Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3

Гомолицкий Лев Николаевич

Наступление вечности

 

 

Странно, что с Масловским, с которым был всего вот этот разговор и потом еще один, связано столько. И так он сам дорог. И так к нему всегда притягивало (потом при нем уже не было того первоначального самораскрытия, правда, - точно, встречаясь, разделены были стеклом). Виной тут, конечно, мертвые. Это они нас, совсем разных, кому м.б. и говорить-то не о чем было, подталкивали невидимо друг к другу. Можно ли тут всё вспомнить. Ну, всё равно, то, что вспомню... Первое уже то, что знал судьбу его отца. С жутью я дивился: город жил (и продолжает), не замечая, что со всех сторон осажден вечностью! Со всех сторон дома живых окружены жилищами мертвых, и каждый день живые сами прибавляют к кладбищам по горсточке земли, расширяя их, сами сеют мертвый посев воскресения. Даже лицом к земле - так травинки колют закрытые веки - на холме магометанского кладбища я всегда всматривался в покой этих мертвых, слышал за них вздохи с пастбища и пляски стреноженных лошадей, сотрясающие под землей гробовые пещеры. За стеною еврейского кладбища было мудро - против мышиных окон - и впервые услышанный шейфер, судный рог, когда служка кладбищенского дома молитв, бессмертный Мыши-Хаим (Хаим - жизнь, Хава - Ева - жизнь), грозно выйдя и подняв к небу рог, уперевшись твердо ногами в землю - ослиным рыком, воем гортаней всех умерших с начала веков, вызывая в небесах небес - в гемисферах отзвуки, –: «Ангелы его грядут и от страха ураган и трепет проносится, Они возглашают: Суд идет, велят предстать перед Ним светилам небесным», и уже «люди проходят перед Господом, как стадо овец. Как пастух пропускает под кнутом своим стадо, так Ты пропускаешь, считаешь и пересчитываешь...» На русском кладбище - верно, от близости, от прав его на меня - тень, вей от земли был жутко смертно хладен, неуютен, безóбразен, и только католические мертвецы совсем по-живому и по-филимонобавкидовски идиллически-мещански жили у своих очагов, в уютных домиках-склепах, с дверными досками, где были написаны фамилии владельцев, как на настоящих домах. Они принимали свой земной век (годы рождения и смерти - часы приемов). Теперь они отдыхали. На вид идиллически-добродушные. Но в действительности - вот отец Масловского, привлеченный их идиллией, крылся где-то здесь целый месяц. Но дым его махорки, поцелуи жены, приносившей по ночам узелки с обедом, обрывки бумаги, отбросы, всё это, наверно, оскорбило их торжественную вечность, нарушило их идеальную отвлеченность. И мертвецы, наверно, навели живых на хруст под крадущимися ногами. Живой всегда оскверняет камни мертвого мира - дымом, тленьем и кровью... Вот это... А потом еще - я узнал уже после... если бы составить кривую жизни Николая Федоровича Масловского и вписать в одну систему с моей - в одной точке-вершине или накрест, где-то в его или моем восхождении или нисхождении они бы - кривые - пересеклись. Тамара язвительным намеком: «И могилу покажу...», но про Масловского не от нее узнал. Не помню, когда и от кого. Но потому-то он так особенно влек, влек меня. Потому я так всё подробно знал, замечал за ним, в нем, на нем. Хотя он сам был всегда не посредине, не в центре, а чуть съехав, около, и никаких радиусов от него не отходило. Чужие же радиусы, других центров, как спицы колеса, его всё время задевали, прокалывали, переворачивали, давили. Странно, что и Тамара появилась через него, а он сам совсем не был возле. Но, не быв, всё знал. От него я узнал (дополнив потом знания из городского архива - отыскав у отца - дело об опеке над Ильею Уманским, где он «слезно» доказывал, что в здравом уме) и о странной жизни и смерти дядюшки Тамары, откуда и всë их - Уманских - имение. Жизнь определяется смертью. Иную биографию - светлую, одаренную, многообразную - нельзя читать от тяжести - давит неизвестно чем и почему, остается - ужас. Иную же - самую безотрадную, пустынную и серую - хочется снова и снова переживать: оставляет такую умиротворенную радость. Вчитаться надо, чтобы понять, - а всё в смерти, не последней, физической, моменте, но во встрече человека при жизни с вечностью. Уманский был не для своей судьбы. Исчезал из своей усадьбы, пропадал месяцами - шагал по дорогам с котомкой за плечами, в которой была библия и свирелька. Всюду у него были «друзья». После революции, когда именье было пусто, сожжено и вырублено, он появился в нем снова (видимо, бежав из лечебницы, куда его упрятали опекуны) и, уже впрямь, верно, безумный, жил в обуглившихся стенах, оставшихся от дома. Бабы приносили ему картошку и хлеб. Потом явились владельцы. Его заперли в доме, и тут все концы - в воду. Масловский в этом доме был (репетировал, как и мы все потом через это прошли, Тамару), о Илье там не говорили, малейший намек вызывал тень и тяжесть. Конечно, это слишком понятно: тяжесть, тень в семье - безумие. Но я всегда, закрывая глаза, блаженно мечтал о нем - не умершем, - исчезнувшем, растворившемся живым, а все-таки еще тогда, со свирелькой и библией в котомке, уже меченного, отмеченного смертью. И то, что Масловский был возле и знал, даже не рассказывая, меня к Масловскому тянуло. Была тут и еще одна могила, очень привлекавшая любопытство всего города. И хотя как раз тут в центре, оказывается, сам не зная того, был я, а Масловский опять только около - теперь я о могиле Нади Павличенко - в кресте выцветшая уже - было еще так недавно - затекшая дождем, карточка, а из венка я как-то, шутя, отмотал и унес чуть поржавевшую, неестественно большую незабудку. Потом стало не по себе - железный цветок холодил смертью пальцы... Ну и сам Масловский... - с первого того раза, как я с ним заговорил о смерти, я учуял, с кем говорю... Конечно, он был не с нами, был только гость среди избранных, но он был материалом, на котором можно было учиться. Точкой около, указывающей, где центр. Вот –: точкой опоры он был - опереться, усилиться и выйти, и стать уже вне времени, в завоеванную вечностью область.

Когда нам всем было лет по 10-12, Розанов взывал в апокалипсическом мраке из своего Сергиева Посада: «Устал. Не могу. 2-3 горсти муки, 2-3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой. Что-то золотое брезжит мне в будущей России. Какой-то в своем роде “апокалипсический переворот” уже в воззрениях не одной России, но и Европы. Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни». Обнищавший, голодный, расточительный в богатстве своем, насыщающий, окармливающий своими откровениями пророк дрожал не над последними брезжущими днями жизни, 2-3 горсточками насущного света солнечного - 2-3 горсточками воздуха, чтобы не задохнуться, - дрожал над словами своих пророчеств, в которых, казалось ему, укреплены рычаги апокалипсических переворотов, подымающие Россию, Европу, Землю.

Наверно, дали и горсточку муки, и горсточку крупы, и пять яиц - даже больше: щепотку соли каждый даст - я в этом убедился в те апокалипсические годы - но кто душу осолит... Он солил, но души были благополучно сладки, и никакие ужасы и бедствия не сделали их пресными, жаждущими щепотки соли.

Апокалипсисом же была сама жизнь, сам воздух был насыщен тем золотом - расплавленным, брезжившим умирающему Розанову - и мы, дети, не зная даже еще имени пророка, не слыша еще слов его, - из воздуха надышались его пророчеств, осолились его солью новейшего завета. Откуда иначе пришло к нам это мудрое геройство освобождения. Подчинение себе бедствий, таинственное преображение их в удачу. Для всех окружающих нас - часто закаленных в своей зрелости или умудренных в старости - голод был голод: усталость, немощь, истощающая пытка - вся жизнь одна сплошная боль, тьма, колесование безнадежностью и страхом. Мы же, обращая на пользу, делали из голода - пост, из безвременья - отсутствие времени, т.е. вечность, мудрость. Не в жалобу, не в стенание, но в совершенство шли нам черные годы. Все голодали - мы постились. Все сходили с ума, безумели, четвертовались - мы учились мудрости, жизни и смерти. Все медленно истлевали - мы разгорались огнем откровений, золотым заревом будущего века.

После тех лет я начал замечать, что жизнь вообще больна вечностью. Материя жизни, пестрый непрочный ситец, рвалась под пальцами, в прорывы же проглядывало не нечто - ничто, то, чего никто не хотел от привычки к хилому житейскому благополучию видеть.

Кто, не совидевший нам, может понять безбытье, в котором зрели наши тела и души. Щепотку соли всегда давали (пусть каменной, черной, с песком, но давали), душа же должна была, как соляные озера, сама выделять свою соль - и соль ее была крепка и горька. Одиноки были и прогулки в овраги в поисках окаменевшего доисторического пламени. Когда кремневые искры вылетали на затлевший фитилек огнива, на стене рядом вспыхивала тень на корточках - пещерная, косматая. Земные волчцы - остролистые травы - жалили полубосые ступни, и ласкал нагретый солнцем бархатный прах дороги. Но мир был духовен, в нем ходили, как движения воздуха, дыхания, силы. На пустынном берегу реки (и всё тогда было пустынным - тесные стоилки дворов и садиков слились в один сад - заборы были истоплены, - глаза стали дальнозорки, ветры свободны: дома стояли отворенными настежь, и люди крылись, как отец Масловского, в могильных склепах, дыша одним воздухом с мертвецами) я лежал обнаженный, сложив руки по-смертному, с закрытыми глазами, и чувствовал, как волна за волной отливают впечатления узнанного и прочитанного, освобождает время. Рядом бесшумно текла река, по телу проходили дуновения ветра, по небу бесшумно шелестели облака и по миру - их тени. И в тишине, отдаляясь, выходя из окружающего, оставаясь по ту сторону горизонта, я внятно слышал тихую поступь умерших, их дыхание, их тени среди живых. Люди очень верят в смерть. - Благополучно убеждены, что ничто не может быть мертвее мертвого. Но редкий из них (таких называют людьми духовными) так жив, как мертвый. Очищенная, сосредоточенная жизнь отличает умерших. Образ их прояснен и точен, влияние - непобедимо. Никакая живая воля, разобщенная, загрязненная, не противостоит их присутствию - совсем не безмолвному и не безвидному. Часто край их одежды мелькает в толпе, внезапно вспыхивают лица, и голоса заставляют оглядываться днем на улице. Зная это, о, очень хорошо, я всегда пожимал плечами: зачем воскресение –: человек вещь (не идея, не дух, не мысль, а вещь), исчезнув, остается, не существуя уже, продолжает быть в самом реальном будничном человеческом мире, где многие живые вещи ходят по земле, мыслят, радуются, надеются и страдают. Продолжает, как бы не умирая, являться среди живых, заключать новые знакомства, поддерживать старые, вмешиваясь в дела живых, изменяя ход малых событий и событий больших, соединяя и разлучая, сея мысли, дела и тайны.

Потом, когда живые вышли из гробов и начали упорно снова делить землю на душные клетки двориков, искать по самодельным планикам - скомканным, неразборчивым - свои клады, схороненные вдоль заборов, от которых (заборов) и следа не осталось, - покупать, продавать, копить и отдавать последнее, - жизнь им опять показалась жизнью, но и в этом обраставшем кости благополучии я уже чувствовал апокалипсическое шествие вечности.

Вечность давно шла приступом на маленькую, убогую, ветхую днями жизнь человека. Ее исполинские волны - гребни холмов - в пене дождей, тумнов, травяных вихрей и зареющих туч - взносили к зениту покосившиеся домишки, зыбко дрожа под ними. Все неблагополучия, громовая осада, измор голодом, инеем на печных дверцах, заточением и кровью - были музыкой вечности, маршем наступающих полчищ - с обнаженными лучами в руках бескрылых гигантов воинствующей мудрости.

Девять раз затопляли эти места воды. Занесенный бурею Ной носился в своем ковчеге над этой землей. И огромные демоны ступали по ней, направляя руками края вод в берега океанов. В оврагах всё еще проступало белое дно первобытного океана, и окаменевший бивень мамонта прободал оползший бок оврагов. В караваях румяных курганов, глубоко, где начинался закал глины, покоились древние кости. Наш самозванный археолог - «гробокопатель» - сам мумиеобразный безвременный Юзя резал курганы, как хлеб, ломтями, в археологической лихорадке припадал к костям, сметал с них зубной щеткой доисторический прах, нюхал, лизал, мерил клеенчатым аршином, и когда на него сыпалась земля из-под ног любопытных, заглядывавших сверху в вечность, ругался глухо могильным голосом - чья там голова с ушами. Часть еврейского кладбища осыпалась, и на дорогу вниз покатились заржавелые черепа. Проводили шоссе - копнули землю расширить узкий желобок дороги - посыпались трухлявые кости. Поправляли тротуар возле почты - подняли плиты, ударили в землю, и лопаты зазвенели о черепа. А люди проходили мимо, любопытно останавливались, смотрели, видели и не понимали, что земля эта зияет костями, перенасыщена смертью, больше не принимает ее. Только в стенах кладбищ, где почва была твердо занята войсками вечности, царствовала торжественная мудрость будущего. Вне их шла канонада, наступающие гиганты гнали перед собой время и жизнь. Здесь же было тихо, и обманчиво казалось, что победа уже достигнута, обещанные времена наступили.

И опять возле всего этого, совсем около, овеянный со всех сторон путями умерших, сам их не замечающий, шел сквозь них лунатически... Не враг, но и не посвященный. И именно поэтому к нему я испытывал скрытую нежность. Тогда как будь он, как мы все, уже в вечности... это растворяло бы, смешивая кости наши и души. Поэтому и выбравшись приглашать на собор, по списку намеченных участников, я зашел к нему первому, и тут произошел второй наш разговор.

 

2

Николай Федорович только что вернулся с реки (купался до первого льда; в колеях уже седеют клочки изморози), - бреется. Стоит голым, согнувшись перед зеркальцем. В одних ботинках и подвязках, поддерживающих черные носки. На вязаную дешевую дорожку, на которой стоит зеркало, на помазок, на скомканное влажное полотенце падает солнечная желтая пена рефлектора. Грудь Масловского покрыта густым рыжеватым мохом. Такой же мох на ногах, стертый с внутренней стороны. Тело его мне известно по речному летнему времени, но в комнате всё это - как-то странно. Особенно потому, что тут Николай Федорович. Тщательно вычищенный, выглаженный, отшпаренный костюм, тяжелая трость - установившийся его внешний облик. Осмоленное солнцем, ошпаренное солнцем тело - крепкое, со вздутыми узорами вен на ногах и предплечьях, и к нему приставлена голова Масловского (даже черта будто от загара на шее) - во всем этом что-то «не по себе». Я сел так, чтобы его не видеть. Слышно - бритва режет волосы.

Я к вам, Николай Федорович..., у нас народилось новое учение - название его уединизм (Масловский покосился на меня в зеркале крупным черным глазом). Собственно, это только подведение итогов настроения общего. Все мы разъединены, все мы сами по себе, но опыты наших отъединенных жизней должны иметь что-то общее. И вот мы решили объединиться на принципе наших отъединений. Поделиться нашими опытами... опытами... Собраться для того, чтобы обсудить совместно, не дóлжно ли нам подчинить наши уединения системе. Тут всё у нас, конечно, это по внешним причинам получается, что мы одиноки. Но, может быть, одиночество и умышленное одиночество для устранения всего мешающего, суетного, мешающего сосредоточиться на вещах важных, которые каждый человек должен решить для себя - иначе нельзя жить и страшно умирать.

Он: (с этим словом обрезался. Выступил острый треугольник крови. Пена, еще не сбритая ниже его, розовеет. На бритве кровь. Отер бритву о клочок газеты - мыльные волоски окровавленные - разогнулся. Касается животом стола, на животе струйки вздутых пульсирующих жилок). Страшно?.. А по-моему, страшнее всего как раз думать. А без мыслей ни жить, ни умирать. Хотя я бы пришел послушать. Когда это у вас затевается?

Через неделю-полторы. Я вас точно извещу. У нас маленькие, конечно, опыты, но ведь у пустынников, аскетов был тот же уединизм. Обычно принято думать, что это самоистязание, одна из пыток одиночеством. Нет, здесь потребность искуса одиночества.

Он: Азиатчина... (Снова намыливая щеки и шею.) Я неделю могу подождать.

Еще одно общее место. Считается, что созерцание, «пустынничество» это от браминов, буддистов - «угашение» в себе чувственной части - сосредоточение на вечном - уединизм, значит, - «азиатчина». Забывается или просто не знают, что на западе, в католицизме, в протестантизме даже, были те же течения... А Яков Бёме... или в Силезии среди лютеран был такой Шепко фон-Рейгерсфельд - чех или немец, - который называл Бога совсем как каббалисты, «Ничто». Ничто, значит, трансцендентное начало, нечто - мир. Божественная тишина, дух, воплощающийся в материи, чтобы, совершив круг, опять стать духом... Я, кажется, тут плохо объясняю, но вы понимаете...

Он: М-м...

Мир - переходная ступень развития или круговорота божественной материи. По нему, этому Шепко, человек, проявивший самостоятельность, волю, не желавший сознательно остаться в мире материи - совершает основной первородный свой грех. Он должен уничтожить свою волю, соединиться с Богом... (путешествуя по комнате - временами в движении золотой контур с одной стороны фигуры от солнца-рефлектора, - наталкиваясь на тесно наставленные предметы: стол, кровать, умывальник, стулья). И тут, интересно, у него выступает понятие угашения нирваны - он это называет умереть - когда человек уйдет от повседневности, забот об улучшении... просто существование для общения, для сосредоточения себя на божестве - это умирание. Отрешенность - ведь в сущности уединизм...

Он: Да, я обожду неделю - это всё интересно (– плещась в тазу уже, потом отирая, осушивая легкими ударами щеки. - Надевает на палец побелевший от вытирания руки серебряное кольцо с черепом. Медленно прибирает, вылив мыльную воду в ведро. Начинает одеваться.)

У этого Шепко еще интересная мысль, что только в человеке Бог проявляется как сила действующая, что с уничтожением или гибелью - тут и нравственная и физическая гибель предвидится - ...с гибелью человека гибнет и Бог.

Он: Это кто, вы говорите, сказал –

Рейгерсфельд, такой был мистик в Силезии.

Он: И католик?

Нет, лютеранин, кажется.

Он: Рейсфельд?.. впрочем, всё равно. А вот идея. Ежедневно сколько умирает, и всё это Бог гибнет? Когда вымрет всё человечество. А если рождается человек, значит, Бог родился. Нет, не родился, но еще поддерживается жизнь - нового хворосту в огонь подбросили. Может, я путаю. Но ведь если убиваю, значит - Бога. Человек - божья цель - как кружочки в цели. А цель сама - Бог. Значит, если я в свой лоб - в Бога целюсь. Но почему я этого не чувствую?.. И так, начисто из мира уходит с уничтожением человека? А мне казалось, что именно в мире Бог, а самое оскорбляющее мир грязное животное, единственное место, где Бога нет, - это человек.

Шепко, тот думал, что только в человеке Он действен и может влиять на события, явления мира, а в остальном - всего пребывает.

Он: А вы сами как думаете?

Я не знаю.

Он: Имею я, например, право с собой покончить или у меня есть долг и перед кем? перед нашей вот курицей, что под окном ходит, или перед этим стулом? Уж не перед человеком же.

Наверно, перед всеми - и курицей, и стулом, и человеком.

Он: Человека мы оставим. –

Нет –

Он: Да - оставим. А что до курицы, то проживи я еще сто лет, на черта я ей. Разве что зарежу ее на обед или погоню палкой с огорода... И никакой разницы между человеком и курицей тут нет, уж по­верьте.

Но восточные мистики верили, что совершенный человек, святой, влияет на природу, даже мертвую. Не только люди, но и звери, и растения оживают в его присутствии, расцветая.

Он: (Стал рассеян, горячность быстро потухла. Засунув рубашку в брюки - скрипящую и ломающуюся от крахмала - захлестывает за спину подтяжки, начинает пристегивать тугой воротничок. Шея и лицо краснеют. Воротничок не дается. Нетерпеливо опускает побелевшие руки на колени - на кистях быстро наливаются узлы вен, слетают краски). Всё это бабушкины сказки. А если и так есть, мне-то уж святым не быть. И что-то я до сих пор никаких святых в жизни не встречал и уж, наверное, больше не встречу. Вы, может быть, думаете. Нет, тут у меня никакого намерения. А только вот это (показывает глазами, и лишь тут вижу на столе прикрытый брошенным галстуком револьвер), когда это есть, - сама мысль приходит. У вещей есть тоже свои идеи. Дай человеку револьвер, и он обязательно застрелится. Сидишь один в этом уединении, как вы говорите, - невесело, а тут перед глазами. И главный соблазн, что очень легко, думать не надо. Можно по рассеянности застрелиться, вместо того чтобы закурить. Надо бы отдать кому-нибудь... каждого только жальче, чем себя. (Принимает галстук, а револьвер бережно берет - как разумное, живое, мертвое так не берут - и в ящик стола. Ящик задвигает. Я гляжу на его руки: одна держит галстук, делая ненужные движения, помогая другой - правой - поднять вещь, задвинуть ящик, повернуть в нем ключ.)

Журнал Содружества, 1936, № 8, стр.11-20.