Синеет безбрежное море.

Детским щебетом начинается утро на одном из живописных полуостровов, что по-здешнему называется просто кут. На полуострове большой старинный парк, один из тех парков, какие некогда создавались в степных имениях батраками и тем рабочим степным людом, чьи внуки и правнуки сейчас все лето резвятся в тени этого парка и загорают у моря до смуглости мулатов. «Парижком» называется этот кут и парк. И это нужно понимать как «Парижская коммуна» — такое название носила основанная здесь еще в двадцатых годах коммуна демобилизованных краснофлотцев. Коммуны давно нет, а имя осталось. Осенью и весной, пока дети в школе, в «Парижкоме» проводятся совещания районного масштаба, форумы чабанов или кукурузоводов, сюда же едут отмечать и Первомай, а потом на все лето — обильное солнцем, степное! — власть здесь переходит в руки пионерии, мальчишек и девчонок, которых привозят сюда и жилищем для которых становятся вылинявшие профсоюзные палатки, а единственным начальством — воспитательницы и вожатые.

И хотя здесь все больше люди веселые, жизнерадостные, но и среди них своими выдумками, весельем да голосом-звоночком выделяется Тоня Горпищенко. Когда ни посмотришь, она в окружении детворы. Но, вспоминая отцовскую науку, Тоня потачек им не дает, всякого умеет приструнить; и все же малыши льнут к ней, им с нею весело. Тоню они по-настоящему любят. Ее энергии хватает и на танцы, и на песни, и на разные игры, а детям, прибывшим сюда из областного центра, никто так интересно, как Тоня, не расскажет о разных травах и насекомых, о муравьях и степных птицах; она тебе, изловчась, и цикаду поймает, и ящерицу схватить не побоится, чтобы вблизи рассмотреть ее с детьми. Но если ты разиня-растеряха и, выкупавшись, забудешь у моря что-нибудь из своей одежды, то не надейся, что Тоня-вожатая тебе это так простит. С ее легкой руки на лагерном дворе появилась «Доска юных разинь», где висят на гвоздиках чьи-то забытые трусы, чьи-то тапочки, чей-то картузишко.

Любят дети ходить с нею в походы, а поскольку смотреть здесь особенно нечего — все степь да степь, где только и увидишь древний, может, еще сарматский курган или следы укрытий-капониров, в которых во время войны прятали самолеты, — то чаще всего Тоня идет с детьми по дуге залива вплоть до того места, где у самого моря на кромке рыжей суши сочно зеленеют кустики камыша.

— А угадайте, откуда этот камыш? Почему нигде больше нет, а здесь зеленеет?

Пока горожанин думает, кто-нибудь из степняков уже и отгадал:

— Видно, тут есть пресная вода.

И вправду, в камышах натыкаются они на такое богатство, какому и цены нет в степи: криница чистой ключевой воды! Не очень и глубокая она, солнце просвечивает ее до самого дна, а дно, как в каменоломне, золотится обломками камня-ракушечника. Детям раздолье: ложатся вокруг криницы, набирают воду в пригоршни и пьют, смакуя, а утолив жажду, резвятся, брызгают друг другу в лицо, визжат, покамест снова не приутихнут, глядя, как вода в кринице отстаивается и солнечные лучи, преломившись в ней, будто застывают. Вот тогда и узнают они от Тони-вожатой, что криница эта не простая, что о ней ходит легенда, будто в ней дно двойное, и если долго смотреть вот так, не отрываясь, то можно разглядеть, как на дне между этими громоздящимися камнями сверкнет обломок сабли казацкой. Легенду эту знает вся степная округа, и, конечно, в воскресенье ни одна пьяная компания не минует криницы, чтобы не уставить в нее свои пьяные рожи, — им мерещатся там и сабля, и кинжал, и что угодно… Бывает, что пытаются достать этот клад, ведь совсем близко видят саблю и рукоятку в инкрустации, но стоит сунуть руку в воду, как исчезают и дно и клад…

Лежат малыши и смотрят в глубину так пристально, что кое-кому и в самом деле мерещится нож, острый, как луч, да и самой вожатой, распластавшейся между ними над криницей, тоже чудится уже что-то сверкающее между камнями, или, может, это просто солнечный луч играет? Но видит она здесь, в этой чистой кринице, и то, чего малыши при самой буйной фантазии увидеть не способны — не способны они разглядеть, как откуда-то с самого дна сквозь дрожащий хаос сломанных лучей улыбается их вожатой какой-то парнишка, тот, чье изображение вот так же глядело на нее в степи из воды, налитой в резиновое колесо для чаек…

Бывает, что набредет здесь на них лагерный баянист, у которого на голове такая копна густой шерсти, что даже странно, почему его не остригут в эту жару; баянист начинает приставать к вожатой с разными шуточками, называет ее смугляночкой, а она прямо в глаза говорит ему: как не стыдно бить тут баклуши, когда мог бы в это время зерно грузить на току.

— Надо ж кому-то для детишек на баяне играть, — хохочет затейник.

А Тоня ему снова:

— У меня вот пятиклассник Петько Шамрай на баяне играет не хуже вас. А то привыкли разбазаривать общественные деньги… В некоторых пионерлагерях, говорят, до того дошло, что даже горнистов нанимают играть побудку пионерам по утрам…

Однажды, когда возвращались в лагерь, баянист, крикнув детям: «Идите, идите!» — на минутку еще задержал Тоню-вожатую в камышах, и тогда малыши, насторожившись, как зайчата, снова услышали:

— Эх ты, смугляночка!

И вслед за этим звонкая пощечина раздалась и взволнованные слова их вожатой:

— Сперва пойди трижды умойся!

Трижды умойся — значит, перед тем, как лезть с поцелуем…

И даже малышам эта формула их вожатой пришлась по душе.

А чем ближе конец недели, тем больше Тоню охватывает волнение. В субботу с самого утра она уже сама не своя, возбужденно-радостная, безудержно бросается обнимать подружек-вожатых. И они знают, в чем дело, они дружно просят начальника лагеря, чтобы отпустил Тоню домой на выходной день.

Под вечер ее провожают подруги и детвора, и даже те, чьи трусы да картузы она вывешивала на «Доску разинь», становятся немного грустными: ведь Тони завтра с ними не будет.

До совхоза отсюда далеко, лежит туда окружная пыльная степная дорога, но Тоня, чтобы сократить путь, решает брести через лиман напрямик — так она срежет угол, доберется на тот берег много быстрее, а там уже рукой подать до одного из совхозных отделений. Залив здесь не похож на тот, что у совхозных земель, этот еще мельче, его можно перейти вброд. Помахав на прощание рукой детям и подругам, что вышли на берег ее провожать, Тоня подбирает платьице выше колен, и ее тугие смуглые ноги смело забредают в это тропическое море, где нагретая за день вода тепла, как молоко, и горячо-йодисто пахнут водоросли. Густо сбитые когда-то волной, они неподвижно киснут в воде, и по ним так мягко ступать. А дальше от берега море становится прозрачным, чистым, на дне различаешь каждую песчинку, а еще дальше видно, как и водоросли по дну растут какие-то узорчатые, ветвистые — фантастическая, неземная растительность. В том заливе, что у совхоза, водорослей вовсе нет, а здесь их целый лес под водой, солнце отчетливо высвечивает их, виден каждый стебелечек, будто в аквариуме, а там, где Тоня бредет, они сами раздвигаются перед нею, будто уступают дорогу, будто знают, куда Тоня спешит. А она и впрямь торопится, и все у нее в груди смеется, и сердце горит жаждой свидания. Не то что лиман, который и курица перебредет, а, кажется, и само море она бы перемахнула, лишь бы скорее быть там, где хлопец веснушчатый ее ждет! Сколько раз то утром, то вечером, когда лагерь уже спит после отбоя, она приникала ухом к приемнику, прислушиваясь, не обратится ли случайно к ней Виталик, не скажет ли хоть одно слово, может, просто назовет ее имя. Ведь пока не был он радистом в совхозе, то позволял себе такие штучки, мог через эфир разыскать ее в степи, позвать «ту, которая меня слышит…», а теперь, когда ему доверили весь радиоузел, Виталик будто преобразился, сам себе запретил откалывать подобные номера. Да она и не сердится на него за это. Не сердится, что вынуждена сама сейчас бежать к нему на свидание, ведь он сегодня на дежурстве и не может отлучиться, — не то что она. Во всем она ставила его выше себя: в знаниях, умении работать, в способностях; и если только в чем и могла она не уступить, а даже превзойти его, так это, может, в своей любви, убеждена была в этом. Брела, все выше подбирая платье, то напевала, то вслух смеялась, радуясь, что свободна, что впереди вечер свидания и будет целовать ее тот, кто ей люб.

Залив оказался шире, чем представлялось с берега, уже и вишнево-красное солнце скрылось за обрывистым берегом, а Тоне, обжигаемой медузами, еще далеко было до суши. Залив не пугал ее своей глубиной — ведь она знала, что местные женщины, работающие по ту сторону на птицеферме, каждое утро, подобрав юбки, переходят его вброд, но женщинам тут все броды, видно, лучше известны, чем ей. В одном месте Тоня запуталась в таких водорослях, что немало времени потеряла, пока выбралась, и пришлось потом далеко обходить это Саргассово море. А в другом месте неожиданно попала на глубину, оказалась в воде по грудь. Однако и это не погасило радостного ее настроения, тем более что дальше море снова становилось мельче, и Тоня побрела быстрее. Пугалась она, только когда медузы касались в воде ее голого тела, обжигали ноги: тело от этого остро щемило, как от крапивы; но не столько самого ожога боялась Тоня, сколько просто не переносила прикосновений этих скользких морских чудовищ.

Молодой месяц — такой острый, что обрезаться можно, — сверкал в чистом небе, и вечерняя заря уже покачивалась на воде перед Тоней, и какой-то чабан с далекого берега, склонившись на герлыгу, смотрел, как чья-то сумасбродная дивчина напрямик море перебредает.

…Совхоз уже спал крепким трудовым сном, когда, проскользнув вдоль парка мимо сторожей, перебежав улицу, какая-то девичья фигурка неслышно метнулась в сад к Лукии, метнулась и, затаив дыхание, остановилась над Виталиковой раскладушкой в мокрой, к телу прилипшей одежде. Казалось, девушка вовсе не дышала какой-то миг. А потом чуть-чуть тронула пальчиком ухо парня. И от этого прикосновения он тотчас же проснулся, вскочил, будто и сна не было.

— Это ты?

— Я.

— Вся мокрая, — он бережно привлек ее к себе. — Под каким это дождем была?

— Через лиманы, через все Черное море к тебе брела! — счастливо смеялась Тоня. — Акулы на меня бросались, спруты, осьминоги…

И Лукия, спавшая на веранде, проснулась — ей почудился какой-то шорох в садике, чье-то постороннее присутствие, ей даже послышалось, будто кто-то целуется вблизи.

— Кто там?

Никто ей не ответил. И хотя утром сын на все ее расспросы отделывался шутками, говорил, что такое может присниться, она была уверена, что ночью кто-то все же был в саду и после ее окрика легонько выпорхнул оттуда.

В этот день передовые рабочие отделений на двух пятитонках, со знаменами отправились в соседний совхоз проверять договор соцсоревнования. Лукия Назаровна возглавляла эту поездку.

Лукия на грузовике — в одну сторону, а сын на мотоцикле — в другую.

На мотоцикле у него Тоня, она сидит за спиной у хлопца, развеваются волосы на ветру. В руке авоська с бутербродами. Тоня и Виталий съедят их, вдоволь накупавшись в море, выберут себе пустынный берег, где будут вдвоем целый день, а под вечер мотоцикл Виталика доставит Тоню прямехонько в лагерь, к самой ее палатке.

Мотоцикл летит вприпрыжку. Степь, куда ни глянь, равнина и равнина — твердь вековая. С такой тверди, оттолкнувшись от нее огненными ракетными бурями, могли бы взять разгон межпланетные корабли, а пока что типчак дикий здесь свистит да полынь серебрится — так и ложится от ветра там, где проносится Виталькин мотоцикл по своей степной орбите. Все неизменно, неподвижен горизонт, один он летит-мчится средь этих устоявшихся просторов, только он своим громким тарахтеньем нарушает бесконечную, остекленевшую от солнца степную тишину. Коршун следит за ним из-под неба удивленным хищным глазом: кто ты, что не заяц и не сайгак, а быстрее их мчишься? На бешеной скорости мотоцикл перескакивает солончаки да ложбинки, пока, оказавшись среди заросших молочаем и чертополохом песчаных кучегур, не начинает чихать, кашлять, буксовать. Выбравшись на твердую почву, он снова рвется вперед, мчится так, будто хочет взлететь в воздух, оторваться от вязких песчаных дюн да коронованного чертополоха. Хлопец уверенно виражирует по бездорожью между кучегурами, ищет, где меньше песка, где он не такой вязкий, а песок чем дальше, тем сыпучей, и мотоцикл с лету раз за разом проваливается в него, зарывается, трясется на месте, и тогда хлопец оборачивается к своей спутнице немного виновато и восторженно:

— О, дает! Как на вибростенде!

Она смеется:

— Я не бывала на вибростенде.

— Я тоже не бывал. А теперь представляю!

Вот это жизнь! Летят — им весело, буксуют — им весело тоже. И пока мотоцикл натужно разгребает песок, пока моторчик упрямо фыркает, Тоня наклоняется к хлопцу, заглядывает ему в лицо. Глаза ее горят, тают влажно, они словно пьяные, осоловелые от зноя и прилива девичьей нежности… Вот уже и мотоцикл лежит на боку, судорожно бьется в песке, а они стоят над ним, замерев в объятиях среди этих залитых солнцем просторов.

Море где-то уже близко, но его не видно из-за песчаных кучегур. Из степи было видно, а теперь синева морская исчезла за сыпучими барханами, за молочаем да чертополохом, какие только и растут в этих пустынных местах. Сверкающей россыпью искрится песок, желтеет молочай, огромный чертополох ветвисто раскинулся на холме, словно колючий кактус где-то на меже мексиканской пустыни. В таких местах мотоцикл приходится перетаскивать. Виталий ведет. Тоня подталкивает. И как только хлопец снова заводит мотор, Тоня уже взбирается на свое место, распущенные волосы опять развеваются на ветру, и Тоне смешно от полета, от лихости, оттого, что ветер щекочет, обнажая колени, смешно, что видит она все время перед собой тонкую, еще совсем мальчишечью шею Виталика с глубокой ямкой, какие бывают только у лгунишек. Он не такой, а ямка на затылке вроде гнездышка, хоть перепелиное яйцо клади. Зато такого мотоциклиста поискать! Впервые ощущает Тоня такую скорость, такую бурную езду с препятствиями, но ей нисколечко не страшно — никакого несчастья не может быть, когда такой водитель сидит за рулем!

Будто чувствуя ее одобрение, Виталик берет еще один песчаный барьер, дает скорость, чтоб вираж получился на славу, и — уже есть такой вираж — и тогда еще крепче обнимают его ласковые девичьи руки, и он совсем хмелеет от счастья.

Рывок — прыжок — вираж через последний песчаный холм, и вот вам море, вот вам его синева, тихая, беспредельная…

Один-одинешенек среди морской равнины высится истуканом вдали крейсер, и, кроме него, нигде ни паруса, ни катерка. Побережье тоже пустынно, безлюдно. Тоня впервые здесь, среди этих холмов. Бывала на море не раз, но там, где оно ближе подходит к совхозу, а не в этих барханах, куда и отары отца нечасто, видать, забредают.

Ленивый плеск волн… Сухая морская трава чернеет, шелестит под ногами; кое-где рыба в ней смердит, разбухнув. Даже Виталика немного оторопь взяла: ни живой души вокруг. Слепящие остекленевшие просторы. Дрёма во всем. Вдали на берегу белеет одинокая рыбацкая хатенка, где ночует рыболовецкая бригада в сезон лова, но сейчас и там никого не видно. Даже дядько Сухомлин, что неделями бездельничает здесь, стережет рыбацкое жилье, сейчас не вышел навстречу в своей измятой шляпе и брюках с одной подвернутой штаниной, не вышел, не остановился, всматриваясь, кто прибыл, кто нарушил эту благодатную тишину и покой… Да разве же не удивительна их Земля — планета, на которой есть где-то и города многомиллионные с университетами, с небоскребами, с подземными дворцами метро и спортивными аренами, на которых неистовствуют десятки тысяч болельщиков, и в то же время есть такой тихий берег, где дремлет под черепичным козырьком одинокая рыбацкая хатенка, первозданно синеют просторы моря, и чайка сидя спит у воды, белая, неподвижная, будто из алебастра.

А впрочем, есть здесь еще одно живое существо: корова, принадлежащая дядьке Сухомлину, красавица красностепной породы, забредя далеко от берега, неподвижно стоит средь чистой морской синевы. Жара, видно, загнала ее туда, и она стоит себе, прохлаждается в воде по брюхо, стоит, как индийское божество, только хвостом время от времени обмахивается, обмахивается совсем по-нашему!

Корова с любопытством поглядывает с моря на прибывших.

— Она словно хочет нам что-то сказать, Виталик!

— Вполне возможно. Что хочешь ты нам сказать, о добрая корова? Ага! Она говорит, что море здесь — чудо! Прямо как в тропиках. Только нет в нем коралловых рифов!

— И еще что?

— И что дядько Сухомлин отправился на воскресенье в Рыбальское. И что мы здесь с тобой одни! Можем делать что пожелаем! Свистеть, петь!

И хлопец запевает во всю глотку: «Степь и степь одна без краю, аж до моря берегов!..»

Тоня от души хохочет: ей очень нравится, когда он начинает вот так дурачиться.

— Эта корова так смотрит, будто и вправду узнала тебя!

— Еще бы! Индийская священная тварь, она сразу догадалась, кто перед нею! Перед нею йог! Тот, что умеет стоять на руках и на голове! Глубокоуважаемая корова, прошу вашего внимания!

И уже хлопец стоит на голове, уже на руках идет вдоль берега — пятками в небо, лицом вниз, — а Тоня, заливаясь смехом, медленно ступает следом по мягкой морской траве, ведет мотоцикл.

— Хватит, хватит! — наконец, смилостивившись, говорит она; и только после этого юный йог, упруго перевернувшись, становится на ноги, с лицом, густо налившимся кровью.

— Купаемся! — говорит Тоня и первой начинает раздеваться.

— Я сейчас! — вскочив на мотоцикл, Виталик понесся вдоль берега к рыбацкой хате.

И вскоре Тоня видит уже, как он по-хозяйски ходит по двору, обследует Сухомлиново кочевье. Потом принимается сталкивать на воду один из баркасиков, что чернели, вытянутые на берег.

К ней Виталик подплыл уже на том баркасике. Подплыв, посмотрел на Тоню — и оторопел. Никогда он еще не видел ее раздетой. В одном купальнике стояла, красуясь на весь берег открытым девичьим телом, стройным, загорелым. Даже боязно парню стало, что она такая красивая. Неужели это он, шкет, целовал ее? Перед ним стояла, улыбаясь, будто незнакомая, совсем взрослая девушка, а он перед нею ежился на лодке в своих трусишках, как мальчонка, растерянный, пораженный блеском ее обнаженных плеч, обнаженных ног, стройного девичьего стана. Застеснявшись, он беспорядочно налегал на весла, вертел лодку на месте, а Тоня, наоборот, чувствовала себя совсем свободно, стояла и закручивала перед купанием волосы узлом, радостно осматривая это синее раздолье.

— Вот куда бы пионерлагерь!

Закрутив волосы, бросилась в воду, широким шагом побежала по ней дальше от берега, на глубину. Виталий, радостно взвизгнув, выпрыгнул из лодки, ринулся вслед за Тоней, догнал, и они стали брызгаться, бороться. Тоня, поймав его, попыталась силой окунуть, как малыша, который не хочет купаться, а он, вырвавшись, старался ответить ей тем же, но здесь было мелко, — они кинулись взапуски дальше в море, и Виталий, подпрыгивая, радостно вопил:

— Глубины! Глубины! О море, дай нам глубины!

А через некоторое время они уже лежат навзничь на воде, успокоенные. Тоня брызгает водой вверх, и оттуда, с синего неба, летят белоснежные жемчуга, настоящие жемчуга, блестящие, сверкающие, как те, что достают мальчишки в тропических водах с морского дна. Хотел бы и он, Виталий, что-нибудь такое Тоне раздобыть, чтоб поразить ее, чтоб ахнула она от восторга. Только что ж он ей здесь раздобудет?

— Тоня, хочешь… мидий? У меня есть в лодке.

Вскоре они уже возле лодки. Постукивая, как орехами, хлопец насыпает из банки перед Тоней мидий, видно захваченных в Сухомлиновой хате, сам их вылущивает и подает девушке. Подает чуть-чуть небрежно, чтоб не зазнавалась, не подумала, что он так уж рассыпается перед ней да прислуживает. А Тоня и сама умеет вылущивать, и какую вылущит, сразу подает Виталику. Ей нравится эта женская роль: готовить и подавать.

Корова смотрит на них, не сводит глаз.

— Виталик, может, и она проголодалась?

— Пускай пасется, море велико.

— Да, бывает такое, что подножный корм хоть в море ищи.

— А знаешь, сколько пропадает в море такого корма, что скотина облизывалась бы? Про филофору слыхала? Это те красные водоросли, которых полным-полно в лиманах. Доказано, что мука филофоры повышает удои.

— Дядько Сухомлин своей нетелью доказал?

— Наука доказала.

— Что же, нужно будет это добро и на наших фермах испытать. А еще лучше, если бы тот, кто хочет пить молоко, оставлял бы фуражу, — сказала Тоня, и в голосе ее появилась отцовская резкость. — А то летом фураж весь под метелку выметут, а весной, когда скотина дохнет, снова везут его назад со станции на тягачах по грязище!..

Мидии мидиями, а бутерброды, видно, лучше. Тоня и Виталий заодно берутся и за них, а подкрепившись, плывут осматривать Сухомлинов причал и рыбацкую пустую хату, в которой осенью рыбаки ночуют, укрываются от непогоды, а сейчас на их нарах пылищи в палец. В углу, кучей — изодранные рыбацкие сети, на столе — от Сухомлина объедки, все настежь, все открыто, и Виталий тут чувствует себя почти хозяином, — ведь дядько Сухомлин его родич по отцовской линии, и хлопец постоянно поддерживает с ним контакт. Весной, вооружившись паяльной лампой, он помогал здесь дядьке смолить лодки, конопатил, трудился от души, за что и получил от Сухомлина разрешение пользоваться его флотом.

— Интересно, сколько будет от нас до того дредноута? — спрашивает Тоня, заглядевшись на судно, замершее вдали, посреди залива.

Виталий сдерживает покровительственную улыбку. Для Тони это пока тайна, загадка, а он уже побывал там, одним из первых ходил на судно рубить свинец и добывать разные радиомелочи.

— Хочешь, Тоня, махнем туда?

Тоню это, видно, заинтересовало.

— Но ведь туда, пожалуй, далеко? Сколько будет километров?

— На километры не знаю, а на мили… миль десять будет.

Девушка колеблется, но по всему видно, что ей очень хочется взглянуть на эту диковину вблизи.

— А лодку так, не спросясь… Сухомлин ругать будет, — говорит она неуверенно, уже бредя вслед за Виталиком к лодке, что легко лежит на воде, искрится смолою.

— Об этом не беспокойся, — утешает Виталий. — «Мой дядя самых честных правил…» Он сейчас далеко отсюда, если не на крестинах, так на именинах, и, наверно, вернется не скоро. А к тому же у нас с ним как при коммунизме: твое — мое, мое — твое… Лодка эта ведь из ничего сделана. Заброшена уже была, рассохлась совсем. Скелет мертвый лежал в кучегурах, а мы с хлопцами взялись, вдохнули в него живую душу — и видишь, какой получился фрегат! Узлов семь дает!

И хотя Тоня понятия не имеет об узлах, однако именно эти узлы почему-то убеждают ее окончательно, и она решительно говорит:

— Ладно. Плывем!

И вот они в лодке.

— Покидаем берег планеты, — берясь за весла, говорит Виталик, и эти в шутку брошенные слова долго звучат в ушах Тони, что неотрывно смотрит, как отдаляется берег.

— Виталик, а как же мотоцикл?

— Я его там прикрыл в чулане старыми сетками. Сто лет пролежит!

Виталий работает на совесть, его ребра ходуном ходят, уключины ритмично поскрипывают, а Тоня сидит на носу, обсыхает, подставив солнцу свои загорелые открытые плечи. Удаляется берег, его все больше можно охватить взором. Прощай, берег! Шире и шире открывается глазам побережье с безлюдными песчаными буграми, чабанскими пастбищами, далекими совхозными полями. Нигде ни деревца. Центральную усадьбу отсюда не видно, лишь рыбацкая, исхлестанная ветрами хата блестит, черепица на ней словно струится в мареве, раскаленные песчаные бугры-кучегуры облегли ее, будто аллигаторы, будто твари какие-то палеозойские, что, дремля, подставили солнцу свои желто-бурые спины. А Сухомлинова священная корова до сих пор стоит в воде, только уже стала маленькой и делается все меньше, теряет свою красностепную масть. Виталий то и дело посматривает на далекое судно, чтобы держать курс прямо на него. Он уже обливается потом, утирается щекой о плечо и снова гребет. Тоню даже жалость берет, что он так старается, а его еще и слепни жалят, и она пробует отгонять их; эти слепни да серые степные мухи с чабанских кошар тоже плывут вместе с ними, плывут из степей в голубеющую неизвестность.

— Может, сменить тебя, Виталик?

— Сиди, — отвечает он. — Я угощаю.

Тоню захватывает эта таинственность, эта, можно сказать, поэзия таинственности, в которую они погружаются. Большая вода, сплошная голубизна уже окружает их. Нежно-лазурная шелковистость небес и густо насыщенное синью, почти черное пространство моря — таков их мир, среди которого им слышен лишь плеск волны да ритмичное поскрипывание уключин.

Море, что сперва прозрачно просвечивало до самого дна и было веселым, синим, дальше от берега словно бы темнеет, тяжелеет, становится и впрямь черным, — можно понять, почему его так назвали. И волны, всюду волны, волны… У берега их почти не было, а здесь ими все море сверкает, переливается, и лишь кое-где над их темной синевой чайка ослепительно блеснет в воздухе или появится между волнами одинокий нырок, выставит черную головку и нырнет снова, исчезнет, словно его и не было. Берег отдаляется. Уже еле белеет черепицей рыбацкая хата, их береговой ориентир. Хата словно погрузилась в землю — ее черепица теперь лежит прямо на самой поверхности моря, на самой линии горизонта. Даже малость страшновато становится Тоне, что их уже отделяет от берега такое расстояние. А судно словно бы и не приближается. Тяжелая его громада, как и раньше, далеко темнеет в неподвижности среди густой сапфировой синевы.

— Моторкой мы бы до него быстро добрались, — говорит Виталий, словно оправдываясь.

Сорвался ветерок. Виталий сложил весла, взял на дне лодки кусок какого-то испачканного в мазуте брезента, развернул, и эта тряпка вдруг стала парусом.

— Жми, дуй, товарищ бриз! — сурово приговаривает Виталий, натягивая, направляя парус.

Видно, и ему немного не по себе, что они так далеко зашли в море, но он старается ничем не показать этого, и его самообладание успокаивает Тоню.

— С берега казалось, будто совсем близко, — говорит она, — а тут вот плывем, пожалуй, больше часа, а судно еще где.

Хлопец кивает на парус.

— С этим быстро до него добежим.

Соломенный чуб спадает хлопцу на лоб, а глаза из-под него все время зорко глядят вперед, чтоб не сбиться с курса, не отклониться от судна в сторону.

Степь уже еле виднеется. Парусишко у них такой маленький, что даже если бы кто и был в это время на берегу, то вряд ли заметил бы их оттуда.

— Домой нам, Виталик, придется против ветра?

— Об этом не беспокойся. Домой парус моряка сам несет!

Он шутит, но без улыбки. Неужели и ему чуть-чуть страшновато, тревожно? Еще бы! Темная мерцающая стихия простирается вокруг. Должно быть, небо в космосе такое же темное, неприветливое и есть в нем что-то таинственно-грозное. Темный морской простор вокруг, и только солнце высокое, в зените, жарит их и здесь, льется на плечи девушки, на голые Виталиковы ребра, на густую темно-синюю гладь.

Судно, однако, все же приближается. Серая железная громада его низко, грузно сидит на воде, осев почти по ватерлинию. В небе вырисовывается легкая ажурная мачта, склонившаяся, как после урагана. С высоты мачты свисает какой-то оборванный трос, болтается в воздухе.

Уже и Виталий и Тоня не сводят с судна глаз. Для Тони оно полно таинственности. Все оно — недоступность и запрет. Вот на борту на грязно-сером фоне виднеется белый знак, какие-то буквы и цифра 18… И это как шифр, как тайна неразгаданная, известная немногим. Уже подплыв почти к борту, они внезапно услышали шум крыльев, птицу откуда-то вспугнули. Ворона! Одинокая черная ворона замахала в воздухе крыльями, несколько раз крикнула голосом бюрократа, кружась над своим железным гнездовьем. И откуда она здесь взялась?

Виталий и Тоня, одевшись, приумолкшие, внутренне напряженные, плывут уже вдоль борта судна. Ощущение незаконности, недозволенности своего поступка все время не покидает их. Все здесь грозное, хмурое, от всего веет запустением.

Потрескавшаяся, облезлая краска бортов. Ржавчина… Иллюминаторы затянуты паутиной.

В одном месте Виталий, вплотную пристав к борту и взяв эту громадину на абордаж, велел Тоне карабкаться вверх, на палубу. Она мгновение раздумывала, потом крепко схватилась рукой за горячий, накаленный солнцем иллюминатор — этот тоже был затянут паутиной, — а дальше помогли ей какие-то ржавые, невыносимо раскаленные скобы, и не успел Виталик дать ей совет, как она была уже на палубе.

Железо палубы огнем обожгло ей босые ноги.

— Печет, ой, печет! — приплясывая, крикнула она вниз Виталию. — Брось мне босоножки. Быстрее!

Хлопец как раз складывал парус и закреплял лодку, но Тоня этого не видела, ей было невтерпеж.

— Ну что ты там возишься? Бросай! Я тут как на сковородке!

В ответ на ее слова полетела на палубу одна босоножка, потом другая, а вскоре появилась из-за борта и солома такого родного чубчика, и худенькие плечи в одной майке; с появлением Виталика Тоне стало сразу веселее. Острое, нервно-возбужденное чувство охватило ее. Хотелось смеяться, кричать, взвизгнуть так, чтобы все услышали! Шутка ли — крейсер принадлежит им! Двое их, двое влюбленных на большом военном судне. Никогда, конечно же, не было на этом военном судне влюбленной пары, чтоб вот так — он и она. Звучали здесь суровые команды, приказы, радиопозывные, номера, шифры — все служебное, суровое, властное. А теперь им покорилась эта тысячетонная стальная громада, на стальной раскаленной арене могучих рыже-ржавых палуб господствуют их смех, их любовь!

— Подумать только, куда мы с тобой забрались, — сказала Тоня радостно-дрожащим голосом. — Настоящий крейсер!

— Даже если это эсминец, — скупо улыбнулся Виталик, — то и тогда ты не должна разочароваться… Гора. Железный Арарат среди моря!

Вода была где-то далеко внизу, и лодчонка покачивалась такая махонькая, а судно возвышалось над морем и впрямь как гора, стальная скала, их железный остров.

— Какое же огромное!

Тоня была сама не своя от волнения. Ее охватило лихорадочное возбуждение, девушка не могла подавить дрожь, нервно-радостный трепет: вот куда они с Виталиком забрались, одни-единственные, как робинзоны, очутились на этом необитаемом острове, где их окружают причудливые железные скалы, лабиринты!.. И Виталик тоже заметно взволнован, голос его немножко даже срывается, когда он что-нибудь объясняет Тоне.

Трещит под ногами средь ржавчины что-то белое, блестящее.

— Смотри, Виталик, — бросается на блестки Тоня, — какая-то стеклянная шерсть!

— Не шерсть это.

— А что же?

— Стекловата… Изоляционный материал. Видишь, из распоротых обшивок вылезает.

— Какое белое да красивое!

Она берет пучочек этого удивительного материала в руки, но Виталик предостерегает:

— Не бери!

— Почему?

— Руки потом долго щемить будет… В тело въедается… А изоляция из него надежная… Эта стекловата и в огне не горит.

— Нет, немножечко я обязательно возьму, в лагере моим малышам покажу. — И Тоня, как перо из подушки, живо выдергивает из распоротой обшивки стекловату, совсем чистую, белую, как первый снег.

То тут, то там палуба вздулась опухолями, видны на ней пробоины, какие-то дырки, люки, зияющие провалы… Белеет рассыпанная известь, крошки цемента.

— Что это за дырки, Виталик?

— Да это так…

Он почему-то мнется, чего-то недосказывает. Берет щепотку цемента и зачем-то нюхает.

Потом, держа друг друга за руки, они заглядывают в пробоины, в жуткую глубину темных трюмов, где вода блестит маслянисто. Чувствуется, что тяжелая она там, застоявшаяся, с нефтью или соляркой.

— А рельсы для чего здесь?

— Наверно, по ним торпеды подвозили на вагонетках. Видишь, вон рамы на корме? Не иначе торпеды с них запускали… Это вот лебедка… Брандшпиль… А это вот круг для пушки. — Они, все еще держась за руки, рассматривают круг, массивный, металлический. — Пушка, видно, могла поворачиваться в гнезде на триста шестьдесят градусов, во все концы неба, — объясняет Виталик, и они невольно оба посмотрели в небо, где уже ворона не каркает, а только светится чистая голубизна зенита да солнце, какое-то непривычное, космическое, ослепительно пылает.

Идут, неторопливо осматривают кубрики, эти горячие металлические клетки, в которых когда-то жили люди, жили, как в сейфах. Железо и железо. Покореженные трубы, обрезанные провода, железный хаос. Виталий первым вторгается в этот хаос, где по трапам, а где и без трапов, перелезает все выше и выше с одной палубы на другую, а Тоня неотступно пробирается за ним, стараясь, подобно послушной альпинистке, точно повторять каждое его движение. Хлопец время от времени предостерегает: здесь осмотрительность прежде всего, здесь легко сорваться.

— Как высоко забрались мы! — Голос девушки чуточку даже трепещет. — Глянь, где вода!

— Далеко.

Рубка радиста — одни корешки там, где было множество проводов: все провода обрезаны под корень.

— И я здесь тоже поживился, — улыбается Виталий.

Тоня уже дует на руки, их в самом деле начинает щемить от изоляционного стекла, которое и здесь, на палубе, всюду валяется кучами, а в салоне прямо за шею сыплется из прорванной обшивки. Это же здесь, в салоне, сидели командиры, беседовали, что-то решали… Все порвано, порублено, ободрано.

Тоня до сих пор не может как следует понять, что же произошло с этим судном, почему оно, собственно, здесь? Село на мель? Но ведь здесь же глубина какая! Зачем-то моряки привели его, бросили в заливе и ушли, возбудив любопытство степных искателей приключений. Не только такие, как Виталик, заскакивали сюда, но и серьезные люди — механизаторы, председатели колхозов. Говорят, друг перед дружкой спешили раздеть этот стальной великан, тащили отсюда разное оборудование, трубы, а кое-кому будто бы достались даже вполне исправные электромоторы. Дух запустения царит теперь всюду, пауки затянули паутиной все судно — и откуда их столько набралось, как залетели они со степных просторов в такую даль на тонких своих паутинках?

Судну, кажется, не будет конца. Не с берега, только здесь можно понять, как огромен корабль. Идешь сквозь его железные буреломы, то спускаешься, то поднимаешься («Это снова орудийные отсеки… А это шлюпбалки!»), попадаешь в какие-то глухие закутки, железные закоулки, в полутьму; а то снова перед тобой горит на солнце ржавая стальная стена, какой-нибудь камбуз, или клюз, или отсек, среди которых только Виталик и может ориентироваться. Здесь нужно смотреть в оба, чтобы не оступиться и не сорваться в ту железную пропасть, где в пятнах нефти или солярки лоснится застоявшаяся грязная вода. Железные колодцы мертвы, недвижны, а за бортом море мерцает неспокойно волнами, хлюп да хлюп… Снова лабиринт, какой-то рваный металл (видно, вырезал кто-то лист алюминия), и вдруг из полумрака надпись: «…затопление открывать только при фактическом пожаре». Что это значит? Как это понимать? Таинственно, будто иероглифы! А кто-то писал все это, а кого-то все это касалось, для кого-то надпись, наверное, имела огромное значение. А тут что такое? «Боевой четыре»… Вся она, эта ржавая стальная гора, полна загадок, тайн, условных знаков, которых даже и Виталику не разгадать.

— Будет ли ему когда-нибудь конец? — спрашивает Тоня, наталкиваясь снова на невод паутины, обходя в полутьме какие-то железные предметы.

— А мы еще и половины не прошли, — говорит Виталий и выводит Тоню из темного закоулка на свет, показывает вверх на мачту: — Хороша антенка? Вот эта бы ловила, правда?

Самим своим видом эта корабельная мачта способна вызвать в душе волнение. Манит простором океанов, гудит бурями далеких широт… С мачты свисают обрывки тросов, каких-то проводов, их никто уже, видно, не смог достать, а еще выше…

— Виталик, что это за скворечник вон там, на самой верхушке?

— Там стоял сигналист. Впередсмотрящий…

— Ого-го! Как же он туда взбирался?

— А очень просто…

Не успела Тоня опомниться, как Виталий, оставив ее, уже покарабкался вверх и вверх по крутой, отвесной мачте, по обломкам трапа на ней. У Тони замирало сердце: как бы не сорвался, а он, по-обезьяньи цепкий, взбирался все выше, пока, достигнув цели, не выпрямился на мачте, на недосягаемой для Тони высоте, где-то под самым небом! Ветер качал уже ниже его обрывок стального троса, а хлопец стоял и улыбался, улыбался и оттуда Тоне: вот, мол, где я, твой впередсмотрящий!..

И вдруг Виталий застыл, напряженно всматриваясь куда-то в море, и Тоне показалось, что он побледнел, что на его лице отразился ужас. Тоня тоже взглянула в ту сторону и средь темноты неугомонных волн увидела маленькую черную лодочку. Кто-то плывет! Кто-то подплывает к ним! Она даже хотела крикнуть Виталику: «Кто это плывет к нам?», но в лодчонке… никого не было!!! Черная молния ударила в мозг, потрясла страшной догадкой… В первый миг Тоня не узнала ее без паруса, какой-то даже неуместной показалась среди волн — без живой души! — маленькая, смолисто-черная посудина, а это же была их лодка, их баркасик, дуновением ветра его теперь тихо, едва заметно, однако бесповоротно отгоняло в море. Дальше и дальше от них — в открытое море!..

Повечерело, звезды проступили на небе, а где-то в степи тоже, как звезды, вспыхнули сквозь мглу огоньки: это их Центральная, которую днем отсюда почти не было видно, засверкала электрическими огнями. Теперь еще ощутимее стало, как далеко они от степи, какая непреодолимая даль воды и темноты отделяет их от берега, от всей предыдущей жизни. Еле-еле светятся из мглы степной далекие звезды…

А они сидят, словно сироты, пригорюнились у боевой рубки, им холодно — железо судна после дневной жары удивительно быстро охладилось. Тоня, наплакавшись, склонилась головой Виталику на колени и, кажется, уснула, измученная переживаниями, а Виталий не отрывает глаз от берега, пытаясь разобраться во всем, что случилось. Он, он виноват во всем! И нет тебе оправданий, не ищи их! Подбил, заманил Тоню. Она так безоглядно пошла за тобой со своей любовью, доверилась, а ты… Куда завел ее? В западню, в смертельную западню завел, не сказав девушке всей правды, не предупредив, что ее здесь ждет. А ждут ее здесь не только голод и жажда… Конечно, он готов ради Тони на подвиг, на самопожертвование, но при таких обстоятельствах даже это ни к чему — кому здесь нужно твое самопожертвование? Твоя вина перед нею безгранична, и, хотя Тоня это понимает, с губ ее не сорвалось ни единого слова упрека. Она и сейчас доверчиво льнет к тебе со своей любовью, слезами, нежностью. А ты, который должен быть сильнее ее, проявить мужество и находчивость, не в состоянии теперь ничего сделать. Может, все-таки нужно было прыгнуть за борт и вплавь догонять лодку? Но когда он, едва не сорвавшись, в один миг скатился с мачты и бросился к борту, сама же Тоня схватила его за руку:

— Не смей! Уже не догнать! Утонешь!

В самом деле, тут и разрядник по плаванию вряд ли догнал бы… Лишь немного погодя она спросила жалобно:

— Что же это ты, Виталик? Почему же ты не привязал?

Он что-то лепетал ей в оправдание, привязывал, мол, набросил конец веревки петлей на какой-то крюк, не сказал Тоне лишь о том, что, когда делал это, его внимание отвлекли как раз ее босоножки, которые нужно было бросить ей на палубу.

Спасительная лодочка, собственноручно проконопаченная, просмоленная при помощи паяльной лампы, пошла и пошла теперь в морские просторы, гуляет где-то, как запорожская байда. Может, в далеких Дарданеллах перехватят твою малую байду. Перехватят, а она пустая, нет в ней никого, только мальчишечья рубашка-безрукавка да авоська с остатками завернутых в газету бутербродов.

Невероятно все это. И странно — у него такое впечатление, будто какая-то злая фатальная сила толкнула его сюда и словно бы вся его предыдущая жизнь была лишь подготовкой к тому, чтобы совершить этот ужасный шаг… Бывает же так, что человека тянет, настойчиво тянет куда-то — вот так и его тянуло с того момента, как он увидел из степи это боевое судно, которое, словно сама его мечта, силуэтом застыло на горизонте. Говорят, есть люди, которым трудно преодолеть в себе желание броситься с высоты — бездна влечет их, заманивает, зовет испытать неизведанное. И кто знает, не возникает ли подчас подобное влечение, подобный толчок в сознании того, кто имеет доступ к самой страшной кнопке, о которой часто разглагольствует Гриня Мамайчук? Кто исследовал те глубочайшие, первобытно-темные недра психики, где, возможно, как раз и зарождаются вулканы человеческих поступков? Так ли уж далек от истины тот же Гриня, когда твердит, что пороки людской природы вечны, что мы в самом деле греховны от рождения и каждый на себе несет печать греха? Когда-то, на заре жизни, греховное искушение будто бы погубило легендарных Адама и Еву. Пусть это выдумка, пусть Виталий во все это не верит, но опять-таки разве только озорством, легкомысленным своим мальчишеством объяснит он и свой сегодняшний поступок? Разве же Тоня, его умная, трезвая, практичная Тоня, села бы с ним в лодку, если бы и ее не толкал тот дьявол искушения, желание коснуться чего-то запретного, изведать неизведанное? Или, может, в этом именно есть сила человека, его дар? Может, без этого не знал бы он выхода в океан, в космос и никогда ничего не открыл бы?

Тоня нервно вздрагивает в дремоте, будто и сейчас ее сотрясает внутренний невыплаканный плач.

Меньше стало огней на Центральной, — видно, понемногу уже укладывается спать совхозная столица, ведь завтра рано начнет она свой трудовой день.

Мелькнул над степью веер света, перемещаясь в пространстве, — то ли кинопередвижка помчалась из отделения после сеанса, то ли, может, мать с рабочими возвращается из «Чабана» после проверки соцсоревнования? При одном воспоминании о матери душа Виталика наливается болью. Придет она домой, а сына нет, и завтра не будет и, может, уже не будет никогда! Как непростительно виноват он перед нею! Как будет убиваться она по сыну! Воображение рисует ее разбитой горем, состарившейся, одинокой… Вот как поступил с нею он, ее надежда, ее опора! Будут розыски, будет тревога, но кто догадается искать их здесь, на этом ржавом, ободранном судне, что маячит среди моря в качестве мишени для летчиков!

Ночь звездная, светлая, в такие ночи поет степь. Вот и сейчас с далекого берега словно бы доносится песня, нет, только чудится. Кузнечики стрекочут — нет, только обман слуха… Тень от судна темнеет на воде, а море смутным блеском мерцает без конца-краю, как некогда мерцало оно Магеллану и Васко да Гама… Просторы океанов открывались и тебе, но твое судно никогда отсюда не поплывет, на мертвом якоре оно! А океан, живой вечный океан, плещет в борта, бьет в подножие этой стальной безжизненной скалы, навевает думы о власти слепых сил, о неизбежности удара, о невозможности отвратить его… Нет, так можно до сумасшествия дойти! Неужели конец? Вот так бессмысленно? Светлый, чистый океан жизни расстилался перед ними, а теперь что: океан тьмы и хаоса? Конец? Всему конец? Это полное жизни, молодости, полное огня, красоты и любви девичье тело будет медленно высушено голодом, жаждой? Нужно искать выход! Во что бы то ни стало нужно найти выход! Нужно бороться. Бороться — этому учила его мать, учили в школе, об этом слышал множество раз, об этом читал. Бороться, но как? С чем? С бессмыслицей самого положения, самого случая? Когда отец боролся на фронте, он знал, что ему нужно убить врага — с ним борись… А здесь кто твой враг? Море? Небо? Вон та звездная дорога, что над морем, над степями, над безвыходностью вашей пролегла? Все, что есть, что еще вчера было радостью, красотой, жизнью, сейчас словно бы готовит тебе муку и смерть.

Двигатели! Не сохранились ли где-нибудь в глубине судна двигатели? Нельзя ли как-нибудь их запустить, вернуть к жизни, сдвинуть всю эту махину с места? Днем он спустится и туда, в машинное отделение, все обследует, обшарит. А покамест на этом стальном гиганте бьются лишь их сердца…

В свое время и здесь, на этом судне, была жизнь, ходил на нем по морю целый коллектив людей; целый мир страстей, мыслей, мечтаний носило по волнам это судно, одетое в тяжелую непробиваемую сталь. Днем и ночью несли вахту молодые моряки на своих местах, стояли у орудий боевые расчеты, а по вечерам, быть может, именно здесь, на баке, звучала гармошка, лились задумчивые матросские песни. Много таких судов теперь списывают, режут, грузят в эшелоны и отправляют на металлургические заводы, чтобы из этого металла родились тракторы, комбайны, разные умные и красивые машины… Кое-какие мелочи и он, Виталий, успел добыть из радиорубки судна, были они ему очень кстати, когда собирал свой любительский передатчик. Сюда бы ему тот передатчик, что в щепки разлетелся, оскверненный Яцубой. Позднее сам Яцуба обратился к нему уже как представитель ДОСААФа, предложил зарегистрироваться в кружке радиолюбителей. «Тобой, говорит, и в области заинтересовались, после того как мы тебя запеленговали». Где-то там, по ту сторону роковой межи, остались его запеленгованные шалости, любимый его радиоузел, где он, уже полноправно надев наушники радиста, окунался в гомон эфира; осталась и горячая материнская любовь, и чистая Сашкова дружба… Одним необдуманным шагом он отделил себя от всего того, самое счастье свое поставил под удар. День начинался смехом, сиянием, поцелуями, все впереди предвещало только удачу, обоим радовали душу светлые просторы, солнце, синее раздолье…

А беда стряслась. Словно бы возмужавшим взглядом окидывает сейчас себя Виталий, обдумывает снова и снова, как это случилось и чем кончится. Неужели это все, что он успел в жизни? Неужели мрачное, как привидение из далекого прошлого, судно станет для них железным саркофагом? По сути, ничего еще не сделал в жизни, разве только примус кому отремонтировал да керогаз, а все те строившиеся и непостроенные твои корабли, они впереди, они начнут путешествие в будущее без тебя, а ты, дружище, в какое путешествие отправишься отсюда? «Отправитесь, отправитесь!.. — словно бы нашептывал какой-то злой голос. — И ты и твоя Тоня никогда не воскреснете, не вернетесь в ваши солнечные степи, на магистральные каналы, строящиеся в степи, на виноградники, что там зеленеют… Будут атомные эры, межпланетные полеты, дива-чудеса будут появляться на земле, но все это будет уже без вас, без вас…» О человеке говорят, что он великан, бог, гигант. И разве ж не так? Завладеет небом, станет властвовать над грозами, стихиями, все небо будет ему подвластно, с молниями, дождями, бурлением облаков! Все могучие силы природы покорятся человеческой воле, движению человеческой руки. А ты вот здесь не можешь сдвинуть с места кучу железного лома, не можешь высечь искру огня, не властен отвести удар от своей Тони.

Ему слышно, как Тоня дышит. Вот она шевельнулась.

— Звездно как. — Тоня поднялась, села, поджав ноги. — Я долго спала? Наверно, уже поздно? А руки как щемит от стекла… Почему ты молчишь?

— После того, что случилось, — сказал он глухо, — ты должна, Тоня… ты имеешь право меня возненавидеть.

— Что ты выдумываешь? — Тоня взяла его руку. — За что? Это я, глупая, тебя не удержала, сама поддалась… Тебе холодно?

Почувствовав, что хлопец дрожит в своей майке, она прижалась к нему, обняла, чтобы согреть.

— Прижимайся ко мне, прижимайся.

— Я уже думал плот связать, какой-нибудь «Кон-Тики», — полушутливо, словно бы оправдываясь, сказал Виталий. — Но здесь никакого дерева нет, одна только сталь.

— Если б хоть вода была, — молвила Тоня, помолчав. — А то и ночь холодная, а пить… просто сушит внутри. Это правда, Виталик, что человек дольше может выдержать без пищи, чем без воды?

— Мы будем пить морскую.

— Ее пить нельзя. Наш тато, когда развеселится, любит про того чумака рассказывать, что впервые у моря оказался. Воды много, распряг, пустил волов напиться, а они не пьют. «Вон ты какое! — удивленно крикнул он тогда морю. — Потому тебя так много, что никто тебя не пьет».

— А мы будем пить. Один французский врач доказал, что и морскую можно.

— У них и лягушат можно глотать, — ответила Тоня на это. — Но нам от этого не легче… Помнишь, Виталик, какую мы воду в Каховке пили, с кубинскими студентами, из ключа?

Виталик только вздохнул. Еще бы не вспомнить те ключи-источники на берегу Днепра, где было когда-то село Ключевое и где еще и по сей день сотни родников бьют с открытого берега, из-под корней верб да платанов… Уже нет Ключевого, на том месте стоит город Новая Каховка, а ключи остались, живут, бьют всюду: где с берега, где из-под корня, а где и просто — только разгреби землю руками, там уже и шевелится песок, набегает водичка! Холодная, взбаламученная она, но муть быстро оседает, и уже ты пьешь воду, такую свежую, прозрачную и чистую, что недаром о ней говорят: «Как слеза». Высятся там платаны могучие, кора на них как атлас, а из-под корней тоже пробиваются роднички, а одна струйка вытекает прямо из дупла старой вербы у самой земли и весело журчит по камешкам в Днепр… Из него, из этого ручейка, они и пили вместе с молодыми кубинцами, студентами Каховского техникума механизации сельского хозяйства. Почти ровесники Виталика, они жили и учились в Каховке. Правда, сначала непривычны были к нашему климату, всё мерзли, а потом привыкли, только в Днепре мало кто из них купался: Днепр для них был и летом холодный. В тот день они пришли проститься с Днепром перед возвращением на родину. Тоня первой заговорила с ними:

— Нравится Украина?

— О! — раздалось в ответ восторженное восклицание.

Они уже уехали домой, повезли на далекую Кубу приобретенные знания и память о Днепре, о вековых платанах каховских, из-под которых там и сейчас всюду бьют, журчат ключи и стекают, прозрачные, в Днепр…

Будто было это все на другой планете: и выпускной вечер с вручением аттестатов, и крымское путешествие, и цветущая мальвами дорога на Каховку. Был тот мир широкий, раздольный, полный надежд, полный жизни, а теперь вот брошены они на угрюмый остров обреченности, будто к галере прикованы, железной, неподвижной. А ведь все могло быть иначе, могло их и не занести сюда, да и самое это судно-лом давно могло быть распилено на куски где-то в крымской бухте под Севастополем. Видели же они там во время экскурсии огромный крейсер, который газорезчики раскраивали на отдельные глыбы, на большие, а потом на меньшие, на такие, чтобы их можно было бросить в мартен. Словно кусок мыла, так легко на их глазах резали эту броню корабельную. Мощные краны подхватывали многотонный, только что раскромсанный лом, перебрасывали на берег, — там была его уже целая заваль, — а газорезчики в защитных очках висели по бортам да делали свое; струи света от них так и брызгали, и борта перекраивались, и ватерлиния горела под струями пылающего кислорода!

— Ляг, Витальчик, поспи, — с лаской в голосе молвила Тоня своему неудачнику-мореходцу. — Может, хоть во сне что-нибудь надумаешь.

Нежное, ласковое чувство пробудилось к нему, какое, видимо, бывает у матери к ребенку, — такой он маленький сейчас и беззащитный, в одной майке. Свернулся клубочком, съежился, склонился ей на руки, и нежность к нему растет, и эта нежность согревает ее. Если б только было возможно убаюкать его, а когда проснется, уже ночи нет, и железа этого нет, и вместо моря уже степь вокруг, исполненная красоты и вольготности… Будут искать их, это наверняка, на весь совхоз поднимут тревогу, но искать будут где угодно, только не здесь. А может, кто и догадается? Ох, скучает по ней герлыга отца, уж он ей задаст, когда отыщет! Тато, видно, сейчас еще с овцами в степи, где-то ведет отару, пасет, может, даже и посматривает в эту сторону на окутанное звездной тьмою море, но и не догадывается, куда занесло его озорницу, юлу, вертихвостку. Закричать, завопить хотелось Тоне сейчас, чтобы он услышал. Теплой волной обдало Тоню при воспоминании об отце, о его запальчивой и гордой натуре. Каким веселым и бесстрашным становится он, когда выпьет рюмку, как всех критикует — не перечь тогда ему, все выскажет после долгого чабанского молчания! А в душе есть что-то поэтическое. Вспоминаются ей и песни его, и посаженные наперекор всему тополя, и эта его странная привычка надевать летную фуражку Петруся и красоваться в ней всю ночь у отары. «Тело ссыхается, а дух бунтует» — так сказала однажды о нем Демидиха, и таков он и есть, ее тато. Неужели она больше с ним не увидится, ни с мамой, ни со всей родней? Неужели не быть ей больше у костра в пионерлагере, где оставила столько друзей, веселья и развлечений? Через море брела, спешила, промокшая прибежала в сад на свидание и, выходит, спешила на свою беду… Представляет, как Лукия Назаровна, эта строгая и справедливая женщина, примчится к ним в кошару, набросится на отца: «Где дочь? Это она, сумасбродка, моего сына погубила!» А он тоже раскричится в ответ, ведь он не из тех, что терпят, когда посягают на его или дочери честь.

Будет, будет и там горя… Поехали купаться и утонули — вот что о них подумают в совхозе. Вспомнилось Тоне, как в позапрошлом году на Праздник урожая поехали коллективно с Центральной к морю купаться, поехали в Третье отделение, потому что там лучший пляж, и один молодой комбайнер, далеко заплыв, утонул. Искали его до ночи, да так и не нашли. Через несколько дней труп его уже в открытом море подобрал катер пограничников — лица нет, глаз нет — чайки выклевали, только по татуировке и опознали: «Шурко» было вытатуировано на руке.

А Виталик спит, измотанный горем, усталостью, спит у нее на коленях. Пускай отдохнет, тогда он, может, и в самом деле что-нибудь придумает. Она в него верит и сейчас не меньше, чем тогда, когда садилась в лодку. Видно, из этой веры в него, в его способности и родилось еще в школе ее чувство к Виталику. Для нее, из троек не вылезавшей, было просто непостижимым, как он быстро все схватывал, какой ум у него острый, в трудные минуты на выручку целому классу приходили его сметка, блеск мысли, его сообразительность. Она была уверена, что в будущем его ждет нечто необычайное, из таких скромников вырастают те, которые становятся потом известными, совершают большие открытия, а она вот его не уберегла. Сейчас он стал для нее еще дороже, нежность к нему росла, горячее чувство переполняло душу… Как она хотела бы сберечь его для грядущих дней, для всего того, что он мог бы совершить, изобрести, открыть! В своих мечтах видела его то в далеких океанах, то в звездном космическом пространстве, среди прокладывающих пути к другим планетам…

Тоня не может простить себе, что мучила его своими проказами, капризностью, ветреностью. Ведь та ревность, что изводила хлопца не раз, была и вправду чаще всего вызвана ее поведением. Нечего греха таить, сержант с полигона несколько раз проводил-таки ее домой и чуточку нравился ей. Смешной. Прощаясь, он каждый раз весело говорил: «Иду служить!»

И школьный физкультурник ей тоже нравился немножко, и летчик Серобаба, особенно его черные роскошные усы. Но ведь только чуточку, вовсе не так они ей нравились, как Виталик. Видимо, со временем он и сам это понял, потому что говорил о сержанте уже без злости и насмешливо советовал Тоне, чтобы она нарвала в парке своему бывшему кавалеру стручков дерева софоры, пусть теми стручками только мазнет по сапогам, и они сразу загорятся, никакая суконка такого блеска не даст.

Который теперь час? Скоро ли начнет светать? Звездная степь раскинулась вверху. Большая Медведица повернулась, повисла. Гроздь Стожар висит непривычно высоко и непривычно блестяще — не ночь ли степная яркости придает? А через все небо прямо над судном пролег звездный Чумацкий Шлях. Все видел он, что было, и все увидит, что будет… Над степью блестит еще одна звезда, даже непохожая на звезду, такая яркая. Никогда Тоня не видела звезд такой величины… Может, это Сириус? Или планета Венера? Или другая какая планета? Где-то в западной части неба, кажется, самолет гудит. Тоня прислушалась: да, верно, гудит. Видно, идет на очень большой высоте, еле слышен он где-то между звездами Чумацкого Шляха… Громче и громче гудит небо, и вся ночь и море словно прислушиваются к тому далекому глухому гулу, где летит человек, властелин всего… Образы брата Петра и его друзей-летчиков всплывают в памяти Тони: может, это как раз они идут куда-то по своему заданию, уверенно, сильно, идут-рокочут на больших подзвездных высотах.

Разбуженный гудением самолета, вскочил на ноги Виталий и, еще не очнувшись от сна, рванул Тоню за руку.

— Прячься!

Он толкнул ее в какую-то будку, в железную тьму, откуда только и виден был круглый звездный лоскуток неба в иллюминатор. Тоня не поняла, что его так напугало спросонок.

— Что с тобой, Виталик?

Он молчал. Слышно было, как он взволнованно дышит в темноте. Тоня подумала, что это ему стало неловко за свой испуг, а Виталий не чувствовал неловкости, он был сейчас охвачен тревогой; приникнув к иллюминатору, напряженно прислушивался, а в голове стучала и стучала мысль: «Мы — цель! Мы — мишень! Нас летят бомбить! Нас будут бомбить!»

Небо, все небо рокочет ровно, властно, величаво. Поднявшись откуда-то с далеких аэродромов, идут на уровне звезд могучие машины, гиганты стратегической авиации.

— Где же он?

Тоня, прижавшись к Виталику, тоже выглядывает в иллюминатор.

Гул-рокотание удаляется, тает в вышине. Тихим становится небо.

Оба, наэлектризованные, выбираются из своего укрытия и снова видят над собой вверху огромную звездную степь. Уже еле слышен гул того невидимого самолета или целой армады самолетов, что исчезли в звездной пыли Чумацкого Шляха.

Через некоторое время услышали грохот над полигоном. И еще грохот. И еще… Потом все утихло, ночь наполнилась тишиной.

Но хлопец уже не мог теперь не прислушиваться к небу, к его звездным глубинам. Время от времени чудилось ему, что небо с запада начинает тонко, угрожающе гудеть. «И это будет длиться все время? Это так мы все время будем жить здесь, на этом ржавом ковчеге?» — с тревогой думал он, поглядывая на Тоню, словно бы тоже опечаленную какими-то догадками. А Тоне почему-то вспомнились в это время слова брата о том, что трудно бомбить море в звездную ночь… Да еще вспомнилось, как рассказывал тогда за столом старший летчик о войне, о том, как гибли его друзья — летчики фронтовые: полетят и нет, не возвращаются. И будто и поныне они где-то там, в звездных высотах, живут…

Остаток ночи прошел спокойно.

Прижавшись друг к другу, они молча наблюдали, как постепенно наступает рассвет, как звезды тают в пепельно-сером небе. Это был тот ранний час, когда в степи так хорошо, когда чабаны выпускают овец из кошар и зорюют, то есть ведут их, выпасая на ходу, еще при свете зари; это наилучшее время для чабана — вести отару, пока еще не жарко, по прохладным пастбищам и слушать, как в тихом утреннем воздухе позванивает тронка… Так гулко-гулко вокруг, за многие километры слышно, как где-то протарахтит арба с фермы в степь и как где-то там уже перекликаются люди, накладывая сено в арбу. Там покой, порядок, еще один трудовой день начинается. Чабаны, сойдясь, спокойно будут разговаривать о ночной работе летчиков, что, подобно громовержцам, грохотали над полигоном.

Восток разгорается, море светлеет, вот-вот солнце взойдет… Среди вечно живых мерцающих волн моря только их судно с покосившимися мачтами застыло неподвижно. В глубине степи, где-то у самого небосклона, еле темнеет пятнышком Центральная. Ни парка, ни фронтона школы, ни ветродвигателя с его пропеллером, ни паутинок телевизионных антенн — ничего не различишь, все там слилось, как в мареве, так далеко.

— Виталик, сколько, по-твоему, будет туда?

— Да столько же, как и вчера было…

Он улыбнулся скупо, краешком рта, а посмотрев на нее, немного застеснялся и сразу похорошел. Еще и в школе девчата замечали, что он хорошеет, когда смотрит на Тоню.

Тоня чувствовала, как волной приливает нежность.

Виталик в раздумье уже озабоченно склонился на поручни борта, и в голове его начали один за другим рождаться разные проекты. Вспомнился капитан Дорошенко: как бы он вел себя в такой ситуации? Есть же люди, которые не падают духом, не теряют самообладания при любых обстоятельствах! Искать, думать, бороться — в этом теперь ты весь. Полезет искать двигатели, попытается высечь огонь, добудет для Тони воду из-за борта…

Приблизившись к борту, они следят за птицей, что, сев поодаль между волнами, вольно и словно бы даже с наслаждением покачивается на воде. Вода и птица как бы успокаивали. Не хотелось думать в эти минуты ни об ужасе неизвестности, ни о безвыходности своего положения, ни о том ночном гудении неба — ведь сейчас вокруг такая тишина, такой простор, такая красота.

От долгого стояния, оттого, что солнце уже действовало на них пьяняще, показалось им, что судно плывет. Но это лишь волны плыли, обтекали, омывая его борта, и катились дальше, а судно стояло на месте. Двигалась планета, двигалось солнце в небе, двигались воды своими вечными волнами, а оно — ржавое — тупо и недвижно стояло на месте.

Так и будет словно бы плыть это судно целый день, а солнце еще сильнее опьянит их, и палуба снова раскалится, и вся эта железная гора будет дышать на них своим ржавым огнем. Потом снова наступит ночь, где-то за тысячи верст отсюда летчики наденут шлемофоны и парашюты, направятся к своим бомбардировщикам, и разговор между ними будет о том, что звездное море бомбить трудно. А Виталик и Тоня, забравшись на бак, будут сидеть на своем железном острове и в ожидании ночного удара нервно вслушиваться в звездное небо из-под стальной своей скалы, будут сидеть, пригорюнившись, молчаливо, как последние дети Земли, как сироты рода людского.