На том месте, где зарыт его изуродованный труп, как человек с чистою совестью зарывает только трупы зверей, не сохранилось ни камня, ни накрест сложенных щепок, ни даже едва заметного бугорка. Это пологий край оврага, затянувшийся мелкой выпасною травкой. Над ним протянуты серым забором похожие на призраки, наполовину высохшие узловатые ветлы. И как безымянна его могила, так же безымянна о нем моя память. Помню его дикое прозвище, подхваченное с озлоблением и радостью в городке, помню даже имя комиссара, отдававшего распоряжение о его мученической смерти, но его настоящего имени не нахожу, погружаясь в видения моего прошлого... Обычно в легкомыслии жизни (Розанов говорил, что серьезным человек бывает только единственный раз, перед смертью) мы не замечаем этого, но если остановиться и оглянуться назад, примеряя предсмертную серьезность, то разве уж так неправильно вырвавшееся у меня «видение прошлого»? Несомненно, осязаемо, испытуемо на вкус, глаз, слух и меру только данное мгновение настоящего - острие перелома жизни, непрерывно, неощутимо летящей из неизвестного в неизвестное, из непостижимого в еще более непостижимое - из потерявшего реальность форм в то, что формы еще не имеет. В призраки своей памяти веришь только благодаря чему-то плавающему на поверхности жизни - истлевшему письму, ноющему шраму, человеку, вернувшемуся из мира памяти в настоящее... Тем сомнительнее, тем фантастичней та кровавая, чудовищная, полная чудес и нелепостей сказка начала революции, которая отодвинута теперь от меня иным бытом, отделена стенами иного пресного существования. Черта проведена там, где по вехам от столба к столбу извивается вдоль рек и лесов граница с чужою инакомыслящей, инаковерующей, а когда-то родной страною. Но то, что это не сон, свидетель несомненный - кожаная толстая тетрадка из «общих» гимназических, кругом исписанная его круглым «еврейским» почерком. Она и судьба его не дают покоя моей совести, - требующей отдать эти ценности, которые не по плечу моему мироощущению, людям.

––––––

Он родился в семье нашего дьякона.

Дьякон был из последних могикан русского захолустного духовенства. Носил под рясой смазные сапоги, заплетал и укреплял бантиком седую косичку и сморкался в кулак, утираясь уголком рясы, или, если это было в церкви, орарем. От «кoмпании» не отказывался, но вскоре впадал в мрачность. И раз, на свадьбе дочери протоиерея, дойдя до сознания собственного героизма и ничтожества остального мира, сидел в протоиерейском саду верхом на каменном льве, у которого была презрительная, изъеденная мохом и временем морда, и, потрясая в воздухе кулаком, воссылал хулу на землю, небо и человека.

Сын у дьякона не удался. Большеголовый, длиннорукий, с впалою грудью, ни кровинки в теле, с широко раскрытыми на мир глазами, изумленными, напряженно думающими остановившейся, поглотившей его целиком мыслью.

Было в нем что-то будто не совсем человеческое.

С детства дичился людей. Уходил в первобытный мир, а первобытным миром был тот же протоиерейский сад, обнесенный средневековою стеною, запущенный, заросший бурьяном, весь на каких-то буграх, насыпях и сорных мокрых впадинах. В стене была пробита последним татарским набегом или просто временем кровавая кирпичною кровью брешь, через которую ребенок и лазил в одушевленную глушь сада, вместо того чтобы - в церковь, или школу, или в дом под тяжелую руку отца. Здесь, спрятавшись по уши в книгу, забывал о еде, о своем маленьком детском долге, уже надетом на него, как хомут, взрослым ненавистным миром. Дьякон испробовал все виды внушения: и трепку, и громовержение своего славного баса, и беседу в христианском духе - ничто не помогало. Ни крика, ни трепета, ни раскаянья. Только побледнеет, а глаза станут еще темнее и непроницаемее. Наконец, дьякон (на что был человек крепкий!) сам испугался собственного порождения, бросил и стал открещиваться, говоря: это не сын мне и никому не сын, а Антихрист, враг рода человеческого.

Мать его, заболев после родов (в городе еще говорили - от тяжелой руки дьякона, от вечного страха - с детства была «напуганной»), на всю жизнь осталась калекой. Шафранная угловатая маска лица, стеклянный, ничего не выражающий взгляд. Еле ходила, волоча ноги и цепляясь за притолоки и шаря по стенам. «Антихристов плод нутро у нее выжег» - по словам и искреннему убеждению самого дьякона.

Мальчик никогда не подходил к ней, как он, впрочем, не подходил вообще ни к кому, и, по-видимому, не любил ее и боялся.

Когда он подрос, любимым занятием его стало переплетать книги. В увлечении этом впервые проявились «нечеловеческие» черты его характера. В это, казалось бы, пустое занятие мальчик вкладывал всего себя. Мертвенно-белый, с горящими оттопыренными ушами, шевеля губами, он все дни и бессонные ночи клеил, шил, резал, подшивал, вдавливая свою плоскую грудь краем стола в плечи. Переплел все свои книги, все книги в библиотеке у дочери протоиерея, привел в порядок весь церковный архив. Получил высшую похвалу от церковного начальства, так что даже дьякон прослезился, и, скрытая за испугом, ненависть к антихристову отродью в нем перешла в удивление и некоторого рода уважение.

Мальчику стали приносить книги лица посторонние. Он охотно брал заказы, отвергая всякое за них вознаграждение. И вот однажды он был приглашен в городскую библиотеку, которая и послужила, по общему мнению, началом его гибели. С горящими глазами из-под надвинутой на брови фуражки, трясясь мелкою дрожью вожделения, он вошел в полутемный подвал библиотеки, заставленный и заваленный всяким провинциальным книжным хламом. Здесь, собственно, начало и конец первого периода его жизни. Тщедушное тельце его погибло в горах книжного мусора. Не закончив впервые взятого им на себя платного заказа, он внезапно охладел к переплетному мастерству.

Перетащив в свою комнату первую партию разбухших, засаленных книг, он не успел переплести и половины их, как на него накатило новое безумие, новое увлечение, принявшее такие же необъяснимые размеры. Он ушел всем своим существом в их чтение. И снова те же бессонные ночи за керосиновою коптящею лампой, когда горит уже фитиль, накипая красным бесформенным угольком. Без еды, без сна, без разгиба, затаив дыхание, натерев до крови уши и затылок... Но мальчик читал не всё, что попадалось ему под руки. Он выбирал только «серьезные» книги, от которых его большая голова трещала, и приходилось обматывать ее мокрым полотенцем, чтобы не взорвалась от начиняющего ее динамита человеческой свободолюбивой мысли.

В 14 лет он одолел все «Всеобщие истории» и исторические монографии, наводнявшие «научный отдел» нашей библиотеки. В 16 лет он катался от боли по кровати, обхватив руками голову, но упорно вставал и, закусив губы, обливаясь холодным потом, старался втиснуть в свой мозг, как втискивают в полный чемодан вываливающиеся оттуда вещи, историю философии. В 18 лет он знал наизусть все труды по социологии, какие только мог найти на полках и завалявшимися в углах и под стойкой, куда сам лазил, весь вымазанный в пыли, двигая складную лестницу, вися под потолком, ныряя под библиотечный прилавок (он уже был своим человеком в библиотеке).

В 19 лет произошел второй такой же внезапный перелом. Многолетнее увлечение как рукой сняло. Юноша все дни слонялся по окрестным полям, засыпал в лесу и не возвращался домой по неделям, ночуя Бог весть где, на деревьях, в землянках или просто кружа всю ночь по знакомым пустырям и оврагам. К книгам у него появилось словно презрение. От них он молча отворачивался, и в широких глазах его вспыхивало отвращение. Так несколько книг и пропало у него на руках - я потом долго напрасно добивался их в библиотеке. Не то чтобы «зачитал», а просто, наверно, забыл, как о больше не нужном.

В тот период своей жизни он как бы лишился дара речи. Не отвечал на вопросы. Во взгляде его появился странный - невидящий, неузнающий полоумный оттенок.

Тем временем началась и была проиграна война. Через наш город просочилась волна серых шинелей - дезертиров. Однажды днем, когда на ярмарку по шоссе тарахтели крестьянские телеги, хрюкал и блеял скот, встряхиваемый на ухабах, и трубили коровы, дергая упрямо головами, тесно прикрученными за рога к задкам телег, - внезапно ахнули два ровных тревожных взрыва. Мгновенно возы, люди, скот, лошади, всё смешалось в ревущую, вопиющую массу, в панике брoсившуюся в тупики. Над базарною площадью веселым петушиным хвостом круто взвился первый чадный клуб пламени. Из лавчонок брызнули осколки стекол, полетели в воздух куски материй, горшки, яблоки, шляпы, и в узких грязных улочках, задыхаясь от дыма, раздался напевный жуткий хор - причитаний, заходящегося воя, предсмертного хохота, криков, заглушающих тоску ужаса.

Начался погром.

Город был оставлен на поток и разграбление. Помню, тогдашний комиссар, организовавший самооборону гайдамаков, которые являлись в класс с винтовками и гранатами у пояса, он же инспектор нашей гимназии, бледный ходил в занятой своим делом толпе, размахивая железным аршином, поднятым им с тротуара. По вымершим улицам, захлопнувшим свои ставни, засунувшим на болты двери, от ярмарочной площади бежали согнувшиеся фигуры, волоча за собою тяжелые мешки. На углу возле газетной будки одиноко валялась новенькая блестящая калоша. Воинственная самооборона исчезла. В милиции было пусто. Лежали разбросанные бумаги и окурки, торчал ножками перевернутый стул. А в углу за шкафом стыдливо уткнулся в стену отбитым носом меловой бюст Александра II, затащенный сюда из гимназии...

Неизвестно, чем бы еще кончился этот день. Не расплескалась ли бы ярмарочная площадь волнами огня и разрушения на тесные кривые улочки еврейского квартала, не смела ли бы с лица земли город, если бы на площади не появился большеголовый юноша с остановившимся странным взглядом...

В городе после рассказывали чудеса о том, как он чуть ли не одним своим видом обратил в бегство грабящую толпу. Сам этого я не видел и не слышал ни одного толкового рассказа. Однако легенда должна же была иметь какое-то основание. Как бы там ни было, этот день переломил надвое его жизнь. Вокруг него поднялась внезапно волна общего доверия, удивления и легенды. Трудно сказать, кто на кого влиял - он ли на город или город на него. Идеи, раз родившись, приобретают собственную жизнь и подчиняют себе человека. Больше того, есть идеи, которые ищут воплощения в человеке. Воплотившись же, приобретают силу магнита, притягивая всё хоть сколько-нибудь подобное - из душ окружающих его людей.

Так случилось и с моим героем. Воплотившаяся в нем идея увела его из родительского дома, отняла у него его имя и дала прозвище, выросла вокруг него в призраки веры, суеверия и чуда и навязала ему мученическую насильственную кончину.

В то время, когда я встретился с ним, он ютился за городом в землянке старого, еще не разрушившегося окопа, питался приношениями и крапивною похлебкой, которую сам варил себе, сложив из старых кирпичей примитивный очаг, учил вере в своего собственного Бога, врачуя душевные раны стекавшихся к нему из соседних и даже дальних деревень и нашего города посетителей. Аскет, пророк, вдохновитель своеобразного религиозного учения, духовник каждого, неутомимый, всегда живо всем интересующийся, всюду свой, всеми принятый - и эллином, и иудеем - могущий иметь лучший кров и лучшую пищу - только захоти он этого - и ютящийся в заброшенной землянке в открытом поле, всегда босой, без шапки, в одной рубашке и белых полотнянных штанах, принимающий от приходящих только хлеб и беседу о Боге.

В городе его не называли иначе как Боженька. Отец же, старый дьякон, как-то после 17-го года внезапно сломившийся и часто пьяный, дыша приторным перегаром самогона, на улице поносил сына «антихристовым отродьем». Так и умер, прохрипев последнее «проклинаю».

На что уж Боженька был всюду, где только пронюхает что-нибудь необыденное, разразившееся над чьей-нибудь семьею, но тут, зная о болезни отца, не прошел даже мимо дома. Незадолго до смерти, увидя сына на улице, дьякон, правда, кричал, тряся седою косичкой: «Свят, свят, свят - сгинь, сатана» - люто и упрямо ненавидел и отрицал сына. Но ведь вязала их кровь. Пусть даже ничто, кроме крови, человеческое их не соединяло. А вот не пришел. Не пришел и к матери, которая, пережив всех в своей немоте и калечестве, все дни и вечера сидела неподвижно на верхней ступеньке черного крыльца, глядя непонимающим, отсутствующим взглядом перед собою. Сидит, наверно, и посейчас.

–––––

Тогда в городе существовал кружок совсем еще зеленых юношей, к которому принадлежал и я. Какая-то всеразрушающая, нехорошая сила связывала нас. Издевались решительно над всем и добрым, и злым, но с особой радостью и удовлетворением - над добрым. Не было это ни озлоблением, ни пресыщением, потому что некогда было нам озлобиться и нечем пресытиться в те скудные, поистине аскетические, годы. Было это, наверно, печатью дряхлости уставшей и ослабевшей души человечества.

Для нас не существовало ничего святого. Религия, церковь, искусство, наука, мышление, культура - всё находило у нас только пародию, свое бесовское искажение.

Писались стихи вроде:

Сижу на могилах прошедших времен, И зубы стучат от волненья...

или:

Я сел в челнок уединенья И тихо-тихо засвистал... [281]

Читались лекции с пафосом и апломбом, состоящие из бессмысленной окрошки цитат, вся прелесть которых заключалась в многоэтажных чудовищных научных терминах. Ходилось на четвереньках, изъяснялось рыком и жестом. Костюм был самый что ни на есть соответствующий времени. Рваные штанишки и разлезшаяся обувь скреплялись вместо ниток ржавою проволокой, которая только растягивала и умножала дыры. Доходило до неприличия - порою сядешь, а то место, которое еще прародители закрывали в раю, распахнуто настежь. Впрочем, всё это надо мерить на мерку того времени, когда часто и старички щеголяли босиком, и не лучше нашего.

И вот пришло нам в голову устроить собственную религию. Не всё здесь было только паясничанием. По рукам у нас ходили теософские книги, которые возбуждали жажду таинственного. Но ведь мы ни до чего не могли коснуться, чтобы не превратить в пародию.

Так родилось среди нас «новое учение», «современная религия» - уединизм, а чтобы упорядочить наши тайные знания и выработать канон нового учения, был созван собор уединистов, «уедсобор».

Время было жестокое и не церемонились ни со старым, ни с малым. Собираться было опасно. И тем не менее, мы собирались, и как-то сходило, несмотря на разные особые положения, на которых объявлялся город, запрещения и угрозы.

Не могла, конечно, из поля нашего внимания ускользнуть и такая колоритная фигура, как Боженька. Привлекала и даже очень привлекала нас. Надо было его испробовать, насмеяться, изгадить, испакостить и, уничтожив, остаться при своей гордости всепрезрения. Не помню, кем и когда, но Боженька был приглашен на первое же собрание уедсобора.

После кривляний, нелепостей, до кощунства перемешанных с серьезным и кровным, когда говорилось о первом уединисте Будде под священным платаном и тут же решался вопрос, можно ли назвать уединистом человека, оберегающего одиночество за отправлением естественных надобностей, слово было предоставлено мне, одному из первых апостолов уединизма.

Помню, как удушливый сон, низкую кухню с окнами под потолком, на уровне с садом, плиту, заваленную пальто, в углу две черные гири для гимнастики и утлую высокую конторку, за которой стоял таз для варенья, заменявший возвышение ораторам. Рядом с конторкой за столом сидели отцы уединизма, а под окнами на садовых скамейках - публика. Было накурено, шумно и разноголосо.

Боженька с бескровными губами, вокруг которых вились неровные клочки черной растительности, сидел молча, неподвижно глядя на нас. Но в его молчании не чувствовалось ни протеста, ни укора. Он, казалось, спокойно и внимательно изучал нас. Босые ноги его были кирпичного цвета от холода и пыли.

Я говорил срывающимся голосом, стараясь, чтобы рука моя, лежавшая на конторке, не дрожала. Не помню точно своей речи, да и нет смысла передавать ее. Достаточно сказать, что это было пламенное, искреннее недоумение перед вечной тайной существования Бога.

Когда я кончил, Боженька встал и подошел прямо ко мне. (В фигуре человека, ступающего босыми ногами, есть что-то приниженное и неуверенное.) Он протянул мне свою заскорузлую от грязи и холода руку, которая под внешнею твердостью кожи была как бы бескостной и бесформенной. Рука эта меня удивила. Издали он мне казался весь каким-то отвердевшим, узловатым, негнущимся. Из-под крутых надлобий, топорщившихся черным ежом бровей, вспыхивали слюдяным блеском глаза. Под этими вспышками, будто оценивавшими вес и объем души, сгорало всё самоослепленное, рисующееся, наносное, искусственное, и оставалась жуткая пустота. Я съежился, точно он хотел меня ударить. Сердце во мне замерло. Замерли и мои сотоварищи, смакуя этот момент, уже предвкушая его, как тему для веселого анекдота. Но Боженька, схватившись за край конторки и глядя на меня снизу, - я всё еще стоял на тазе - просто сказал, что хотел бы встретиться и поговорить со мною на свободе. Я так был неподготовлен к этому, - не нашелся даже, что ему сказать, и только пробормотал что-то вроде того, что я всегда готов и сочту для себя честью. Посмотрев еще на меня, теперь уже внимательным взглядом (глаза его имели сразу несколько выражений), он повернулся и вышел.

После его ухода еще долго сидел среди крика и суетни, и мне казалось, что табачный дым застилает глаза густым туманом. Затея наша потеряла для меня свою прелесть, шутки потускнели.

Тоска не оставила меня и дома. Жил я тогда вместе с родителями в подвале старой башни, верхний этаж которой был реставрирован и превращен в музей. Башне шло шестое столетие. В комнате нашей с высоким черным сводом было одно окно, доходившее своею верхнею частью мне до пояса, имевшее форму полукруга, забранное толстой узловатой решеткой - низ его был на уровне с полом, который непосредственно переходил в его каменный, глубоко уходящий в стену подоконник. При каждом шаге наскоро застланные, не скрепленные между собою половицы жутко гнулись и трещали. Под ними была пропасть подземелья. Со стен капала слизкая мутная сырость. Сюда нас переселили из дома, реквизировав квартиру под какое-то учреждение...

Две ночи я томился, стуча костями о свой ящик, на котором спал. Чиркал огнивом, зажигал пещерную лампочку - чадящий фитилек, чихал от копоти, с мучением глядя на узенькое мрачное пламя. Но как только свет потухал и я опять прятался под влажное от сырости одеяло (о простыне и говорить нечего, что ее не было), как передо мною выплывало из парной темноты бледное лицо Боженьки с блестящими глазами, и мне слышался его глухой голос.

С товарищами мне перестало быть весело. Я избегал их.

Чтобы отделаться от кошмара, я решил пойти к нему. Я слышал, что землянка его находилась где-то за казармами. Надо было пройти мимо пустых казарм, опутанных паутиной заборов из колючей проволоки, и выйти на самое высокое место над оврагом. Отсюда был виден весь город, поросший, как мхом, садами, из которых вдали возвышался белый призрак старинного собора и рядом - серые зубцы средневековых башен. Налево за вторым перевалом разбегающихся веером холмов открывался голубой задымленный простор - виден был в отдалении лес и поблескивания стальной вьющейся речки. Вдоль холмов черным зигзагом тянулись заброшенные окопы. Серая пашня кое-где белела пятнами, как бывает, когда лучи солнца, прорываясь сквозь тучи, неровно освещают поле. Но день был серый, и светлые пятна означали места, где на поверхность выступали слои мела или светло-желтой глины.

Я обошел по краю несколько зигзагов окопа. Промерзшая земля скатывалась комками в черную яму, кое-где оплывшую, размытую дождями. После города было тихо и жутко. Повернув уж было обратно, я заметил синенький дымок и, как мне показалось, красную веточку огня, развевающуюся за поворотом откоса. Вскоре я увидел на неровно вытоптанной площадке сложенную груду кирпичей, из которых вырывалось пламя и лизало бешено крутящимся дымом солдатский ржавый котелок. В котелке булькало и бурлило. Белый пар смешивался с черным копотным дымом. Из котелка торчала щепка, заменявшая, по-видимому, ложку. За искусственной крышей из дерна, прикрывавшей окоп, я увидел и самого Боженьку.

Он сидел на краю окопа, свесив одну босую ногу и подогнув под себя другую. В руках его лежала книга, но он не читал, а смотрел вдоль серого пустого поля, где колебались редкие, торчащие вдоль межи, хилые соломинки. Мой приход ничуть его не озадачил. Он кивнул мне головою и продолжал молча сидеть. Не зная, что делать, я сел против него, по другую сторону окопа и, сняв дырявый ботинок, стал высыпать из него набравшиеся комочки мерзлой земли.

По-видимому, он не обращал на меня никакого внимания. Сначала я раздражился и, надев холодный ботинок, хотел уж было уйти, но тут во мне шевельнулось привычное презрение. Ради того, чтобы рассказать своим друзьям в занятной форме свое паломничество и как меня принял святой, я решил остаться и ждать, так же молча, что, наконец, сделает Боженька. Но он ничего не сделал, а, повернувшись ко мне, спокойно заговорил, точно мы только на минуту прервали молчанием наш разговор, начатый на уедсоборе.

Конечно, стенографически я нашей беседы не записывал и, может быть, передам ее несколько книжно или неточно, приписав ему то, что позднее создало мое воображение, но в общих чертах разговор наш сводился к следующему.

– Вот видите, - внезапно начал он, и это начало я хорошо помню, - вы зачерпнули гораздо глубже вопрос: быть или не быть Богу. Вы вооружились не против оболочки идола, пустого внутри, а против самой этой пустоты. И вы правы, потому что знаете только идола. Бог же вам совсем неизвестен.

Он покачал своей большой головой, которая от этого показалась еще тяжелее, и перевел глаза на свою ногу, застывшую над ямой окопа.

В то время я часто ловил себя на странных желаниях - если что-нибудь устрашало или раздражало меня, - меня изнутри подталкивало выкинуть какую-нибудь самую нелепую и безрассудную штуку, наперекор сдерживающему чувству приличия и благоразумия. Так было и на этот раз. В этом человеке было что-то, чего я не мог постигнуть, подчинить своему пониманию, и потому его спокойный голос, самоуверенность всколыхнули во мне раздражение. Раздражение росло и начало душить меня. Мне непреодолимо захотелось проделать внезапно что-нибудь идиотически-дерзкое, что бы нарушило и унизило его торжественный тон: - стать вдруг на четвереньки или скорчить гримасу и, быстро нагнувшись, укусить его за голую пятку. Но чем сильнее возмущалось во мне, чем непреодолимей накатывало до бледности, до замирания сердца, тем шире вырастало в противовес какое-то холодное дыхание примирения, сантиментального, готового захлебнуться от одного предчувствия, что это первый настоящий человек, которому можно отдать свое самое интимное, раскрыться вот до этих сумбурных хаотических припадков презрения, за которыми пустота и отчаяние. И, слушая его голос, я внезапно ощутил в гортани, глубоко под ушами, спазмы восторга и слез.

Боженька светло смотрел прямо мне в лицо. Глаза его уже не блестели обличающе, но были прозрачны, точно я смотрел сквозь дымок редкого облака в голубое.

– Есть много переживаний, которые мы смешиваем с истинной религиозностью. Есть самые утонченные формы экстаза, «сладострастия духа», как говорил Ницше. Но это всё для душ, никогда не видевших света. Истинно-религиозных совсем мало. Это вовсе не удел избранных. Беда наша только в том, что мы имеем ложное понятие о религиозности и принимаем за нее туманное, мистическое волнение, или болезнь, или истерику, или обычай. Ищем мы ее не там, где надо. Истинная религиозность вовсе не в высоком стиле, не в откровениях, не в Боге с большой буквы. Бог может быть и с маленькой буквы, и может вовсе не быть назван, потому что важна не встреча с Ним, не обряд, не экстаз, важно ощущение жизни как дыхания вечности. Это ощущение разумно и милостиво ко всему «трепещущему жизни», как это прекрасно сказано у буддистов. У них много есть прекрасных мест и, поверьте, не только у них - и у браминов, и у китайцев, и у иудеев. Напрасно мы замыкаемся в религиозный национализм - ощущение вечного так же обще всем людям, как и ощущение жизни. Это область не интернациональная, как вы можете неправильно меня понять, - потому что интернационально только всё сухо-схематическое, подстриженное под одну гребенку, бескровная формула, - она стоит над нациями, нации для нее - те же индивидуальности, которые она вдохновляет к своей благой разумной действенности. Ведь вы понимаете меня.

– Я понимаю, да...– выпалил я, волнуясь, - странно мне только, как это вы легко переворачиваете... и самовольно - общепринятое... Так можно сказать, что сапог не черен, потому что мы не то понимаем под «сапогом», а на самом деле «сапогом» должен называться не сапог совсем, а облако...

Боженька, широко, неожиданно детски, улыбнулся. Странны в нем были эти переходы, к которым я не мог сразу привыкнуть. От старческой серьезности - к этой детскости, от суровости - к какому-то мудрому проникновению.

– Это вы насчет сапога - хорошо. Но позвольте мне вам напомнить, что мудрость у людей - безумие перед Господом. Мало ли человек намудрил и настроил себе понятий, которые теперь и преследуют его, как призраки. А вот я не побоялся снять сапоги и хожу босыми ногами по облакам. Но, знаете, Россия счастливая страна - скоро в ней все будут ходить без сапог. Это несчастье, это оголение вольное и невольное учит, и безумцы превращаются в рабов Божиих.

Он внезапно опять стал серьезным и, склонив голову набок, умолк, к чему-то прислушиваясь.

– Знаете, - начал он тихо, - у меня тоже были эти ложные понятия, и, чтобы успокоить свое стремление к небу, я на стены лез, корчился, как полоумный, и был недалек от безумия. Меня трепало, как в лихорадке, то экстазом, то отчаянием. А потом... сама пришла тишина... И знаете, что ее принесло? - люди, живое, «трепещущее жизни», слепое, несчастное, уродливое, ограниченное и всё же цепляющееся за жизнь. И тогда я как-то одною ночью понял, что на небо незачем лезть по стене, что небо вместе с воздухом само вплотную прилегает к земле, что вся земля и мы с ней постоянно, непрерывно, купаемся в голубой плоти Божией - в небе.

– А что, если и это всё ложь, только иное безумие? И все волнения, чувствования наши всего-навсего лишь движение каких-то невидимых потоков космических лучей, колебание мирового эфира, который проникает материю.

– А почем вы знаете, может быть, эти лучи, этот эфир и есть Божество. Может быть, мы, сами не зная того, играем огнем, - уловили, материализовали машиною дух Божий, и он горит в электрических лампочках и движет наши разрушительные адские машины... Но лучше не думать об этом. Как говорил старый китайский мудрец Конфуций: - узнайте сначала жизнь и научитесь жить с людьми, а потом думайте о потустороннем и непознаваемом... Поковыряйте-ка в моей похлебке и снимите с огня, она должна быть уже готова.

На корточках, морщась от дыма, стянув рукав и его краем взяв раскаленную дугу котелка, я снял его и поставил на землю. В нем, в мутной жиже, плавали куски картофеля и зеленые обрывки крапивных листьев.

– Я сейчас принесу хлеб, и мы заедим нашу первую встречу. - Он легко перепрыгнул на другую сторону окопа и исчез в узкой норе землянки. Я заглянул за ним внутрь. Это была земляная узкая щель. Вдоль стены во всю длину была сделана из земли приступочка. На ней лежала груда книг. Изнутри Боженька сказал:

– А знаете, прыгайте сюда и несите обед, здесь нет ветра.

В землянке голос звучал совсем пусто и бесцветно. Как-то терялся. И сам Боженька казался тщедушнее, жальче и человечнее. Я, однако, отказался разделить его трапезу. Он сел под вырубленным в земле окном, поместил на сжатых коленах котелок с мутным варевом и молча хлебал его, облизывая осколок свинцовой ложки и вытирая губы хлебом.

В это мое единственное посещение Боженьки он говорил гораздо больше и интереснее того, что передаю я, но я тогда еще не мог всего понять и оценить, а потому и не запомнил его слов.

Помню, что когда я, продрогнув от его земляного гостеприимства, спросил у него, как он будет жить в поле зимой, Боженька задумался и потом, глядя на меня отсутствующим странным взглядом, сказал:

– Зимой меня здесь уже не будет. Это моя временная пустыня. А впрочем, всё зависит не от нас, а от руки Господней, которую я крепко чувствую на себе. Я долго молчал и терпел, но сила, которую я сознаю в себе, распирает меня, и, наконец, придет день, когда она ополчится на всё ложное и высокомерное, и всё неправильно вознесенное будет унижено, и среди земных высот я один останусь непоколебимым в этот день, потому что мне будет дана власть и суд, и мера возмездия...

Эту странную библейскую реплику он произнес глухим голосом, отчеканивая и отделяя слова, точно отвешивая их значение и силу. Когда вспоминаю теперь, мне кажется странным, как я, закоренелый уединист, тогда не рассмеялся ему в лицо или не спрятал хотя бы в себя злой улыбки. Но было, видимо, что-то в его лице и звуке голоса, заставлявшее чувствовать, что он имеет власть говорить так. Наоборот, во мне тогда росли восторг и умиление. И если бы к торжественной реплике он прибавил еще какой-нибудь торжественный жест - я подчинился бы этому жесту и мог стать на колени и целовать его вымазанные глиною ступни или рваную бахрому полотняных брюк. И вместе с тем я одновременно замечал всё. Мох волос на впалой груди из расстегнутого ворота рубахи и белые, живые пятна на стене землянки, которые я сначала принял за плесень, а приглядевшись, увидел, что это гнезда вшей. Ничего здесь, впрочем, удивительного не было, потому что тогда на города, лежавшие вблизи фронта, было истинное нашествие вшей, так что на тротуарах они щeлкали под ногами. Тем не менее, увидев их на стенах землянки, я почувствовал, как тысячи воображаемых жал впились в мою кожу. Я приготовился к бегству. Но тут-то и произошло самое значительное и необъяснимое в этой встрече. Боженька вдруг засуетился и вытащил из угла своей земляной норы толстую тетрадку в черном клеенчатом переплете и протянул ее мне.

– Я еще тогда выбрал вас, - сказал он, - и давно ищу, кому передать мое богатство. Теперь слово стало ничем, горстью пыли, разлетающейся по воздуху. Сказано столько красивых слов, что никто не ценит их, не желает слушать. Впрочем, и на дела тоже не обращают внимания - просто не доверяют никому. Да и каждый занят собою. А в вас мне почудилось что-то, что не принимает легко, не смотрится в отражение поверхности, но даже с опасностью задохнуться готово нырнуть на самое дно. Чувствуется еще вера в возможность чуда. Правда, заглушенная, правда, извращенная уже, но при приближении к живому человеку отвечающая живым трепетом. Это я хорошо вижу в вас, и потому не удивляйтесь... Здесь всё, за что я умру и чем я жил, и чем стоит жить, за что стоит умереть всему человечеству, поверьте. Это вечная книга. Не думайте, что мною говорит безумие. Откройте ее и вы убедитесь, что я прав. Тут мною собрано лучшее, что произвел человеческий дух, слова человечества, в которых чувствуется привкус Духа Божия. Вы, может быть, неверующий, но и не веруя уверуете. Вес этой маленькой тетради тяжелее веса всей массы земли. И огонь ее горячее огня земного и небесного. Помните это и храните для будущих веков, потому что этот век слеп, пуст и бесследен.

Я возвращался с горящим лицом, взволнованный, весь как бы вывернутый наизнанку. Всё внутри меня трепетало, всё было неустойчиво вокруг, и сама серая глинистая земля, скованная осенним холодком, колебалась под моими ногами. Я, помню, шел легким широким шагом, и за пазухой у меня, холодя тело, лежала тетрадка, пахнущая земляною сыростью и керосиновой копотью. И тетрадка эта казалась мне тяжелой, как тяга земная, а холод ее обжигал мою грудь.

Вскоре, когда произошли события, так трагически развернувшиеся и прервавшие жизнь этого странного человека, в котором всё же было что-то нечеловеческое, и когда стало опасно держать на виду у себя его рукопись, я закопал тетрадку на погосте, обернув в клеенку и обвязав накрест тесемкой. Место было замечено мною по подгнившему одинокому столбу от разобранного на дрова забора, отделявшего от нас соседний сад. Потом и этот столб был кем-то унесен ночью, и я бы никогда не нашел своего клада, если бы не случай.

Дело в том, что тогда, в то романтическое необыкновенное время, мы ходили подобно древним евреям, как это описано во Второзаконии, с лопатами в сад. У наших соседей была большая семья крепколобых, щетинистых детенышей. И вот один из них во время своего вечернего похождения, выбрав удобное место уже с нашей стороны, случайно, копая яму, наткнулся и на мой клад. С торжеством вырыл и, даже не справившись зачем пошел, с радостным криком влетел в дом. И случилось так, что я как раз сидел у них в гостях, узнал свой клад и спас. Надо же, чтобы в жизни столько зависело от случая. Нам кажется, что жизнью движет наша зрячая воля, но если оглянуться назад, - ясно, что наш истинный хозяин, толкающий иногда по ошибке на дорогу жизни или смерти, - он, дикий, бессмысленный случай.

Потом тетрадка лежала долго в пыли под ящиком, на котором я спал. А теперь, спасенная мною в иной, мирный быт, лежит спокойно на моем столе, лежит вещественным доказательством страшной кровавой сказки той фантастической и, как теперь порой кажется, неправдоподобной жизни.

В особенно тяжелые, запутанные, из которых, кажется, не распутаться, как мухе из паутины, минуты я раскрываю тетрадь Боженьки, и от нее всегда веет благим холодком умиротворенья. За ней я неизменно постигаю, что нет никакой паутины, ничего запутанного в жизни, и что в самом последнем, казалось бы, непереносимом и безвыходном есть как раз единственный блаженный выход к Богу.

Я теперь знаю ее почти наизусть. Это мое тайное евангелие, в чем я долго колебался сознаться и никогда бы не сознался, если бы не чувствовал земной тяги этой тетрадки, не понимал, что не смею унести ее с собой в небытие. А унести ведь так нетрудно. Помню, когда мой сосед по комнате - неразговорчивый скучный человек, раньше - капитан, теперь - грузчик на каких-то складах - поранил на работе гвоздем себе ногу через дырявый ботинок и его увезли в больницу и он уже не вернулся, - вещи его продали старьевщику, а книги и какие-то письма, тетрадки, найденные под тюфяком на его кровати, квартирная хозяйка сожгла, растапливая плиту на кухне...

_______

Рассказ мой приближается к трагической развязке.

Сам этого я не видел, но слышал часто, что к Боженьке стал стекаться народ. И хотя, как я понимаю его, а в моих руках ключ к его тайне - его тетрадка, вся сила Боженьки была в том, что он стоял выше всякого суеверия и изуверства, тем не менее понимали в народе его иначе и считали святым, человеком Божиим, чудотворцем, знаменьем Господним, - одни Христом, другие Антихристом, третьи сумасшедшим, сектантом, и скоро подняли вокруг него столько толков, сплетен и шуму, что к нему поползли паломники из всех затхлых и заплесневелых щелей соседних деревушек и городишек, вроде нашего. Что с ними делал Боженька, не знаю, но, видимо, на всех сумел угодить, потому что течение к нему живой струи верующих не иссякало. В городе он перестал появляться, отошел от искренних друзей своих из еврейской и русской «бывшей» интеллигенции. Может быть, чувствовал, что может скомпрометировать их, что за ним установлена еще пока неосязаемая, невидимая слежка. Зато город сам шел к нему. Стихия бесстрашна, но эта-то стихийность, в конце концов, не могла не обратить на себя внимания.

И вот, однажды, вернувшись к себе домой, я нашел приклеенный к своим дверям с внутренней стороны листок бумаги, исписанный печатными буквами - уединистическую газету. Полное название газеты было:

Завтрак уединиста!по прочтении газету съешь во имя конспирации!

Заборная газета интернациональный уед-орган полемики и хроники событий в освещении нового учения апостолов уединизма.

Газета «издавалась» одним из членов нашего кружка, высоким, как жердь, веснушчатым мальчиком. Он старательно (свидетельством старательности были чернила, затекшие под ногти, синяя щетина химического карандаша на языке и вокруг рта) переписывал ее на сером листе, вырванном из старой кассовой книги, и почему-то - латинскими буквами.

На этот раз весь лист занимала телеграмма:

Sensacija!

Arest Boga

Mestnyj komissar otdal raspor'azhenie

ob areste Boga, chto i bylo privedeno v

ispolnenie chlenami komjachejki. Na nebe

byl proizveden tschatel'nyj obysk, pri chom

bylo najdeno neskolko molnij i gromovykh

snar'adov. Bog pri areste ne okazal sopro-

tivlenia. On byl dostavlen v gorod i pome-

schon v gorodskuju T'ur'mu.

В действительности, как я узнал потом, дело обстояло так.

Комиссаром у нас в то время был некий Беленький, по одним версиям - в прошлом - матрос, по другим - писарь из канцелярии тылового этапа, в первые же дни революции произведший переворот на этапе, утопивший этапного коменданта и назначивший самого себя на его место. Это был высокий человек с лицом Отелло. Силу впечатления от своей наружности он знал и благодаря ей сделал свою революционную карьеру. В эти-то тяжелые, железные руки и попало тщедушное тело Боженьки. Участь его была решена в одну из вдохновенных минут Беленького. Беленький рассчитал, что Боженька может быть использован для антирелигиозной кампании, тогда только начинавшейся у нас, а заодно и послужить прекрасным примером острастки для таящейся где-то под боком еще не обескровленной, но взятой измором и страхом, многоглавой гидры контрреволюции.

В день ареста Боженька был доставлен в комнату комиссара. Беленький богословием и метафизикой, понятно, не интересовался, босой пророк его сам по себе занимал тоже мало, а потому допрос был краток. Комиссар сидел в гимнастерке с повисшим расстегнутым воротом, обнажавшим волосатую темную грудь. На столе перед ним, рядом с его тяжелою рукою, такой же тяжелый, темный и неумолимый, лежал револьвер.

Все понимали, что допрос делается для формы, что всё, как говорится, решено и подписано заранее. Стоило ли тратить время на пустые разговоры? Боженька не мешал поспешности, почти не отвечая на задаваемые ему вопросы. А предлагалось ему отвечать на обычное «имя и фамилия», «возраст», «род занятий» и прочее. В заранее, может быть, рассчитанный момент комиссар вскочил и, ударив о стол рукою, закричал в побледневшее лицо Боженьки:

– Отродье поповское!.. Старые штучки, дырявой рясой бунт прикрывать, святоша собачий... Богом быть захотелось! Так я тебе дам Бога...

Речь Беленького была выразительнее, но я не решаюсь восстановлять ее полностью. Движеньем пальца комиссар подтолкнул к краю стола клочок бумаги и, стуча по нему рукояткой револьвера, крикнул: - «Пиши имена сообщников...»

К всеобщему удивлению присутствовавших при допросе, Боженька покорно подошел к столу и, нагнувшись к бумаге, написал появившимся предупредительно сбоку пером несколько косых строчек. Вошедший было в роль Беленький, озадаченный этим, сразу обмяк и, выпятив губы, выжидательно опустился обратно на стул. Когда Боженька кончил, он рванул листок и, нахмурясь, долго его рассматривал. Потом поглядел поверх бумаги на жалкую фигуру, стоявшую перед ним во всем убожестве немытого, покрывшегося смертельным потом, запыленного, тщедушного тела, сквозившего в дыры рубашки и полотняных штанов, опустил опять глаза на бумагу и, внезапно отвернувшись, не глядя сделал жест, что-де допрос кончен. Когда за Боженькой закрылась дверь, комиссар расправил и бросил на стол смятую им было бумажку и, встав, кинул сквозь зубы - «подшить к делу».

На бумажке были Боженькой написаны имена сообщников контрреволюции: «Будда, Конфуций, Магомет, Моисей и Иисус из Назарета».

На следующий день в городе было расклеено объявление, в котором оповещалось, что сын дьякона такой-то, по прозвищу Боженька, уличенный в подготовлении вооруженного восстания и контрреволюционной пропаганде, будет публично казнен на площади перед собором.

К тому времени город уже пережил зверские расправы, несколько расстрелов, но о публичной казни слышал впервые. Сколько было подпольных возгласов возмущения о средневековье, готтентотстве, гекатомбах! Однако в назначенный день с утра все уцелевшие заборы и деревья вокруг площади скрипели под тяжестью зрителей, спешивших занять места поудобнее.

Как я уже говорил, жил я тогда в соборной ограде в старинной башне. И вот, чтобы не стать невольным свидетелем казни, с утра же я бежал подальше от страшного места. Неподалеку от дома я встретил старичка-учителя, который, сжимая толстую палку, прохрипел мне на ухо, что готов сбивать с заборов на землю палкой по головам собравшихся мальчишек, из которых половина была гимназисты, его ученики.

Задыхаясь от приливающей к шее крови, замирающими шагами я вышел из города и шел до тех пор, пока не свалился на колючую сухую межу. В поле было тихо. Пахло горькой полынной осенью. Густые облака волочили по дальнему лесу свои тяжелые складки, вкрадчиво обходя вокруг землю. Я взглянул вниз на город, мирно расположившийся на холме, разбросавшийся над рекою - и заломивший высоко два локтя - красную крышу гимназии и белые высокие купола собора. Собор отсюда казался белой игрушкой, вырезанной из дерева, густо побеленной и позолоченной, с нарисованными тушью окнами и главным входом. Внимание мое остановили черные фигурки людей, копошившиеся на крыше собора под барабаном главного купола. На самом куполе возле креста было тоже несколько человеческих козявок. Неужели оттуда смотрят? - подумал я и сейчас же, не веря, но уже не сомневаясь, понял... Главное было не внизу, а здесь, на верхушке собора, на виду у полей и соседних деревень, на виду у земли, вольного полевого ветра, этих облаков, скользящих по краю мира. Люди что-то привязывали к главному, самому высокому кресту, на котором раньше в Пасху зажигали цветные фонарики иллюминации.

Я закрыл глаза... Так я ждал минуту, две, три, слушая, как звучит кровь в венах на шее. Когда я открыл глаза, на куполе уже не было никого, с крыши собора толпа темным ручейком лестницы стекала вниз, а на большом кресте чернела, раскинув руки, маленькая человеческая фигура. И странно, единственный раз в жизни сердце мое дрогнуло величественным незабываемым трепетом предчувствия близкого, вот здесь, совсем рядом стоящего чуда. Если бы в этот момент осеннее небо раскололось громом и я бы увидел огромную руку Господню, простертую над городом, я бы принял это со слезами благодарного восторга... Но чуда не произошло, а в звоне полевой тишины я услышал отдаленный сухой треск, рассыпавшийся, как сухие горошины, ударивший дробью эха по лесу. Потом - еще несколько жидких хлопушек.

Я зажал уши и уткнулся лицом в сухую опустошенную жатвой, колючую щетинистую землю...

Этой ночью я ночевал у знакомых в другой части города. Утром, войдя в их сад, я не удержался, чтобы не взглянуть в сторону собора. Отсюда средний купол был слегка виден из-за деревьев. Беглым испуганным взглядом я успел различить только черную копошащуюся массу, бьющую крыльями, взлетающую и опять опускающуюся вниз, хлопочущую над чем-то на кресте, чего нельзя было увидеть...

Внешне город был спокоен. То, что кипело под этой каменною корою, все эти подпольные вулканы и броженья, оставались невидимыми. Но, казалось, камни молчат неспроста, и простое шуршание пыли по мостовой - было не простым, сеющим в молчании бури. Два дня после Боженькиной голгофы перед домом ревкома стоял выдвинутый на тротуар пулемет, и лошади в конюшне милиции стояли оседланными. Когда в город примчался автомобиль и, поворчав перед домом комиссара, увез Беленького по шоссе в сторону станции, - из дома в дом прошелестел зловещий понимающий шепот.

Но не только люди, - и камни тогда обманули. Беленький вернулся, контрреволюция попрятала свои головы, волнение пока улеглось... пока, конечно, потому что через месяц вокруг города затрепетали на ночном небе зарева пожаров, засуетились конные, загрохотали батареи - началось восстанье. Но это случилось уже позже.

Пока же всё было спокойно.

Как-то, в один из ближайших вечеров было маленькое уед-собрание.

Все были рассеянны. Шутки не удавались. Улыбки получались кривые. Кто-то было пошутил, что следовало бы уединистам распределить между собою кресты соседних церквей и что для самого грузного уединиста, пожалуй, не найдется подходящего креста - любой погнется, свернув набекрень купол. Пошутил и сам осекся, оглянулся, смяк и проглотил свою шутку. Разговор расклеился. Уединисты разошлись, бледные, потерявшие вкус к своему всепрезрению.

Это, кажется, было наше последнее собрание...

Когда я возвращался домой привычным путем, ставшим в этот вечер началом одинокого пути моего из затянувшегося безответственного детства в скудную суровую жизнь, в моей памяти возникли и зазвучали надо мною слова Боженьки, услышанные мною там еще, в поле над его землянкой: «храните ее для будущих веков, потому что этот век слеп, пуст и бесследен».

Дома я вытащил из-под ящика, на котором спал, его тетрадку (этим сокровищем с уединистами я не делился) и долго пытался найти смысл в параллельных выпусках из священных книг разных религий; но вместе со смертью того, чьей рукой были скоплены здесь эти волнующие фразы о милосердии, смирении и мудрости, как мне казалось тогда, отлетело от них что-то самое главное, то именно, для чего стоило собираться в этой ученической тетради сообщникам Боженьки, которых он выдал на допросе комиссару.

И я, помню, ощутил большую горечь за мир опустошенный, не принимающий чуда.

Меч. Еженедельник, 1934, № 15-16, 19 августа, стр. 14-18; № 17-18, 2 сентября, стр.9-14. В письме от 4 сентября 1931 Гомолицкий извещал А.Л. Бема о своей работе над романом в стихах «Памятник уединизму». Ср. строфу 19 в «Святочных октавах» (1939), № 315.