Чем упорнее она бунтовала против него, тем больше он ее любил.

Не было такого унижения, на которое майор Яцуба не пошел бы ради своей Лины, не было таких трудностей и преград, которые он не ринулся бы преодолевать ради ее будущего благополучия. При одной мысли, что дочка может не пройти по конкурсу, что какие-то там институтские книгогрызы могут провалить ее на экзаменах, майор приходил в ярость и готов был хоть сейчас сражаться с обидчиками, стучаться во все инстанции, чтобы все-таки добиться своего. Дочь круглая отличница, играет на инструменте, у отца заслуги — да как они смеют ее не принять! Все сделает, чтобы пробить дочери дорогу и разоблачить преступную шайку, если она там, в институте, завелась. Любить свое дитя — это не значит только нежить его да баловать. Ты сумей грудью пробить ему дорогу — вот где настоящая любовь! Устроить дочку в институт — это, на его взгляд, стоило самой ожесточенной борьбы; распаленная фантазия рисовала дело во всех сложностях и неожиданностях: в приемных комиссиях (вполне вероятно!) может оказаться засилие взяточников, которые прибегают к хитрейшим методам в своей преступной деятельности, взятки берут тонко, осмотрительно, через третьих лиц — о таком он читал в газетах и слыхал не раз. Взяток давать он не собирается, это опасно, он сумеет иначе расчистить путь своей медалистке: закованный в латы своих заслуг, тараном пойдет вперед, призовет на помощь влиятельные знакомства, которые у него еще кое-где сохранились; и если нужно будет вывести жуликов на чистую воду, он и это сделает, он не остановится ни перед чем — кто же враг своему дитяти?

На что уж Лукия Рясная, какая вроде бы принципиальная да к тому же депутатка, а и то позаботилась о своем сыночке: при конторе устраивает, ласточек стеречь, то бишь радистом на радиоузел. Разве же не тепленькое место?

У Лины на это совсем другой взгляд.

— Не возводите напраслину на Рясных, — возражает она отцу и объясняет, что Виталик идет на радиоузел не с целью устроиться потеплее, а потому, что там нужен радист, нужна замена — Сашко Литвиненко с осени переходит в институт на стационар, совхоз посылает его учиться. Сашко уедет, а наушники и всю аппаратуру передаст ближайшему своему другу.

— Думаешь, все это из чувства дружбы? — хохочет отец. — Ты мне пой, пой про дружбу, знаем эту дружбу!.. А почему она сынка своего в чабаны не посылает? Почему бы не дать ему вилы в руки — да на силос?

— А потому, что у него склонность к радиотехнике. Способности, вы это понимаете?

Спор происходит неподалеку от веранды, на приусадебном участке, где они работают оба: Лина хлопочет у своих гладиолусов, а отец, голый по пояс, в чалме из полотенца, похожий на феллаха, пропалывает тяпкой картофель.

— Рассказывай сказки!.. — говорит он, смахнув с лица обильный пот. — Устраиваешь, так и говори, что устраиваю, а то еще хочет и чистенькой быть. Знаем этих чистеньких!..

Отец начинает вслух сортировать выпускников нынешнего года, прикидывая, кто из них где окажется: Кузьма Осадчий, ну, этот на канал, этого отец к себе берет, там хорошо платят… Ситникова на ферму — сливки пить… Чумакова — учетчиком, Ткачук — на кормозапарник. А остальных? Дома не удержишь. Так и норовят — тот в техникум хоть в какой-нибудь, тот на курсы, те на текстильный комбинат, куда угодно, лишь бы из села вырваться. Рады, что в совхозе паспорта им выдают! А Горпищенкова вертушка, о которой без конца говорили на родительском комитете, идет будто бы вожатой в пионерлагерь. Вертихвостка, из троек не вылезала — и вдруг вожатая!

— Да как вы можете? — горячо заступается Лина за подругу. — В школе Тоня у нас лучшей вожатой была! Пускай тройки, зато как ее дети любят!

Каждого брать под защиту, за каждого заступаться — эта упорная привычка дочери удивляет и немного настораживает Яцубу. Не попала бы в беду с этой безоглядной своей доверчивостью. В лагерях, еще маленькой, привязалась к какому-то плешивому академику, называла дедушкой, даже пыталась из дому хлеб для него тайком таскать… А когда приходит, бывало, этап, не знаешь, куда с нею деваться: после треволнений дня целую ночь потом вздрагивает. Вот отчего такая нервность, издерганность… Яцубе смотреть больно, какая худенькая она у него, как прозрачны и длинны пальцы, которыми Лина перебирает и подвязывает марлей тонкие стебли цветов.

Этот талант цветовода открылся у Лины неожиданно после переезда сюда из суровых северных краев. Зимой у нее в коробочках — разные пакеты с семенами, весной — на всех окнах рассада в ящиках и вазончиках, а сейчас — грядки цветов, да каких цветов! — хоть на выставку посылай.

Больше всего Лина любит гладиолусы, развела множество сортов. За клубнями этих гладиолусов майор ездил даже во Львов… Выполнять поручения дочери для него наслаждение. Что только пожелает, все ей достанет, все раздобудет, хоть птичьего молока. Голубенький «москвич» вот из гаража выглядывает — это тоже для нее. Когда приобретал, о дочери прежде всего думал, а не о том, чтобы раннюю редиску да клубнику возить на базар: майор внутренних войск Яцуба не из тех, которые по базарам свою честь разменивают на пятаки, у него пенсия приличная, ему хватает. Да еще и жена вносит свой пай, она фельдшерица в совхозе, а со временем в семье будет еще и свой врач: майор настоял, чтобы Лина пошла тоже по линии медицины, решено в мединститут документы сдавать. Он все-таки сломил упрямство дочери, хотя сделать это было нелегко. Лина и тут хотела поступить наперекор, а бороться с нею, с родной дочерью, — разве ж сердце не обливается кровью? Сила, и отцовская власть, и житейский опыт — все на его стороне. Однако только глянет на эти темные круги под глазами, на эти широкие черные густые брови, что достались ей от матери-степнячки, только заглянет в чистые криницы глаз, что светят грустно и укоризненно из-под этих бровей, так и тает отцовское сердце, куда вся его и власть девается… Кроме Лины, есть у него еще две дочери, тоже от первой жены, выдал их замуж еще на Севере, одну за метеоролога-полярника, другую за военного, но с ними он больше конфликтует, чем живет в мире; они ласковы с отцом раз в год, осенью, когда на самолете доставит им в далекую тундру корзины винограда. А как виноград съели — снова давай отца критиковать… Для милейших зятьков и дочек он осколок прошлого, культовик до мозга костей, заскорузлый продукт догматической эры.

Разогнув сомлевшую поясницу, Яцуба оглядывает свое хозяйство. В это время собака, здоровенная овчарка, бросается к калитке и, став на задние лапы, выглядывает на улицу через забор; явный признак, что за оградой кто-то есть.

— Лина! — слышен оттуда девичий голос.

Лина словно ждала этого: оторвавшись от цветов, метнулась к забору, схватила собаку за ошейник, отбросила в сторону.

— Заходи, заходи, он не тронет, — говорит она той улыбающейся особе, что появляется во дворе в походных синих шароварах, с рюкзаком за плечами и палкой в руке. Ах, Тоня Горпищенко пожаловала! В дорогу, что ли, она снарядилась?

— Попрощаться забежала, уезжаю, — весело звенит Тоня, а заметив меж виноградными шпалерами чалму майора над литой бронзой спины, задиристо бросает и туда:

— Здравствуйте! Когда уж вы своего пса в милицию передадите?

— Он и мне нужен, — угрюмо откликается майор.

— Там хоть ворюгу какого-нибудь поймал бы.

— Пускай сами себе обучают.

И майор снова налег на тяпку.

Лина в тихом восторге осматривает Тоню в дорожном ее снаряжении.

— Ты все-таки решилась?

— А что? Лето пробуду в пионерлагере, помуштрую малышню, накупаюсь в море, а тогда…

— Что тогда?

— Вернусь в совхоз да организую девичью чабанскую бригаду! — смеется Тоня. — Из тех, что по конкурсу в институты не пройдут. Мы тогда кое-кому нос утрем! Есть же вон в совхозе «Приморский» такая бригада, из одних женщин-чабанок. Их старшая чабанка даже в Москву на выставку ездила, а я-то что ж, не смогла бы? По сто двадцать ягнят не дала бы на сотню овцематок? — Смеясь, она даже ногой притопнула. Легко выскользнув из-под рюкзака, Тоня бросает его наземь. — Герлыгой меня не запугаешь, я же потомственная чабанка.

Лина оживает, веселеет возле подруги, словно биотоки какие-то льются на нее от Тони, словно самую силу жизни излучают эти полные искр и блеска глаза и личико лукавое, разрумянившееся, персиково-тугое… Этой Тоне просто позавидовать можно: из всего умеет черпать радость, жизнь для нее полна гармонии, на каждом шагу ждет ее счастье. И разве не эта жизнерадостная беззаботность придает ей такую красоту, солнечность?

— Ой, как твои гладиолусы распустились!

Тоня уже возле клумбы, над каждым цветком наклоняется, над каждым ахает от восторга.

— Ах, какой! А этот! Ух, красавец! Как небо при восходе солнца! Заря утренняя… Только еще нежнее.

— А этот, жемчужно-розовый? — Лина еле сдерживает гордость. — Мне он почему-то больше всех нравится… «Ариозо» называется этот сорт. Снег и утренняя заря… Хотя и это не точно. Такие тонкие цвета, видимо, только музыкой можно передать.

— А это что за казак? — Тоня уже склонилась над другим цветком, рубиново-красным.

— Ты угадала, казак и есть — «Степан Разин»… А это «Касвалон»… Белый — это «Зоя»… А это «Синьорита», — касается Лина рукой яркого, оранжево-абрикосового соцветия.

А Тоня пробегает взором грядку все дальше, маленькие загорелые, в ссадинах руки ее так и мелькают между стеблями да соцветиями, глаза зорко всматриваются в тугие нераспустившиеся бутоны, что выступают на верхушках.

— Столько сортов!.. И каждый нужно было кому-то вывести… — на миг задумалась Тоня.

Лина, подпушивая землю детскими грабельками, улыбнулась:

— Есть теория, что цветы занесены к нам с других планет. Что когда-то на Земле были одни только папоротники…

— Выдумки! И не забивай ты ими себе голову. Где это те планеты, чтобы с них такие цветы до нас долетели? Люди, люди, Линок, сами все вывели!

— И в то же время есть люди, Тоня, которые век живут и никогда не видят такого, — ответила сдержанно Лина. — Это же цветы солнца, не всюду их вырастишь. Я уже думала: если бы хоть несколько сортов на Север!.. Ведь я и сама, пока была на Севере, просто не догадывалась, что есть на свете такая красота.

— Гладиолусов и у нас не густо. Вот, пожалуй, только у тебя. У нас возле хат больше мальву сеют, ты же видела, возле школы у нас полно мальв: крепкие, высокие вытягиваются. Правда, бывает, и мальва может пригодиться в роли наглядного пособия, — усмехнулась Тоня с обычным своим озорством. — Как-то в пятом классе спросили мы Василия Карповича, что такое эстетика, так он нам как раз на примере с мальвой объяснял. «Посмотрите, говорит, в предвечерний час, когда мальва расцветает, а солнце нальет ее краской, и лепестки просвечивают насквозь, и вся она сияет красотой…» Вот и все, что мне запомнилось про эстетику, — засмеялась Тоня и, заметив грусть в глазах Лины, спросила: — А разве у вас там, при лагерях, в тундре… вовсе никакие цветы не выдерживают? Мох, и больше ничего?

— Нет, растут и у нас там… цветы — морозники называются… Они, как подснежники, пробивают снег и цветут… Я вот напишу, мне вышлют, может, скрестить удастся.

Тоня снова приникла к цветам.

— Ну, Лина, как хочешь, а эту «Ариозочку» ты мне срежь. Без нее со двора не уйду!

Лина сбегала на веранду и, вернувшись с ножницами, осторожно срезала стебелек гладиолуса, над которым Тоня стояла неотступно. Подавая стебелек Тоне, спросила:

— Это для?..

— Тсс!.. — приложив палец к губам, цыкнула Тоня и озорно оглянулась в сторону майора. Потом неожиданно громко, чтобы и майор слышал, выпалила: — А то кому же! Ему, властелину эфира! Забегу, подкрадусь тихонечко с улицы к радиоузлу, положу на окно, пускай сам догадается… А его и отрывать не буду, он теперь из наушников и не вылезает…

Лина улыбнулась, спросила тихо:

— Как же он, ревнивец такой, тебя отпускает?

— Все будет о'кей, как говорит капитан, — пошутила Тоня и снова весело притопнула ногой: ей не стоялось на месте. — Это Лукия Назаровна думала, что, как спровадит Тоньку в пионерлагерь, так может быть спокойной за своего сыночка. Ох, ошибаетесь, уважаемая моя будущая свекровь! Забыли, что где сердце лежит, туда и глаз бежит!

С этими словами Тоня подхватывает с земли рюкзак, ловко набрасывает на спину, на бегу чмокает Лину в щеку и, шутливо погрозив собаке палкой, исчезает за калиткой.

Лина присела на скамью в тени ореха, взволнованная, охваченная радостным смятением. Ну и Тоня! Нет ее, уже побежала, уже где-то взбивает палкой по улице пыль, а здесь, во дворе, еще звенит ее смех, в самом воздухе словно бы еще искрится безудержное Тонино веселье, полыхает огонь ее темперамента. Недавно они целым классом ездили на экскурсию в Крым (Пахом Хрисанфович сдержал-таки слово и дал грузовик). В дороге Тоня показала себя такой заводилой, что Лина подчас просто поражалась ее кипучей энергии, общительности, умению не обращать внимания на неприятные мелочи, всей душой жить, упиваться этим щедрым миром и его чудесами. Какое было путешествие! Махнули они до самого Севастополя, побывали на раскопках Херсонеса, где больше всего Лину поразили не стародавние беломраморные колонны да капители, а арбузные семечки, которые с эллинских времен сохранились в глиняных амфорах и свидетельствовали о том, что и эллины разводили бахчевые. Потом побывали на Сапун-горе и, затаив дыхание, осматривали диораму, на которой, словно живые, вставали герои штурма — солдаты и матросы, охваченные пламенем битвы. А как потрясло их, когда, осматривая Графскую пристань, они узнали от экскурсовода, что среди десантников-черноморцев, первыми ворвавшихся на Графскую пристань, был их земляк, их вечно заросший грязной щетиной Мамайчук Мартын, который сейчас со скрежетом гоняет по совхозу на своих колесиках! Сегодня как-то и не похож этот искалеченный человек на героя, а тогда он первым поднял свою бескозырку на высокой арке над Графской пристанью, и бескозырка заменяла атакующим знамя, оповещала всех, что в тот день, 9 мая 1944 года, советский воин с боем возвратился в Севастополь… Подвиг стоил Мамайчуку дорого: с севастопольской мостовой его, тяжело раненного, забрали в госпиталь; и боевой орден, которым командование наградило героя-десантника, еще долго после войны разыскивал его, пока не нашел инвалидом без ног в этом овцеводческом степном совхозе.

Завершением их экскурсии была Новая Каховка — солнечный молодой город с могучей плотиной гидростанции, с раздольным гоголевским Днепром, с исполинскими платанами, раскинувшими вдоль берега высокие свои шатры; из-под корней у них большими и малыми струями звенит-струится родниковая вода, множество ключей бьет, чистых, разноголосых; они сливаются в единую, тихую и певучую музыку воды. А дорога, которой они ехали в Каховку, — широкий степной шлях, на десятки километров обсаженный мальвами! С ума можно было сойти от этой красоты! От самого Ново-Троицка и до Каховки цветут и цветут они вдоль шляха, крепкие и высокие. Белым цветом! Розовым! Красным! Желтым! Не боятся ни зноя, ни горячих сухих ветров. Вот такой жизненно цепкой, сильной и неподатливой представляется Лине и эта неугомонная Тоня Горпищенко, что живет и не тужит. Рюкзак на плечи и — в пионерлагерь на целое лето вожатой. «А я? На что я способна?»

Выводит Лину из задумчивости стук калитки: это пришла мачеха, еще довольно моложавая женщина, но такая раскормленная, с таким животом, что и не поймешь — беременна она или это «соцнакопление». Присев тоже в холодке под орехом, мачеха, тяжело дыша, спрашивает Лину, что ей собирать в дорогу, ведь она, мол, ради этого и с работы отпросилась. А девушку даже досада берет: поездка всего на два дня, только документы сдать и назад, а суматохи, будто собирают тебя на остров Диксон. Утром отец проверял чемоданчик, сейчас мачеха будет наводить контроль.

— Чего там собирать!.. Что нужно, уже собрала, — с еле скрываемым раздражением говорит Лина, и ей самой становится неприятно за этот свой тон.

Но мачеха, видимо, привыкла к нему, провинность ее прошлого словно бы требует именно такого отношения со стороны падчерицы, и Яцубиха, пожалуй, была бы даже удивлена, если бы Лина заговорила иначе.

Подошел отец.

— Что нового на медфронте? — спрашивает он.

И мачеха, отдышавшись, послушно рассказывает (так, словно докладывает), что директора снова привезли из степи на медпункт в тяжелом состоянии, а во Втором отделении поранился у трактора хлопец-прицепщик, а Мамайчук-неуправляемый приходил за справкой о состоянии здоровья.

— Собирает документы, тоже думает поступать. И знаете куда? В Духовную академию!

Отец, разматывавший полотенце с головы, так и застыл, уставившись на жену.

— Да он что, обалдел? В логово поповское?

Лина узнает Мамайчука и в этом. Она уже представляет его, Гриню-неуправляемого, в рясе, с кадилом в руке, перед толпой «грешников». Наконец-то Грине пригодится стиляжная его борода: словно знал, зачем отращивал!

— Вот это будет пастырь! — смеется Лина. — Этот поисповедует бюрократов…

Отцу же не до смеха.

— Отколол номер! — насупившись, бормочет он. — Один отколол, а с десятерых спросят. ЧП. Настоящее ЧП. Пятно на весь район, на область… Непременно с каждого из нас спросят, где были, куда смотрели!

— Не ты же его подговаривал, — успокаивает мачеха. — У него есть отец, да еще и герой, с отца пускай спрашивают. Ты-то тут при чем?

— Как при чем? — взъярился Яцуба. — Они хаты будут жечь, а наше дело сторона? Пятно на всю область, а я сбоку? Да вы понимаете, что это такое?! Комсомолец — и в Духовную! Из этой самой ячейки, где я жизнь начинал, где мы поповен из комсомола исключали, теперь заявление в попы! А мы, старшие, где были, куда смотрели? Нет, я иду в штаб. Я должен быть там!

Через минуту отцовская капроновая шляпа уже колыхалась по ту сторону забора.

Лину тоже разбирало любопытство — хотелось больше услышать об этой сенсационной новости; она вспомнила, что нужно сдать несколько книг в клубную библиотеку, которой по совместительству тоже заведует сумасбродный Гриня; быстро собрав их — это были сборники стихов, — Лина направилась в клуб. Впрочем, до клуба она и не добежала — какой там клуб, когда вся суматоха у конторы; здесь стоит Мамайчукова летучка, и любопытных уже собралось немало, а сам виновник переполоха молча хлопочет в кузове своего украшенного лозунгами фургона, спокойно, будто ничего и не случилось, укладывает коробки с кинолентой, прежде чем двинуться в отделение совхоза. А паства, состоящая из конторских девчат и рабочих, которые, заняв очередь, ждут на крыльце кассира, да еще хлопцев-радистов, что выглядывают из окна радиоузла, расплываясь в улыбках, — эта паства с веселой жадностью ждет слова будущего своего пастыря.

Закончив работу, Гриня высовывает невзрачную свою медно-рыжую бороденку из фургона.

— И не удивляйтесь, — говорит он. — Все бросились по институтам, по техникумам, все заявления подаете, а я что, у бога теленка съел? Вы в светские заведения, а я в духовное, это меня больше устраивает. Стипендию обещают приличную, кормить будут калорийно, что для моего организма тоже не последнее дело… А главное, конечно, не в харчах, а в духовной пище, которой так жаждет моя душа. Источники истины, где они? Для чего живу? Кем я создан и каково мое предназначение на этой грешной планете? Все не разгадано. Все покрыто мраком неизвестности. А между тем я все больше чувствую, что мое существо действительно божественного происхождения. Чем я отличаюсь, скажем, от коня?

— Или от барана? — бросает кто-то из очереди.

— А тем, — пропустив реплику мимо ушей, продолжает Гриня, — что я не только про силос думаю! Четырнадцать миллиардов клеток вложено мне в эту черепную коробку, для чего это? Для силоса? Нет, для работы куда более сложной…

В это время из глубины конторских недр появляется майор Яцуба и, растолкав девчат, выходит на крыльцо, обращается к Мамайчуку:

— Тебя приглашают!

— Слышите, приглашают, — улыбается Гриня пастве. — Раньше вызывали, требовали, а теперь приглашают…

Когда он в своей рубашке навыпуск горделиво проходит мимо Яцубы, тот бросает ему с презрением:

— Позор! Я в твоем возрасте, милейший, церкви разрушал, а ты? Из узких брючек да в рясу?

Мамайчук меряет взглядом сухопарую фигуру Яцубы.

— Хотите знать, кто меня толкает на этот шаг?

— Ну-ну! Кто?

— Вы! Вы, товарищ отставник! Нестерпимы до одури стали ваши поучения, вот почему иду в объятия клерикалов!

Громко выпалив это, Гриня степенно шагнул через порог в узкий конторский коридор, а следом за ним, будто конвоир, пошел и майор, горячо доказывая свое.

Было известно, что Гриню вызвало на беседу совхозное начальство, что и отец его тоже сейчас там, в директорском кабинете, и даже есть кто-то приезжий: будут вместе уламывать неуправляемого.

Кто знает, о чем с ним вели там переговоры, только Гриня долго не выходил, а когда вышел, поднял вверх указательный палец и тоном Галилея, произносящего свое знаменитое «А все-таки она вертится!», изрек:

— Юмор, люди. Юмор превыше всего!

Заметив Лину, что с книжечками под мышкой, сутулясь, стояла в сторонке у газетной витрины, Гриня мимоходом удостоил ее своим вниманием:

— Сдавать принесла, дщерь?

И, взяв книжки, Гриня небрежно бросил их в кузов своей передвижки. Через минуту только пыль таяла на том месте, где стоял разукрашенный лозунгами фургон, — помчалась работящая кинопередвижка в отделение.

— Кто бы мог подумать, Гриня — и в академию! — бросила одна из конторщиц, а чабан Бунтий, который, опершись на герлыгу, все время стоял на крыльце молча — усы аккуратные, рубашка чистая, — молвил негромко:

— Нету таких академий, чтоб набирали дураков, а выпускали умных.

…Вечером майор Яцуба, натянув на себя комбинезон, хлопотал в гараже, готовил «москвича» в дорогу. Но и ковыряясь в моторе, видно, не мог отделаться от мысли о Мамайчуке, при каждом удобном случае обращался к жене, которая, тоже готовясь к завтрашнему дню, то и дело спускалась в погреб или поднималась из погреба:

— Ты только послушай, к чему он клонит, стервец… Еще нас же хочет и виновными сделать перед приезжим товарищем… «Мой шаг, говорит, вынужденный, это из-за вас, говорит, меня тянет либо взять в руки кадило, либо быть среди тех, кто на городских бульварах ржет по-лошадиному». Хохотом перепуганных идиотов это у них называется…

— По-моему, его просто нужно женить, — откликается Яцубиха. — Поговаривают, что к Тамаре-зоотехничке у него тайная любовь, оттого, может, и чудит…

— Нет, ты его поглубже копни… Он всем на свете недоволен. «Меня, говорит, мировая скорбь за душу хватает, снова чумаковать хочется, лишь только прикину, куда ведет эта атомная свистопляска… Ежели человечество, мол, не одумается, все на этой планете пойдет кувырком, начинай потом все с Адама. Кое-кого уже вижу, говорит, на полусогнутых, в звериной шкуре и с каменным топором в руках», — и, говоря это, смотрит прямо на меня, подлец…

Лина, покачиваясь в сетке гамака под орехом, слушает оттуда отцовские скрипучие рассуждения, и ей уже не смешно, что Мамайчук намеревается учиться на попа. Бессмысленно? А так ли много смысла в том, что она поедет обивать пороги в медицинский? Никогда не думала об этом, не собиралась, и вдруг — зубным врачом будет! Решала, правда, не она, решал за нее отец: он почему-то убежден, что из всех умений умение медика наиболее важное — медики и на фронте во время войны, и даже в местах заключения, в далеких исправительных лагерях, всюду люди нужные, дефицитные. Так в угоду его соображениям она вынуждена браться за нелюбимое дело, должна ехать, бороться за место, о котором кто-нибудь другой только мечтает. Разве что срежется на вступительных. Тоня шутит, грозится сформировать чабанскую бригаду из девчат, которые провалятся, а у Лины сейчас такое настроение, что хоть бы и провалиться.

Тоне можно позавидовать, ей все ясно, она сейчас далеко, уже где-то весело сияет глазами в отсветах пионерского костра, и никакие сомнения не раздирают ее — родится ж человек таким!.. А Лину терзают сомнения, душа ее неспокойна. Вверху над Линой в космической глубине алмазно блестят звездные узоры, стелется на юг Млечный Путь — Чумацкий Шлях, а когда на миг закроешь глаза, уже возникает перед тобой другая дорога, земная, степная, обсаженная мальвами, и про нее девушке хочется сложить стихи или передать все это музыкой… Потом ей почему-то вспоминается светлый лунный Крым и стиснутый скалами Бахчисарай, где их экскурсия ночевала, чебуречная, где вечером ели чебуреки, а после того при луне осматривали ханский дворец, парк и ту зловещую Соколиную башню, куда бросали девчат-полонянок… Окровавленных, растерзанных, измученных жаждой, гнали их по этой звездной чумацкой дороге с Украины в Крым. Растаптывались красота, честь, любовь, над всем господствовали произвол и культ грубых, кровавых ханов. Ханы сменялись ханами, а где они? Кажется, больше полсотни их было, а ни одного добрым словом не вспомнит ни песня, ни память людская… В небытие ушли вместе со своими евнухами, палачами, средневековыми пытками. Музейным экспонатом дотлевает грозная некогда Соколиная башня… Наверху она вся опоясана узорчатыми решетками, там держали соколов, обученных для ханской охоты. И только раз в год, по милости аллаха, туда, на башню, разрешалось подниматься невольницам-степнячкам, чтобы могли они посмотреть из той крымской тюрьмы на белый свет, на голубизну днепровскую, на далекое степное раздолье… Но и оттуда, с башни, им видны были лишь крутые горы, что нависают каменными лбами над городом, словно бы охраняя все живое, и только за теми гранитными скалами угадывали полонянки и горизонт широкий, и волю, и край родной… Сколько невольничьих песен в тех ущельях родилось, сколько слез было там пролито, от которых и ханский негорючий камень горел! Недаром же одна из пленниц на рушнике, что чудом сберегся с тех давних времен, вышила золотом и цветными нитями дерево-калину да соловья и посадила их в челнок-каючок, на лодочке послала ту вышитую девичью свою мечту через горы, куда порывалась ее душа!

Таков Бахчисарай. Словно жуткий сон, все это зримо вставало перед Линой: и тучи конников, и арканы, и полонянки, которых гоном гонят, чтобы похоронить в ханских гаремах степную их красоту и молодость, чтобы выпить, высушить их взлелеянные на воле чувства… Только потом, когда экскурсионная группа оставила наконец то прогнившее ханское логово да поднялась на гору, все мрачные видения прошлого разом исчезли, рассеялись, в горах был словно бы иной воздух, теплая южная ночь сухо звенела цикадами, и полная луна привольно сияла над Бахчисараем, над его минаретами и тополями. Лина и сейчас отсюда, из степи, будто охватывает взглядом все недавнее путешествие, чарующий край, где луна песенно освещает море, ровное и бесконечное, и поднятую в небо диадему Крымских гор от Ай-Петри до Чатыр-Дага. Какая-нибудь влюбленная пара, наверно, стоит теперь на том камне, где Лина недавно стояла, созерцает красоту ночных, наполненных свежестью долин, в которых то тут, то там лунный свет выхватывает силуэт тополя, что, будто придя из степей, побратавшись с кипарисом, стройно возвышается над кровавым ханским логовищем… Аромат ночи, стрекотание цикад, контральтовое клокотание воды в арыках… Все необычно, все не перестает удивлять Лину. Жила в снегах, в тундре, чувствовала ледяное дыхание арктического океана, грохот прибоев и даже не предполагала, что будут ласкать ее такие нежнейшие южные ночи, как там, в Крыму, и вот здесь, где пахнет орехом, степью, ночной фиалкой и спать можно во дворе, не залезая в меховой мешок, и где неутомимое стрекотание цикад будет звучать для тебя извечной мелодией мира…

До поздней ночи хватило отцу хлопот у «москвича», еще осталось и на утро. Собирались выехать с восходом, ведь неблизкая дорога, но уже и солнце поднялось, а «москвич» все голубовато поблескивает у совхозных мастерских, где отец еще что-то вытачивает да подпиливает. Лина тоже здесь, готовая в дорогу. Стоит в дверях мастерской и, не отрываясь, смотрит, как работает товарищ Куренной, бывший морской офицер-подводник, а нынче токарь по металлу. Есть что-то артистическое в его работе. Во время производственной практики хлопцы из их класса всегда толпой стояли у станка товарища Куренного, чтобы посмотреть, как он устанавливает резцы и начинает свое чародейство, как легко вьется ему под ноги лента сизого металлического серпантина. Лина однажды хотела взять стружку у него из-под ног, а она оказалась такой горячей, что даже пальцы обожгла. Этот товарищ Куренной в недавнем прошлом где-то на Севере плавал на подводной лодке, и, хотя до старости человеку еще далеко, пришлось брать отставку по состоянию здоровья. Дома, однако, после отставки сидеть не захотел, звали на работу в район, тоже не пошел, сам попросился в мастерскую. «Я, говорит, люблю токарничать…» И правда, любит, ничего не скажешь.

Властью над вещами, своим будничным трудовым творчеством — вот чем поражают здесь Лину рабочие. Муфты вытачивают, рессоры сваривают, в одном месте что-то куют, в другом разбирают мотор. Безногий газорезчик Мамайчук-старший в защитном козырьке умело и уверенно ведет язычок пламени по металлу, что-то выкраивает из толстого стального листа. От простого и до сложного — все умеют эти люди, все им дается. В углу мастерской ремонтируют кузов грузовика, там же приводят в порядок сиденья кабин, пружины новые вставляют вместо поломанных, на дворе несколько рабочих размышляют над каким-то приспособлением для комбайна, что-то налаживают, переиначивают, конструируют по-своему… Лине нравится эта атмосфера дела, творчества, коллективизма, нравится, когда механик, появляясь на пороге, кричит:

— Здорово, казачество!

А они и не смеются, будто и в самом деле казачество.

Напротив кузницы ржаво краснеют кучи разного лома, в котором Виталий Рясный и его друзья копались всю весну; сейчас среди железного утиля валяются, белея на солнце, еще и огромные манометры, снятые с того военного судна, что намертво легло в водах залива. Давно уже совхозные механизаторы раздели, ободрали то судно. Будто за «золотым руном» отправлялись они туда, в свои пиратские экспедиции, а теперь, во время перекура, собравшись возле мастерских, еще и ухмыляются, весело кивая в сторону залива, в сторону раздетого стального великана:

— Если б на колеса его да в степь… Вот был бы трактор!

Во время перекура Мамайчук-севастополец, порывисто-сердито отталкиваясь от земли, подъезжает к Яцубе, что все еще ковыряется в моторе голубенького своего «москвича»; инвалид ездит, скрежещет колесиками вокруг машины, насупленно рассматривает, будто впервые видит это чудо, и хоть сейчас Мамайчук не пьян, а Лина его почему-то побаивается. Девушку отпугивает и хмурое одутловатое лицо в грязной щетине, и увечье этого человека, и то, что на большом пальце у него вместо ногтя чернеет какая-то запеченная шишка, вроде пуговицы. Лине кажется, что ветеран вот-вот погрозит ей этой пуговицей или задаст какой-то такой вопрос, на который она не сумеет ответить.

Вопрос у него и впрямь созревает, но обращается он не к Лине, а к самому Яцубе:

— Скажи, друг, зачем тебе этот персональный «москвич»?

Отец отвечает шуткой, что вот, мол, повезет дочь в институт, пешком далеко идти, но Мамайчук шутки не принимает, ему, как всегда, не дает покоя Яцубина пенсия, которая, дескать, великовата для одного — на трех солдатских вдов хватило бы.

— Ты сознательный? Нет, скажи, ты сознательный? — въедливо, как клещ, пристает Мамайчук и указывает отцу на Куренного, хлопотавшего с комбайнерами у комбайна: вот, мол, он тоже отставник, с подводной списан, а сам пришел в мастерскую, потому что совесть у человека есть.

Слово за слово, и уже вспыхивает перебранка, отец кричит:

— Ты мне глаза этим не коли! Я не сам себе пенсию устанавливал! Я за нее пургой да цингой платил! Зубы вот… видел? — И он, оскалясь, показывает Мамайчуку полный рот нержавеющей стали. — Не на курорте, брат, был! Там был, где ребенок мой вместо яблок сырую картошку грыз. Жену похоронил, с собой не считался, с ног валился, своей власти служил! А сказали: «Бери отставку», — взял.

— Не взял бы… Сама жизнь тебе отставку дала, — взглядывает исподлобья Мамайчук, со скрежетом удаляясь в сторону мастерской, а отец, хлопнув капотом, повелительно бросает Лине:

— Садись!

«Москвич», лавируя меж комбайнов и старых сеялок, выбирается на простор, и тут девушка вдруг видит капитана Дорошенко; в белом кителе, в капитанской фуражке, он стоит над кучей ржавого лома, рассматривает огромную якорную цепь, которую тоже, видно, вместе с теми никому не нужными манометрами приволокли с ничейного судна. Давая «москвичу» дорогу, капитан посторонился и в этот момент заметил на переднем сиденье Лину, которая нескладно гнулась рядом с отцом, заметил и улыбнулся ей. Были в улыбке капитана доброжелательность и не многим свойственная деликатность, которую Лина еще на школьном вечере отметила в нем. Видимо, это ему присуще, есть в нем, вероятно, душевная потребность именно такого обращения с людьми. И сейчас — поднял руку, слегка шевельнул в воздухе пальцами: счастливой, дескать, дороги…

Радостно и чуть-чуть даже тоскливо стало девушке от мимолетной этой встречи с капитаном. Человек содержательной и красивой жизни, он такое глубокое впечатление произвел на нее на выпускном вечере, с такой проникновенной искренностью рассказывал им о степняке-парнишке, что с байды дядьки-капитана, преодолев все трудности, все-таки вышел на просторы океана… А в какой же она, Лина, отправляется океан? С какими предчувствиями трогается в первый свой рейс? Не океан, а, видимо, болото бумаг, валуны канцелярских столов ждут ее. Придется нервничать, трястись из-за каждой отметки, каждого балла. Сколько раз придется глушить в себе голос собственной совести, чтобы хоть на полшага продвинуться по пути к тому делу, которое ее совсем не привлекает! Бормашина да кресло — отец уверен, что именно они сделают Лину счастливой. А если она не пройдет по конкурсу? Отец развернет целую баталию, пустит в ход и угрозы и лесть, секретарш изведет допросами, а начальству будет униженно трясти руку, по-холопски схватив ее обеими руками. Будет и дочку учить науке заискиваний перед преподавателями, пронырству, ловкачеству. Неужели это неизбежно в жизни? Неужели рано или поздно, а надо будет с этим смириться?

В дороге «москвич» снова разладился, мотор несколько раз глох, кашлял, приходилось останавливаться. И пока отец гремел стартером или, подняв капот, что-то исправлял, Лина стояла у дороги, овеваемая горячим степным воздухом. Глаза отдыхали на желтых цветах дикой собачьей мальвы, скользили по упругим стеблям петрова батога, что синими звездочками светил среди посеревшей от пыли придорожной полыни, а думы Лины все были о том, как ей жить дальше и вообще как нужно жить человеку, чтобы он мог всегда открыто смотреть в глаза и капитану, и тому безногому озлобленному газорезчику Мамайчуку.

Напоследок мотор заглох (и теперь, кажется, окончательно), когда уже было рукой подать до канала, до места развернувшихся на его трассе работ. Уже видна была развороченная земля, целые холмы свежего грунта, среди которого, то скрываясь, то вновь показываясь, ходили бульдозеры, сверкая на солнце огромными лемехами.

Отец злился, до предела нажимал на стартер, то и дело крутил ручку, краснея от напряжения.

— Не заводится, хоть убей!

Нужно было искать какой-то выход, и отец решил: Лина остается у машины, а он идет пешком к каналостроителям просить подмоги. У них там много механизмов, смогут взять на буксир.

Отец ушел. Осталась Лина одна в «москвиче», который вскоре раскалился, как пустая консервная банка, — невозможно было сидеть в нем. Девушка выбралась на воздух, присела в тени машины на траве. Снова дикая мальва торчит перед нею, желтеет запыленными лепестками, жесткая, живучая… Земля накалена, как печной под. Ящерица прошмыгнула в нору, шмель пролетел, муравьи трудятся и трудятся без устали. А даль степная переливается текучим маревом, равнина такая же, как и в тундре, только небо здесь иное, и нет на Севере, в краю вечной мерзлоты, этих степных курганов, неизвестно кем и когда насыпанных… Чьи они? Скифские? Сарматские? Запорожские?

Отец долго не возвращается: нелегко, видно, было столковаться там в эту горячую рабочую пору. Наконец оттуда тронулась подмога. Степью напрямик, со страшным грохотом взрывая землю, вздымая тучу пыли, шла та подмога. Лина сначала даже не могла понять, что за чудовище ползет, бешено скрежещет навстречу.

Глазам своим не поверила: танк!

Настоящего танка она никогда не видела, только по кинофильмам и знала, а сейчас это, несомненно, он надвигался, окутанный пылью, огромный, яростный, безглазый, с загребущими гусеницами, с военным еще номером на грязно-зеленом борту. Только вместо башни на нем ребристо поднимается что-то похожее на кран, Лина позднее узнает, что это кто-то смекалистый, приспосабливая танк к мирной жизни, сбросив башню, действительно установил на танке обыкновенный рабочий кран, которым во время ремонта можно поднимать самые тяжелые двигатели. Танк с лязгом развернулся перед «москвичом», водитель лихо подцепил малыша стальным тросом и легко поволок в сторону канала, словно букашку какую-нибудь поволок! Лина, притаившись, сидела в «москвиче», сгорая от стыда. Она будто увидела себя со стороны, представила, каким смешным в глазах людей выглядит их лимузинчик, буксируемый по стерне огромным рабочим танком. Зрелище со стороны, наверно, и впрямь было занятное: все бульдозеры, скреперы, взобравшись на гору, остановились, водители самосвалов начали сигналить; видно было, как отовсюду бульдозеристы машут фуражками, и где-то на валу под самым небом сверкают белые зубы на запыленных лицах, — хохочут все, вся степь хохочет, наблюдая, как стальной буро-зеленый мамонт тащит к табору эту голубенькую, подхваченную в степи букашку.

Уже танк остановился и трос отцепили, а Лина все не решалась выйти из своего укрытия; самый воздух здесь, казалось, насыщен сверканием насмешек, хохотом, издевкой… Наконец она выскользнула из машины, будто волной выплеснутая навстречу этим людям, бульдозерам, тягачам, самосвалам. И все здесь было непривычным, обнаженным, поражающим — зубатые механизмы, жилые вагончики, Доска почета, бочонки с водой… Кто-то попросту, как запорожец, пьет прямо из бочонка, потом передает посудину отцу, и тот, напившись, солидно советует возить воду цистерной, а не такими вот бочонками.

— А мы нарочно это делаем, — отвечает тот, что пил, молодой, запыленный смугляк, и белки его глаз по-цыгански играют лукаво. — Если бы привезли цистерной, то на три дня — и протухла бы вода! А в таких волей-неволей ежедневно возят, и, стало быть, свеженькую пьем! Хочешь? — предложил он Лине и осторожно придержал бочонок, пока она напилась.

Напившись, сказала негромко:

— Благодарю.

— Так ты меня не узнала? — поставив бочонок на землю, весело окинул ее взором смугляк. — Это же я тебя на буксир брал! Никогда танкистом не был, а тут пришлось… А зовут меня Микола Египта, хоть с египтянами я родич такой… На одном солнышке портянки сушил! Ну, мы поехали! — крикнул он и, проворно забравшись в танк, рванул с места, аж земля задрожала.

Лина, сама не зная почему, улыбнулась ему вслед.

Пока отец возле походной мастерской ведет деловые переговоры, а потом с кем-то из ремонтников начинает обследовать внутренности «москвича», Лина, еще не совсем придя в себя после пережитого волнения, стоит, насупленно рассматривает Доску почета, откуда на нее смотрят, видно, те же самые бульдозеристы, которые только что хохотали на валу. Они и здесь, на фотографиях, веселые, бесшабашные, среди них и тот смугляк, что воду пил, а одеты еще по-зимнему или по-весеннему, в фуфайках. У этого шапка-ушанка набекрень, на ухо, а у того нарочно надвинута на лоб, этот положил на гусеницу бульдозера руку, словно другу на плечо, тот картинно позирует, подбоченясь, а один, здоровый, широкоплечий, видно развлекая товарищей, скорчил такую мину перед объективом, что невольно улыбнешься.

Из-за вагончика вышла девушка в ситцевом выгоревшем платьице, вероятно, ровесница Лине, только куда крепче, здоровее ее — из огня и солнца вся! Так и цветет здоровьем, тугое тело темно от загара.

— Просто комедия была смотреть, как вас тащили, — улыбается она Лине. — Это хлопцы ради шутки придумали для буксира танк послать. А Египте только подай…

— Нашли развлечение…

— Да вы на них не обижайтесь, — глаза девушки светились добротой и сочувствием. — Просто любят здесь у нас пошутить… А танк как раз без дела стоял. Ну, этот уж как зацепит, то потянет, он у нас трудяга.

Девчата разом взглянули на танк, стоявший поодаль на своем, видно, постоянном месте. Египта, выбравшись из танка по пояс, уже с кем-то ругался, ругался так, что Лине хотелось уши заткнуть.

— Не обращай внимания, — отворачиваясь от Египты, успокоила ее девушка. — Это он механика перевоспитывает.

Девчата разговорились. Вскоре Лина уже знала, что звать девушку Василинкой, а фамилия Брага, и что брат ее здесь работает бульдозеристом на канале, и что следующим летом она будет поступать в Ровенский институт инженеров водного хозяйства — канал обещает послать, будет стипендиаткой канала. А здесь? Здесь работает пикетажисткой — это от слова «пикет», канал на этом отрезке сооружается как раз между пикетами, которые она ставила. Обязанности несложные, ходишь, переставляешь гёодезическую рейку-пикет, а мастер нивелирует. Когда старик в хорошем настроении, то он и пикетажистку допускает к нивелиру, чтобы приучалась. Но это так, сверх программы, а главное дело пикетажистки переставлять рябенькие вешки.

— Видишь, вон у вагончика стоят? Одна моя, а другая — моей напарницы, ее сейчас нет.

— Где же она?

— Рассчиталась, мать у нее серьезно заболела, а ухаживать некому.

— Скажи, Василинка, своей работой ты… довольна?

— А что? Бывает, конечно, интереснее. Но и здесь пускай и по сто метров вперед, но все-таки вперед.

Другой мир, все такое далекое, а между тем Лине почему-то интересно было слушать и про эти пикеты, и про нивелиры, и про то, как здесь живут. Слушала, а тем временем кто-то подкрался из-за спины и — хвать ее за голову, схватил и крепко закрыл ладонями глаза. «Египта!» — мелькнула первая мысль, почему-то именно его руки представлялись такими горячими, крепкими, с орехами мозолей на ладонях. Нужно было отгадать, крикнуть имя, чтобы выпустил, и хорошо, что не крикнула, — когда высвободилась, увидела: Кузьма Осадчий! Улыбка до ушей, сам взъерошенный, в промасленной майке, в пылище. И в бровях и в чубе пыли набилось густо.

— Так вот кого тянули на буксире! — воскликнул Кузьма. — А я думал, там только старик твой. В путь-дорожку дальнюю? Куда же, если не секрет?

— Она в медицинский едет документы сдавать, — отозвалась первой Василинка.

— Что-то не слыхал я, чтобы ты медициной увлекалась, — удивился Кузьма. — Скоростным методом открыла в себе такую склонность?

— Какая там склонность, — досадливо усмехнулась Лина, а Кузьма весело, искренне пожелал:

— Ну, зеленой тебе улицы и голубого неба! А мы здесь, видишь, землицу пересыпаем. С места на место пересыпаем, а говорят, что-то получается.

— Не что-то, а магканал, — поправила Василина.

— Вот слышишь, маг… То есть магистральный, — объяснил Кузьма, — а не потому, что перед тобой какие-то маги… Здесь без магии, здесь вкалывать как следует надо. Но зато отгрохаем такой, что посолиднее будет, чем известные тебе каналы марсианские, которые Скиапарелли открыл. С самого Марса в телескоп виден будет наш степной арык. — Хлопец оживился, расфантазировался: — Уже где-то там сидит себе, пожалуй, этакий ученый-марсианин, немного на самурая похожий, рассматривает нашу работу в окуляр телескопа и покряхтывает: что такое? Не было канала в этом секторе Земли, и вот он уже есть! Где была бурая пустыня, ровная какая-то полосочка легла. Оптический обман? Или, может, и там, на планете Земля, есть более или менее разумные существа? Что-то там роют, прокладывают, ведут… А если так, то нужно их сооружение немедленно нанести на карту открытых каналов да скорее в диссертацию, ей-ей, за это дадут кому-нибудь доктора марсианских наук!

Девчат развлекают его шутки, обе смеются, а Кузьма тем временем, по-рабочему размашистым движением схватив бочонок с водой, пьет с жадностью, так что слышны глотки: «клох… клох…» Все у него здорово получается, хлопец и пьет даже так, как только что пили здесь взрослые бульдозеристы. Напившись, утирается всей пятерней, по-рабочему. Совсем недолго и пробыл здесь, а уже появилось в нем что-то уверенное, властное, расставив ноги, твердо стоит на земле Кузьма-каналостроитель, только жаль, что в ушах землища, хоть гречиху сей. А давно ли то было, когда хлопцы их класса еще только учились водить трактор. И сколько смеху бывало, когда за руль садился этот лопоухий Кузьма!.. То ли он придуривался, то ли в самом деле не умел управлять, только трактор никак не хотел слушаться и, выписывая по площади пьяные зигзаги, лез куда-то в степь наобум, а хлопцы изо всех сил кричали незадачливому водителю вдогонку:

— Кузьма, держи картуз!

Картуз был тогда на Кузьме какой-то чудной, не нашей эры, с переломанным козырьком, где он только такой выкопал! Даже жаль, что сейчас нет на Кузьме этого картуза, не удержал, видно, все-таки потерял где-то по дороге сюда, вместе со своей ученической беззаботностью.

— Вот так, Лина… Степи собираемся обводнить, а самим покамест напиться негде: бросай агрегат и беги к этим бочонкам за глотком воды.

— Потому что термосы порасплющивали, — говорит Василина с упреком.

— А как его не расплющишь, когда идешь почти слепым полетом… Принесут, поставят в бурьяне, разве ж там заметишь ваш термос… Наедешь — и лепешка из него!

— Подумаешь, герой! — спокойно хмыкнула Василинка. — А вчера кому от батька влетело за нарушение правил безопасности? Грозился и уши оборвать.

— Эти оборвет, другие вырастут, — отбился шуткой Кузьма и объяснил Лине: — Мастер нажаловался отцу, что высокие гребни оставляю, могло бы завалить… Но скоро мое пребывание в стажерах-подпасках закончится, уже есть телеграмма из Харькова: партию новых бульдозеров нам отправили, где-то и мой среди них.

— Еще дадут ли, — поддразнила Василинка.

— Дадут. Поблагодарю отца за науку, за здоровую критику, за бульдозер и на свой, на новый пересяду. Хватит ходить в подручных, заживу под лозунгом: «Вольносць и неподлеглосць!»

И, тряхнув чубом, Кузьма вразвалку направился к месту работы. Уже отойдя, обернулся к Лине:

— Хочешь посмотреть, какие горы ворочаю?

Девчата, весело переглянувшись, пошли за ним.

Построенный когда-то на границах Римской империи Троянов вал, следы которого еще и до сих пор тянутся по степям Приднестровья, вряд ли мог бы даже во времена строительства равняться мощью с этим валом — насыпью грунта, свежевывороченного из трассы канала. С высоты вала видна вся панорама работ. Но где же именно проляжет трасса канала? Лине без привычки трудно разобраться в этом хаосе. Всюду роют, взламывают, переворачивают степь, там снимают верхний слой, а здесь земля уже порезана глубокими траншеями, в одном месте лоснится чернозем, а рядом бульдозеры уже выгрызают из глубины желтую извечную глину, выгребают ее наверх, на валы, насыпают целые холмы. Посмотришь со стороны, кажется, что только пересыпают землю с места на место, а участниками строительства во всем этом угадывается порядок, мысль каналостроителя безошибочно сквозь этот хаос ведет ось канала, видит в степях будущее полноводное русло.

— Обрати внимание, Лина, как выполнены подготовительные работы, — указал Кузьма на тот участок, где склоны канала были уже сформированы. — Будто вручную, правда? А делалось все машиной! Это нужно уметь! Все брат ее, — кивнул на Василину. — Настоящий художник своего дела, народный художник земляных работ! Где Левко Иванович планировал дамбу, не требуется никаких ручных доделок. Да и вообще у нас народ здесь — во! Большинство ветераны, с Ингульца пришли, с Ингулецкой системы, — продолжал хвалиться Кузьма. — И в Придунайщине тоже наши систему озер создают… Гребни, стены вон те зачем? Мы их специально оставляем между забоями, чтобы грунт не расползался. Уж когда врежешься в траншею, то все вперед толкаешь. Ну, а потом мы, ясно, и те перемычки ломаем. Как наедешь, стена земли перед тобой садится, так и никнет. А когда вверх берешь, грохот такой, как в ракете, просто глохнешь от него. — Кузьма широко улыбнулся. — Вот это мой робот, — остановился он у бульдозера, неуклюже накренившегося.

Квадратная металлическая кабина, в кабине рычаги торчат, на сиденье комом брошенная фуфайка, промасленная, смятая. Кузьма, забравшись в кабину, усаживается на той фуфайке.

— «Чтоб вырастить розу, будьте землей… Я говорю вам, будьте землей!» — весело кричит он с бульдозера слова какого-то восточного поэта.

Скрежет гусениц, рев железа, удар чадной волны… Машине тяжело, натужный грохот оглушает Лину, она шарахается в сторону, а Кузьма беззвучно хохочет в кабине и направляет бульдозер вниз, в пыль, в жару, в разворошенный земляной водоворот.

— Пошел наш Кузьма на просторы двадцатого века, — шутит Василинка, видимо, привычной здесь поговоркой, и Лина даже в этой шутке ощущает атмосферу жизни своеобразной, ей недоступной.

Просторы двадцатого века — и выдумают же такое!.. Оглядываясь вокруг, Лина, однако, замечает, что просторы здесь как-то особенно чувствуешь, — они словно бы оживают, еще лучше видишь рядом с этим развороченным котлованом безбрежность степей и огромность полуденного неба.

— А наши хатки на колесах, правда, красивенькие? — кивает Василинка на яркие желто-красные и голубенькие вагончики, которые вроде автобусов на стоянке сгрудились внизу. — Это из Эстонии нам доставили.

Девчата неторопливо направляются туда, увязая в разрытой теплой земле.

— Привыкла уже, Василинка, к жизни на колесах?

— А что привыкать? Зато ведь нам, кроме основной ставки, еще и «колесные» платят, или «пыльные», как мы их называем, — рассудительно говорит Василинка, и ее большие блестящие карие глаза лучатся улыбкой. — Вагончиков, правда, не хватает, часть наших в Брылевке живет, их на машинах возят на работу и с работы. Я тоже иногда езжу: натрясешься за дорогу, стиснут тебя, сидишь, согнешься — колени выше ушей! — Она снова улыбается ровной своей улыбкой, спокойная невозмутимость, кажется, никогда ее не покидает.

— А все-таки я вижу, тебе такая жизнь по душе.

— Жизнь как жизнь. Бывает, и допекут тебя чем-нибудь, а потом глянешь вокруг… все же твоя работа видна… Не зря живешь.

Бульдозеры всюду грохотали, будто амфибии плавали в земле, и уже не узнать было, где там Кузьма Осадчий — затерялся хлопец со своим агрегатом среди других бульдозеров, слился с ними, с их грохотом, скрежетом, пылью.

А тем временем и у людей, которые исправляли «москвич» возле ремонтного вагончика, дело, видно, приближалось к концу.

Один из рабочих-ремонтников, которые помогали Яцубе, давал хозяину последние напутствия:

— Не допускайте, чтоб вода закипела. И на стартер не жмите без памяти. А если вам придется ехать по заповедной степи, будьте особо внимательны.

— Это почему же?

— Чтобы зубробизоны с вами не пошутили. Они же там на воле гуляют.

— Ну вот, пораспускали… Скоро и львов из-за решеток повыпускают. А зубробизоны, разве они на людей кидаются?

— Человека увидят — ничего, а больно уж почему-то не любят такие вот персональные автомобильчики последнего выпуска. Только увидит, прет за ним изо всех сил, чтоб на рога поднять.

— Ну, это уж вы заливаете, — изучающе-подозрительно посмотрел на собеседника отставник.

— Я очевидец, — подходя, говорит Египта. — Сам был свидетелем, я ж и там работал одно время. Как-то мы на «ЗИСе» набираем сено в степи, вдруг топот! Оглянулись — табун! Целый табунище бизонов летит на нас! Братва кто куда, а бизоны и не к нам, они прямо к нашему «ЗИСу»! Как двинули, так и полетел вместе с сеном вверх тормашками. Так это же «ЗИС»! А такого лилипута, как ваш, ковырнет одним рогом и вверх колесами поставит.

Яцуба, вытирая испачканные мазутом пальцы, посматривал исподлобья на Египту, не знал, видимо, верить или нет, серьезно тот говорит или только разыгрывает, дурачит его.

Потерял майор Яцуба здесь времени немало. Однако за работой не забывал поглядывать на дочь, видел, как она сначала с интересом разговаривала с какой-то здешней пышногрудой девушкой, потом сын Осадчего присоединился к ним, и слышны были оттуда хиханьки да хаханьки, все между делом видел майор: и как смеялись, и как воду пили, и как ходили на вал. Потом девчата зачем-то вдвоем вон в тот вагончик шмыгнули, где штаб всего этого отряда.

Когда наконец «москвич» завелся, Яцуба от облегчения даже подобрел, настойчиво просигналил раз и другой, потом высунулся из машины и крикнул бодро:

— Лина! Где ты там? Поехали!

Дочки какое-то время не было, потом она появилась в дверях вагончика, непривычно веселая, возбужденная, даже поразила отца своей приветливой возбужденностью, а еще больше поразила рейкой полосатой в руках.

— Папа, я не еду. Я остаюсь здесь… Я — пикетажистка!