Океан степей застыл в полуденном блеске. Все живое спряталось в тень, только на северной меже совхозных земель, там, где пролегает трасса будущего канала, стоит железный грохот бульдозеров. Могучие, подвластные человеку механизмы то и дело появляются на валу с надсадным ревом и, грозно сверкнув ножами на солнце, снова проваливаются, разом глохнут, исчезают в земляном хаосе своих циклопических работ.

Пройдет время, и будет здесь русло, будет сверкать до самого горизонта светлая вода, тихо плывя в степь, утоляя жажду окрестных полей. А пока здесь лишь свежий котлован, похожий на воронку после чудовищного взрыва, нарушил извечную дремоту земли. Нелегко покамест угадать будущие берега канала, между которыми еще только ходят бульдозеры и рыхлители, выбирая грунт с того места, где будет русло, рассекая его поперек глубоченными траншеями-штреками. Бульдозер за бульдозером появляются сверху, чтобы за минуту уже ринуться стремглав в глубокие забои, а оставленные между ними валы рыхлой необваленной земли все подымаются, растут. Кажется, к такой стене лишь прикоснись, разом и обвалится, но попробуй — там тонны грунта. Были, правда, случаи, что и заваливало людей, как-то придавило двух рабочих, усевшихся в тени позавтракать, — так и откопали их с разрезанной надвое буханкой хлеба, с надкусанной колбасой в руках. Долго потом следствие велось, все искали виновных…

Духота здесь. Сверху на валах хоть ветерком тебя овеет, а в котловане, на дне бульдозерных траншей, жара налита до краев, ветерок не дохнет, непривычный человек там просто сварился бы, а ты еще ведь и в кабине бульдозера, в пылище, в грохоте, в испарениях горючего, тебе еще и рычагами работать все время. И ты стараешься, переворачиваешь степь, ведь нормы за тебя никто не даст.

Одни работают, а другие, ввиду обеденного перерыва, вывели своих роботов из канала, выстроили их вдоль вала в ряд, и ножи их теперь сверкают, как один нож. Сами же бульдозеристы тем временем сгрудились в тени под полевым вагончиком, который заменяет им здесь все: и общежитие, и буфет, и клуб. Тень от вагончика такая куцая, что не может при крыть всех: сидят кто в тени, а кто на солнцепеке, кто хлеб жует с краковской колбасой, а кто сосет из бутылки пиво «жигулевское»; тот раскинулся — спит, похрапывает уже, а тот, прилепив на губы сигарету, просто лежит, разморенно отдыхает, выставив себя немилосердному солнцу, будто оно ему еще мало осточертело там, в духоте и безветрии канала.

А над совхозной степью тем временем вихрится клубочком пыль, мчится вылинявшая директорская «победа», подкатывает, останавливается перед табором каналостроителей. Только из машины выходит не директор, а председатель рабочкома Лукия Назаровна Рясная, высокая, полнолицая женщина привядшей красоты. Косы, уложенные на голове тугими витками, делают ее еще выше. Подходит к рабочим, здоровается. В движениях, в разговоре у нее природное достоинство, непринужденность. Она не улыбается рабочим угодливо, как иной раз бывает с другими начальниками, ей ни к чему так улыбаться. Впрочем, она для них и не начальство, у них свое СМУ — Строительно-монтажное управление, приютившееся где-то в курортном городке у берега синего моря, где меньше пыли, — оттуда руководить якобы удобнее. Прямое начальство не очень балует их своими посещениями, а она вот приехала, потому что они избирали ее, голосовали за нее — она их депутат.

Стройная, с густыми бровями степнячка, лицо, как у большинства здешних женщин, обветрено, щеки горят вишневым загаром. Только взглянула на их трапезу, сразу все поняла:

— Всухомятку?

Рабочие, разморенные солнцем и пивом, отвечают неохотно:

— Да ведь канал-то не готов…

— Воду не подвели…

— Сами виноваты… Стрелочник всегда виноватый.

Она мимоходом заглянула в вагончик, в их холостяцкое логово. Видно, пересчитала постели и прикинула в уме, что далеко не на всех хватает даже этих спартанских коек.

— Где спите?

Снова отвечают лениво, со скрытой насмешкой:

— В будке.

— На будке…

— Под будкой…

— Кой-кому нравится сидя.

— Кой-кому на кулаке.

— Правда, еще вагончиков подбросить обещают.

— Один обещал, да умер, теперь другой обещает.

И хохот. Тяжелый, неторопливый. Смеются зубы белые, и глаза искрятся смехом из-под запыленных бровей, смеются их майки просмоленные и руки, пропеченные в мазуте. А за их спинами беззвучно хохочут их бульдозеры сверкающим блеском ножей. Они, как и хозяева, тоже отдыхают.

Шутки Лукия выслушивает без улыбки.

— Что-то парторга вашего не вижу…

— У него отгул. Вчера две смены ишачил.

— А там что? — кивает Лукия на вал и неторопливо идет туда, ноги ее проваливаются в разрыхленном, вязком грунте.

Вся компания, в которой никто и не шевельнулся, следит из-под вагончика, как Лукия Назаровна останавливает на валу одного из бульдозеристов, что как раз выгреб землю, перекидывается с ним словом, после чего открывается дверца и Лукия Назаровна садится рядом с водителем под тент — бульдозер сразу же со скрежетом исчезает из глаз в пыли, в бурлящем кратере изрытой трассы. Без привычки в той яме можно сомлеть, но председатель рабочкома не сомлела — сделав несколько ходок, она снова появляется на валу; зато не с чужих слов знает теперь, как бульдозерист зарабатывает на хлеб, какой у него труд и как необходимо ему после смены отдохнуть по-человечески, на кровати, а не на собственном кулаке.

Речь заходит снова о вагончиках для ночевки, да о кухне, которой вовсе нет, да о том, что после смены даже умыться негде. Она слушает внимательно, запоминает их жалобы и чувствует, как постепенно сокращается расстояние между ними и ею, как словно бы смягчаются, отходят душой эти люди, которым, кажется, и жаловаться надоело.

— Попробую что-нибудь сделать, — говорит она почти хмуро; знает, что сдержать слово будет ей нелегко.

Столкнется со лбами покрепче железобетона, с бездушными людьми, которых ничем не проймешь. Разве мало этого железобетона в кабинетах, где ей приходится бывать по своим депутатским делам? Ей ли в диковинку холодные глаза, ледяное равнодушие или те пустые, казенные улыбки, что появляются автоматически вместе с обещаниями, которые тебе дают, хотя и не собираются выполнять?

Развелась целая порода пустозвонов, закованных в панцирь инструкций, служак, которых голыми руками не возьмешь, с которыми нужно уметь воевать, и Лукия воюет! Когда она выступает на совещании, не одного из присутствующих бросает в жар, не один из ответственных втягивает голову в плечи: знают, что Лукия, поднявшись на трибуну, оглядываться не станет, выдаст по заслугам хоть кому.

С комсомольских времен сохранилась в ней бурная горячность и острое, бескомпромиссное отношение к людям, сохранилась чистая вера ее молодости — вера, что жизнь, которую она строит, которую со всей страстью утверждает, эта жизнь может и должна быть совершенной, дающей человеку радость и полное счастье. И какую же вызывает досаду, как возмущает ее всякий беспорядок, что еще так часто встречается!.. Хоть бы и канал, это стойбище, куда люди с чудесною новейшей техникой выведены, брошены и забыты. В годы войны она сама была трактористкой, знает, что такое высидеть смену за рулем… И вот негде умыться, отдохнуть, похлебать горячей пищи. Разговаривая с рабочими, Лукия внешне спокойна, скупа на обещания, но внутри у нее все клокочет. Такое строительство, самый большой в Европе канал, в газетах о нем пишут, и такое безразличие к этим поистине героическим людям!.. Она уже прикидывает, куда нужно обратиться, с кем говорить, чтобы были здесь кухня, жилые вагончики, газеты, радио, уже зреют в ней те горячие слова, которые она скажет где следует.

А покамест говорит строителям:

— Будем поправлять. Однако вы тоже ушами не хлопайте. Вместе с вами будем поправлять. Ну, пока!

— Спасибо, что проведали, — слышит она вдогонку, и в этих словах нет уже ни капли насмешки.

— Ох, орлы! — говорит водитель Федя, когда «победа» снова помчалась по совхозным землям. — Механизмов нагнали, а умывальник за три копейки прихватить забыли… Ну, это похоже на нас…

Федя отличается тем, что частенько выбирает направление совершенно самостоятельно и все-таки привозит начальство как раз туда, куда нужно. Секрет своей интуиции Федя объясняет очень просто:

— Где непорядок, туда и везу. Хлеб залеживается на токах — директора туда. Где силосуют — туда обязательно. Если мы вчера, скажем, были с директором на Третьей ферме и Пахом Хрисанфович давал кому-то нагоняй, нужно его везти туда и сегодня, пускай проверит, как выполнили распоряжение.

Вот только у Лукии Назаровны бывают такие душевные завихрения, что даже и Федя не угадает. Доярок где-нибудь увидит — к ним; увидит чабана, что стоит среди поля, не минет и его, велит свернуть — не обидит человека, ведь он один-одинешенек в степи весь день, живое слово рад услышать.

Сейчас Лукия распорядилась ехать прямо на Центральную. Дорогой она расспрашивает Федю о его сыне: Федя один из самых молодых отцов в совхозе, сын его начинает уже лепетать, говорит «баба» и «мама», а батька называет покамест не «татом», а просто «есть», это потому, что отец забежит на минутку домой, и тогда он в самом деле есть, а так все больше в разъездах.

Лукию Назаровну Федя возит с особенным удовольствием. Ему нравится ее манера разговаривать с людьми, с которыми она держится словно бы даже сурово. Ей не нужно подбирать какие-то там ключи к людским душам, искать доверия, все и так знают, что она справедлива, не даст человека в обиду, заступится за честного работягу перед кем угодно. Чего-чего, а хлопот у нее хоть отбавляй. Если муж запил, жена бежит с жалобой прежде всего к ней, к депутатке. Если тебе нужна путевка на лечение, тоже, кроме врача, и к ней пойдешь еще, к председателю рабочкома, и она выслушает не менее внимательно, чем лучший врач. На что уж грызется с директором, никогда, казалось бы, нет мира между ними, а если б не она, то Пахом Хрисанфович с треском слетел бы в прошлом году весною, когда начался падеж скота из-за нехватки кормов. Лукия Назаровна тогда, даром что на собраниях мочалила его, первой же и заступилась в области:

— Если снимать, то сразу всех нас снимайте, потому что не один он в этом виноват.

Директор — трудяга, только болезнь замучила; у него застарелая язва желудка, а все некогда поехать подлечиться. Как только скажет ему Лукия Назаровна о курорте, он тотчас же подскакивает, руками отмахивается, будто перед ним закружились осы:

— После силосования! После жатвы! После обмолота!

И этих «после» у него не счесть.

— Ох, и дает она ему, эта язва! — рассказывает сейчас Федя про директора. — Бывает, в степи упадет на землю и катается возле машины, извиняюсь, аж воет, аж корчит его, прямо доходит, а чем я помогу? Пошлите вы его, в конце концов!

— Ты же знаешь, сколько раз ему путевку выделяли: не хочет — и все… Упрямый, несносный человек!

Ни с кем у нее не бывает столько стычек, сколько с директором, ни с кем в жизни она не ссорилась столько, сколько ссорится с ним, но и уважает она Пахома Хрисанфовича, как немногих. Из тех он, кто надрывается на работе, из тех, кто, не дожив до пенсии, падает на ходу. Вся душа его в хозяйстве, о чем бы ни шла речь, а на уме у него силос, механизмы, скаты, корма… Сейчас та самая пора, когда он от множества хлопот чумеет, глохнет; он не слышит тебя, если только твоя речь не про силос, не про шерсть. Он, так сказать, рыцарь силоса и жертва его. Директор совхоза-гиганта, а ходит в костюмчике потертом, никогда не поест вовремя, не отдохнет по-человечески, а дочери, которые, казалось бы, должны прежде всего о нем позаботиться, словно бы и не замечают, что отец валится с ног, что после приступа болезни, когда глаза ввалятся и желтоватую бледность щек покроет черная щетина, на него и глянуть страшно — будто из Освенцима.

Целое лето у него во дворе не умолкают радиола, гомон и смех — одни зятья выезжают, а другие приезжают, им здесь хорошо, здесь вроде курорта, во всем достаток. Влюбленный во внуков, Пахом Хрисанфович ни в чем дочерям не отказывает. Дошло было до того, что дочери сами и в бухгалтерию стали приходить, получать за отца зарплату (правда, потом, когда Лукия пристыдила, перестали). Дочери и зятья у Пахома Хрисанфовича вполне современные, поклонники модерна, читают модных поэтов, разбираются в музыке и живописи и вполне резонно требуют внимания и чуткости к себе и своим вкусам. Вот только им самим как-то не приходит в голову поинтересоваться здоровьем отца, обедал ли он нынче, какое у него настроение. Никто и не подумает об этом, когда вся компания весело, будто в ресторане, садится за щедрый родительский стол, в то время как отец, посеревший от пыли, на себя не похожий, где-то под колючей лесополосой, в степи наспех глотает позапрошлогодние консервы из банки — какую-нибудь «салаку» или «печень трески», — чтобы после этого снова впрячься в работу, снова — в разгон…

А самая большая радость его во внуках, в которых души не чает, да еще, быть может, в том, что на полях Пятого отделения кукуруза стоит как лес, аж лоснится… Ведь бывает и совсем не так. Возвращалась Лукия как-то с сессии раннею весною, над югом как раз шла черная буря, или, как говорят здесь, «наш черный степной дождь»… Курит, метет, заметает посадки, и видит Лукия, у дороги стоит по колеса заметенный «газик», а чуть дальше, в посевах, которые губит буря, ссутулился какой-то человек. Подошла — Пахом Хрисанфович! Ветер бьет, сечет его пылью, а он, согнувшись, стоит, и черные, как грязь, слезы текут по щекам… Никогда не забудет Лукия этих его черных слез, ведь и у самой подчас горло перехватывает от ярости, когда задуют, накатят неотвратимыми валами эти пыльные бури, эти азиатские самумы… Когда же наука их обуздает?

Бывали черные бури и раньше. Сызмальства помнит их Лукия, выросшая в этих степях, но сейчас стихийные бедствия участились, бури идут неслыханной силы. «Откуда они? — порой невольно возникает мысль. — Не отзвук ли это атомных ураганов, загадочных тайфунов, берущих начало где-то там, над Тихим океаном, в тех атмосферных ямах, где от бомб выгорел воздух?»

Машина мчится краем степи, во всю ширь видны морской залив и крейсер, скалой возвышающийся в ослепительной дали.

Слыхала она, что совхозные сорвиголовы уже донага раздели это списанное судно, ходят туда рубить свинец для грузил да раздобывать всякую всячину, слыхала, что и ее Виталик уже успел там с трактористами побывать, хотя про свои походы не сказал матери ни слова, совсем случайно узнала она об этом. Последнее время сын вообще словно бы отдаляется от нее, и Лукия замечает, как постепенно утрачивает свою материнскую власть над ним. Для нее становится неуловимым то, чем сын живет, что думает, что замышляет, все это каждый раз как-то выскальзывает из-под ее контроля. Может, и вправду она уже не в силах дальше его удерживать, нужны мужской опыт, отцовская рука… Многим Виталик тревожит ее, тревожит все острее, потому что нет для нее на свете никого дороже, чем он, ее нежный, тихий, душевный Виталик. Когда получила извещение о гибели мужа, сама себе поклялась: «Для сына буду жить. Для него, для него… Сама воспитаю, сама выведу в люди, как бы тяжело ни пришлось!» Не столько для себя жила все эти годы, сколько для него; он был окружен ее лаской, любовью, он рос в атмосфере любви. Так быстро вырос! Еще словно бы вчера мастерил модели игрушечных кораблей, детекторный приемник собирал, а теперь вот уже десятый класс заканчивает и антенны такие для телевизора ставит, что только неприятности из-за них, майор Яцуба даже в район нажаловался, а Лукия с досады, может, и слишком круто с сыном обошлась — наложила запрет на телевизор до конца учебы. Неугомонный хлопец… В позапрошлом году, еще совсем подростком, подвозил летом воду трактористам, а чтобы веселее было, на бочке написал мазутом: ТУ-104. И до сих пор как только увидит Лукия эту бочку, так и улыбнется.

Плывут и плывут думы материнские… Одни веселят Лукию, другие навевают грусть, наполняют грудь теплым волнением… Вот Виталий совсем еще маленький, идет она по улице с ним, откуда ни возьмись — гусак! Шипит, норовит ущипнуть! Люто наступает гусак, а мальчонка, стиснув кулачки, храбро идет на того гусака. И хотя сам побледнел, боится, да только любовь к матери сильнее страха… Белоголовый, нахохлившийся, кулачки стиснул, а в кулачке — что там у него? Гвоздь! С гвоздем на гусака!..

Вот так был совсем малышом, а теперь за один год подрос, вытянулся, выровнялся с хлопцами-ровесниками… Сколько радости материнскому сердцу оттого, что он хорошо учится, что учителя его хвалят, говорят, у него есть математические способности, а то, что у него есть склонности ко всякой механике, радиотехнике — это она и сама знает; когда едет на сессию, от сына поручений не счесть: «Зайди, мама, в радиомагазин, купи то да купи это». И как привезет ему разных шурупов да винтиков — нет для него лучших гостинцев. Целыми днями во дворе толкутся школьные друзья, которым он помогает, особенно по физике и математике; он делает это всегда будто шутя, с улыбочкой, поглаживая рукой подбородок (и никогда не обидит товарища, даже если тот и туповат), и только когда решает задачу нелегкую, вдруг становится серьезным, нахмуренным; в тот момент Лукия как бы видит его совсем взрослым, в будущем, в завтрашней самостоятельной жизни. Кем он станет? Выдающимся математиком или обыкновенным бухгалтером? Пройдет ли его жизнь здесь, в совхозе, или будет он в далеких, быть может, даже космических странствиях, и она станет высматривать его, как высматривает Дорошенчиха своего сына Ивана из дальних плаваний?.. Лукию детство лаской не баловало, родителей потеряла еще в первую голодовку, испытала всякое, когда батрачила у кулаков, работала в коммуне, училась в агротехникуме, оттого и хочет, чтоб молодость Виталика не знала лишений: Лукия убеждена, что умного ребенка достаток не испортит, даже мотоцикл сыну купила, пускай катается, лишь бы только учился хорошо… Лежит сейчас, наверно, где-то там на спорыше-траве среди товарищей, среди разбросанных учебников, помахивает ногами, задумавшись над какой-то задачей, а когда уж очень устанет, тогда поднимет голову:

— Ну, антракт. Может, малость похохочем?

И кто-нибудь из хлопцев уже откликается в ответ:

— Ха!

А второй его поддержит:

— Ха! Ха!

И вскоре они уже катаются по траве от озорства, от искреннего молодого смеха. Нахохотавшись, спохватятся:

— Ну, довольно! А то уже кишки болят.

И снова примутся за работу.

Захваченная своими материнскими думами-заботами, Лукия и забыла о соседе, который застыл над баранкой, пока он сам не напомнил о себе.

— Слыхали, Лукия Назаровна? — Водитель улыбнулся, видно представив что-то потешное. — На территории нашего совхоза радиосверчок появился.

— Что, что? Какой сверчок?

— Знаете, как вот, бывает, в хате заведется: свиристит и свиристит. Вы — к нему, а его нет… Вот так и он, радиосверчок, — Федя снова улыбнулся. — И такие коленца откалывает по своей программе, что будь здоров! Вчера, к примеру, передал: «Граждане пчелы! Будьте бдительны! На улице Пузатых окопался трутень…»

— Я и не знала, что у нас такая улица есть…

— А как же! Та, что шлагбаумом перекрыта… Где Пахом Хрисанфович живет…

— Вот уж нашли пузатого. Живот к спине присох! Ходит как с креста снятый…

— Да не о нем же… Завпочтой пузатый? Пузатый! Главбух толстяк? Толстяк! Ветврач тоже на витаминах брюшко отпустил. А Яцуба, отставник наш? За хвост быка еще удержит — это же про него сказано… Ох, и бесится же он! «Чтобы какой-нибудь, говорит, сморчок, да меня в эфире трутнем обзывал? Я его и под землей найду!» И уже ищет…

Мчится автомашина. По сторонам появляются домики переселенцев — стандартные коттеджики, которыми разрастается по степи усадьба Центральная. Председателю рабочкома приходится заниматься и переселенцами. Немало усилий приложила Лукия, чтобы эти аккуратные домики наконец поднялись здесь… Скоро их будут заселять, а пока большинство переселенцев с семьями ютится у старожилов совхоза в тесноте. Только успевай улаживать конфликты между соседями… Ткачуки, старая и молодая, уже сторожат у ворот, ждут, пока Лукия подъедет, чтоб пожаловаться на какие-то новые несправедливости. Молодая — здоровая носатая молодица — работает на свиноферме и уже завоевала там уважение, а мать, хоть тоже еще не старуха, вынуждена сидеть дома — есть кого нянчить, внук на руках, его они тоже привезли с Западной Украины. Нет только отца у малыша, отец где-то скрывается от алиментов.

Лукия останавливает машину возле насупленных переселенок, выходит к ним, пытаясь разгадать, чем они на этот раз обозлены, на кого посыплются жалобы. Она уже мирила Ткачуков с их соседями Кухтиями, которые принялись было всячески выживать переселенцев со двора; после того как будто были приняты надежные предупредительные меры: чтобы не путать кур (они и были причиной ссоры), их выкрасили в разные цвета. Вот теперь и бегают по двору белые леггорны, как войско, что перемешалось на поле битвы: у одних крылышки помечены чем-то красным, а у других шейки обведены ученическими фиолетовыми чернилами… Так что ж у них еще?

— Не зря нынче курица пела… Курица завсегда поет к беде! — говорит старая переселенка.

— Что случилось? Снова соседи?

— Не от соседей нынче кривда…

Лукия заходит с женщинами в хату: грязно, воздух спертый, постель не убрана, только и веселят глаз яркие рушники на стенах. Миловидный ребенок спит в колыбели.

— Так чего же курица пела?

— А пела… Яцуба с обыском приходил… Вот как Ядзю отблагодарили за то, что из свинарника днем и ночью не вылазит!

Лукия удивлена: «Обыск? С какой стати? И по какому праву? Откуда у него такие полномочия?»

Женщины, захлебываясь, наперебой изливают ей свое возмущение. Ну да, обыскивал! Зашел, под печку заглянул, и в корзинку, и на лежанку — радио какое-то искал. Стасик (у них есть еще и Стасик, ровесник Виталика, в одном классе учатся и даже дружат), возмущенный самоуправством отставника, что-то сказал наперекор ему. И уж как они сцепились здесь, хоть людей зови на помощь! Наш ему — «бериевец», а он нашему — «бандеровец». Может, попади хлопцу что под руку, то и без греха не обошлось бы, все мог бы сделать за такую тяжкую обиду… Однажды Кухтий тоже обозвал было Стасика этим бранным словом, так мальчик всю ночь содрогался в рыданиях. Каково ему было слышать такое, когда именно бандиты-бандеровцы отца его замордовали насмерть!.. А Яцуба еще и рану растравляет. «Все вы, говорит, такие, никому из вас верить нельзя…»

«Что-то разошелся наш отставник, — с досадой думает Лукия. — Нужно вызвать на бюро да объяснить, что время произвола миновало!»

Она еще некоторое время говорит с переселенками, слушает односложные ответы молодой об отце ребенка, который снова куда-то переехал, скрываясь от алиментов, хотя его, постылого, она не хочет и разыскивать. Упрямая, гордая, видать, эта Ядзя… А старуха тем временем лопочет о своем, о том, что ей здесь «не по нутру», потому как «криницы глубокие» да «ветры лютые», из-за того она постоянно хворает.

— Скорей бы уж в новую хату, — заканчивает она певуче, а Лукия, недовольно оглядывая неубранную комнату, отвечает:

— Только не забудьте веник туда прихватить, чтобы мусор не заводился.

И переселенки поняли намек, покраснели обе от стыда, провожая ее к машине.

Надеялась Лукия застать сына дома, а увидела его еще издалека на металлической вышке, которую он сооружает с хлопцами во дворе бабки Чабанихи для телевизионной антенны. Сидит на самом верху, белеет чубчиком и что-то клепает.

Отпустив машину, Лукия вошла во двор.

— Эй, верхолаз! Это так ты к экзаменам готовишься?

— Мама, труд облагораживает!

Кузьма Осадчий и Грицько Штереверя, которые возятся внизу у лебедки, начинают выгораживать Виталика, весело рассказывают, что он на этот раз изобрел антенну совсем особенную: ничегошеньки не ловит! Стасик-переселенец тоже здесь, сидит в сторонке, молча сверлит сверлом металл и лишь изредка посматривает на Лукию, посматривает как-то затравленно; глаза у него грустные, а голова втянута в плечи, она у него всегда так немножко втянута, словно бы ждет откуда-то удара. А сам он хлопец славный, покладистый, со склонностью к музыке, в приливе откровенности как-то стыдливо признался, что очень любит скрипку и дудку и что после переселения с гор сюда, в степи, ему еще долго по ночам слышались звуки трембиты…

Лукия с любопытством осматривает вышку. Действительно, сооружение! Всю весну хлопцы строят и никак не достроят. Последнее время и вовсе работа прекратилась из-за недостатка материалов — все, что только можно было использовать из утиля, который валяется возле мастерских, уже использовано — целыми секциями таскала оттуда бригада Виталия сваренные автогеном ржавые трубы и угольники от старых культиваторов. Вышка высоченная, когда разгулялся сильный ветер, ее стало раскачивать, и была угроза, что упадет и хату старой Чабанихи развалит. Сбежались сюда любопытные посмотреть, что будет с вышкой, а хлопцы и при таком ветре клепали, спасая свое сооружение, крепили болты, связывали узлы покрепче. Теперь, чтобы было надежнее, они натянули тросы, закрепили их для оттяжки, и вышка стоит, распятая на них, будто мачта корабельная. Внутри вышки проходит труба длиннющая, и где-то там, вверху, на конце трубы, узором застыла сама антенна.

Виталик, спустившись с вышки, показывает матери все, что, по его мнению, должно ошеломить ее:

— Смотри, мама, вот это лебедка и трос: нужно выше поднять антенну — пожалуйста! Нужно ниже — даем ниже… Хочешь повернуть антенну? Поворачиваешь трубу и вместе с нею, вот так, поворачиваешь антенну…

— Поворачивай, да на Яцубу оглядывайся, — шутит Осадчий. — Он подскажет, что можно ловить, а что нельзя.

— А это вот стержневая труба, — словно бы не слыша, объясняет дальше Виталик. — Стальную раздобыли у бурильщиков, потому что простую водопроводную ветер сгибает. А сама антенна, знаешь, мама, из чего она?

— Из чего же?

— Из старого генератора… Медь! — восклицает он и видно, что все это ему небезразлично.

Затея ребят и в самом деле заинтересовывает Лукию — мастера, да и только! Она и не представляла себе, что здесь такой размах… Еще сын объясняет ей, почему их башня высокая: низкая здесь не примет, хотя и степь. Буря? Теперь и буря не страшна, все сооружение надежно закреплено: в них, в этих тросах, вся сила, вся мощь против ветра. Почему так много антенн? Ее вопрос смешит Виталия.

— Антенна, мама, одна, а то — приемные рамки! Чем больше их, тем чище она принимает.

Лукия чувствует, что Виталий просто счастлив своей работой, своей башней.

— Будет как Эйфелева, — говорит он.

Рада Лукия за сына и его друзей, приятно ей знать, что эта смонтированная из разного утиля «Эйфелева башня» расширит мир для старой Чабанихи — для того и строится, чтобы могла старуха по вечерам видеть на маленьком экране те далекие моря, где плавает ее сын, капитан дальнего плавания. Виталик с капитаном в давней дружбе, и эта башня сооружается — Лукии хорошо известно — не только из уважения к матери капитана, но словно бы и в его, капитана, честь. А где же старушка? Ага, вон за хатой, на пасеке!.. За хатой у Дорошенчихи несколько ульев стоит среди кустов винограда, и сейчас старуха суетится там, между ульями, в сетке металлической, что, подобно парандже, закрывает все лицо и придает Чабанихе несколько зловещий вид.

— Салют космонавту! — говорит Виталик, когда старуха выходит из виноградника в своем скафандре и направляется к ним.

Подошла к Лукии, сняла сетку, стала без нее доброй, улыбающейся.

— Все потешается над бабкой Виталик. Уже и бабка ему космонавт… Ну, а ты, Лукия, не брани его, что все здесь да здесь… Кто же без него наладит? Целый вечер сижу, а в том окошечке только волны да волны бегут…

Лукии известна эта страсть Чабанихи — каждый вечер сторожить перед экраном телевизора, до поздней ночи может она неподвижно смотреть на слепые волны света, которые текут, бегут, мелькают без конца — пускай бегут, а старуха сидит да ждет чего-то, ждет, видно, что вот-вот среди этих волн появится родное лицо сына — капитана Дорошенко!

С таинственным видом старуха отзывает Лукию в сторонку.

— Приезжает же… Я вот ему и медку хочу собрать…

Лукия чувствует, как буйная горячая волна обдает ее. Ни с того ни с сего зарделась перед старухой, чувствует, как пылают щеки, и оттого совсем теряется, как девушка.

— Когда он приезжает?

— Про день еще не пишет…

— Что же, рады будем, — говорит Лукия с напускным спокойствием и, позвав Виталика обедать, быстро уходит со двора.

Затейливыми узорами легли на дорогу тени акаций. Лукия торопливо шагает по этим узорам, ощущая, как внутренний огонь жжет щеки.

Сбоку из зарослей сада ее окликает настороженный, сдержанно-властный голос:

— Лукия!

Опершись локтями на зубчатый забор, стоит Яцуба. Лицо аскета, вытянутое, закостенелое. Голодная длинная шея с выпятившимся кадыком. Голова топорщится серой, как сталь, сединой… Взгляд глубоко запавших темных глаз тяжелый, сверлящий. Сколько знает Лукия Яцубу, всегда в этих глазах что-то тяжелое, тревожно-напряженное, будто человек все время ждет беды.

Переждав, пока Виталик отдалился, Яцуба с суровой доверительностью наклоняется к Рясной:

— Следи за сыном, Лукия.

Глаза его словно бы делаются еще глубже, загораются каким-то тяжким блеском, и Лукия невольно вспоминает, что в молодости, когда Яцуба еще разрушал церкви в этих краях, его называли «фанатом». Уже был он почти забыт людьми, как вдруг, выйдя в отставку, снова появился в совхозе с намерением навсегда осесть здесь. Лукия вспоминает, как пришел их «фанат» в дирекцию требовать для себя работы, «соответствующей» работы, как подчеркнул он. «Что же ты умеешь делать?» — спросила она, и он даже обиделся: «Я умею держать людей в руках». И хотя дали ему тогда полезное дело — пожарную охрану, он, однако, считает, что этого для него недостаточно.

— Чем мой сын провинился?

— По-дружески советую тебе, Лукия: следи. Школьник, а уже на мотоцикле девку по степи катает…

— А от меня тебе, Григорий, тоже совет: брось самоуправство. От беззакония пора отвыкать.

— Это о чем ты?

— Бродить по хатам, обыски устраивать у людей — кто тебе дал право на это? Кто тебя уполномочил?

— Но никто и не говорил, что нужно о бдительности забыть.

— Всех подозреваешь… Уймись ты наконец.

— Вот как! Стало быть, не нужен? В тираж Яцубу? — Грозный баритон его набирал силу.

На громкий Яцубин голос прибежал серый породистый пес: высунул голову над забором, лапы положил на ограду — совсем как человек!

Лукия ушла, не дослушав Яцубу.

Дома у нее тишина, бархатистый мотылек приник к двери, в комнатах солнечно и почти пусто — попробуй здесь купить путную мебель! В самой большой комнате стол да диван и, как всегда, беспорядок, всюду журналы «Радио», книжки и Виталиковы шурупы. На кухне, правда, чистенько, а обед не очень роскошный: утром только и успела приготовить борщ (доваривать его должен был уже Виталик).

— Борщ доварен, — докладывает сын. — А на второе у нас будет… салат! — И он бежит в огород за салатом.

— Попробуем, что тут у тебя вышло, — сама себе улыбается Лукия, наливая борщ в тарелки.

Обедают на веранде. И хотя борщ у Виталика совсем разварился, да еще и пересолен, но оба охотно его хлебают, мать даже похваливает, так что Виталий, ободрившись, заявляет решительно:

— Ей-ей, пойду учиться на кока! Есть такое училище в Симферополе… Кок дальнего плавания, это же дело?

Она воспринимает его слова только как шутку. Ведь настоящая его дорога — в институт, в кораблестроительный, это она решила раньше него. Осенью Виталик будет студентом… Сын — студент, даже самой не верится. А покамест сидит перед нею за столом просто мальчонка сероглазый, лицо обветрено и губы детские, еще никем не целованные, хотя вот этого она наверняка и не знает… Следить? А может, больше доверять — это лучше?

Она любит смотреть на сына, любит слушать его шутки, в которых искрится ум; Лукия чувствует, что и сама она сейчас, несмотря на стычку с Яцубой, чем-то удивительно ободрена. И душа будто молодеет… То ли сын радует, то ли еще и… тот приезд? Хотя подумать, что ей от того, что капитан приезжает? Ведь есть такое в жизни, чего не вернешь. Это только степь даже после черной бури ярко зацветает по весне дикими тюльпанами, разливается за горизонт океаном красоты…

Приедет… Как за утренними туманами проступает в светлеющем небе утренняя заря, так проступает сейчас в воспоминаниях Лукии о далеких годах юности то, что когда-то связывало ее с капитаном. Был он тогда, правда, еще не капитаном, а молодым штурманом Черноморского флота. И в один из его приездов взошла та звезда, которая еще и до сих пор светит и, наверное, будет светить Лукии до конца жизни. Словно вчера было, так отчетливо помнит Лукия, как ее позвали:

— Приходите в рай!

А «рай» у степняка — это когда ребенок родится; тогда у людей в хате и в самом деле как в раю, и они зовут на радостях гостей. И вот Лукия пришла к трактористу Мамайчуку, у которого сын родился, и увидела там молодого Дорошенко в штурманской форме, с ласковой голубизной в глазах. Была и она тогда молодой, незадолго перед тем приехала сюда после агротехникума…

Веселье затянулось, Дорошенко провожал ее домой. Ночь была лунная, светлая. Они остановились на школьной площадке у турника, и Лукия, веселая, хмельная, все пыталась допрыгнуть, ухватиться за металлическую перекладину. Он помог ей достать до турника, и она качалась и смеялась от полноты счастья, а Дорошенко стоял сбоку, смотрел на нее и тоже смеялся.

— Ой, падаю!.. Ой, упаду! — кажется, что-то такое она крикнула тогда, и до сих пор помнит, как штурман подхватил ее на руки и нежно, деликатно поставил на землю.

Несколько вечеров провела она тогда с Иваном. Это были самые счастливые часы ее жизни. И никогда уже после того не было таких ясных, таких бесконечно лунных ночей! Допоздна бродили они по совхозным околицам, заходили далеко в степь и возвращались домой, когда все уже в совхозе спали, и темные заросли совхозного парка встречали их ночной росой. Кто мог подумать тогда, что эти вечера будут для них и прощанием, что останутся они потом друзьями на всю жизнь, но уже никогда вслух даже не вспомнят ни о том счастливом турнике, ни о ясных ночах лунных, когда бродили они в песнях да в туманах!..

К тому времени Дорошенко был уже связан браком, у нее тоже жизнь сложилась по-своему: войну Лукия встретила замужней женщиной с ребенком, хорошенькой дочуркой, которая потом, в годы лихолетья, так у нее на руках и угасла, как свечка, под открытым моросящим небом на одной из заволжских станций. Муж ее, совхозный комбайнер, в это время уже был на фронте. И увидела она его только через три года, когда возвратилась из эвакуации домой, а он приехал из госпиталя долечиваться после ранения. Было это раннею весной, в растаявшем черноземе всюду торчали немецкие танки, погрузившиеся по брюхо в грязь, из всего хозяйства в совхозе сохранилось лишь несколько шелудивых, подобранных на фронтовых дорогах лошаденок, в каждом доме гнездились нищета и неуютность, и вот в это время вернулся из госпиталя ее муж. Раньше у них жизнь как-то не клеилась, он был не в меру ревнивым — даже на расстоянии ревновал к моряку и совсем чужим мужчинам, каждая ее поездка в район вызывала у него подозрение: подчас Лукии казалось, что разрыв неминуем. А тут было какое-то возрождение — возможно, потому, что и он настрадался, и она нагоревалась одна, и когда настало время снова провожать его на фронт, то разлука была тяжелее, чем в первый раз, будто предчувствовала Лукия, что теперь он уйдет и не вернется. Последнее письмо прибыло откуда-то из Венгрии. Муж писал, что лежат они в грязи среди осенних виноградников, уже вечереет, туман и изморось вокруг, и видна ему только скирда мадьярской соломы средь поля да винодельня, которую нужно к утру взять… Мадьярские виноградники, скирда, туман — это был тот мир, который он видел последним. Больше писем не было, а она родила мальчика и назвала Виталием. И вот теперь он заканчивает десятый класс. Сыном, его будущим наполнена вся ее жизнь. Подлинным счастьем стало для Лукии видеть его веселую молодость — собственная молодость прошла как сон, промелькнула так быстро, что порою даже странно становится: в самом ли деле все это было — и девичество, и тот светлый рай-гулянка у молодого тракториста Мамайчука, который теперь мотается без ног по совхозу на скрежещущих — душу режет! — колесиках…

После войны снова стал приезжать Иван (теперь он уже был капитаном дальнего плавания). И хотя он стал к этому времени одиноким — его семья погибла в море во время эвакуации на Кавказ, — к прошлому Лукия теперь не могла вернуться. С живым развестись могла бы, но с погибшим…

— Нет, Иван, — сказала она как-то, когда речь зашла об этом. — Моя судьба на войне убита.

И больше они к этому не возвращались.

Однако с каждым приездом капитана на нее словно бы ветром молодости веет, и сын вот уже замечает зарево материнских щек… Чтобы избежать расспросов, мать первой переходит в наступление:

— Говорят, ты вчера с кем-то на мотоцикле носился по степи? Что это значит?

— Я совершил большой грех?

— Грех не грех, а во время экзаменов… Знай я, получил бы ты у меня мотоцикл!

— Что ты, мама! Мотоцикл на то и изобретен, чтобы на нем ездить, мчаться, лететь, давать самую высокую скорость… Это же просто здорово: руль да два колеса, а само едет, не едет — летит! Представляешь, если бы на таком да влететь куда-нибудь… и очутиться, скажем, среди шатров древних скифов! Появиться вдруг между их кибитками на деревянных колесах! Цари, кони-тарпаны, гепарды — все перед тобою врассыпную!

— Что такое гепарды?

— Это, мама, дикие обученные кошки… С ними на охоту ходили в степях; может, как раз здесь, где мы с тобой обедаем, гепард раздирал свою добычу. И вот на новеньком мотоцикле — да в этот палеолит… Сколько было бы удивления, переполоха! Богом бы сочли, не иначе!

— Еще был бы, пожалуй, и культ твоей личности? — невольно улыбнулась Лукия его фантазии.

— О, без этого не обошлось бы!.. Ну, я хоть кое-чему полезному их научил бы: вот это вам, товарищи скифы, наука алгебра. А это вам теория Эйнштейна. А это мудрейшая наука — не играть с огнем, жить на планете без глобального хулиганства… Ну, конечно, я им радио открыл бы…

— Хватит фантазировать, — оборвала Лукия, убирая посуду со стола. — Садись за книжки. Зубри!

— Мама, эпоха зубрежки миновала. Я не начетчик.

— Смотри ты, как заговорил! — Лукия подошла и села возле сына, рассматривая его даже удивленно. — Это что-то новое, дружок. Зубрить не хочешь. Может, и учиться не желаешь?

— Учиться хочу, но по-настоящему.

— Как это по-настоящему?

— Не по катехизисам. Не по-бурсацки. А так, чтобы своим умом до всего доходить, больше собственным котелком варить…

— Это, конечно, хорошо. Котелок твой варит, других критиковать уже умеешь, а вот сам-то как будешь жить? Чего ты хочешь от жизни?

— Не так уж много: просто жить, работать, как все. Хочу, чтобы вранья от меня не требовали, очень не люблю вранья. Не хочу голодовок, про которые ты рассказывала, войны не хочу, арестов, тюрем… Работать — это да! Труд — мой бог, его люблю.

— Так вот и работай, хлопче, а не разъезжай по степи. Отныне никаких мотоциклов! Слышишь?

— Мама, ты деспот!

— Кого ты вчера по степи катал?

— Одноклассницу, мама. Не бойся, она хорошая.

— Хорошая не села бы в такое время кататься. Порядочная, видно, ветрогонка.

— Ты не имеешь права, мама, так обзывать девушку!

— Кто же хоть она?

Хлопец многозначительно улыбнулся, поняв, что ему расставили силки.

«Придет время — узнаешь», — отбился шуткой, а мать думай теперь. Ведь он же еще совсем дитя, мальчишка доверчивый, а какая-нибудь такая подвернется, что с ума сведет, забаламутит, и где уж ему тогда думать об институте, о науке… Правда, Лукия немного догадывается, кто мог его заманить на эти степные катания, но она и в мыслях даже не допускает, чтобы сыном ее верховодила эта школьная вертушка, которая из троек не вылезает, зато уже научилась хаханьки разводить со взрослыми хлопцами возле клуба.

— Выбрось все это из головы, слышишь? Рано еще!

— Тс-с!.. — настороженно поднял Виталий палец вверх.

Мать прислушалась, но ничего особенного не услышала. Только где-то за виноградными листьями веранды кузнечик тонко, монотонно стрекотал.

— «В полуденной духоте кузнечик, ошалевший от солнца, кричит…» Знаешь, кто это сказал? Товарищ Аристофан. Более двух тысяч лет тому назад… Две тысячи лет, мама, этот его кузнечик кричит!

— Ты мне зубы не заговаривай, я без твоего Аристофана кузнечиков слышала…

— А вето на мотоцикл… Это же ты, мама, пошутила?

— Нисколько. Пока не сдашь всех экзаменов, со двора выводить не смей!

Это был для хлопца удар. Ни слова после этого не промолвил. Обиженно прикусив губу, взглядом на улицу уставился, где на столбе и при дневном свете забыто сверкала электрическая лампочка.

Впервые хлопец открыто не покорился материнской воле. Не за учебники взялся, а, словно бы наперекор матери, побрел в свой угол, уставился в какую-то схему, затем стал со звоном рыться в своем радиохламе, перебирал, соединяя, какие-то провода в металлической большой коробке.

«Вот уже и поругались», — думала Лукия, но на этот раз она ошибалась: хоть и наговорила только что Виталику резких слов, хоть и жестоко наказала, запретив ездить на мотоцикле, сын, однако, не сердился, он прощал ей эту, как всегда, бурную вспышку. Разве ж хлопец не понимает, кто он для матери, разве он не способен оценить ее самоотверженную любовь? Возможно, и замуж не вышла из-за него, убежденная, что никто, даже лучший отчим, не заменил бы сыну родного отца. В душе он гордится своей матерью, ему приятно, что ее уважают рабочие. Как любил Виталик, еще мальчонкой, ждать вечером, пока она, наездившись по степным отделениям, не возвратится, накаленная солнцем, горячая, и от нее пахнет пылью, зерном, бензином, нектарным духом подсолнухов. Он так и окунался в эти запахи. Мать еще и поныне считает его мальчишкой, не принимает всерьез, для нее он просто Виталик, она словно бы не успевает понять, что он уже перерос ее представление о нем, что у него и знаний и чувств больше, чем она думает. Иногда Виталику кажется, что он понимает мать больше, глубже, чем она его. Да, за спиной у нее нелегкая жизнь со своими утратами, горестями… Он знает, на какие жертвы мать шла ради него…

Вот она сейчас хлопочет, вытирает на окнах пыль в своей комнате, где через раскрытую настежь дверь видны этажерка с книгами да высокая кровать с горой белоснежных подушек, которую мать редко и разрушает, — летом чаще всего она спит на этом диване, а Виталик во дворе, на раскладушке. Остановилась у этажерки, перебирает какие-то книжки, Виталика так и подмывает пошутить: «Мама, ты, наверно, „Блокнот агитатора“ снова перечитываешь?» Однако он промолчал, увидев: стоит она сейчас в глубокой задумчивости и на ладони у нее… белоснежный обломок коралловой ветки!

Это подарок капитана Дорошенко. Сколько удивления было в хате, когда капитан привез однажды из своих плаваний этот обломок чего-то белоснежного!.. По форме ветвистый, как рог оленя, только белоснежный. И тяжелый, будто металлом внутри налит. Кусок настоящего кораллового рифа, вот что он ей подарил! Дар океана, дар синих тропических вод…

Преподнося матери коралловую ветку, капитан сказал тогда:

— Бывают они розовые, голубые, а эта, видишь, белая… Много на таких судов погибло… Ведь это сверху цветочки, а внизу — монолит!

— Какая красота! — тихо воскликнула мать. — И это в воде растет? Белая как снег? — И стояла, будто завороженная, а капитан добавил шутливо:

— Только у нас тут пылища, черные бури, коралл у тебя быстро потемнеет… Ну, тогда выбросишь.

— Не потемнеет, — сказала она, и это было сказано с особенной интонацией, и посмотрели они друг другу в глаза тоже как-то необычно.

И в самом деле, хотя прошли с тех пор месяцы и годы, проносятся над степями пыльные черные бури, а подарок капитана все стоит в материной комнате, белоснежный и чистый, будто только что омыт океанской волной, будто только что добыт с океанского дна.

…Белеет, цветет коралловая ветка снова на этажерке, на своем постоянном месте; матери уже нет. Поправив на затылке узел тяжелых волос, она ушла со двора, не будет ее теперь до самого вечера. Поездки, заседания, конфликты, ссоры, бесконечное мотание по отделениям, где она о ком-то заботится, кого-то отчитывает, кого-то мирит — такова ее жизнь. Изо дня в день отдает себя на растерзание обыденщине, кипит в лихорадке дел, ломает голову над чьими-то хлопотами, и нет ей передышки, нет никогда покоя…

Целый вечер она будет совещаться, вести заседание рабочкома, но и там сквозь дым, сквозь заседательский чад нет-нет да и промелькнет перед ее взором образ сына: «Конечно, для тебя я деспот, конечно, тебе это кажется диким, что вот и вечером я заседаю, и речь веду о таких вещах, как валухи, да шерсть, да нормы выработки… Но как же без этого, Виталик? Без наших будней разве были бы праздники?»

А хлопец в это время бродит возле школьного виноградника, там, где недавно они с Тоней кусты подвязывали, где будто нечаянное прикосновение девичьих рук перевернуло его жизнь; потом он прошел мимо клуба, где ничего сегодня нет, мимо домика, где сестра Тони — Клава — в этот момент ссорилась со своим муженьком, а Тони нет, Тоня у родителей, и Виталий, еще немного побродив в парке, послушав чей-то влюбленный шепот в кустах, наконец возвращается домой. Жаль, что Горпищенкова кошара далеко и на мотоцикл наложено вето, — и ничего тебе не остается, как только идти вот так в одиночестве по улице Пузатых да посвистывать возле забора товарища Яцубы, где темнеет его виноградник, который со стороны поля весь обтянут колючей проволокой и напоминает в миниатюре то, что майор строил на Севере… Днем улица перекрыта шлагбаумом, а сейчас шлагбаум кто-то оттянул, и ребята из младших классов, беззвучно как летучие мыши, носятся по темной улице на велосипедах, нарочно пугая девочек-подростков, что, взявшись за руки, вольно ходят здесь и тихо напевают, и словно бы слышат уже те таинственные, возбуждающие призывы-шепоты любви, которыми полнятся заросли садов и, кажется, напоен этот вечерний воздух. Ходят девушки, трепетные, как сама юность, и, как она, слегка окутанные грустью. Идут в обнимку, и песня плывет за ними, негромкая, задумчивая, немножко грустная. Их песня-дума, и чистая ранняя грусть, и это ожидание чего-то неизведанного, манящего так гармонируют со степным покоем вечерним, и звездным простором неба, и с настроением Виталика… Мать сердится, что он не корпит над учебниками, а как он может зубрить сейчас, в такой вечер, когда все вокруг поет и сам он полон чувства нового, ранее не изведанного. Как после черной бури, когда весенняя степь пламенеет до самых горизонтов дикими тюльпанами и будто вся планета цветет красотой, так сейчас на душе у Виталика. Все стало второстепенным, неважным в сравнении с тем, что он приобрел, что у него есть теперь в жизни — Тоня.

Экзамены? Они его не беспокоят. Медаль отличника? Луна на небе — вот его медаль. У каждого человека, наверно, есть своя белая коралловая ветка, раньше или позже, а каждый находит ее, и вот он тоже нашел… Если бы только Тоня была сейчас здесь, рядом с ним! Не попала ли она после вчерашнего катания под домашний арест? Сидит да зубрит девчонка в своей чабанской ссылке, а он еще и до сих пор будто летит на мотоцикле, чувствует на себе ее горячие руки, слышит смех ее серебристый, заливистый, до сих пор ощущает на губах огонь ее поцелуя, которым она обожгла его там, на винограднике… Остановившись, Виталик сам себе улыбается в потемках, видит руку девичью смуглую, что так нежно подвязывает широколистый куст чауша-винограда… Живая, шустрая такая — от куста к кусту, куст за кустом обнимает… Смотрел бы не насмотрелся, как она делает что-нибудь или просто улицей идет: лицо поднято, грудь вперед и руками широко размахивает, аж за спину залетают. И походка такая же размашистая, упругая.

Брезентовая раскладушка ждет своего хозяина в саду. Виталик расставил ее, опробовал, прилег. Ветерок, сорвавшись, нежно шелестит листьями вверху, и среди листьев то и дело сверкает девичья, чуть-чуть лукавая улыбка. Спать? Как можно спать в такую ночь? Звездная высота притягивает взор, как тогда, когда Тоня закричала на всю улицу: «Спутник! Вон он!» И никто в совхозе не спал, в самой природе было что-то необычайное, со всех дворов смотрели, как вдруг появился в небе светлячок, появился и движется прямо по небу, ритмично поблескивая…

О чем бы ни думал, а перед глазами Тоня… Ну пускай и учится кое-как, из троек не вылезает, а разве всем непременно нужно пятерки хватать? Зато она целый год вожатой в третьем «Б». И как малыши ее любят, гурьбой ходят за ней!.. Лучшая девушка на свете! У него и сейчас кровь жарко горит, душа тает от счастья; и он снова видит перед собой те смуглые руки, которые словно бы впервые увидел сквозь куст винограда, и глаз, живой, веселый, орехово-карий, что так светло и доверчиво улыбался ему между листьев; уже не мог бы Виталик теперь поверить ни единому злому слову о ней, о ее легковесной щедрости в чувствах, о способности влюбляться едва ли не в каждого встречного… Кого угодно за такое оборвал бы, заставил умолкнуть! Тот глаз, сверкавший сквозь виноград на него, не мог бы ни на кого другого с такой нежностью смотреть — в этом он уверен.

Ну, как же ты там, Тоня? Может, припугнутая отцом, сидишь и зубришь, а может, украдкой у приемника ловишь музыку — это больше на тебя похоже! Или, быть может, слушаешь вместо музыки сухие директорские распоряжения, которые передает на отделения в этот момент Сашко Литвиненко? Взять бы да шепнуть в микрофон Тоне что-нибудь, одно имя ее, прошелестеть, как ветерок, что по верхушке яблони пробежал. Шепнешь, а она там в чабанской своей бригаде уже слышит тебя; не может же быть, чтобы она спала в такую ночь! И если у тебя есть хоть кое-как слепленный, но честно, своими руками сделанный передатчик, работающий на частоте одному тебе известных мегагерц, то…

Соскочив с раскладушки, Виталик в три прыжка пересекает двор, вбегает на веранду. Вот он уже в комнате, включает свет, бросается в свой заваленный радиохламом уголок, и через некоторое время весь звездный степной эфир принимает взволнованные, нежностью налитые слова:

— Той, которая меня слышит!.. Той, что лучше всех на свете… Тоня! Слушай меня!

А через некоторое время в накуренное, задымленное цигарками помещение рабочкома вбегает запыхавшаяся семиклассница Нина Чумак и с порога бросается к Рясной:

— Тетка Лукия, скорее домой!.. Виталик ваш… за… за… запеленгован!!!

Не чуя под собой ног, примчалась Лукия домой. Стоит чей-то «газик», во дворе гомон, во всех окнах свет горит, в открытых настежь дверях видны фигуры военных, и между ними торчит стриженная под ежик голова Яцубы в стальной седине.

— Так вот, милейший, — слышит она баритон Яцубы, и в ответ ему откуда-то из угла звенит протестующе:

— Не называйте меня «милейший»!

— А кто же ты есть? — И, заметив Лукию или, быть может, просто ощутив на себе пламя ее гнева, Яцуба оборачивается к ней: — Вот, полюбуйся на своего… Настоящий радионарушитель, хотя и несовершеннолетний… Он со своими штучками в эфир… Ну, а мы его, голубчика, и запеленговали.

— Не так вы, как мы, — поправил Яцубу офицер с полигона и улыбнулся своим товарищам, которые окружали Виталика, но, видно, вовсе не собирались хватать да вязать этого нарушителя.

Кое-кого из военных Лукия знала в лицо, ведь не раз они появлялись в совхозе на запыленном «газике», а с их старшим она встречалась на шефских собраниях. Теперь все они были официальными, исполненными сознания своих прав, — постороннее вторжение в эфир не могли никому разрешить, — но их загорелые лица снова озарились улыбками, когда они, наклонившись, стали рассматривать передатчик Виталия, примитивное кустарное сооружение в грубой коробке, которая, однако, давала возможность хозяину посылать слова привета и музыку в степь той, недостижимой для других девушке Тоне.

— Акт составлен. А это мы конфискуем, — говорит Яцуба и обеими руками берет со стола Виталиков передатчик.

— Поставь на место, — остановила Яцубу Лукия.

— Нет, прости, милейшая, конфискуем, — с ударением повторил Яцуба, нацелив на нее черные сверкающие скважины глаз. — Если уж ты малолетку разрешаешь любовные шуры-муры, то пускай себе на мотоцикле и мчится на свидание, а эфир засорять посторонними словами… нет, шалишь, парень!.. Много ты, Лукия, своему малолетку позволяешь! Любовные шуры-муры по радио разводить, эфир засорять никому не позволим!

Лукия посмотрела на сына: «Это правда?»

«Да, он говорит правду, — открытым взглядом ответил ей сын, — я обращался к ней через эфир, я говорил ей слова любви, и этот передатчик еще полон моей нежности, моих признаний…»

Яцуба, нагруженный вещественным своим доказательством, сделал было шаг к порогу, но Лукия преградила ему путь, приблизилась почти вплотную к его худому, по-волчьи вытянутому лицу — чуть не обожгла его пылающими щеками.

— Дай сюда!

И не успел Яцуба опомниться, как Лукия выдернула передатчик у него из рук и со всего размаха трахнула об пол.

Это был конец. Разбежались понятые, поспешили попрощаться военные. Их «газик» как-то даже весело рванул от двора, сделал разворот возле конторы, поднял пыль на улице Пузатых и пропал в степи.

Все затихло. Прошло немного времени, и свет погас в окнах Лукии, но долго еще и после этого — мать из темноты веранды, а сын со своей раскладушки в саду — слышали, как ровно, неутомимо стрекочет где-то в кустах кузнечик, тот самый, которому две тысячи лет…