Книга первая
Альпы
I
С тех пор, как передовые советские части перешли границу и скрылись за холмами чужой страны, прошло уже несколько дней. На переправе пограничники проверяли документы бойцов и отдельных команд, догонявших фронт. Они снова поставили пестрый столб и строили полосатую будку поста. Граница! Мы вернулись сюда, и часовой стал на том самом месте, где стоял 22 июня 1941 года. Мы ничего не забыли, но многому научились. Мы живы, возмужавшие и умудренные опытом. А жив ли ты, вражий авиатор, с железным крестом на груди, ты, который в то далекое черное воскресенье сбросил первую бомбу на эту пограничную будку? Думал ли ты тогда, что очень скоро придет час твоей гибели, что бойцы нового, рожденного в боях, 2-го Украинского фронта в своих зеленых бессмертных гимнастерках снова появятся на берегах этой реки и перейдут ее. «Судьба!» — сказал бы ты. Да! Судьба справедливых армий всегда прекрасна.
* * *
Когда Черныш подходил к посту, его внимание привлек коренастый, плечистый сержант, беседовавший с пограничником. Рыжая, подстриженная под бокс, голова сержанта все время вытягивалась вперед, а руки были согнуты в локтях так, словно он подкрадывался, чтобы внезапно накрыть перепела в траве. Насколько Черныш мог понять, этот рыжий сержант в 1941 году отбывал службу именно здесь на границе. Сейчас он юмористически изображал, как их впервые бомбили, как он искал укрытия в лозняке, как каждая яма казалась ему слишком мелкой и он вгрызался в землю, а вражеский самолет охотился за ним, как ястреб за полевой мышью. Сержант по-тигриному выгибал свою широкую пропотевшую спину, вспоминая, как мурашки бегали тогда по ней. Времена, времена!..
Пограничник, читая документы Черныша, переспросил наименование части. Сержант прервал свой рассказ и обратился к Чернышу:
— Вы в Н-ский?
— В Н-ский.
— Буна дзива, мы попутчики.
По лицу сержанта нельзя было угадать, шутит он или говорит серьезно. На нем было выражение той лукавой дурашливости, от которой можно ждать всяких неожиданностей.
— Только извините, товарищ младший лейтенант, я вас что-то не припоминаю.
— Я… впервые.
А-а! — вытянул губы сержант, как будто очень удивленный этим обстоятельством. — Впервые! Тогда, будьте добры, отступите на пять шагов, я вам откозыряю!
Черныш вспыхнул:
— Товарищ сержант! (Сержант щелкнул каблуками с подчеркнутой лихостью.) Зачем вы из себя Швейка корчите? Почему у вас такой неопрятный вид?
Из-под куцой гимнастерки сержанта торчала нижняя рубаха, плохо заправленная в брюки. Она была очень грязна, и это как будто смутило сержанта. Но он не растерялся, не покраснел. Вообще трудно было представить, что он может краснеть. Его лицо оставалось землисто-серым, даже после того, как он стер с него пыль.
— Не сердитесь, товарищ младший лейтенант, на мою рубашку, за то, что она такая неряха, — сказал сержант, заправляясь, и его веки нервно задергались. — Видите ли, не мама ее стирала, а девчата из фронтовых прачечных, а у них руки давно разъедены мылом… Рубашка моя, рубашка! Я сам тебя скоро выстираю, в Дунае тебя выстираю!.. На вас вот — другое дело! Все новенькое и чистенькое… Вы из-за Волги на Украину поездом ехали?
— Ну и что?.. Поездом.
— А я… на животе полз, — сказал сержант почти топотом и с такой сердечностью, что Черныш вдруг пожалел о своей горячности.
— Так вы и в самом деле не Н-ского? — спросил Черныш примирительно.
— Так точно. Сержант Казаков.
— Пойдем вместе?
Козырнув пограничникам, они вступили на деревянную переправу, истоптанную за эти дни тысячами ног.
— Счастливо дойти до Берлина! — кричали вдогонку пограничники.
— Ждите телеграммы! — отвечал Казаков без улыбки.
Под ними гудели сосновые доски. Тускнело солнце, как перед дождем. Шумела река, покрытая сережками пены, ржавые волны катились откуда-то с высоких гор в неведомое далекое море. Впереди из-за горы надвигалась синяя туча; дорога за переправой поднималась все выше, и казалось, что не туча перед ними, а тоже гора и до нее можно дойти.
Казаков в своих трофейных сапогах с широкими низкими голенищами похож был на кривоногого кавалериста. Он шел, ступая на пятки, подавшись всем корпусом вперед, и рассказывал, что удирает из госпиталя. Там ему электрическими лампами лечили нервы, чтобы не дергались веки и не тряслись руки, когда он волнуется. Узнав, что его часть вместе с войсками 2-го Украинского фронта уже перешла границу, он не выдержал и сбежал.
— Тянет, как пьяницу к чарке тянет, — говорил Казаков. — Наверное, для «гражданки» я пропащий человек. Так и останусь вечным солдатом.
— Вечный солдат, — усмехнулся Черныш. — Это когда-то были вечные студенты… А как вы про меня догадались?..
— Что из училища?
— Да.
— А у меня глаза разведчика.
На вершине горы над дорогой маячил белый столб. Поднявшись выше, они увидели, что это не столб, а высокий каменный крест, выбеленный известью и накрытый дощатым навесом, почерневшим и покоробившимся от времени. Распятие на кресте тоже потемнело и потрескалось от солнца и ветра.
— Вот наше «Л», — показал Чернышу Казаков большую букву со стрелкой на запад, начерченную углем под самым распятием. — Значит, идем правильно.
На запад, на запад! Словно охваченные одной мыслью, они одновременно оглянулись и посмотрели вниз, на переправу, на реку, ставшую снова границей. За рекою в дрожащем мареве раскинулся родной край. Казалось, не будь этого дрожащего синеватого марева, вся страна открылась бы им, как на ладони: и широкие теплые поля, изрытые окопами, и сожженные села, и взорванные города, и дороги, забитые скелетами обгоревших машин. Разоренный край, кровавый перекресток, поле битвы, — отсюда ты еще роднее сыновнему сердцу! Лицо Казакова стало сосредоточенным, выражение легкомысленного лукавства исчезло.
— Товарищ младший лейтенант, видел бы ты нас год назад! Мы только вступили на Украину… Весной, на рассвете… В грязи по колено, голодные, изнуренные. Подумать только: два года не были на этой земле, два года только слышали, как она стонет, издали видели, как она горит. И вот кончается Курская область и уже за совхозом, знаем, — Украина. Не спали перед тем несколько ночей, а тут откуда только силы взялись! Штурмом взяли совхоз, поле перелетели на крыльях. «Вот это, — кричит комсорг Ярославцев, глянув на карту, — это уже Украина!» Сколько было нас там — и сибиряки, и таджики, и белоруссы, и украинцы, — все припали к земле и поцеловали ее. Поверишь, плакали… Стоят на коленях бородачи, в шинелях, облепленных грязью, без шапок, среди невспаханного поля… Эх!
Не заметили, как набежала тень, кочковатая земля потемнела и будто слегка закачалась под ними, как палуба. Они впервые почувствовали и отметили, что земля эта чужая. Залопотал дождь, и по рыжей пыли запрыгали дымки, словно от разрывных пуль.
— Где твоя шинель, сержант? — спросил Черныш, сбрасывая свою.
— Шинель я раздобуду, — нехотя ответил Казаков. — Перестоим под этим грибком, — сказал он, становясь у распятия. — Святой не прогонит?
— Это спаситель… Прячься под мою шинель, сержант.
Они накрылись ею оба.
Дождь все сильнее стучал по шинели, а там далеко внизу, на родной стороне, еще светило солнце. Матово-белая дождевая коса, свисая на горизонте, еще не дошла туда, и зеленеющие степи посылали свою последнюю солнечную улыбку на эту чужую гору. И Черныш, еще совсем юный, затянутый в новые ремни, и Казаков, горбившийся около него, чтобы не стянуть с офицера шинель, — оба страстно вглядывались в эту солнечную даль, словно хотели вобрать ее глазами в свои сердца и унести с собой.
II
— Ты откуда? — спросил Черныш Казакова.
— С Донбасса.
— Отец, мать пишут?
— Я из беспризорных.
— Сирота?
— Какой я сирота? Сироты — это дети, а мне уже… сколько ж это мне?.. С двадцатого… Да… с тысяча девятьсот двадцатого…
Дождь прошел так же внезапно, как и начался. Последние капли стекали по распятому голому телу на кресте. Дождь смыл с него пыль.
Вышли из-под укрытия. Казаков начал сворачивать цыгарку.
— А боги у них такие же, как и у нас, — заметил он, исподлобья поглядывая на белый крест. — За что же его распяли?
— Это целая история, — ответил Черныш, но рассказывать не стал.
— Итак… вперед на запад?
— Марш.
Они двинулись. Размокшая глина налипала на сапоги, стало трудно итти.
— Тяжелая земля, — заметил Казаков, мрачнея. — Там было легче.
И они оглянулись еще раз. Глаза Черныша засветились и стали глубже, а лицо приняло такое выражение, словно он стоял в строю, а перед ним знаменосцы проносили знамя училища.
— Мать-отчизна! — невольно вырвалось у него по-юношески звонко и торжественно. И даже для Казакова, который не терпел никакой пышности, эти слова прозвучали сейчас душевно и убедительно.
— Жди нас, — сказал сержант, — вернемся победителями или… не вернемся совсем!
Они стали спускаться с горы, и родная сторона скрылась за холмом. Вдоль дороги тянулись незнакомые поля, перекроенные узкими длинными полосками.
— Даже странно видеть такие лоскутки, — сказал Казаков. — Неужели и у нас когда-то было так?
Черныш молча смотрел на полоски, тянувшиеся по склону, словно читал по ним книгу о великой бедности.
— Не такой я представлял себе Европу, — признался Казаков. — Я думал встретить здесь сплошные города и сады, где с человеком не разминешься — так всюду перенаселено. Ведь им все не хватает жизненного пространства! А у них, оказывается, села еще реже, чем у нас в Донбассе.
Хлеба, омытые дождем, ярко зеленели. Вдоль кювета выстроились гибкие неисчислимые стебли. Снова прояснилось небо. До самого села они не встретили ни одной живой души, только каменные кресты белели над дорогой и указки, написанные на них углем, были повернуты на запад.
Многочисленные надписи, покрывавшие сверху донизу стены на центральной улице села, свидетельствовали о том, что здесь недавно прошла большая веселая армия. Стены еще смеялись ее отголосками: «Васька и Колька, догоняй!», «Балабуха с быком в Бухаресте» (до Бухареста еще сотни километров вражеской территории), «Владимиров, жми» и т. п.
А над всем этим: «Л»… «Л»… и большая стрелка на запад.
Внезапно посреди пустого села ударил бубен, запиликала скрипка. У желтой хатки сошлись в круг бойцы; на завалинке, прижав бороду скрипкой, сидел старый цыган, около него — глазастый паренек с бубном. Перед ним, разбрызгивая грязь, танцовали мальчик и девочка. Чубатые, курчавые, высоко подобрав свои рубашонки из сурового полотна, они часто кувыркались, и тогда все собравшиеся разражались громким смехом. Старик подбадривал детей энергичными выкриками. Заметив на Черныше офицерские погоны, скрипач вскочил и, согнувшись дугой, заиграл «Катюшу». Чернышу стало стыдно и за старика, и за его угодничество, и за жалкий танец детей. Он взял Казакова за локоть:
— Пошли.
Но сержант непременно хотел остаться.
— Это, наверное, уже начинается западноевропейская культура, — говорил он. — Познакомимся!
— Успеем еще! — тянул его Черныш.
За селом им часто встречались румыны и бессарабцы, везшие на волах наших раненых. Волы, сбившие ноги на каменистой дороге, прихрамывали, а румыны в серяках и высоких черных шапках шагали около возов, с кнутами, как чумаки. Некоторые кормили волов на ходу с рук. Почерневшие от солнца, сухие и изможденные, с выпуклыми печальными глазами, румыны напоминали собой распятия на белых крестах, что стояли при дороге. Иногда на возу из-под окровавленной шинели тяжело поднималась голова.
— Браток… А, браток… Дай закурить.
Казаков раздавал остатки своего табака. Впервые Черныш пожалел о том, что не курит.
— Далеко фронт? — допытывался Казаков.
— Да-ле-ко…
— Сколько километров?
— Мы уже… двое суток.
Возы, проезжая навстречу, глухо стонали. Черныш смотрел на раненых почти с благоговением. Они побывали там, где он еще не был, и казались какими-то особенными людьми. Он стыдился того, что идет мимо них, румяный и здоровый. Чувствовал, что лицо его пышет молодой горячей кровью, и представлял почти с завистью, как он сам лежит на возу, накрытый шинелью, корчась от боли каждый раз, когда деревянное колесо каруцы наскакивает на камень.
На ночлег остановились у хмурого румына в хате, полной детей и цыплят. Хозяйка подала на ужин брынзу, выбросила на стол горячий круг мамалыги и разрезала ее ниткой. Хозяин в постолах и узких шерстяных штанах молча сидел на кровати с трубкой в зубах, хотя табаку в ней не было. Из углов на гостей сверкали глазами черные замурзанные дети. Их, видимо, удивляло, что эти незнакомые люди еще не начали резать всех подряд, как об этом говорилось в букваре, что они тоже умеют смеяться, шутить и есть мамалыгу. Женщина бросила и детям круглую мамалыгу, и мелюзга облепила ее, как воробьи подсолнух. Казаков смотрел, как дети давятся горячими комками, и неожиданно вздохнул.
— Такие же и у нас… Когда шли зимой по Украине, зайдем, бывало, в село — нет ни души. Все сожжено, все разбито. Копошатся ребятишки в теплой золе, греются. «Где батько?» — «Нету». — «Где мать?» — «Нету». Скинем шинели, сложим автоматы, возьмем лопаты, выроем им землянку, оставим сухарей и снова… вперед на запад.
— После этой войны, — сказал Черныш, — дети уже не будут копошиться на пепелищах… Люди не будут гнуть спину, как тот сегодня со скрипкой… После этой войны все люди должны стать людьми.
— Понимаешь, кучерявая, чего мы хотим? — подошел Казаков к худощавой девочке с крестиком на груди.
— Нушти…
Он положил ей на голову свою тяжелую огрубевшую руку.
— Чтоб не резала мамалыгу ниткой, понимаешь?
— Нушти…
— Чтоб свободной росла…
— Траяска Романия Марэ! — неожиданно сказала девочка, и в черных ее глазенках блеснула решимость. Хозяин и хозяйка испуганно зацыкали на нее.
— Что она сказала? — спросил Черныш Казакова.
— Наверное, «да здравствует великая Румыния», — засмеялся Казаков.
Хозяин, испуганно засуетившись, объяснял, что так писали в букварях. Девочка сверкала из угла глазами, как волчонок. Черныш встал из-за стола и, скрипя сапогами, задумчиво прошелся по хате.
— Наша война не на год и не на два, — говорил он, словно сам с собою. — Нам нужно не только разгромить вражеские армии. Нам также придется не меньше бороться против этого идиотского «Траяска Романия Марэ», против угара шовинизма, которым здесь успели отравить даже таких.
— Когда мы будем возвращаться с победой домой, — сказал Казаков, — я обязательно зайду сюда есть мамалыгу. Слышишь, волчонок? Как тебя зовут? Елена? Я уверен, Елена, что тогда ты меня встретишь совсем другим лозунгом.
Ночевать хозяин пошел в овчарню, он боялся, чтобы у него не забрали овец. Хозяйка постелила Чернышу на кровати, а Казакову на полу, потому что считала его денщиком молодого офицера; так было в своих войсках, что стояли здесь на постое. Однако Черныш не захотел ложиться на кровать и тоже устроился на соломе. Хозяйка дала им тяжелый, сбитый из шерсти ковер, от которого несло овечьим потом. Казаков не стал раздеваться, только расстегнул ворот гимнастерки.
— Это роскошь, — сказал он, — в которой я себе никогда не отказываю даже в окопе. Если не расстегнусь — не засну как следует. А расстегнувшись, я словно раздеваюсь догола и лежу дома на подушках. Хорошо!
Хозяйка, уложив детей, села возле них и так дремала, сидя всю ночь, не гася огня.
Проснувшись далеко за полночь, Казаков увидел, что Черныш сидит в нижней рубахе, — раздетый, он выглядел совсем, как мальчишка, — и беспокойно оглядывается по сторонам.
— Что случилось? — спросил Казаков встревоженно. — Что случилось?
— Блохи, — пробурчал Черныш беспомощно. — Бло-хи!
Казаков успокоился.
— Европа, — промычал он и, повернувшись на другой бок, снова заснул.
III
На следующий день указка вывела их на центральную дорогу. Тут было людно и шумно, без конца мчались машины с боеприпасами, пушками, кухнями, шли, обливаясь потом, бойцы и офицеры со скатками на плечах.
Казаков повеселел, словно приближался к родному дому, и шел, как по воде, высоко поднимая ноги. Медали с замусоленными колодками сияли на его груди. А он, беззаботный, поглядывал во все стороны, пил прозрачную воду из зеленых криниц при дороге, черпая пилоткой, а потом помахивал ею проезжавшим девчатам из полевой пекарни.
Чернышу хотелось поскорее увидеть настоящую войну, однако он до сих пор нигде ее не находил; она убегала вперед, как мираж в пустыне, оставляя за собою только дороги, забитые народом, который плыл и плыл без конца, серый от пыли, и, казалось, этот людской поток не кончится никогда. Вокруг звучали шутки и смех, кто-то рассказывал веселые истории.
Казаков, всюду поспевая, вмешивался во все эти разговоры, до всего допытывался, и похоже было, что все тут давно знакомы ему. Его приподнятое настроение постепенно передалось и Чернышу, которому начинало казаться, что нет на свете никакой войны, никаких ужасов, а есть только какое-то большое мировое гулянье, куда они все так страшно торопятся.
— Люблю фронтовой край! — выкрикивал Казаков. — Ты чувствуешь, что здесь даже воздух иной, чем в тылу? Никакого тебе чорта!
Чабаны-румыны выходят на дорогу выпрашивать табак. Они гнутся в три погибели, сбрасывают шапки и протягивают худые, опаленные солнцем руки.
— Чего вы гнетесь? — не мог спокойно смотреть на них Черныш. — Выпрямитесь и пошли с нами! — Будто захмелев, он приглашал и их на это фантастическое гулянье.
А чабаны думали, что он смеется над их бедностью, и испуганно пятились от него. Немцы научили их, разговаривая с военными, всегда держаться в отдалении.
На другой день Черныш и Казаков уже подходили к селу, где расположился штаб полка. Полевая стежка вилась меж высоких хлебов. Она была хорошо наезжена, хотя сейчас на ней не было никакого движения — ни подвод, ни машин.
— Тут только по ночам ездят, — заметил Казаков, разглядывая свежие колеи под ногами.
За селом, возникшим перед ними в буйной зелени, вздымалась, как огромный верблюд, двугорбая высота. Там был противник. Высота молчала, все вокруг замерло. Никаких признаков жизни. Молчаливая, настороженная зелень. Холмы, горы, пышные сады — все зеленое и поникшее; солнце неподвижно стоит над этим изумрудным морем и горячий свет его льется так обильно, что режет глаза. Правее, в десятках или, может быть, в сотнях километров, высятся темносиние Карпаты в клубах серебряных, слепяще-белых туч… Ни одного выстрела не слышно нигде… Это и была война, которую Черныш представлял себе в грохоте и в громе! Она встретила его неожиданной, неестественной тишиной, горячей дремотой юга, зловещим безлюдьем степных дорог. В селе тоже стояла тишина, дворы заросли бурьянами, жители отсюда были эвакуированы в тыл. В садах кое-где сновали бойцы, собирая на земле горькую, мелкую черешню. Черешни тут росли высокие и роскошные, как дубы, чернея на солнце гроздьями ягод, облеплявших ветки.
Возле штаба Казаков встретил своих разведчиков.
Среди других бойцов их сразу можно было узнать и по уверенно-развалистой походке, и по речи, и по движениям, в которых было нечто солдатски-аристократическое. Их любил весь полк, их баловал весь полк, и со временем это породило в них такую уверенность. Полк давно стал для них родной семьей, и они держались в нем непринужденно, как в семье. Они даже в свои рапорты и козыряние старшим вкладывали что-то особенное, домашнее. За несколько минут они, толкаясь, смеясь и перебивая друг друга, успели рассказать Казакову, что они сейчас «кантуются», то-есть бьют баклуши, потому что три дня назад достали трудного языка и «хозяин» дал им отдых на несколько дней. Кончилось тем, что, обнявшись, они потащили Казакова куда-то пить цуйку. Приглашали и Черныша, но он отказался, потому что хотел сегодня же быть на месте.
Оформившись в штабе, Черныш, прежде чем итти в батальон, явился по офицерскому обычаю представиться командиру полка. Адъютант-таджик ответил, что «хозяин» в соседнем блиндаже у майора Воронцова, и посоветовал зайти туда.
В блиндаже гвардии майора Воронцова, заваленном газетами, картами, книгами стояла приятная, свежая прохлада. Деревянный пол тут, видимо, часто поливали холодной водой, чтоб не было так жарко. Из угла в угол по блиндажу не ходил, а почти бегал сам «хозяин» — гвардии подполковник Самиев. Из рассказов Казакова Черныш представлял его именно таким. Маленький, энергичный, удивительно подвижный таджик, он пристально оглядел Черныша с головы до ног и, очевидно, остался доволен безупречной курсантской выправкой молодого офицера, который стоял у порога вытянувшись, с запыленным ранцем за плечами.
— Черныш? — Самиев вдруг стукнул себя по лбу коричневым пальцем. — Черныш… Вы откуда? Родом, родом?..
Черныш, смущаясь, ответил ему по-таджикски. Самиев засиял.
— Ваш отец инженер-геолог? Всеволод Юрьевич?
— Так точно, Всеволод Юрьевич.
— Воронцов, слышишь, посмотри: первый земляк, который встречается мне на фронте! Такое совпадение, а!
Самиев еще задолго до войны знал отца Черныша, с которым вместе работал в одной из экспедиций на Памире. Отец часто брал в свои поездки по Средней Азии и сына, и Черныш с малых лет хорошо знал те места, про которые сейчас, волнуясь, расспрашивал его Самиев. Подчиненные Самиева не узнали бы в эту минуту своего командира, — они считали его человеком суровым и вспыльчивым. Он пригласил Черныша сесть и, когда тот замялся, насильно усадил его и, мечась по блиндажу, возбужденно и ласково поглядывал на Черныша, словно встретил тут, в чужом краю, свою далекую молодость.
— Я рад, я рад, что вы попали именно в мой полк, — говорил подполковник скороговоркой, и Черныш едва успевал следить за его речью. — Воронцов! Уже у моих друзей сыновья — офицеры! А мы все еще считаем себя юношами!
Гвардии майор Воронцов лежал в постели, накрытый кожухом и тяжелыми пестрыми коврами. Уже несколько дней его трясла малярия. В разговор он не вступал, лишь иногда бросал пытливый, внимательный взгляд на Черныша. В дороге Казаков рассказывал легенды о Герое Советского Союза майоре Воронцове. Политрук роты под Сталинградом, герой Днепра, он вырос за время войны до заместителя командира полка по политчасти. Этот гвардейский стрелковый полк нельзя было себе представить без Воронцова. Другие, заболевая, могли ложиться в медсанбат. Воронцов болел в полку, не допуская и мысли, что может быть как-то иначе. Когда болел кто-то другой, к нему нельзя было заходить и беспокоить его. К Воронцову же и к больному можно было заходить и разговаривать, как со здоровым. У другого могло быть что-то не в порядке в личной жизни, и тогда он имел право жаловаться, требовать сочувствия и помощи. У Воронцова все должно было быть всегда в порядке, и было бы странно слышать, что Воронцов вдруг на что-то жалуется: ведь это Воронцов! И в самом деле, он никогда не жаловался, а ему жаловались все, и он сам считал это вполне нормальным. Когда его посылали на учебу, он отказался — и послали другого. Брали на работу в штаб фронта — отпросился, никого этим особенно не удивив. Разве могло быть иначе? Воронцов как бы составлял важнейшую, неотъемлемую часть сложного полкового организма, он был в полку, будто мать в семье. Естественно, что мать должна всех утешать, выслушивать, лечить, наказывать и пестовать, сама никогда не сваливаясь с ног. Она до того привычная и родная, что ее не всегда и замечаешь, и только, когда ее не станет, сразу поймешь, что она значила.
Не раз и не два Воронцов шел с боевыми порядками пехоты, когда было туго, а иногда, когда и не совсем туго. В дивизии штабисты не называли его иначе, как комиссаром. И вот теперь Черныш увидел этого человека, которого еще раньше, после рассказов сержанта Казакова, поставил себе за образец. Правда, Черныш представлял майора Героя Советского Союза не таким — накрытым кожухом и коврами, с желтым, измятым лицом. Воронцов рисовался ему не иначе, как в гордой воинственной позе впереди пехоты с пистолетом в руке и с газетой, торчащей из кармана. Так изображал майора Казаков. Теперь же Черныш видел утомленное лицо, совсем невоинственное и задумчивое, и потный широкий лоб. Воронцов лежал желтый и сосредоточенный, натянув кожух до самого подбородка, блестя широкой лысиной, окруженной рыжими колечками редких волос. Серые, глубоко запавшие глаза часто вскидывались на Черныша, внимательно оглядывая его черный поблескивающий курсантский ежик. Чернышу хотелось услышать от майора хоть слово. Но Воронцов молчал, иногда беззвучно шевеля сухими, потрескавшимися губами. Зато Самиев, потирая маленькие, живые коричневые руки, говорил неутомимо.
— Вы не смущайтесь, будьте задирой, держитесь уверенней, — поучал он Черныша, — а то вам будут наступать на пальцы. Конечно, вам тут все незнакомо, странно, я знаю, я сам только год, как выпорхнул из академии. Да, я академик, будьте любезны! Я уверен, что вам понравится наша семья. У нас вы быстро возмужаете, у нас люди быстрее растут, нежели в тылу, если, конечно… Но я думаю, вы не из трусливых?..
— Бой покажет, товарищ гвардии подполковник! — ответил Черныш, заливаясь румянцем.
Воронцов вдруг повернул голову и всмотрелся в Черныша из-под лохматых, рыжих, словно выцветших на солнце, бровей.
— Комсомолец? — спросил Воронцов.
— Так точно, комсомолец, товарищ гвардии майор! — поднялся Черныш со стула.
— Сядьте, — поморщился Воронцов и отвернулся к стене.
— Бой, бой, это для нас лучший экзамен, — продолжал Самиев. — Конечно, храбрость — самое ценное качество в человеке. Вы спортсмен?
— Альпинист, товарищ гвардии подполковник.
— Чудесно! Это сразу видно: жилистый, легкий. Это вам пригодится… в Альпах.
У Черныша от радости захватило дух:
— А мы и там будем?
— Где мы не будем? Мы всюду будем, гвардии младший лейтенант («гвардии», — подумал Черныш), всюду, везде! Наши крылья только разворачиваются!
— Скоро наступление, товарищ гвардии подполковник? — не удержался Черныш, хотя понимал, что спрашивать об этом не совсем тактично. Самиев и Воронцов переглянулись и одновременно улыбнулись. Улыбка изменяла лицо Воронцова и будто всего его преобразила. Чернышу казалось, что он уже давно знает этого человека, простого и сердечного, и почувствовал себя сейчас непринужденно и свободно.
— Какой нетерпеливый, а? — сказал Самиев. — А вы готовы?
— Готов, товарищ гвардии подполковник!
— Хорошо. Не волнуйтесь, наш поезд тронется точно по графику Ставки. Минута в минуту, именно тогда, когда будет нужно. Вас к Брянскому? В третью минометную. Чудесно! Брянский — ветеран полка, сталинградец, коммунист, культурный офицер, в прошлом студент, кажется, из Витебска…
— Из Минска, — поправил Воронцов, медленно опуская утомленные веки.
— Да, да, точно, из Минска. Золотая голова! Когда кончим войну, я его обязательно направлю в академию. Его место там. Ты как смотришь на это, майор?
— Не торопись, — отвечал Воронцов, не открывая глаз. — Война же не кончается сегодня? — И после паузы сам себе ответил: — Нет.
Прощаясь, Самиев на мгновенье задумался и, словно между прочим, спросил Черныша:
— Нам, кстати, нужен ПНШ. Что вы скажете, если я вам предложу?
Черныш покраснел. Хоть ему и льстило такое предложение подполковника, но, глядя доверчиво Самиеву в глаза, он ответил:
— Весьма благодарен, товарищ гвардии подполковник, но лучше я пойду на взвод. Мне уже и так стыдно, что я до сих пор не принимал непосредственного участия…
— Понимаю, понимаю, — перебил его командир полка, беря за плечи, словно Черныш своим отказом стал ему дороже. — Желаю успеха в будущих боях…
Воронцов вытянул из-под кожуха горячую руку и подал ее Чернышу. Рукав нижней рубахи закатился по локоть, и майор показался Чернышу совсем домашним, как отец.
— Мы еще встретимся, — сказал майор слабым голосом. — Перед нами дорога… далекая и… очень ответственная. Так вы готовы? — добавил Воронцов шопотом.
— Ко всему готов!
Выйдя, Черныш с минуту соображал, куда надо итти. Еще в штабе ему объяснили, как найти третий батальон, и теперь он пошел вдоль насыпи. Проходя мимо штаба, который разместился в бетонированном помещении у виадука железной дороги, Черныш увидел запыленного связиста, привязывавшего к дереву белого коня.
Накануне Черныш встречал этого бойца в дивизии, что-то спрашивал тогда у него, и теперь боец козырнул ему, как старому знакомому.
Из помещения выскочил озабоченный начальник штаба с какими-то бумагами и сразу же поднял голову к небу, выискивая в нем румынских «музыкантов». Неожиданно взгляд начальника остановился на коне, привязанном к дереву. Начштаба уставился на него, как на что-то ужасное, и, заикаясь от волнения, накинулся на бойца:
— Почему конь белый?
(Очевидно, он хотел сказать: почему белый конь не замаскирован?)
— Я вас спра-ши-ваю, — кричал он, потрясая папкой перед носом бойца, — почему конь белый?
Связист выпрямился и ответил плутовато:
— Не знаю, товарищ гвардии майор, почему конь белый! Возможно, от белого жеребца!
Черныш засмеялся и пошел, не дожидаясь конца разговора. Начиналась новая жизнь с новыми интересами.
Дорожка извивалась в высокой траве вдоль насыпи. Теплый воздух был напоен густыми запахами степных цветов и трав. Дремали пашни, млея в полуденной духоте. Среди хлебов белела разрушенная железнодорожная будка, вокруг которой торчали ободранные снарядами стволы деревьев. Из-за будки несло трупным смрадом.
IV
— Гвардии младший лейтенант Черныш — в ваше распоряжение.
— Ладно. Опустите руку.
Командир минометной роты откладывает газету в сторону и застегивает воротник. Шея у него по-девичьи нежная и белая, словно он никогда не выходил из этой землянки.
— Мне уже звонили от хозяина, — продолжает он и, подавая Чернышу руку, тоже белую и твердую, рекомендуется:
— Гвардии старший лейтенант Брянский.
Они садятся на бруствере у входа в землянку и, обмениваясь малозначащими вопросами, внимательно изучают друг друга. У Брянского красивое лицо с тонкими чертами, бледное, но не худое. Из-под длинных светлых ресниц пристально смотрят голубые глаза.
Розоватые сумерки ложатся на землю. Вдоль насыпи строем проходит взвод с лопатами, ломами и кирками на плечах. Тяжело ступая, бойцы останавливаются против Брянского. Коренастый, широколицый лейтенант хриплым сердитым басом докладывает Брянскому, что первый взвод возвратился с работы. Брянский с туго перетянутой талией, с пышным золотистым чубом стоит перед ним, облитый солнцем, как подсолнух в цвету. Он внимательно выслушивает рапорт, спрашивает, не забыли ли случайно лопаты, записывает, сколько кубометров вырыто, и, наконец, разрешает распустить взвод. Знакомит Черныша с лейтенантом Сагайдой, командиром первого взвода.
— Ты тоже ванькой-взводным? — интересуется Сагайда, бесцеремонно оглядывая Черныша. — Давай, давай, будет, наконец, и мне облегчение…
— После войны, — добавляет Брянский.
Пошли осматривать огневую позицию. Она раскинулась во все стороны, разветвилась, как корень, ячейками и ходами сообщения. В ячейках, накрытые маскировочными сетками, стояли минометы, уставившись стволами в ясное румынское небо. Бойцы, большей частью усатые, степенные, увидев офицеров, вскакивали на ноги и замирали в готовности. Они были из последнего пополнения, которое Брянский сам отбирал и сам обучал, пока стояли в обороне. Бойцы — преимущественно винницкие, подольские, надднестровские колхозники — были дисциплинированы и работящи. Односельчане, соседи и даже два брата, — все они держались вместе, жили еще общими воспоминаниями о доме и запасном полку, еще называли друг друга по именам:
— Хома?
— Что?
— Куда ты задевал паклю?
Словно спрашивал:
— Куда ты положил вилы?
Казалось, они так всем колхозом и пришли сюда и вместо того, чтобы пахать или сеять, взялись за угломер-квадрант, за новую незнакомую науку, которой, между прочим, овладели достаточно быстро, и Брянский был вполне доволен своими усатыми воспитанниками.
— Я не ошибся в расчетах, отбирая именно этих усачей из пополнения. — говорил он теперь своим офицерам. — Я видел, что они добросовестно относятся к работе, а это на фронте так же необходимо, как и на заводе в тылу. Между прочим, вы заметили, из кого выходит больше всего героев в бою?
— Из бывших беспризорных, — сказал Сагайда, — из беломорканальцев.
— Совсем нет, — возразил Брянский. — Я, наоборот, знал немало таких, которые в тылу взламывали замки и бесстрашно забирались в чужие окна, а тут, перед лицом смерти, становились жалкими трусами. Лучшие воины — это вчерашние стахановцы, шахтеры, слесари, колхозники, вообще люди честных трудовых профессий. Война — это прежде всего работа, самая тяжелая из всех известных человеку работ, без выходных, без отпусков, по двадцать четыре часа в сутки.
— Товарищи, — сказал Сагайда словно перед аудиторией, — вы прослушали небольшой доклад научного работника, исследователя проблем войны гвардии старшего лейтенанта Брянского. У кого есть вопросы?
— Валяй, валяй, — сухо усмехнулся Брянский.
В эту ночь Черныш долго не мог уснуть. В землянке было жарко, рядом храпел Сагайда, он весь пылал и, фыркая во сне, все время забрасывал на Черныша тяжелую горячую руку, пытаясь обнять его. На противоположных нарах ровно дышал Брянский. Лунный свет стелился через порог землянки, исчезая всякий раз, когда мимо двери проходил часовой. В головах у Брянского сидел телефонист, тихо напевая какие-то нежные мелодии и то и дело вызывая кого-то:
— Заря, Заря, я Гром — проверка.
И снова наступала такая тишина, что, казалось, настороженные шаги часового слышны на весь мир.
Черныш лежал с широко раскрытыми глазами и смотрел на выложенный рельсами потолок, вспоминая мать, которая где-то там, в жарких краях за Каспийским морем, думает, наверное, сейчас о нем, может быть, представляя себе, как он бросается всем телом на амбразуру дота.
— Женя, — говорила она ему в последнюю встречу, — я знаю, каким ты бываешь до самозабвения горячим. Ты слишком романтик. Конечно, я не советую тебе быть плохим воином или прятаться за чужие спины. Я знаю, что ты на это неспособен, и, может, именно за это больше всего люблю тебя. Будь таким, какой ты есть, будь мужественным, уничтожай их, но, Женя… думай иногда о своей матери.
Бедная мама! Сколько она сейчас передумает.
А он лежит в спокойной землянке, и никакой войны нет, есть лунный свет на пороге, гулкие шаги часового и какая-то странная «Заря», которой молодой телефонист время от времени свидетельствует свою готовность.
И все же Черныш чувствовал, что он достиг сегодня чего-то необычайного, что-то очень важное произошло в его жизни. Завтра утром он уже не будет итти по дороге с ясными указками, утоляя жажду студеной водой из зеленых криниц. Отныне перед ним встала каменная стена, и он уперся в нее. Дороги сомкнулись и никуда не поведут до тех пор, пока он сам не пробьет эту стену, чтобы свернутые дороги расправились, как пружины, и устремились вперед с указками для других.
— Вы не спите? — спросил телефонист.
— А?
— Да… говорю, девчата надоели звонят и звонят…
— Чего им надо?
— Гвардии старшего лейтенанта. И все не наши позывные: какая-то Березка, какая-то Фиалка.
— Так разбуди его.
— Нельзя. Старший лейтенант приказал отвечать фиалкам, что его нет.
V
Утром Шовкун, ординарец Брянского, вносит котелок, ложки, расстилает полотенце и режет на нем хлеб.
— Что там? — поднимается взлохмаченный Сагайда, чтоб заглянуть в котелок. — Опять гвардии горох! Здоров будь, давно виделись!.. Шовкун!
— Я вас слушаю.
— Я знаю, как ты меня слушаешь! Водка есть?
— Сегодня не давали.
Сагайда глубоко вздыхает.
— Так вот знай, Шовкун, — говорит он, вздохнув, — твоя Килина взяла к себе в хату мужика. Милиционера!
Сагайда внимательно следит за тем, какое впечатление окажут его слова на ординарца. Всегда после такой жестокой шутки пожилой боец начинает моргать, как ребенок, глаза его обволакиваются мягкой влагой, и весь он тоже как-то обмякает, смущенно улыбаясь.
— Что вы, товарищ гвардии лейтенант… Не может этого быть… У нас и милиции нет поблизости. Она вся в Гайсине.
Сагайда думает.
— Все равно, связалась с бригадиром, — говорит он. — Бригадир привез ей соломы, а она уже тут вся перед ним — и так, и сяк.
— Довольно тебе, — морщась, останавливает его Брянский.
Садятся есть. Шовкун стоит у двери, и кажется, что его совсем нет в землянке. Он обладает удивительной способностью — исчезать на глазах, становиться совсем незаметным и никогда никому не мешать. Но стоит Брянскому хотя бы спросонок позвать его, как Шовкун сразу же тихо откликается: «Я вас слушаю».
Сагайда ест, чавкая. После еды ему хочется закурить. Но он знает, что у всех в батальоне уши пухнут без табаку.
— Ты не куришь? — спрашивает он Черныша.
— Нет.
— И не пьешь?
— Нет.
— И дивчат не целуешь?
Черныш краснеет А Сагайда начинает жаловаться на Румынию. Нищенская, несчастная страна! Хаты без дымоходов, потому что каждый дымоход Антонеску облагает налогом. Табак не сеют, потому что это государственная монополия. Все наши окурки пособирали на дорогах, а говорят — Европа!
Брянский тоже страдает без курева, но стоически переносит свои муки. Шовкун легким движением собрал посуду, перемыл, перетер и, хотя сам он поворачивался медленно, однако работа в его руках делалась как-то сама собой быстро и ладно. Уже он все сделал и снова, переминаясь с ноги на ногу, поглядывал на старшего лейтенанта, которого, видимо, обожал.
— Да, хоть бы раз потянуть, — жалуется, наконец, Брянский.
— Товарищ гвардии старший лейтенант, — обрадовавшись, отозвался Шовкун своим проникновенным голосом. — У меня немножко есть… В конверте прислала…
— Килина? — кричит Сагайда. — Так чего же ты молчишь? Давай скорее!
Закурили.
— Шовкун! — зовет Сагайда, жадно затягиваясь. — Разве это табак? Какая-то мерзость!
— То я немного буркуна подмешал, — оправдывается Шовкун. — Наши хлопцы все буркун курят. Он ароматный. А румыны много его развели на своих полях.
— Тоска, — говорит Сагайда. — Ненавижу эти обороны. Копай и копай без конца. Святое дело наступление. Я только тогда и чувствую, что живу, когда наступаем. Черныш!
— В чем дело?
— Дай мне адрес какой-нибудь учительницы или агрономши.
Черныш удивляется:
— Для чего?
— Напишу ей письмо.
Это у Сагайды мания. Он пишет много, куда попало и кому попало, с одной целью — получить фотографию. Если он достигает своего, то несколько дней ходит, хвастаясь, показывает каждому фотографию девушки, которую никогда не видел и никогда не увидит. Он сам ее расхваливает на все лады, а потом вдруг заявляет мрачнея:
— Но я знаю, — это она, такая-сякая, не свою прислала.
— Почему не свою?
— Потому что сама она конопатая.
— Ты ж ее не видел.
— Все равно — конопатая!!!
Тогда его лучше не трогать. Он сердито спрячет фотографию в свой бумажник и замолчит.
Чернышу все это кажется шутовством.
— Я не понимаю, — говорит он, — как можно писать человеку, которого совсем не знаешь?
— А что мне, по-твоему, делать? — кричит Сагайда. — Скажи, что мне делать? Хорошо, что у тебя есть там какая-то узбечка, какая-то селям-алейкум, которая ждет тебя и, собирая хлопок, распевает «Темную ночь».
— Каждого кто-нибудь ждет.
— Каждого! Меня никакой чорт не ждет!
— А дома?
Лицо Сагайды кривится в злой гримасе, а губы начинают мелко дрожать.
— Мой дом, брат… ветер развеял!
И он рассказывает свою историю, давно уже известную всему полку.
— Ты, наверное, не знаешь, что наша дивизия носит имя моего родного города? Да, да, Красноград — это мой родной город, мне выпало счастье освобождать его собственными руками. Тому уже скоро год, — правда, Брянский?
— Через месяц — как раз год.
— Под вечер завязался бой, — с этого всегда Сагайда начинал свою историю, — а в полночь мы уже вступили в город, немцы за Днепр драпали. Вошли мы — все трещит, горит, валится. Отпросился я в ту ночь у Брянского… Лучше б ты меня не отпускал, Юрий!.. Иду городом, наших бойцов мало, гражданских совсем никого, муторно, а улица вся горит… И узнаю ее, и узнать не могу, и родная она мне, и уже какая-то чужая, страшная. Я никогда не видел такой жуткой багровой ночи!.. Свернул к заводу, стены разрушены, над цехами свисает покареженная арматура, а внизу под ней висят авиабомбы, как черные свиньи. Не успели их немцы взорвать. Летний театр в парке догорает, каждое дерево освещено, каждую ветку видно. А ведь там я когда-то… и сидел, и обнимал… Чорта с два! Прихожу на окраину, на месте нашего дома — груда кирпича и пепла, вот и все мое счастье, брат! Поискал, нашел все-таки в одном погребе знакомых соседей — посгибались, трясутся, узнать меня не могут. Долго убеждал их, что я действительно Володька Сагайда, тот, от которого все заборы трещали. «Как ты возмужал! (то-есть постарел!)». «Как ты изменился!» — «Где мои?» — спрашиваю. Отец, говорят, еще зимой сорок первого подался куда-то на село с тачкой за хлебом и там где-то умер или по дороге снегами занесло. А сестру в Германию увезли. Писала, говорят, из Гамбурга, еще когда была там на бирже. «А где ж, спрашиваю, Лиля?» Была такая соседка, лаборанткой на заводе работала. «Замуж вышла». — «Как вышла?» — «Так… Повенчалась и выехала куда-то…»
Некоторое время все сидели задумавшись. Потом вдруг Сагайда вскинул голову, отбросил чуб назад.
— Ладно! За все расквитаемся. Еще заплачешь ты, неметчина, горькими слезами. Все тут перетопчем!
— Мы не дикие кони, чтобы все топтать, — с неожиданной резкостью вмешался Брянский. — Мы самая передовая армия в мире. Такими нас и ждут.
— Знаю, знаю, ты сразу начинаешь подводить базу, — нервно отмахнулся Сагайда и снова обратился к Чернышу. — Так даешь адрес?
— Но подумай, Сагайда, в такой переписке не может быть ничего настоящего, серьезного, глубокого, — стоял на своем Черныш. — Писать неведомо кому… Нет, тут есть что-то нехорошее… Даже грязное.
— Грязное! — свирепо вскочил Сагайда. — Что значит — грязное? Как ты это понимаешь? У солдата много чего грязного! У него грязные руки, грязные ноги, портянки воняют по́том! Нередко ему приходится делать работу, которая кажется грязной!
— Выдумки, — говорит Брянский.
— Не выдумки! Смотри правде в глаза, Юрий! Да не в этом дело. По-моему, настоящий патриот как раз тот, кто способен в интересах Родины выполнять не только чистенькие, а всякие и так называемые грязные работы! Иначе, кому ж она их поручит? Или вызывать с Марса людей для таких спецзаданий, чтоб, видите ли, совесть ее «чистеньких» патриотов оставалась незапятнанной? Солдат должен все мочь и… все преодолеть! Скажи, Шовкун?
Шовкун, который как раз чистил в углу автомат, видимо, не понял, о чем шла речь.
— Скажи, правду я говорю?
Боец боялся Сагайды и потому, взглянув на Брянского — не сердится ли тот, наконец сказал:
— А как же… слушаюсь.
Однако это не помешало остроумному Шовкуну вечером смеяться над Сагайдой в кругу земляков.
VI
Вечера в роте, если солдаты не уходят рыть траншеи и носить шпалы, проходят в долгих задушевных разговорах.
В эти лунные вечера бойцы вылезают из своих нор и собираются на траве за брустверами ходов сообщения. С тыла к самой огневой подходит степь, и они лежат на траве, как на берегу ароматного моря. Высокая ночь незнакомого юга, терпкий запах близкого поля действуют на бойцов, словно колдовское зелье, забываются дневные споры, утихают страсти, все становятся ближе друг к другу, откровеннее, доверчивей.
— Кто будет эти хлеба жать? — слышен задумчивый голос. — Наверное, и осыплются и сгниют на корню.
— Там не столько хлебов, сколько меж и бурьянов.
— Тут комбайном и работать нельзя.
— Что ж у них родить будет, как не бурьян, если севооборота нет. Я видел — на кукурузе снова кукурузу сажают — так-сяк, и растет мамалыга.
— Не обрабатывают землю, а только мучают.
— А говорили: культура!
— Культура: законы под бубен объявляют. Ходит колотушник по селу, бьет в бубен и выкрикивает указы. А бабы перегнутся через плетень и слушают.
— Вывесил бы на стене и пусть читают…
— Начитают! У них в селах все неграмотные.
— А вот по своим Бибулештам не бьют.
— Значит, у них там командир батареи из Бибулешт и он жалеет свое село.
— Выдумывай. То они боятся нас дразнить.
— Смотри, Иван, — говорит один, лежа на животе и поглаживая огрубевшей ладонью травинку, освещенную месяцем. — Смотри: и тут растет пырей! Совсем такой, как у вас.
— Земля везде под нами одна.
— И солнце над нами одно, а не два.
— Ходил я сегодня за обедом через траншеи первого батальона. Ой-леле! Там целый подземный город. Если б не указки, заблудился б, как в лесу. Одна стрелка в ту роту, другая в эту. Эта — на БО, та — в ленкомнату.
— Хорошо, что есть указки.
— Что оно значит, наше «Л»?
— Может быть, Ленин?
— Недавно румынешты на наше БО наступали. Но там молодцы, не растерялись: пустили в траншеи и перебили потом лопатками.
— Бывает, чего ж!
— Ходят слухи, что скоро будем наступать.
— Когда я ходил вчера со старшиной на склад, все хорошо видел: сколько там пушек за горой — не сосчитать! А ребята все такие крепкие и, видно бывалые. Уже, говорят, все дзоты ихние на карте обозначены. И каждый имеет свой номер и даже кличку.
— И кличку? Это уж врут.
— …И уже пристрелян каждый дот. Каждая батарея знает, по какому ей целиться. Та по этому, другая по тому. Как объявят артподготовку, будут сажать ему в лоб, аж пока он не треснет!
— Снаряды их не берут. Сюда Малиновский пустит тысячу самолетов. На каждый дот — самолет.
— Говорят, что эти доты тянутся от самых Карпат аж до Черного моря.
— Это им немецкие инженеры настроили.
— Подлюги! У меня хату пустили по ветру.
— А я от Германии спрятал дочку в чулане и заложил его кирпичом, — так в управе меня до того стегали, что на мне шкура полопалась.
— Сознался?
— Дудки.
— А моего и совсем не слышно. Был где-то в Руре… Наверное, разбомбили союзники. Да, развезли наших детей по всему свету.
— Руки я, конечно, не хотел бы лишиться, потому что очень плохо — только две зимы в школу ходил, одной головой трудно будет жить. А без ноги — ничего еще…
— А спать как?
— Жена снимала б деревяшку.
При этом кто-то бросает соленую остроту, всем становится весело, и бойцы смеются долго, вволю и не спеша, словно едят. Возле штаба батальона заиграл аккордеон, запел своим красивым голосом общий любимец Леня Войков, комсорг батальона:
Из командирской землянки минроты вышли офицеры и, о чем-то живо беседуя, направились на музыку.
— Файни хлопцы, — замечает один из бойцов, глядя вслед офицерам.
— Слишком молоды только.
— Молодые да ранние. Знаешь, сколько уже Брянский в этом полку? С самого основания. Шесть раз ранен.
— Оттого он и белый такой: видно, кровью изошел на операциях.
— А ты думаешь!
— А Сагайду не поймешь: когда — добрый, а когда — как зверь. Особенно не люблю, когда он меня донимает за то, что наркомовской нормы не дают… И напоминает мне про Килину.
— Зато в бою с ними будет надежно. Обстрелянные, не подведут.
— А этот новый, чернявый наш — не татарин? Разговаривал по какому-то с Магомедовым.
— Глаза круглые, как у голубя.
— Такой вежливый и бойцов называет на вы.
— Когда он спросил на политинформации, кто скурил газету, я хотел соврать, что не видел, да не смог. Как-то он тебе в самое нутро смотрит.
— А моя пишет: хлеба стоят, как солнце. Войдешь — и с головою скроешься… Никогда, говорит, Грицю, я не забуду дней нашей счастливой жизни, года наши молодые. Как выйду, говорит, под вечер за ворота с сыном на руках, стану, а теплый ветер дует с юга, так и кажется мне, что то ветер из самой Романии, от тебя, милый!..
VII
Ежедневно рота занималась боевой и политической подготовкой по плану, составленному Брянским, который с упорной пунктуальностью не допускал ни малейших отклонений — так, словно рота стояла в мирных лагерях, а не на передовых позициях под вражеской высотой среди этой знойной южной степи. Политзанятия с бойцами Брянский проводил всегда сам.
— Я поведу роту в бой, — говорил он, — и я больше всех заинтересован в том, чтобы ока была воспитана, как следует, собрана, чтоб не подвела ни себя, ни меня. От того, как я ее воспитаю, зависит не только то, как она выполнит свой боевой долг. В конце концов от этого зависит и моя собственная жизнь. Я должен воспитать роту так, чтобы в любых обстоятельствах мог целиком надеяться на нее и верить ей, как самому себе.
Сегодня в роте бурный день. Парторг батальона принес экстренный выпуск газеты — листовку о подвиге Самойла Полищука, который в бою под Яссами уничтожил собственноручно шесть вражеских танков. По телеграфу из Москвы был получен указ правительства о присвоении Полищуку звания Героя Советского Союза. Слава о рядовом бойце стрелковой роты, никому до сих пор неизвестном, за несколько дней облетела весь 2-й Украинский фронт.
В подразделении Брянского на это событие откликнулись особенно живо, потому что Полищук был земляком многих бойцов роты. Это был не какой-то неведомый, сказочный богатырь, а близкий и понятный им человек, обыкновенный винницкий колхозник-тракторист, который пришел на фронт с последним пополнением, как и многие бойцы роты Брянского. Еще недавно Полищуку, как и им, жена, наверное, приносила в запасный полк самогон и пироги в деревенской торбе.
Командир третьего расчета Денис Блаженко, высокий молчальник, с нахмуренными черными бровями, заявил неожиданно, что знает Полищука лично, — еще задолго до войны учился вместе с ним на курсах трактористов в Ямполе.
— Какой он из себя? Силач? Борец? Сорви-голова?
— Обыкновенный человек, — отвечал Блаженко, хмурясь, — такой, как и я, хотя бы. Смирный был и не забияка.
— Дело же не в том, силач он там или нет, — терпеливо разъяснял Брянский смысл подвига. — Главное, что он но растерялся в решающую минуту. Времена танкобоязни давно миновали. Танки идут, а Полищук ждет. Танки его не видят, а он их видит. Они сверху, а он в траншее. Бей и жги!
И уже представлялись бойцам обожженные солнцем солончаковые степи под Яссами, траншеи полного профиля, и вражеские танки с черно-желтыми крестами лезут на них, как слепые чудовища, дыша горячим смрадом. А винницкий тракторист стоит по плечи в сухой земле с бутылкой КС в руке и ждет, ждет… Ждет, потому что не хочет, чтобы эти слепые уроды прошли через него и снова с грохотом поползли на советскую землю. Бей и жги!
— Это каждый из вас смог бы, — говорит Брянский. — Разве нет?
— Я смог бы, — сердито бурчит Блаженко, мигая своими ястребиными глазами.
До самого вечера в окопах не смолкают разговоры бойцов о подвигах земляка. И горящие взгляды останавливаются на вражеской молчаливой высоте, переносятся дальше влево, где до самого моря расстилаются залитые солнцем просторы чужой страны, закованной в железобетон.
Брянский видел, что сегодня бойцы с большим, чем когда бы то ни было, нетерпением ждали боя. Его радовал этот боевой дух, как возвышенная музыка.
— Скоро, скоро загремит гром и ударят молнии от края до края на этом чужом небе, — говорит Брянский, прохаживаясь по огневой и размахивая листовкой. — Скоро, скоро, товарищи…
— А я… смогу, — неожиданно повторяет Денис Блаженко, глядя на высоту, как охотник на тигра.
VIII
Черныш лежал в траве на краю насыпи, разглядывая притихшие, словно покинутые людьми, доты.
Что творится там, в этих бетонированных чревах? Что делают там гарнизоны, что планируют, что готовят? И где та тропинка на нагретую солнцем высоту, по которой ему придется бежать, сгибаясь под пулями, и где то место, на котором, быть может…
Рельсы на насыпи поржавели за лето, давно тут не ходят поезда, а семафор вдалеке на западе стоит все время, день и ночь, открытый. Черныш только сейчас его заметил. Кто открыл его? И когда? И в какие края он зовет?
— Товарищ гвардии младший лейтенант! — позвали снизу. Обернувшись, Черныш увидел бойца своего взвода Гая, высокого тихого юношу. Недавно его принимали в комсомол, и Черныш запомнил рассказ Гая о том, как его брата убили немцы.
— Вас зовет командир роты, — улыбаясь сообщил Гай, закинув голову в маленькой пилотке, смешно сидевшей на самом темени.
— Уже вернулся?
Черныш знал, что Брянский в полку на партсобрании.
— Уже.
Черныш соскочил вниз и торопливо заправился. Когда шли на огневую, Гай все время оглядывался на него и как-то странно улыбался и щурился, будто собирался чихнуть. Он был чем-то явно взволнован.
«Наступление! — было первое, о чем подумал Черныш, глядя на парня. — Значит, наступление!..»
— Страшно? — спросил он бойца.
— Нет… Как-то… Всех будто хочется приголубить…
Он оглянулся: не смеется ли Черныш.
— Это вам просто… страшно, — сказал Черныш.
— Э, не говорите, — уверенно ответил Гай. — Мне не страшно. Мне совсем не страшно. Я, товарищ командир… смелый!
Он снова оглянулся: не смеется ли Черныш.
— Поверите, я на полном ходу прыгал с поезда, а другие боялись. Последний раз это было за Варшавой. Я тогда себе ногу свихнул, так поляки меня на возу перевозили от села до села, с рук на руки передавали до самой Украины. Потому что они тоже ненавидят немцев… Я вас, товарищ командир, хочу только попросить… Так, на всякий случай… Адрес вот…
Гай расстегнул гимнастерку и достал из кармана, пришитого изнутри, бумажку.
— Если что случится, — напишите ей… Больше нет никого…
Буквы на бумаге расплылись, вероятно, от пота. Подавая ее Чернышу, Гай еще сильнее сощурился и продолжал со стыдливой деликатностью:
— Напишите, будьте так добры, ей… Чтоб складно… Чтоб жалобно… Пусть поплачет… Не бойтесь, не умрет! — добавил он уже сердито.
Чернышу хотелось подбодрить парня, но он не знал, как это сделать.
— Не волнуйтесь, — только и сказал он. — Ничего с вами не случится.
— А я и не волнуюсь, — засмеялся боец. — Чего мне волноваться? Я не предатель и не злодей, плохого я ничего не совершил. За святое дело и умереть легко. Когда моего брата и других привезли из лесу связанных и подъехала бестарка уже под самую виселицу, чтоб их вешать, то бабы все заголосили, а он поглядел вокруг и сказал: «Жаль покидать и тебя, родное Полесье, и тебя, высокое ясное солнце!.. Но я ни в чем не каюсь!» Возница ударил по коням и выдернул из-под него бестарку… «Ни в чем не каюсь», — повторил Гай. — Не в чем каяться…
На огневой уже кипела работа. Брянский сам руководил подготовкой, прохаживаясь по брустверу в зеленых сапожках, пошитых из плащ-палатки, и отдавая короткие приказания расчетам. Сетки с минометов были сняты. Бойцы подносили ящики с минами, распаковывали гранаты и делились ими, запасались патронами; все были возбуждены и торопливы. Взглянув на Брянского, Черныш окончательно убедился в том, что сегодня произойдет что-то особенное. Брянский был какой-то торжественный. Застегнутый на все пуговицы, туго затянутый, он стоял на бруствере, и в самом деле, как подсолнух в цвету. Пристально посмотрев на Черныша своими голубыми, как дым, глазами, он сказал:
— Знаешь? Сегодня, наконец, работа.
И повторил:
— Большая работа, друг!
«Он меня так разглядывает, слоено примеряет, каким я буду в бою!» — подумал Черныш и сказал:
— Прекрасно!
— Я сейчас иду на НП. Вы остаетесь с Сагайдой. — Он взял Черныша под руку и говорил ему, как что-то очень интимное. — Знаешь, тут возможны разные ситуации, это ведь первый бой для большинства моих орлов. Может случиться, например, что я требую «огонь», а противник вас все время обстреливает; кто-нибудь, может, и в блиндаж нырнет, не выдержит… С таким действуй решительно, молниеносно. Никаких поблажек. Кроме того, внимательно смотри, чтоб наводчики, засуетившись, не перевирали. Каждый раз сам проверяй установки. А вообще я уверен, что все будет хорошо. Смотри: народ у нас, как на подбор. Надраили «самовары» — аж горят.
И Брянский крикнул:
— Бинокль!
Ординарец козырнул у него за спиной.
— Есть бинокль!
Потом Брянский подозвал Сагайду, и тот подбежал к нему, стуча тяжелыми сапогами. Он тоже был сегодня весь подобранный, праздничный и отрапортовал торжественно по всей форме:
— Товарищ гвардии старший лейтенант, по вашему приказанию гвардии лейтенант…
— Остаешься за меня, — не дал ему закончить Брянский.
— Есть за вас!
Брянский посмотрел на часы.
— Концерт начинается через пятьдесят минут.
Он взял у ординарна бинокль и повесил себе на грудь. Подал руку Сагайде, и они, по давнему своему обычаю перед боем, обнялись порывисто и как будто сердито. Прощаясь с бойцами, которые, сбившись вокруг своего командира, всячески желали ему счастья, Брянский успокаивал их.
— За меня не тревожьтесь, товарищи, я знаю, что со мною ничего особенного не случится.
— Может и зацепить.
— Зацепить? Зацепить, конечно, может, и вообще… может. Но разве смерть это самое страшное? Есть более страшное, чем смерть: позор! Позор перед Родиной. Товарищи, этого бойтесь больше, чем смерти. У каждого из нас есть дома жена, или дети, или мать, или невеста. Они смотрят на нас, оттуда, из-за Прута. То смотрит на нас их глазами сама наша Родина, которая поручила нам отстоять ее честь и независимость. Вы знаете, какими она хочет нас видеть? Знаете?
— Знаем! — ответили хором бойцы.
— Хорошо! Я надеюсь!
Брянский спрыгнул в глубокую траншею, ведущую в стрелковые роты. За ним сполз с бруствера Шовкун с автоматом, флягой воды и плащ-палаткой для своего командира.
Все было готово. Расчеты стали на свои места и замерли в напряженном ожидании. Казалось, что сейчас должно произойти затмение солнца. Командиры в последний раз проверили минометы. Ни одного взрыва. Ни одного выстрела. Черныш нетерпеливо поглядывает на часы. Бойцы сосредоточены, серьезны, как люди, которые вдруг почувствовали на себе огромную ответственность. От этого они словно выросли в собственных глазах и сразу как-то затвердели, заострились. Каждого сейчас волновало не только поведение собственного расчета, а судьба всего фронта. Боец на какое-то время почувствовал себя почти маршалом. Черныш оглядывается и не видит уже тех благодушных, улыбчивых, лукавых лиц, какие он видел до сих пор.
Огромная грозная тишина висит над степью. И вдруг издалека слышится несказанно прекрасная музыка, словно все небо сразу превратилось в грандиозный голубой орган и заиграло.
— Катюша!!!
Зашелестело небо, незримые волны тугого шума понеслись над головой: шов-шов-шов… Молнии ударили по высоте, и она, обволакиваясь дымом, загремела. Казалось, инженер включил ток, и сложный, огромный агрегат войны начал работать — ритмично и ровно.
Телефонист в землянке припал к трубке, закрыв второе ухо, чтобы слышать, что передает Брянский с НП. Земля то и дело осыпалась с потолка, падала на столик и телефонисту на голову.
…Сагайда уже охрип, отдавая команды. Он стоял у входа в землянку с блокнотом в руках, мокрый от пота. Черныш, принимая команды на огневой, хотел бы петь их. Он кричал что было силы, но расчеты, хоть и были рядом, едва слышали его за сплошным грохотом. Стволы минометов уже раскалились так, что нельзя было прикоснуться к ним. Земля гудела, трескалась, то в одном, то в другом месте, из нее вырывались гром и пламя, смешанные с угаром. Газы наполнили воздух, горько было дышать. А Черныш передавал и передавал короткие цифры.
Стройными упругими клиньями пошла авиация, разворачиваясь над дотами. В этот момент Черныш был горд больше чем когда бы то ни было тем, что он сын такой могучей державы. Он гордился тем, что уральский металл сотрясает сейчас чужое небо над ним, что летят откуда-то из-за его спины снаряды гвардейских минометов, рассекая воздух. Эти высокие багровые трассы, подобно молниям прорезавшие небо с востока на запад, — настоящие буревестники, предвещающие народам Европы близкое освобождение.
Выстрелов не было, слышно, только сплошное грохотание земли и неба, в котором выделялись взрывы авиабомб, — казалось, рушатся высоченные крепости. В голове беспрерывно звенело, как после сильного, но неболезненного удара. Черныш не мог сдержать себя, то и дело выглядывал за насыпь. Высоты не было. Она исчезла, от вершины и до самой подошвы, превратившись в сплошное ревущее месиво, в клубящуюся туманность.
Внезапно в небе засвистело. Свист приближался с неимоверной быстротой и летел, как казалось Чернышу, прямо на него. Но ему было совсем не страшно. Вообще все, что происходило вокруг в этом гремящем хаосе, его не пугало и воспринималось им до сих пор, как какое-то стихийное явление, вроде бури, пурги, вроде горячего самума.
То, что свистело вверху, метнулось в землю, сухо грохнуло, и горячая волна забила Чернышу дыханье, отбросила прочь, и он не почувствовал, как очутился в траншее, прижатый к стене, почти что на четвереньках. Он оглянулся, не смеется ли кто, но услышал чей-то встревоженный голос:
— Не ранило?
Не ранило ли? Разве можно его ранить? Так просто?.. Со скрежетом пролетели согнутые рельсы, снова взрыв, снова горько, нечем дышать, и все-таки он все время машинально слышал то, что ему нужно было, и когда третий миномет вдруг замолк, ухо Черныша мгновенно уловило это. Он бросился в третью ячейку. Заряжающий Роман Блаженко стоял на одном колене возле миномета на глинистой земле, а его младший брат Денис, командир расчета, легко и умело стягивал с него рубаху. У пожилого бойца было красивое тело, белое и мускулистое, только шею по воротник покрывал густой загар, который сейчас особенно бросался в глаза. Осколок снаряда, разорвав руку выше локтя, образовал на ней две губы, и из них ключом била яркая, чистая кровь, стекая по белому локтю на землю. Блаженко, шевеля длинными усами, растерянно смотрел на свою кровь.
— Кость цела, — успокоил его Денис, перевязывая рану.
— Болит? — спросил Черныш.
— Нет, не болит, — ответил раненый. — Только крови жалко. Вишь сколько задаром вытекло. Денис, быстрей! — подгонял он младшего брата.
Хотя Денис был уже гвардии ефрейтор и среди командиров пользовался гораздо бо́льшим авторитетом, чем Роман, но между ними сохранялись отношения семейной иерархии, и Денис беспрекословно подчинялся старшему брату, как отцу.
— Скорее — и в санвзвод! — приказал Черныш, которому стало вдруг боязно. Он почувствовал, что и его может ранить или убить. Напоминание о санвзводе вконец встревожило обоих братьев.
— Товарищ командир… Товарищ командир, — заговорили они вместе.
— Я вас очень прошу, — умолял раненый, — не гоните меня в санвзвод. И лейтенанту Сагайде сейчас не говорите…
Черныш ничего не понимал.
— Почему?
— Оно тут заживет… Присохнет… Я все буду делать… И стрелять.
— Но ведь там быстрее вылечат?!
— Ой, не надо, товарищ командир!.. Очень вас прошу, не отправляйте! — На загорелом морщинистом лице Блаженко появился настоящий страх. Усы его жалобно обвисли. — Тут мой брат. Он в колхозе ветсанитаром был…
— Я сам его вылечу, — заявил Денис твердо.
— Тут все наши… А там вылечат и куда-нибудь зашлют… Сюда не попаду…
— А если заражение?
— Не будет, — уверял Денис. — У меня есть всякие медикаменты и коренья.
— Смотрите!
Черныш поставил заряжающим другого бойца, а Роману приказал итти в блиндаж. Раненый растроганно всхлипнул.
— Удачи вам, товарищ командир!
Очень мягкое и чувствительное сердце было у старшего Блаженко.
IX
Время артиллерийской подготовки истекло, и адский грохот постепенно спадал, как море, взбудораженное штормом. Теперь, когда били уже только отдельные батареи и минометы, все услышали равномерный непрерывный гул далеко на левом фланге. Бойцы вслушивались, как зачарованные.
— На Яссах!
— Значит, по всему фронту!
Дым над высотой таял, и сквозь рыжевато-серые облака начали снова выплывать отдельные куски высоты. Вся она была перепахана за этот час. Странным казалось, что она еще существовала. Больше того, и доты стояли на своих местах, только совсем голые, землю с них разметало на все стороны, и они белели сейчас на склонах гигантскими черепами. Батареи продолжали молотить по ним, ослепляя и оглушая методическим огнем гарнизоны, сходящие с ума в этих железобетонных черепах.
Вдруг из землянки выскочил Маковейчик, молодой лобастый телефонист, без пилотки, с землей на плечах, и выкрикнул, что было сил:
— Пехота поднялась!
И снова исчез в своей пещере.
— Пехота поднялась! — пронеслось, как молния, от бойца к бойцу и даже за холмом у артиллеристов услышали эту весть:
— Поднялась!
— Пошла! Пошла!
Как слово самой высокой надежды, эта магическая весть сразу облетела весь фронт, штабы и батареи и докатилась до тылов. Пехота встала! Если бы тут были оркестры, они откликнулись бы на эту весть приветственным маршем.
Черныш с замиранием сердца видел сквозь дым, как на склонах высоты появились серые точки. Маленькие, едва заметные, они приковали к себе все взгляды. Они то и дело исчезали в дыму взрывов, пропадали, казалось, совсем, но дым рассеивался, и серые пятнышки снова жили, ползли по склонам, как муравьи после дождя. За этими движущимися серыми крапинками, за этой мошкарой следили, не сводя глаз, все — от бойца-артиллериста до генерала. Потому что то была сила, перед которой не могло устоять ничто.
Брянский с НП передал приказ перейти под самую высоту. Сагайда, сияющий и лохматый, появился на бруствере и подал команду, какую он любил больше всего на свете:
— Отбой! Минометы на вьюки!
Это означало — вперед. Телефонист с гордостью доложил в штаб:
— Я отключаюсь.
Ячейки опустели за несколько минут. Тяжелые плиты, двуногие лафеты, стволы уже были на спинах у бойцов, входивших в траншею.
Стоя в стороне в нише, Сагайда пропускал роту и проверял, все ли взято. Вот впереди проходит раскрасневшийся Черныш с высоко поднятой головой; большие ясные глаза его блестят из-под черных, по-девичьи тонких бровей. Он ступает с какой-то особенной легкой упругостью. Вот высокий Бузько согнулся под тяжестью плиты и шагает, глядя под ноги, словно хочет запомнить каждый свой шаг на этой земле. Быстро шагает балагур Хома Хаецкий, с пышными хитрыми усами, закрученными кверху, как бараньи рога… Гай, весь обвешанный металлическими лотками с минами, гремит ими, как рыцарь зелеными латами, и смотрит на Сагайду, на товарищей, на все, что происходит, простодушно и доверчиво. Проходят неразлучные братья Блаженко, темные и задымленные. Младший с трубой на плече и с прицелом в руках, старший с лотками в здоровой руке.
— Блаженко! — окликает Сагайда старшего, а братья останавливаются оба.
— Я вас слушаю, товарищ лейтенант гвардии.
— Сколько я вас учил, что не лейтенант гвардии, а гвардии лейтенант!
— Простите, забыл, товарищ… лейтенант гвардии!
— Дайте сюда лотки!
— Он в моем расчете, — вмешивается Денис. — Это по моему приказу.
— Дайте сюда лотки!
— Товарищ гвардии лейтенант, — настаивает на своем Денис, — вы же не можете через мою голову отменять мои приказы. Боевой приказ…
— Так ты уставы знаешь! — говорит Сагайда и силой забирает лоток у Блаженко-старшего… — Почему не доложил, что ранен? Марш!
Роман моргает, переводя глаза то на Сагайду, то на Дениса.
— Марш… с братом!
Сагайда сам берет лотки и тоже идет, замыкая роту.
Траншея, вырытая в полный профиль, спускается все ниже. Сагайда видит головы почти всех бойцов, их загорелые жилистые шеи. Головы поднимаются и опускаются, как будто отделившись от туловищ, плывут по одному руслу, покачиваясь на волнах. В некоторых местах траншея перекрыта шпалами, и, когда бойцы входят в темный туннель, Хома Хаецкий выкрикивает своим певучим подольским говором:
— Ой, патку мой, патку!.. Так, словно в ад!
— А ты думал, в рай?! — смеется кто-то из бойцов.
Ночью рота окапывалась уже на новой огневой позиции, в овраге под самой высотой. О сне не могло быть и речи. Бой продолжался. К вечеру заняли 14, 17 и 18-й доты, некоторые были блокированы, однако румыны еще простреливали почти всю местность, которую нашим удалось захватить. Рота зарывалась в землю. Тяжело дыша, работали бойцы, скрежетали в темноте кирки, высекая искры, когда попадался каменный пласт.
С наступлением ночи ринулись к высоте подводы, груженные боеприпасами. Затарахтела дорога, заполненная еще днем разбитыми возами и разорванными лошадьми. Объезжая их, подводы грохотали в темноте, на полном галопе подскакивая к высоте и с хода разворачиваясь, сваливали в одну груду ящики и опять мчались за новым грузом. У подножья высоты выросла гора боеприпасов. Брянский послал почти половину роты носить мины на огневую.
Караваном теней брели в ночи бойцы с ящиками на плечах, падая, когда поблизости в твердый грунт врезался снаряд. Хаецкий, обладавший удивительно тонким слухом, всегда первый ловил нарастающий свист снаряда или шелест тяжелой мины.
— Летит! — выкрикивал он, а сам уже лежал, припав к земле, как осенний лист. Спина у него холодела, по ней пробегали мурашки… — Патку мой, патку!
Почему-то он был уверен, что мина обязательно ввинтится ему в поясницу, как сверло. Не в ногу, не в руку, а именно в поясницу. Под рубахой у него холодок ходил; Хома загребал руками землю и, ломая ногти, шептал:
— Пронеси!
Трахкало где-то сбоку. Над головой фыркали осколки и падали, стуча о землю, как спелые груши. Тогда Хаецкий первый энергично поднимал голову, выпятив усы вперед.
— Вон где упало! — сообщал он, будто другие этого не видели.
— Подымайсь! — командовал Черныш. Бойцы молча поднимали на плечи груз и двигались, сгорбившись, дальше.
— Все идут?
— А как же?!
Это был уже четвертый рейс за ночь.
— Покурить бы, — сказал кто-то, идя за Чернышом. Накануне наступления они получили табак.
Поблизости, врезаясь в высоту, проходила какая-то пустая траншея; Черныш разрешил остановиться в ней и сделать перекур.
Было уже за полночь. Бойцы, сложив ящики вдоль бруствера, чтобы потом было легче их брать на плечи, присели в окопе. Впечатления боя и тяжелая ночная работа утомили. Но надежные стены траншеи сразу вернули утраченную живость, наполнили уверенностью. Засверкали на дне рва звездочки цыгарок и развязались языки. «Как немного нужно человеку, — невольно подумал Черныш, — чтобы он почувствовал себя довольным и засмеялся».
— У нас был румынский комендант, по ихнему претор, — слышался уже певучий голос Хомы Хаецкого. — Так я к нему каждый день ходил, чтоб он вернул мне корову, а он каждый день меня стегал.
Бойцы смеются.
— А ты все-таки ходил?
— А я ходил, чтоб ему косточки на мелкие части разнесло!
— И вернул?
— В обе руки… Куда-то повез в Бухарест.
— Пасется на площади.
— Узнаю — отберу.
— Удирая, они пели: «Антонеску дал приказ — всех румынов на Кавказ. А румын не дурной — на каруцу и домой».
— Запели, когда припекло на Украине.
— Гляди, чего тут понастроили: не угрызешь.
— Припечет, так все равно удерут.
— Пусть уносит их с дымом и гарью.
Черныш встал.
— Кончай курить!
Внизу расстилается сизая прохлада ночи. На поле то здесь, то там всё еще возникают багровые кусты взрывов. На высоте, над боевыми порядками пехоты, повисают ракеты и вянут, падая, как скошенные, слепящие колосья. А за горою все небо рдеет. Пылает румынский тыл, пылает вся Румыния, тревожно и загадочно.
— Тю, чтоб ты пропало! — выкрикивает Гай, мимо которого проходит Черныш.
— Что такое?
— Чья-то рука.
Черныш нагнулся над бруствером и в самом деле увидел скрюченную руку, свисавшую в самый окоп, преграждая дорогу. С чувством брезгливости, в котором не хотел сам себе признаться, Черныш взял ее, холодную и твердую, и откинул, чтобы пройти. А на ладони у него осталось что-то липкое. Идя, он все время тер ладонь землею; однако, еще много дней спустя, всякий раз, когда Черныш принимался есть, ему казалось, что от руки несет чем-то тошнотворным.
Они приближались к заклятому месту, к небольшой прогалине при входе в овраг. Она еще и до сих пор простреливалась противником из пулеметов, и Черныш скомандовал залечь и лег сам. Он полз по изрытой, пропитанной вонью земле. Пули звенели все время, то пролетая над головой, то чмокая рядом во что-то мягкое, как в тесто. Трупы то и дело загораживали путь. А сзади с тяжелым сопением ползли один за другим бойцы, таща за собой ящики.
Иногда Чернышу казалось, что это не ночь, а ясный день и что врагу видно все, даже звезду на его пилотке. Тогда он на мгновение прятал голову за какого-нибудь убитого. А поборов причуду, собравшись весь в напряженный кулак, он полз дальше, шаркая локтями и коленями, словно плыл по чему-то твердому и кочковатому.
Внезапно кто-то крикнул позади него. Это был ужасный крик на полный голос, и от этого особенно страшный среди темноты, где до сих пор все говорили почти шопотом.
— Хлопцы! Братики!..
Голос пронзительный, высокий, прозвучал таким нечеловечески измененным, что Черныш не мог узнать, чей он.
— Братики!..
Этот крик среди ночи прозвучал так неожиданно, что, казалось, услышат его на всей огромной высоте, на обоих склонах и бросятся спасать человека.
Черныша кинуло вперед, подальше от этого крика, и он слышал, что за ним и все бойцы ползут быстрее и дышат тяжелее и чаще. Пули все гуще прошивали воздух. Наконец, Черныш достиг камня, за которым можно было передохнуть. Сюда пули не залетали. «Что я сделал? — ужаснулся вдруг Черныш. — Что я сделал!»
Из темноты выползали бойцы и собирались молча вокруг, не поднимая голов от земли.
— Кого нет? — почти закричал Черныш, сердясь неизвестно на кого. — Кого нет?
Не было двоих: Бузько и Вакуленко. Черныш, готовый на все, решительно повернулся и пополз назад. Пусть лучше его убьют, но так он не пойдет к Брянскому.
Кто-то схватил его за ногу.
— Не ходите… Лучше я.
Это был Гай. Не ожидая ответа, он зашуршал в темноте, как уж. Ловко маневрируя между трупами, боец пополз на стон. Свистели и шмякались пули, иногда позванивая, наверное, о чью-нибудь лопатку. Гай не обращал внимания на эти звуки, он слышал поблизости что-то несравненно более важное: глухое клокотание, словно где-то ворковали голуби. Нащупал рукой тело, еще теплое и все мокрое от пота. По сапогу домашнего кроя узнал, что это Бузько. Тело сжалось, расправилось, еще раз сжалось, и все время было слышно поблизости мягкое воркотание: кровь била струйкой из подмышки. Гай приложил ухо к его груди. Стало тихо, как будто онемела в удивлении вся земля: сердце не билось.
Гай пошарил в карманах, забрал кошелек и патроны убитого и снова пополз. В нескольких метрах от этого места он узнал Вакуленко — в темноте блестела его лобастая лысая голова без пилотки. Этот был убит наповал: пуля пробила шею и вышла через затылок.
Вернувшись к камню, Гай передал Чернышу документы убитых, а себе оставил только патроны, взятые у Бузько. Все опять поднялись, подав друг другу трехпудовые ящики. Пулеметы татакали в темноту. Над высотой ракеты стремились достичь неба и, обессилев, гнулись и умирали, рассыпаясь искрами. Пока дошли до места, никто не проронил ни слова.
На огневой, отыскав Брянского, Черныш доложил ему, что люди с минами вернулись и что двое убиты.
Брянский внимательно и серьезно выслушал рапорт, расспрашивая о некоторых подробностях.
— Жаль, — сказал он после паузы, — жаль. Особенно этого… Вакуленко. Из него вышел бы неплохой наводчик. Я держал его на примете. Ну, что же?..
Брянский мгновение подумал.
— Что же… Забирай, друг, людей и… снова за минами. Мин, мин, друже! Утром снова должен быть «сабантуй».
Черныш козырнул и подал команду на пятый рейс.
X
Утром действительно начался «сабантуй», не смолкавший весь день. В бой были введены все стрелковые батальоны. Они блокировали слева несколько еще живых дотов. Противник тоже подбросил значительные силы пехоты и бросал ее раз за разом из окопов в контратаки, стремясь освободить запертые в дотах гарнизоны. Несколько раз пехота сходилась врукопашную на самой вершине.
Беспрерывный гул, трескотня и тучи дыма висели над высотой, заволакивая солнце.
Брянский стоял на наблюдательном пункте 7-й стрелковой роты и отсюда руководил огнем. Он получил задание все время держать под обстрелом одну из важных траншей, шедшую из румынского тыла на высоту, вплетаясь в сложное кружево ее обороны. В стереотрубу Брянский хорошо видел эту траншею, оплетенную изнутри лозой. По ней он бил и бил с самого утра. Корректируя огонь, он редко заглядывал в таблицу стрельб, ибо знал ее почти наизусть. Математическая память у него была развита необычайно.
Когда мины ложились где-нибудь поблизости от траншеи на опаленной, изрытой земле, Брянский не мог сдержать своего раздражения.
— Партачи! Партачи! Партачи! — кричал он после каждого неудачного выстрела и, не отрывая глаз от цели, грозил в телефонную трубку и требовал немедленно сообщить установки; ему казалось, что там обязательно всё перепутали наводчики. Зато, если мина разрывалась в самой траншее, наполняя ее дымом, лицо Брянского сияло от удовольствия, он хватал Шовкуна за плечо и энергично тыкал пальцем в том направлении.
— Видишь, видишь, — говорил он, не спуская с траншеи глаз, — накрыта! Цель накрыта! Чудесно! Молодцы!
И наскоро записывал что-то в свой блокнот. Организацию боя он всегда воспринимал как процесс неустанного творчества, материал для все новых обобщений и уточнений. Брянский оценивал бой не только по его окончательным результатам, хотя это, конечно, главное. Брянский оценивал его еще и по тому, как он был подготовлен, проведен, как разворачивался, как преодолевались сложные ситуации и неожиданности, всегда возникающие в ходе боевых действий. Какая-нибудь, даже самая маленькая, операция батальона выступала перед Брянским либо «неопрятной», как он говорил, с лишними жертвами, либо проведенной точно, смело, красиво, с наименьшими потерями. После очередного боя, когда комбат собирал командиров рот, чтобы подвести итоги, Брянский так и говорил:
— Уничтожение такой-то группы противника в таком-то перелеске было проведено решительно, точно, красиво.
Командиры стрелковых рот всегда были рады случаю подшутить над Брянским.
— Особенно, — говорил кто-нибудь, — «красиво» сержант Новиков засадил штык тому немецкому унтеру пониже пупа!
И сейчас, руководя огнем своей роты, Брянский все время следил и за огнем других минрот и минометных батарей, всякий раз делясь своими наблюдениями с Шовкуном.
— Смотри, смотри, как Сергеев строит веер! Ишь, жук. Накрыл! Накрыл всех!
Шовкун, весьма слабо разбиравшийся в веерах, немало дивился неутомимости своего командира.
— И зачем вам, товарищ гвардии старший лейтенант, тот Сергеев? — осмеливался спрашивать ординарец с мягкой вежливостью. — Разве мало вам хлопот со своей ротой? Разве вы за того Сергеева отвечаете?
— Шовкун! — взглядывал на него Брянский с неожиданной суровостью. — Мы за всех отвечаем! И за всё!
И снова, упершись вытертыми локтями в сухую глину бруствера, впивался острым взглядом в поле боя.
А под обрывом, где разместилась его огневая позиция, творилось что-то необычайное. Чохканье горячих минометов, гомон, суетня и ругань. Кто посмотрел бы со стороны на этот ералаш, мог бы подумать, что тут люди лишились рассудка и только мечутся, не помня себя, запертые в этой клетке, наполненной жгучей духотой. И только приглядевшись поближе, можно было заметить, что тут господствовали полный порядок и четкость хорошо налаженного механизма. Это было единственное сравнительно неуязвимое место под высотой, и сюда сбились все, кто имел на это право и возможность. Кроме огневой Брянского, тут разместился командный пункт батальона со всем своим штатом до писарей включительно. Писари, разложив на коленях свои нескончаемые сводки, придавали картине особую деловитость и уверенность. Тут же развернулись и санитарные взводы двух батальонов, около которых собралось несколько десятков раненых, сидевших и лежавших на самом дне рва в ожидании ночи. Штабной офицер с молдаванином-переводчиком допрашивал первых пленных, захваченных сегодня. Они были еще мокры от пота и ничего, кроме нашей вчерашней артподготовки, не помнили. Какой-то контуженный сержант, собрав возле себя группу легко раненных, заикаясь, громко рассказывал, как он подложил взрывчатку под дот и как ею же его оглушило, потому что не успел далеко отползти. Другой, совсем молоденький боец-грузин, смешно рассказывал, как подстерег румынешта, когда тот, не ожидая гостей, открыл бронированные тыловые двери дота.
— Буна дзива, — сказал я ему и оглушил прикладом по голове. А в дот — противотанковую.
Жара нестерпимая. Весь овраг до самых краев налит прозрачным, расплавленным зноем. Сюда ниоткуда не залетит ветерок и не всколыхнет горячий воздух.
Расчеты у минометов стоят, обливаясь по́том, черные, как негры. Но настроение у всех возбужденное и приподнятое, потому что то и дело приходят вести о падении то одного, то другого дота.
Хаецкий, с красными от бессоницы глазами, сидит весь в копоти, вставляя в мины дополнительные заряды. Он без умолку балагурит, поблескивая из-под усов своими молодыми зубами.
— Товарищ гвардии лейтенант, — обращается он к Сагайде, подбрасывая на руке мину. — А приятно какому-нибудь фрицу поймать в руки такой огурчик?
Где-то поблизости вверху над обрывом взрывается снаряд и обессилевшие осколки фырчат над головой, как сытые перепела. Это немного тревожит Хаецкого, и он задирает голову туда, поверх обрыва, к небу. Он грозит в сторону противника миной.
— Эй, имей сознание! — кричит Хома, развлекая всю роту. — Куда ты стреляешь? Чего ты хочешь! Или ты надумал меня убить? Но это было бы очень плохо! У меня дома жена и двое детей и отец-старик! Да ведь и я жить хочу!
Роман Блаженко тоже заряжает мины. Это легкая работа, и рана ему не мешает.
— Я стыдился бы, — говорит он, — сидеть сложа руки, когда у всех такая страда, такая запарка… Я ведь съедаю такой же котелок каши, как и другие.
Все знают, что он очень злой на работу. Без нее он чахнет, как колос в засуху. Роман — человек нежной и тихой души. Заведут они, бывало, с братом Денисом, как ярмарочные лирники, только им одним известную песню про «песочек, что заметает милого следочек», и Блаженко-старший сразу разжалобится до слез. Однако смеяться над ним, обидеть его никто не отважится, потому что около него стоит Денис, атлетического сложения, человечище лет тридцати, с вечно насупленными черными бровями и, как ястреб, поглядывает вокруг. В любую минуту и перед кем угодно он готов заступиться за брата.
Над телефоном сидит Маковей, в роте его все называют Маковейчиком, потому что он 1926 года рождения и у него симпатичное лицо с широким, как бумажный кораблик, носом. Сам Маковейчик маленького роста, но грудь у него молодецкая и всегда выпячена вперед, на плечах сидит лобастая подвижная голова, которая, по словам Сагайды, предназначалась для человека-великана и ошибочно очутилась у Маковейчика. Сагайда любит — забавы ради — всей пятерней провести по лицу Маковейчика от лба до подбородка.
— Не балуйте! Не пацайте! — кричит тогда боец и бросается на Сагайду бороться, потому что «пацание» означает, что сейчас можно пошутить и с лейтенантом.
Когда рота стояла еще на формировании и много пела по вечерам, Брянский добился перевода Маковейчика в минометную роту из стрелковой, потому что Маковейчик прекрасно запевал. Иногда талант этот ему же вредил. Дежуря ночью у аппарата, он и тут в обороне, бывало, от скуки начнет соловьем заливаться в трубку, очаровывая незнакомых и невидимых девушек-телефонисток, пока разъяренный командир взвода связи не даст ему три наряда вне очереди, угрожая еще разбить на его голове трубку. Однако вместо нарядов Сагайда, который не терпел, чтобы его бойца наказывал кто-нибудь, кроме него, трижды «пацал» Маковейчика пятернею, и этим ограничивалось наказание.
Но сейчас Маковейчику не до песен. Он сидит, свернувшись калачиком над аппаратом, с трубкой, привязанной через голову к уху. Он передает команды Брянского, его похвалы и проклятия, передает обрывки подслушанных разговоров о положении у дотов, а сам думает и заклинает, чтобы снова не порвало кабель. Сегодня он уже шесть раз бегал по открытой высоте на линию, и каждый раз старшие бойцы провожали его сочувственно, словно на тот свет, потому что в конце концов все его любили. Правда, он не приходился им настоящим земляком, даже ехидно допекал их говором, передразнивая, как «Гʼандрей гʼузенькою гʼуличкой повез пахарям гʼобедать». Но старшие не были на него в претензии за эти шутки, ибо мальчишка мог быть многим из них сыном и, может быть, напоминал им собственных детей и тепло родных гнезд. Когда он возвращался с линии, появляясь над оврагом и прыгая оттуда, как с неба, рота облегченно вздыхала:
— Маковейчик! Живой!
А Сагайда, в знак особого расположения, «пацал» его несколько раз, поймав в свои лапы.
И все же линия опять замолкла. Маковейчик, проверяя самого себя, некоторое время кричит в трубку, ругает своего напарника, сидящего где-то на НП. Но напарник все-таки молчит, и Маковейчик, чертыхаясь, выскакивает из окопа. Он берет у Хаецкого нож, чтоб зачистить концы кабеля. Хаецкому жаль давать нож, и он долго ищет его в своих карманах, полных «имущества».
— Быстрее ищи! — кричит Маковейчик. — Вижу, что жалеешь…
— Смотри, не потеряй.
— А если и сам не вернусь?
— А нож чтоб был.
Маковейчик хватает кабель в руки и бежит вдоль линии. Пока линия идет по оврагу, Маковейчик чувствует себе спокойно. Но вот она потянулась в гору, и Маковейчик пошел по ней, пока не очутился, наконец, на открытом месте. Тут ему начинает казаться, что он совсем голый. Безлюдная земля, выгоревшая трава, взрывы грохают то тут, то там по всей высоте. Маковейчик бежит, пригибаясь, издали напоминая катящийся клубочек, и кабель бежит у него в руках, обдирая пальцы. На какое-то время линия входит в разрушенную траншею, потом снова всплывает наверх и тянется по пригорку.
Солнце стоит где-то над головой. Пот заливает глаза, и солоно становится на сухих губах. Невдалеке упал снаряд, Маковейчика обдал горячей волной, он ощупал, оглядел себя — цел и невредим — и снова покатился в пороховых газах, в горькой духоте, один, как в пустыне. Глядя на эту высоту со стороны, он никогда не представлял, что она так велика. А сейчас ему кажется, что он бежит по ней уже целый час. Наконец — порыв. Маковейчик зубами зачищает концы кабеля, забыв, что в кармане у него лежит нож Хаецкого с цепочкой. Соединив, пускается обратно. Вниз бежать значительно легче. Он чувствует удовлетворение от того, что наладил линию и уже не так сильно пугается снарядов. Кое-где желтеет ободранное дерево, пахнут, засыхая от жары, васильки, еще не срезанные металлом.
И вдруг Маковейчик останавливается, как вкопанный.
В нескольких метрах впереди из-за бугорка неожиданно показался румын в зеленом мундире и постолах. Он, видимо, тоже не ожидал такой встречи и остановился с разгона, тяжело дыша. Худой и черный, он смотрел на Маковейчика. Это длилось считанные секунды, а им казалось, что они стоят друг против друга уже давно.
И сразу, как по команде, оба круто повернули и… пустились наутек в разные стороны.
Лишь отбежав довольно далеко, Маковей почувствовал за спиной автомат. Налетев на румына, Маковей совсем забыл о своем пэпэша, как забыл, наверно, и румын о своей винтовке.
Спохватившись, Маковей быстро снял автомат и оглянулся. Эге, догони, попробуй! Постолы зеленого румына мелькали уже далеко. На его вылинявшей спине болталась забытая винтовка. Телефонист пустил ему вдогонку длинную очередь. Румын оглянулся на бегу, нагнулся и… глумясь, пошлепал себя по заду.
— Ах ты, мамалыжник! — крикнул Маковей, выпуская еще одну очередь, хотя румын уже скрылся за бугорком. — Бежит, аж кости стучат, а еще насмешки строит!
Маковею было как-то и стыдно, и легко, и весело.
«Счастье твое, что автомат был у меня за спиной, — мысленно обращался телефонист к румыну. — Я бы тебе показал, нушти русешти!.. И откуда ты здесь взялся? Заблудился, как поганая овца, и мечется во все стороны».
Вернувшись на огневую, Маковей не удержался, чтобы не рассказать о своем конфузном приключении. Товарищи подняли его на смех.
— Эх ты, растяпа!
— Эх ты, дурачок!
— Ты б ему — хэнде хох!
— Забыл, — неловко каялся Маковейчик. — Все вылетело из головы. Глаза у него, как два черных колодца. Большие, блестящие…
— Смотри, Маковей, в другой раз растеряешься — аминь тебе!
Вся рота потешалась над своим соловьем, но в душе товарищи делали скидку на зеленую молодость телефониста. К тому же для Маковейчика это был первый бой.
Сидя над аппаратом, Маковей терпеливо сносил шутки и насмешки.
— Как ты мой нож не потерял, когда показал захудалому румыну спину? — говорил Хома Хаецкий. — Я с тебя шкуру на кисеты содрал бы. Полосами драл бы!
«Погодите, — думал про себя Маковей, — погодите… Разве на этом конец… Стану и я таким солдатом, как наши полковые «волки». Сказано ведь: солдатом не родишься, а делаешься…»
На сердце у Маковейчика просторно и легко, потому что кругом так много солнца, что даже небо добела раскалилось, а внизу, далеко-далеко за насыпью, виднеются луга и дрожа бежит по ним марево, как прозрачные водяные барашки. А на тех лугах, припомнил Маковейчик, румыны в белых штанах пасут с собаками свои отары. И у овец на шеях маленькие звонкие колокольчики…
В сердце маленького телефониста поют весенние солнечные хоры.
XI
Наконец, высота пала.
Это случилось на следующую ночь перед рассветом, и первый об этом узнал Маковейчик. Линия сразу наполнилась радостным клекотом, поздравлениями. Ночью румыны отступили. Никто еще не знал тогда, что отступили они в последний раз, что в эту ночь Румыния, окутанная заревом, была поставлена на колени.
Снималась наша пехота. Связисты, свободно прохаживаясь по высоте, сматывали кабель; обозы потянулись к высоте и уже не возвращались обратно, а стали под нею огромным шумным табором. Утро было высокое и ясное, как после дождя с градом. Саперы-подрывники подкладывали под пустые доты десятки килограммов тола, и доты с ревом подымались над землей и почти целиком становились на дыбы, как фантастические чудовища, растопырив скрюченные лапы железных креплений.
Взяв минометы на вьюки, рота Брянского двинулась вперед. Здоровая свежесть летнего утра омывала бессонные глаза бойцов, охлаждая опаленные, давно немытые лица. Один за другим поднимались бойцы на высоту за командиром роты. Рубахи на спинах побелели за эти дни; на них выступила и засохла соль.
Впереди Черныша шагал Гай, неся тяжелую плиту, которую еще несколько дней назад чистил и нес Бузько. Навьюченная на спину бойца металлическая плита поблескивала, как лемех.
Достигнув вершины, остановились передохнуть. Какая открылась картина!
Далеко справа на западе румянятся под утренним солнцем вершины Карпат. Среди зелено-сизых полей, извиваясь, поблескивают воды тихого Серета. В окутанных легким туманом степях, сколько хватает глаз, виднеются вдали зеленые острова сел в садах, над которыми высятся белые церкви. Как будто и не было там никогда войны и никто не слыхал, что она вообще существует на свете. Казалось, там, как и раньше, ревет скот, угоняемый утром на пастбище, и ходит по улицам допотопный инвалид, отбивая законы под звон своих цимбал. И только эта высота стоит перепаханная, перегоревшая, изодранная, изорванная, словно прошел над нею смерч, покрыв ее трупами, клочьями одежды, брошенным оружием, противогазами и разным хламом. А над всем этим кладбищем высятся бетонированные доты, с корнем вывороченные нашими подрывниками из земли.
— Корчуйте их, корчуйте! — кричит Хаецкий, словно саперы могут услышать его. — Корчуйте их под железный корень! А мы выкорчуем и тех, кто разводит на земле эту погань!
Саперы группами снуют по всей высоте с миноискателями в руках, обозначают минные поля, делают проходы бойцам в широкий мир.
«Л»… «Л»… — возникают на высоте свежие деревянные таблички.
Всеми овладело повышенное настроение, потому что чистое, словно выкупанное, августовское утро раскинулось до самого ясного горизонта, враг отступал, а они остались живы и впервые после горькой духоты и напряжения этих дней дышали свободно, полной грудью. Ни единого выстрела не слышно было над землей.
— Вот и траншея, по которой мы вели огонь, — сказал Брянский, и всех потянуло взглянуть на результаты своей работы. Глядя под ноги, чтобы не наступить на мину, бойцы подходили к траншее.
Траншея представляла ужасное зрелище. Смесь глины, кровавого тряпья и замерших в различных позах желтых трупов. Один босой, с портянками на ногах, сидел, опершись спиной о стену траншеи и склонив голову, словно в задумчивости. На его коленях, как будто спал — лицом вниз — другой с брезентовым открытым ранцем на плечах, откуда торчало грязное белье. Рядом, заваленный наполовину землей, лежал третий.
Не обращая внимания на трупы, Брянский привычным глазом профессионала сразу определил, куда падали мины.
— Эта разорвалась на бруствере… Эта ударила в стенку… Интересное попадание… А та легла на самое дно… Порядок!
И обращаясь к своим офицерам, продолжал:
— В этом бою я сделал очень интересные наблюдения. Мне кажется, что то построение огня из нескольких минометов, какое мы применяли до сих пор для траншей такого типа, может при некоторых коррективах давать намного лучшие результаты… Смотрите, под каким углом эта траншея стояла к нам…
И он начал развивать свои идеи, глядя прямо на Черныша и определяя, хорошо ли тот его понимает.
— У тебя после каждого боя целая туча идей, — замечает Сагайда, который, видимо, давно привык к этому. — Факт, что мои усачи дали жару. А ты все кричал, что партачим.
Денис Блаженко молча спустился в траншею и отыскал там несколько сизых осколков.
— Это из моего миномета, — заявил Денис, хмуро взглянув на Брянского.
Осколки пошли по рукам.
— Почему обязательно из твоего?
— Вот моя маркировка. Она у меня записана.
— Не волнуйтесь, Блаженко, — улыбнулся ему Брянский. — Я все помню. У меня каждый честный боец свое получит.
Шли по самой высоте, перепрыгивали через траншеи, не могли удержаться, чтобы не осмотреть все воронки. Встретился один из батальонных связистов и показал тропку, по которой недавно прошла пехота.
Кое-где на высоте еще торчали белые пушистые венички ковыля, певучей степной травы, которая от самого легкого ветерка тонко звенит, как живая. Из каких степей и какими ветрами занесены и посеяны тут ее семена и каким чудом спаслась она от огня и металла в эти дни? Кое-где возле воронок седеет безводная полынь, или кустится пахучий чебрец, и Гай, сгибаясь под тяжелой плитой миномета, не ленится нагнуться, чтобы сорвать душистый кустик. Потом, закинув голову к солнцу, он несколько раз глубоко вдыхает запах сухого цветка и щурится как-то особенно ласково, улыбаясь неведомо кому.
— Ловко пахнет, — приговаривает он, — это наша трава… По-нашему и пахнет.
Удивительной была любовь к растениям и запахам у этого полесского юноши.
— Ты начал бы еще, как дивчина, венок плести из этих цветков, — смеялись бойцы.
— Я сплел бы, если б время было, — отвечал Гай, краснея. — Я умею.
Внезапно прозвучал громовой взрыв, и ясное утро сразу нахмурилось: Гай наступил на мину.
Еще минуту перед этим Черныш видел его. Он стоял над синими васильками, ласково улыбаясь им. Потом нагнулся, бережливо сорвал цветок и не успел ступить и шагу, как земля грохнула и все исчезло в черном дыму. На месте, где стоял Гай, вздыбился черный столб, и когда он рассеялся, там ничего не оказалось, словно боец в одно мгновенье вспыхнул и сгорел на костре…
Сняли с него обожженную взрывом плиту, которая придавила его к земле. Тело, освобожденное от брезентовых окровавленных лямок, словно вздохнуло и бессильно упало. Гай лежал, вытянувшись во весь рост, и только теперь все увидели, какой он был красивый, стройный, широкогрудый. И шелковистые белесые брови лежали на лице, как два ковыльных стебля, занесенных сюда буйными ветрами из восточных степей. Доверчиво и немного удивленно смотрел он в чистое небо, а глаза были еще синее неба, прозрачные, как сапфир. И удивительнее всего были синие, опаленные взрывом васильки, все еще стиснутые в мертвых пальцах Гая. Так и похоронили его с этими полевыми цветами родного края.
С трудом нашли иссеченные документы. В том же кармане была и пригоршня автоматных патронов. Маковейчик выгреб их, словно золотые семечки, и пересыпал в свой карман. Он не знал, что приходится тем патронам уже третьим хозяином.
Смерть Гая оставила тяжелое впечатление, усиленное, может быть, тем, что случилась она не вчера в кромешном пекле боя, а именно в это утро, когда такая ясность разливалась вокруг и бескрайные степи дышали пышностью юга, ароматом новых далеких походов. Бойцы шли, сурово задумавшись, исподлобья взглядывая на незнакомые, чужие края, расстилавшиеся перед ними внизу, на далекие белые города, в каких они еще не были, но непременно должны побывать.
— И там настигнем, — блеснул белками Хаецкий. — И ничего не забудем. Ни одной капли! Ничего!
Вскоре догнали батальон. Он также еще не успел спуститься вниз, хотя разведка докладывала, что и в первом городке и дальше противник не обнаружен. Старшины кормили людей. Впервые за трое суток бойцы ели, как полагается, сидя на зеленом склоне во вчерашнем румынском тылу. Ели медленно, не спеша, пригреваемые нежным солнцем, и улыбались солнцу так, будто долго не виделись с ним.
Черныш сидел в стороне от роты на траве, опершись подбородком на руки. Смерть Гая ошеломила его.
Вспомнилась та ночь, когда Гай, рискуя жизнью, полез вместо него, Черныша, отыскивать среди трупов Бузько и Вакуленко… А сейчас он лежит на высоте, иссеченный, с васильками в руках. Было нестерпимо горько.
За дни штурма Черныш заметно похудел, его смуглое мальчишеское лицо вытянулось, густой румянец на щеках потемнел, как дубовый лист, охваченный багрянцем.
Солнце уже поднялось. Внизу на равнине, в дрожащем горячем мареве раскинулось степное местечко; еще в обороне Черныш не раз видел его на топографической карте у Брянского. Там оно было только группкой черных прямоугольников, а в действительности — тут перед глазами — какой красивый городок! Широкие улицы бегут к солнечной, слепящей реке, в зелени кварталов поблескивают жестью крыши, проглядывают белые стены, словно развешанные экраны. Но Черныш знает, что всё это только развалины.
Задумавшись, Черныш не заметил, как сзади подошел к нему Роман Блаженко и, остановившись, тоже молча смотрел вниз на городок.
— Я б их не убивал, — вдруг промолвил боец, и Черныш, вздрогнув, оглянулся на него сухими воспаленными глазами.
— Кого?
— Вот тех гитлеров, антонесок, вот тех министров, каким не сидится без войн… Убить — что ж… Этого мало. Я заковал бы их в цепи и водил бы… Нет, пусть бы водили те маленькие сироты, каких они, как маковые зерна, пустили по свету. Пусть бы они их водили по всем дорогам и по всем странам… И не давать бы им ни хлеба, ни воды… Пусть бы ели пепел наших сожженных хат… Грызли б тот задымленный кирпич… Я припекал бы их медленно день ото дня тем огнем и железом, какие они послали против нас. Чтоб нажрались той войны, чтоб никому уже не захотелось ее никогда!..
— Будем жечь… Выжигать… Как чуму!
Блаженко, спросив разрешения, сел рядом на траву и, снова глядя вниз и щурясь, отчего его морщинистое лицо стало казаться более старым, укоряюще продолжал:
— Но и этого мало, мало!.. Вот Гай был… Такой славный хлопец… Молодой, хороший, совестливый такой… Разве прожил он свой век? Разве он не хотел еще поглядеть на это солнышко? А они ему… так!
Взглянув ненароком на младшего лейтенанта, Блаженко окаменел: Черныш плакал. Плакал, не замечая слез, впившись затуманенным взглядом в зеленый пустой городок с белыми экранами. Если б его спросили, о чем он плачет, он не смог бы ответить. Бывают минуты, когда становится жаль всего на свете. «Всех хочется приголубить!..» — не выходили у него из головы слова Гая.
Это были его первые и последние слезы на войне. Позже, вспоминая их иногда, Черныш стыдился своей чувствительности, не зная, что, может быть, это была самая нежная песня его еще не огрубевшего сердца.
Подали команду двигаться. Впереди шли, не рассредоточиваясь, стрелковые роты, затем штаб батальона, за ним рота Брянского. Спускаясь вниз, Брянский и Сагайда о чем-то спорили, скользя по сочной траве. Зеленые парусиновые сапожки Брянского совсем вылиняли за эти дни. «Они уже всё забыли, всё-всё, — без упрека подумал Черныш. — И Гая». Через несколько дней на марше, когда они ближе сошлись с Брянским, Черныш напомнил ему этот эпизод. Старший лейтенант задумался.
— Знаешь, Черныш, — сказал он после некоторой паузы, — знаешь… Я видел за эту войну то, что, может быть, немногие видели. Я понял то, что, наверное, также поняли немногие. И от того, что увидел и понял, я стал или мудрее, или… Да что нам об этом сейчас говорить, — ты всё это на себе испытаешь…
XII
Тыргу-Фрумосский и Ясский укрепленные районы противника были прорваны. Триста пятьдесят железобетонных оборонительных сооружений, которые, казалось, встали нерушимым железным валом от Пашкани до Ясс, теперь оставались уже за спинами наших бойцов. В прорыв были введены ударные войска 2-го Украинского фронта. Громя врага, уничтожая его резервы, встречающиеся на пути, они вскоре вышли к городу Васлуй, овладели им и быстро продвигались на юг. Один за другим пали города Роман, Бакэу, Бырлад, Хуши. Выйдя в район Лопушна — Леушени на реку Прут, войска 2-го Украинского фронта встретились с войсками 3-го Украинского, наступавшими все эти дни с плацдарма возле Бендер на запад вдоль знаменитого Троянова вала, обходя таким образом с юга и юго-запада кишиневскую группировку немецко-фашистских войск. Соединившись, войска обоих украинских фронтов наглухо замкнули кольцо вокруг кишиневской группировки противника. Началось планомерное беспощадное сжимание этого грандиозного кольца, в котором оказались, кроме румын, пятнадцать немецких дивизий из группы войск «Южная Украина». Развертывалась одна из блестящих битв Великой Отечественной войны. Несколькими решительными ударами наши войска разрубили на части окруженные вражеские дивизии, ликвидируя отдельные подразделения, продолжавшие жить, как живет некоторое время разрубленная на части гадюка. И ни один полк, ни одно подразделение из десятков тысяч окруженных не вырвались из кольца.
День и ночь гремело в районе Ганчешт, Минжира, Хуши и Бакэу. Красная Армия уничтожала окруженные вражеские дивизии. Полководцы сталинской школы устроили здесь врагу поистине новые Канны. Тем временем другие войска обоих украинских фронтов вели общее наступление на центральные районы Румынии. В состав одного из этих наступающих соединений 2-го Украинского входил и гвардейский стрелковый полк гвардии подполковника Самиева.
Весенним потоком хлынули с гор войска, затопили все дороги, ведшие в глубь Румынии, на юг и на юго-запад. Уже доходили сведения о взятии Кишинева, Ясс, о капитуляции Румынии, но пока это были только слухи, ничего точного, определенного бойцы не знали. Шли форсированным маршем дни и ночи, почти не отдыхая. И было странно, что группы сдавшихся румын бредут навстречу без конвоя и никто их не трогает. Разве что какой-нибудь веселый боец крикнет:
— А, Романия Марэ! Чей руссешти!
— Спасайся, кто как может, — в кукурузу!..
А румыны брели, не отвечая на шутки, разутые и молчаливые, изнывая под пузатыми ранцами с солдатским барахлом, и на лицах их проглядывала скрытая радость. Видно было, что это идут хлеборобы и пастухи, оторванные Антонеску от родных кусочков земли, проданные Гитлеру на убой, как стадо овец. Им уже мерещились родные дома, и они спешили туда по обочинам, уступая дорогу нашим колоннам.
Потом появились румыны при полном вооружении. Потянулись обозы, артиллерия, та самая артиллерия, которая, может быть, еще несколько дней назад била по нас из-за дотов, а теперь покорно двигалась навстречу походным порядком.
Постепенно бойцы начали обзаводиться лошадьми. Хаецкий появился в минроте, гордо сидя в каруце, покрытой брезентом и запряженной сытыми конями. Брянский начал распекать бойца, хотя подвода ему была очень нужна. Его бойцы обливались по́том под тяжелыми вьюками с материальной частью минометов.
— Что вы, товарищ гвардии старший лейтенант! — взмолился Хаецкий, искренне чувствуя себя невиновным. — Помилуй бог, чтобы я грабил!.. Я свое отобрал! Это же наши лошади — или я уже неспособен их узнать? Из нашего колхоза! Я их в Америке узнал бы!.. Два года на них зерно возил на станцию! Этой кличка «Веселая», а этой — «Маринка»!
— Это жеребец! — засмеялся кто-то из бойцов.
Хаецкий не растерялся.
— А кто запретит мне жеребца назвать «Маринкой»?.. Тут еще где-то у них и корова моя, тоже отберу!
В конце концов Брянский разрешил сложить материальную часть на повозку. Бойцы в одно мгновение развьючились, и минометы лежали в каруце, заботливо переложенные сеном.
— Вьо! — крикнул Хаецкий, блеснув своими плутоватыми глазами. — Айда на Букурешти!
Лошади, почуяв, что вожжи попали в крепкие руки, по-лебединому выгнули шеи.
Утомленные круглосуточным маршем, бойцы мечтали о лошадях. Как раз навстречу шла румынская кавалерийская дивизия, сверкая новой сбруей. Пока где-то там в штабах ломали себе головы, как оформлять в бумагах передачу капитулирующими войсками средств передвижения нашим частям (такая передача была предусмотрена в акте о капитуляции), — серые от дорожной пыли пехотинцы с радостными криками накинулись на остолбеневших кавалеристов. В конце концов они имели на это право и без штабной бумажной волокиты! Разве могли они, переутомленные последними боями, безостановочным маршем, потерять такой случай получить транспортные средства?! Враг удирал, не оглядываясь, и его надо было догонять. А мимо проезжают на лошадях войска вчерашнего сателлита Германии… Может быть, это были и в самом деле те лошади, что еще недавно топтали поля за Днестром?..
…Сагайда появился в роте на коне, как богатырь. Черная кубанка его была сбита на ухо.
— Чего вы спите? — закричал он хрипло. — Ни черта не останется!
И снова исчез. Мимо Черныша пробежал Казаков.
— Привет, младший лейтенант! — крикнул он на ходу. — Айда за лошадьми!
Черныш очутился с Казаковым в самой гуще.
Румыны растянулись на целый километр, сбились с лошадьми на обочинах дороги. Черныш видел, как какой-то пехотинец, ругаясь, тянул за ногу с лошади чужого кавалериста, а тот, упираясь, восклицал:
— Капитуляция! Капитуляция!
Подскочил Казаков, оттолкнул бойца и крикнул кавалеристу:
— Слезай! Разве вам на таких конях ездить?
Кавалерист мгновенно очутился на земле, а Казаков в седле.
— Это нам сама судьба их посылает! — крикнул Казаков. — Разве не заслужили?
Черныш схватил первую попавшуюся под руку лошадь.
— Слазь! — крикнул Черныш властно, поймав лошадь за разукрашенную уздечку. В седле сидел чернявый молодой сержант и смело смотрел на Черныша, играя нагайкой. «Похож на меня!» — невольно подумал Черныш. — Наверное, тоже спортсмен!»
— Слезай! — крикнул он румыну.
Тот неожиданно ответил по-русски:
— Без приказа не могу. Капитуляция!
«Наверное, в Одессе был, если говорит по-нашему, — подумал Черныш. — Может быть, это он и Гая убил, поставив мину под васильками!..» И чувствуя, как гнев переполняет его, Черныш снова скомандовал:
— Слазь!
— Доминэ офицер! — взмолился румын, но тут же вылетел из седла с доброй помощью Казакова, который подъехал к нему с другой стороны. Черныш легким движением послал ногу в горячее стремя. Оно напомнило ему светлое детство, степи Казахстана, где он ездил на маленьком коне в отцовской экспедиции.
Навстречу Чернышу скакал без оглядки на добром коне какой-то лысый пехотинец без пилотки, с редкой серенькой бородкой. Он, видимо, никогда не сидел на лошади и сейчас вцепился обеими руками в гриву, трензеля упали, и конь уже оборвал их ногами. Запенившись и храпя, конь летел во весь дух, почувствовав на себе непривычного ездока.
— Останови! — молил пехотинец не своим голосом, дергая гриву. — Останови, останови!
Среди подвод суетился Маковейчик. Он искал транспорт, чтоб уложить на него катушки с кабелем. Маковейчик терялся и не знал, на чем остановиться. Наконец, его внимание привлекла желтая рессорка. В ней не было никого. Маковейчик, словно тигренок, вскочил в нее и схватил вожжи. Кучер, обедавший в стороне, подбежал с ложкой в руке.
— Пожалуйста! — весело говорил он Маковейчику, очевидно, довольный тем, что его освобождают от этой обузы. Теперь он уже, наверное, покончит с войной и вернется домой. — Пожалуйста, товарищ!
Румын объяснял, что он хочет забрать из тачанки свое хозяйство.
— На, на, забирай! Мне, кроме лошадей, ничего не нужно!
Маковейчик начал сам выбрасывать все из шарабана: одеяло, мешок, облезлую смушковую крестьянскую шапку. На самом низу в сене лежали яблоки. Румын отказался их взять, оставляя Маковейчику в знак расположения.
Солнце сияло; кони ржали; румыны, освободившись от них как от лишнего груза, уже весело варили что-то на бездымных кострах. Все вокруг бурлило жизнью и счастьем, стоял веселый гомон ярмарки, синее небо звенело, сухая дорога дымилась пылью, лысый пехотинец уже мчался с другой стороны на своем коне без руля, без ветрил.
— Останови! Останови! — вопил он охрипшим голосом, вцепившись пальцами в гриву, а полы его шинели развевались, как серые крылья.
— Держись! — смеясь, отвечали ему, и никто не пытался остановить коня.
За несколько часов все пересели на лошадей. В штабах наскоро оформляли передачу на бумаге. У Брянского каждый расчет достал себе подводу. В третьем расчете ездовым сел Блаженко-старший. Он терпеливо, по-хозяйски выбирал лошадей и подводу. У лошадей осматривал копыта, заглядывал в зубы. Каруцу обошел с Денисом несколько раз, постукивая по колесам.
— До Бухарестов дойдет?
— Дойдет.
Крепкие колеса звенели. Все же, посоветовавшись между собой, братья добыли еще и запасное колесо и положили его в повозку.
— Потому что там, говорят, пойдет камень.
Все шоссе теперь загремело, заскрипело, затопало. Подразделения на ходу строились в походную колонну. Командир полка Самиев то и дело обгонял ее на мотоцикле, удовлетворенно оглядывая и приказывая командирам строжайшим образом следить, чтоб никто не отстал.
— Теперь мы их догоним, товарищ гвардии подполковник! — не утерпел Хаецкий, чтоб и тут не высказаться. — Догоним, хоть на краю света!
Гремела дорога, подымалась пыль, окутывая бойцов серой тучей. Только головы всадников выглядывали из нее, покачиваясь ритмично то вверх, то вниз, то вверх, то вниз. Шоссе не вмещало могучего потока, и много верховых скакало вдоль дороги прямо по хлебам, с радостными криками, в бурном чаду погони.
— На войне, как на войне! — воскликнул Черныш, скача с товарищами-офицерами впереди своей роты, и отчаянно свистнул плетью, забывая обо всем на свете.
XIII
Мчались, не переводя дыхания. Врывались в неразрушенные, чистые города. Белые флаги свисали с каждого крыльца, с каждого балкона. Черныш с гордостью смотрел на эти флаги, на эти символы покорности; они как бы утверждали законность его воли и непобедимую мощь его родной армии. Городская публика стеной стояла на тротуарах и, ошеломленная, смотрела, как с грохотом проносились по улицам незнакомые войска — шумные, неудержимые, полные энергии. Бойцы, обветренные сухими ветрами юга, с потрескавшимися губами, верхом мчались по асфальту, не останавливаясь даже для того, чтобы выпить глоток воды, потому что на стенах городских домов уже вырастало огромное, в рост человека, «Л» с толстой, как рука, стрелой. Кто-то уже промчался здесь перед ними, кто-то уже начертил это «Л», хотя они думали, что идут первыми. Казалось, это «Л» само заранее вырастает на стенах домов по всему их пути. И они цокотали и цокотали по городским асфальтам, вылетая снова в степь, и гнали, гнали коней, охваченные азартом преследования. Враг, избегая боя, поспешно отступал и еще сильнее притягивал и дразнил этим, как дразнят охотника свежие звериные следы.
Как-то под вечер впереди возникли мягкие силуэты гор, словно выступили незаметно из голубизны горизонта. За ними заходило солнце, выпуская пышные румяные стрелы в белые облака, и эти стрелы также, казалось, указывали бойцам дорогу вперед, как естественные указки. Всю ночь ехали без остановки к тем горам. Теперь уже было ясно, что дивизия идет не на Бухарест, как предполагали офицеры, а повернула на запад, в Трансильванские Альпы. Похоже было, что стоят они тут рядом, а пришлось еще скакать день и ночь, пока, наконец, войска не начали входить в горы.
Спустился вечер, и сразу похолодало, хотя днем была нестерпимая жара. Сагайда, передав лошадь бойцу, забрался в повозку и скоро уснул. Он любил поспать и при малейшей возможности не отказывал себе в этом. И сейчас, несмотря на то, что колеса прыгали по камням и что-то металлическое то и дело ударяло его по голове, он спал и даже видел сон. Ему мерещилось, что это командир полка Самиев бьет его кулаком по затылку к приказывает выбросить вон кубанку. По поводу этой кубанки с казачьим красным донышком у Сагайды не раз возникали конфликты с полковым начальством. Командир полка, горячий патриот пехоты, очень не любил «модников», «кубанщиков», как он говорил, а Сагайда принадлежал как раз к закоренелым кубанщикам. Он носил кубанку в холод, отмораживая уши, в жару, обливаясь по́том, при этом она сидела у него на самом затылке. Командир полка, встречая его, не шутя грозил Сагайде кулаком, Сагайда давал слово сбросить кубанку и… никак не мог разлучиться с ней. «Потеряю я свою кубанку…» — любил он напевать в землянке.
Шовкун, покачиваясь, дремлет в седле. Мокрая, пропотевшая за день спина теперь мерзнет. Плащ-палатку он только что отдал Брянскому, сказав, что сам наденет шинель, но шинель его лежала где-то глубоко в повозке и до привала он не мог достать ее. А привала все не давали.
Дорога поднималась выше и выше. Впереди в темноте шевелилась, грохотала река, которая текла не вниз, а в гору.
— Это ты, Шовкун? — окликнул всадник в темноте, поравнявшись с ним. По голосу нельзя было узнать, кто это, потому что всадник хрипел; тут все хрипели, с тех пор как вошли в горы, с их резкими сменами температуры. Приглядевшись, Шовкун узнал Романа Блаженко. Роман был в высокой смушковой шапке, как богатырь в шеломе.
— Ты ж ехал в каруце? — заговорил Шовкун.
— А теперь туда Дениса посадил, пусть передохнет, потому что он весь разбился в седле.
— Без привычки оно, конечно… А ты в шапке?..
— Добрая шапка! Это мне Хома дал. И где он их выдирает? А пилотку я спрятал в карман, потому что еду и дремлю… Того и гляди, потеряю.
— Уже многие едут без пилоток, растеряли, сонные.
— Дорога! Это уже Карпаты, как ты думаешь, Шовкун?
— Это Альпы.
— Альпы? А где ж Карпаты? Нашего отца в ту войну в Карпатах убило… Сосед, который с ним был, говорит, что даже его могила есть в горах.
— Где наших могил нету? Наши люди всюду бывали.
— Нам словно на роду написано — всегда всех освобождать и спасать.
— А тут еще и люди, видишь, тонкокожие.
— Утлые… А немец драпает — не догнать.
— В горах зацепится.
— Опять будет крещение.
— Будет, ой будет!..
Проскакал мимо них комбат и, на ходу сорвав с Блаженко шапку, швырнул ее далеко в сторону.
— Вот тебе, пожалуйста, — спокойно сказал Блаженно, словно ждал этого, и стал доставать из кармана пилотку.
— Он со всех поскидал эти шапки, — усмехнулся Шовкун. — По всему кювету лежат.
— Да я ж ее только ночью надевал. Днем я знаю, что нельзя.
— Нет, тебе, Роман, в пилотке лучше… В шапке ты на чабана похож. А на нас, что ни говори, Европа смотрит.
— То правда. Она присматривается к нам, примеряется… Что, мол, за солдаты у Сталина, что они за люди… А холодно…
— Я и сам озяб, — сказал Шовкун.
Несмотря на лютый холод, его все больше клонило в сон. Тепло, шедшее снизу от коня, приятно согревало и убаюкивало. Темнота тяжелела, словно сами горы смыкались над головой. Иногда Шовкуну казалось, что лошадь идет не вперед, а пятится. «Что за чертовщина?»— вскидывал Шовкун голову, чтобы разогнать сон. Но через минуту ему снова казалось, что лошадь ступает назад, будто чем-то напуганная. Переехали вброд быструю горную речку и снова вышли на шоссе.
В полночь сорвался ветер. В скалах загудели сосны, глухо, как бандуры.
— Уже, наверное, противник недалеко, — сказал Блаженко.
Шовкун сопел в седле и не слышал его.
Среди темной ночи впереди вдруг занялось зарево. Чем выше забирались бойцы, тем зарево перед ними разрасталось; наконец, стало видно, что горит высокий мост над какой-то горной речкой. Пламя билось на ветру, как огромная багряная птица. Мрачные отблески ложились на горы, на сосны, на скалы. Вскоре оно осветило и лица бойцов, ехавших зареву навстречу и хмуро разглядывавших его.
Скомандовали привал.
Сагайда проснулся от того, что подвода остановилась и металлическая ножка лафета перестала бить его по голове. Если б еще била, спал бы. Высунувшись из-под шинели, Сагайда в первый момент не мог понять, где он. Почему эти скалы поблескивают, почему гудят сосны, почему гудит и трещит огненный мост?
— Коня отрезали! — хрипло закричал кто-то поблизости. — С поводьями отрезали! Остался ни с чем, как ты, боже, видишь!..
Послышался смех, шутки, стук котелков. Сагайда понял, что это не сон, а все наяву. Он соскочил с каруцы, дрожа всем телом от лютого холода. В стороне, при смоляном факеле, два бойца ковали коня. Они спешили, то и дело поглядывая на кухню, тревожась, что не успеют поесть. Так бывало на каждом привале, голодные бойцы прежде всего бросались ковать коней. Подковы терялись каждый день, а неподкованный конь не мог тут пройти по камню и десятка километров. Охромевшего, замученного, его приходилось сгонять с дороги в сторону и бросать, отыскивая другого. А найти коня в этих горах было нелегко.
Вдоль дороги полыхали костры, бойцы, согреваясь, приплясывали, вокруг них. Некоторые натянули пилотки на уши. Возле одного костра Сагайда увидел Брянского и Черныша; они ели, склонившись над одним котелком, и о чем-то разговаривали. На марше они сдружились. Сагайда пошел к ним, на ходу доставая из-за голенища свою ложку.
— …И самая высшая, по-моему, красота, это красота верности, — услышал, подходя, Сагайда воркующий, бархатный голос Брянского. — И пусть бы пришлось мне быть на фронте еще двадцать, тридцать лет… Быть еще семь раз раненым… Поседеть, состариться, а я все оставался бы ей верен.
— Опять красота верности, — вмешался Сагайда, подсаживаясь к котелку. — Ты уже забыл, какая она… Ты веришь в сказку! Третий год ни письма, ни фотографии.
— Да, третий год, — продолжал Брянский, казалось, не обращая внимания на слова Сагайды. Он был сейчас в том настроении, когда человеку после долгого молчания вдруг хочется поделиться с кем-нибудь самым своим интимным.
Пофыркивали близко лошади, жуя овес; трескучий сосновый костер обдавал ласковым теплом; горы гудели, как пустые железные ящики.
— Она училась со мной в университете, — продолжал Брянский, ловя руками тепло костра. — Три года мы с ней сидели рядом на одной скамье. Мы уже так знали друг друга, что даже мысли угадывали безошибочно. Собственно, у нас были не две, а одна мысль, разделенная на двоих. Я мог бы каждый ее взгляд перевести на речь и записать с точностью до одного слова. У нас не было «моего» и «твоего». У нас было только наше. И мы знали, что так будет всю жизнь… Вскоре после начала войны меня ранило. Я лежал в госпитале под Смоленском, и она ко мне приезжала. То была наша последняя встреча. Очень скоро немцы захватили Минск, я еще успел получить от нее открытку с дороги. Она шла на восток, не зная, где остановится. Помню ее последние слова: «Если тебя не будет, Юрий, я ни с кем, ни с кем не смогу найти счастья… До самой смерти останусь одна!»
— И ты веришь? — перебил Сагайда.
— Верю. Верю, ибо знаю, что иначе не может быть. Это не самоуверенность. Конечно, она может встретить более красивого, чем я, более умного… Но я глубоко убежден, что… сердца… именно такого сердца не встретит. Потому что нет на свете двух абсолютно одинаковых сердец. А она любила именно такое, как мое. Тысячами граней светится каждое людское сердце. И только у нас, между нами двумя, эти тысячи граней, все до последней, светились одинаково, взаимно притягиваясь. Я после нее видел многих девушек, даже более красивых, чем она, даже настоящих красавиц, но ни одна из них не могла сравниться с ней. Не потому, конечно, что она самая лучшая в мире, нет, я не идеалист. Но именно такую, не худшую и не лучшую, я только и могу любить. Для меня она самая лучшая на земле. Потому я так верю и себе, и ей… И я рад, что родился таким однолюбом. Это делает меня богатым и сильным. Я чувствую себя всегда богатым и сильным. Вот почему я и говорю, что наивысшая красота — это красота верности. Люди, которые мечутся, разменивают свои чувства направо и налево, по-моему, в конце концов должны чувствовать себя нищими.
— Однако ж я уверен, что ты ее забыл, — не унимался Сагайда. — Разве она и сейчас такая, как три года назад? Она уже и физически изменилась. И ты продолжаешь ее любить просто… из своего рыцарского упрямства. Дама сердца! Собственно, ты уже любишь не ее, а свое студенческое прошлое, свою молодость. Сказка!
— Пусть даже так! Пусть сказка. Но эта сказка будет светить мне всю жизнь.
— Выходит — ты идеалист? — спросил Черныш, улыбаясь.
— В этом — возможно.
— А если и она тебя еще любит, — продолжал Сагайда, — то также лишь воображаемого, тоже сказку. Фантазирует дивчина, обтачивая для нас мины где-нибудь в Магнитогорске или Челябинске. Ведь ты тоже стал не таким, каким она знала тебя до войны и какого именно любила. Что ни говори, Юрий, а ты тоже стал… до некоторой степени солдафоном… возможно только чуть меньше, чем мы.
— В какой-то мере ты прав, Володька, — согласился Брянский, задумавшись. — Может быть, в сердце нет уже той нежности, что была… Сколько новых привычек, сколько новых жестоких страстей пустили в нем корни. В сердце много кой-чего сгорело за эти годы… Но от этого оно стало… лишь более крепким.
Черныш лежал, опершись на руки, перед костром и смотрел в огонь. Отблески пламени переливались в его глазах.
— Более крепким, — бормотал Сагайда, выскребывая котелок. — Более крепким, а? Здорово!
— Сгорело… Выгорело… Но ради какой цели! — мечтательно произнес Черныш. — Ради такой, лучше которой у человека не может быть ничего.
Брянский не слышал его. Он сидел, обняв белыми руками свои выцветшие парусиновые сапожки, и равномерно покачивался. В этой позе он казался совсем маленьким, было что-то девичье в его остро поднятых плечах с твердыми аккуратными погонами. В глубокой задумчивости он глядел на костер, на пламя, пожирающее зеленые ветки, на которых, закипая, выступает смола.
— Всё, всё мы отдаем тебе, Родина, — произнес он вдруг каким-то странным голосом, ни к кому не обращаясь. — Всё! Даже наши сердца. И кто не изведал этого счастья, этой… красоты верности, тот не жил по-настоящему.
Он продолжал, покачиваясь, смотреть на пламя, хотя, вероятно, ничего не видел и не слышал. Все молчали.
У соседнего костра Хома Хаецкий, облизывая ложку, серьезным тоном рассказывал товарищам:
— …А я ей отвечаю: милая моя Явдошка! Твоего письма, в котором ты просишь денег, я не получал…
Подали команду двигаться. Снова сели на лошадей. Речку переезжали вброд, некоторые лошади пугались воды, брыкались, рвали постромки. Пришлось бойцам, скинув брюки, заходить по грудь в ледяную воду. Перекинув вожжи вперед, они тянули за собой норовистых коней силой, как бурлаки баржу.
— Так и помогают всю дорогу, — сказал какой-то боец, — то лошади людям, то люди лошадям, а все вместе — вперед.
Теснота, шум, ругань, грохотанье подвод, и снова черная дорога и горы, взблески искр из-под копыт, цокот подков. Сзади, разбушевавшись на ветру, догорал высокий мост, а вдоль дороги тлели покинутые костры.
Холодная горная ночь на чужбине невольно располагала к откровенности. Сегодня даже Брянский, всегда сдержанный, охотно делился мыслями с товарищами, которые ехали плечом к плечу с ним. До сих пор Черныш не думал, что этот человек, который, казалось, был целиком занят лишь своими формулами, делами роты, боями, живет еще чем-то другим. Брянского он считал хотя и очень способным офицером, но сухим и до некоторой степени педантом. И, может быть, только эта походная ночь способна была вызвать Брянского на откровенность. Ему, видимо, сейчас хотелось еще и еще говорить о ней, о далекой любимой девушке, говорить хоть в простор, говорить ветру, словно она могла где-то услышать его речь. Его неожиданно горячие слова о ней были овеяны песенной красотой.
— Где б она ни была, я найду ее! — уверял он. — Кончится война, и я вернусь к ней, я отыщу ее!.. Она любит Бетховена. Она будет играть мне. А я буду слушать, вспоминать эту ночь в горах и думать о «бессмертной возлюбленной».
— А почему ты уверен, что она жива? — спросил Сагайда. — Я, конечно, желал бы ей сто лет жить, но ведь ты сам знаешь, что значит сейчас три года. И бомбежки, и пожары, и болезни… Да мало ли что…
— Нет, нет, она жива, она живет! Она у меня крепка, как алмаз! Где-нибудь на Волге, или в Сибири, или на Урале! Может быть, и в самом деле стоит в цеху, обтачивает для нас мины.
— Может быть, это она в азиатских степях на голом месте строила военный завод, — произнес Черныш. — В ветер, в буран, в жгучий мороз. И не забывала о тебе, Юрий!
— Может быть, и сейчас, читая сводки Информбюро, мысленно ищет меня в этих самых Альпах.
— Вот рыцари, вот фантазеры, — смеялся в темноте Сагайда. — Фантазируйте, так теплее!
Черныш оглядывался на ходу и видел горное шоссе, забитое войсками, багровую реку, через которую артиллеристы переправляли пушки, и даль за рекою, где исчезала темная движущаяся масса войск. Чернышу казалось, что эта живая лента тянется до самой границы и дальше, дорогами родной земли, к дому его матери. Может быть, она сидит сейчас перед репродуктором, ожидая отца с работы, и слушает последние известия, накинув шаль на худенькие плечи. И хочет услышать о своем Жене. А Женя… Разве он еще Женя? Ведь он теперь гвардии младший лейтенант Черныш, неведомый матери.
Мост, перегорев, с грохотом повалился в воду.
— Мы сжигаем за собой все мосты, — сказал Черныш.
— То не мы, то фриц, — возразил Сагайда. — Фриц думает, что без мостов не догоним. А Иван и сквозь ад пройдет.
Брянский внимательно смотрел вперед, на тесную щель дороги, в которую вползали войска.
— Сюда, в эти Альпы, можно итти только наступая, — говорил он. — Отступать отсюда невозможно. Это было бы гибелью для всех нас. Но поскольку отступать мы не собираемся, — хрипло засмеялся он, — то и рвемся все выше в эти каменные катакомбы.
Далеко в голове колонны затарахтели подводы, грохотанье все приближалось, и вот уже перед Брянским, Сагайдой и Чернышом заговорили колеса, и кони под ними сами перешли на рысь. Ночь зашумела, заговорила, будя сонные горы…
XIV
Фронт все глубже входил в горы. Началась полоса горных хребтов. Уже не один такой хребет перевалили войска. Сбитый с высот противник откатывался все дальше.
Полки стали на дневку.
Черныш и Брянский лежали в саду на выгоревшей траве. Брянский достал из своей планшетки какие-то схемы и записи с формулами, объясняя их Чернышу, явно удовлетворенный тем, что Черныш его понимает. Над ними раскинула корявые ветки черная обгоревшая яблоня без листвы; странными казались висевшие на ней, как на новогодней елке, сморщенные, испеченные плоды.
Неподалеку тлела куча пепла, и только труба, уцелевшая среди развалин, свидетельствовала, что еще вчера здесь было человеческое жилье.
Последние дни авиация противника житья не дает. Бомбит горные дороги, бомбит селения, где войска останавливаются передохнуть. Тогда дороги и сады ощетиниваются стволами зениток.
Это уже настоящая Трансильвания. Типичная картина: село, окруженное со всех сторон грядами бесплодных гор, и только в котловине роскошно растут густые сады, огороды, виноградники. Накануне это село бомбили, и пепелища еще и до сих пор дымятся.
— Пошли эти свои соображения в наркомат, — говорит Черныш Брянскому. — Там, я уверен, их обязательно примут во внимание для нового наставления.
— Мне кажется, — говорит Брянский, — что эти наблюдения я обосновал довольно убедительно. С математической точностью. Ведь наши минометы — относительно новый вид вооружения и, естественно, что их огневые возможности еще не полностью исследованы. У миномета большое будущее. Возьми хотя бы «катюши»… А построенный таким образом, как я предлагаю, огонь всех минометных рот полка обязательно накрывает траншею противника и не дает ему возможности поднять голову. Тут ни одна мина не ляжет зря. Наши стрелки могут смело бросаться на первую позицию обороны!..
К ним подходит Сагайда. Сегодня здесь, на дневке, батальон получил, наконец, почту за несколько дней — свежие газеты, журналы, полмешка писем. Сагайда не получил ничего. Он, видимо, тоскует и не находит себе места. Срывает от нечего делать над головой запеченное пожаром яблоко и ест его, почти не жуя, как кашу.
— У нас на окраине на песках жила баба Шураиха, — начинает он. — Иду я, бывало, с хлопцами в парк на танцы, а она стоит на пороге и кричит мне: «А, Сагайдин пройдоха!.. Это ты мою собаку убил!» Однако… славная была бабуся. Интересно знать, жива ли она еще.
Появляется откуда-то Денис Блаженко и, браво щелкнув каблуками, спрашивает разрешения у гвардии старшего лейтенанта обратиться к нему. Брянский разрешает. Блаженко коротко докладывает. Как известно, брат его, Роман, несмотря на то, что был ранен в руку, продолжал оставаться в строю и выполнять боевые задания. За такой поступок брат его, Роман, заслуживает награды; он, Денис, спрашивал об этом у замполита гвардии майора Воронцова.
— Вы немного опоздали, Блаженко. Я уже подал и на Романа, и на вас, и на многих других. Будете и дальше честными воинами, не сомневайтесь, засияют у вас на груди и «Отвага» и «Слава». Я не скупой для хорошего солдата. Можете итти.
— Ой жи́ла, — сказал Сагайда, когда ефрейтор, откозыряв по всем правилам, отошел.
— Жи́ла-то, жи́ла, — согласился Брянский, — но командир из него вырабатывается прекрасный. Волевой, дисциплинированный, и стреляет лучше других…
Брянский не успел закончить. Небо вдруг загудело где-то совсем близко за горой и кто-то закричал;
— Воздух! Воздух!
Они вскочили на ноги и бросились к ближайшей щели. Брянский на ходу запихивал бумаги в планшетку. В садах залопотали зенитки; бойцы до сих пор и не знали, что они тут есть. Некоторые кинулись в горы, отвесными каменными стенами обступившие село.
Небо с воющим свистом опускалось на землю, все быстрее и стремительнее. Черныш прыгнул в щель на чьи-то тела.
Земля раскололась и ударила вверх упругим пламенем. Стало горько и темно.
— Пронеси, пронеси! — жарко шептал кто-то под Чернышом.
Земля вздрагивала. Взрывы возникали все ближе. Промчались через садик перепуганные лошади в запряжке и без ездового. Небо, воя, падало прямо над щелью. «Неужели сюда? Неужели сюда? — лихорадочно работала мысль Черныша. — Не может быть, не может быть!»
Земля сдвинулась, что-то тяжелое навалилось на Черныша, ему стало душно. Следующий взрыв уже — он слышал — раздался дальше, следующий — еще дальше.
— Прогудело! — первым отозвался Сагайда, стряхивая с себя землю. Он помог Чернышу вытащить ноги, заваленные землей. Едкий туман стоял вокруг. Со дна щели поднялся Хаецкий, выбирая сено из усов.
— Хаецкий! — удивился Черныш. — Это вы были подо мной?
— Как видите, товарищ гвардии младший лейтенант. Действительно, я.
— Вы и шептали?
— Я или не я, а хорошо, что пронесло. Такие пряники летели на нас. Га!
Через садик бежал Шовкун, тревожно озираясь вокруг. Увидев своих, он крикнул:
— Старшего лейтенанта не видели?
— Нет, — ответил Сагайда. — Мы и самих себя не видели.
— Горечко! Горе мое! — ударил Шовкун об полы руками и бросился бежать дальше.
— Вот они тут! — пожалел земляка Хома.
Шовкун, остановившись, облегченно вздохнул и подошел к щели, смущаясь перед всеми за свою тревогу.
— Там все живы? — обратился к нему Брянский, вылезая из окопа.
— Наши все. А в четвертой роте… Беда!.. Их было двое или трое под черешней… Так ни один не встал.
— Горит! — вдруг выкрикнул Хома. — «Мистер» горит!
Все посмотрели, куда он указывал. На одной из самых высоких гор, распластавшись на деревьях, как черный ворон, догорал подбитый нашими зенитками, вражеский самолет. Столб черного дыма вставал над ним.
— Хорошо горит, — сказал Брянский.
Вылезли на траву и закурили. Даже Черныш закурил за компанию и почувствовал, что голова пошла кругом.
Какой-то боец с кнутом в руке пробежал мимо, расспрашивая, не видели ли лошадей.
— Запряжены? — спросил Хома Хаецкий.
— Запряжены.
— Гнедые?
— Гнедые.
— Не видели.
Всеми овладело бодрое, возбужденное настроение, как после боя, когда все опять встречаются живыми. Горький дым медленно выветривался из котловин, и горы словно расступались. На их хмуром, сером фоне ясная голубизна неба казалась еще нежнее.
— А какие тут подсолнухи растут, па-атку мой! — запел Хаецкий. — Будет с нашу хату!
— А созревает все же позднее, хоть и юг, — заметил Шовкун. — Смотрите — август, а овес еще почти зеленый. И слива…
Прибежал Роман Блаженко, запыхавшийся и встревоженный, сообщил, что убито пять лошадей и вдребезги разбита его каруца.
— А вашего коня ранило, — обратился он к Чернышу.
— Сильно? — порывисто поднялся Черныш, мрачнея.
— Как вам сказать… Когда началось, он совсем ошалел, сорвался с повода и выскочил на шоссе. Хотел куда-то бежать… Там и лежит.
— Покажите где.
Они пошли с Блаженко.
— Не печальтесь, мы вам другого коня достанем, — успокаивал Блаженко своего командира. — Мы с Хаецким.
Шоссе было забито лошадьми и вдребезги разнесенными повозками. Черныш еще издали узнал своего коня. Он барахтался в кювете, то и дело поднимая голову с белой звездочкой на лбу и пытаясь встать на передние ноги. Но ноги не держали, и конь снова падал, тяжело хрипя. Куда он хотел бежать?.. Ему вырвало грудь. Конь узнал Черныша и потянулся навстречу, не спуская с него внимательных умных глаз. «Доминэ офицер!..» Черныш вспомнил взгляд юноши-румына, у которого он отобрал этого коня. «Немало мы прошли с тобой с тех пор, дружок мой!..» В горле у коня заклокотало, словно там бились и не могли вырваться наружу членораздельные звуки. «Что ты хочешь сказать, верный мой товарищ?..» Черныш расстегнул кобуру, достал пистолет и прицелился прямо в лоб, в белую лысинку…
XV
На другой день Блаженко с Хаецким и в самом деле откуда-то привели Чернышу лошадку. Она была маленькая, незавидная, но ладная и на диво сильная.
— Наш, отечественный, — отметил Хаецкий, как цыган обходя коня и старательно заглаживая выстриженное тавро.
Горы оказались настоящим испытанием для армейских лошадей. И бойцы, которые видели немало трофейных коней, добытых у врага, — немецких, французских, венгерских, — убедились, что все-таки самые выносливые лошади — наши. Трофейные тяжелые битюги и красивые рысаки спадали в теле за несколько трудных переходов, тощали на глазах и падали в горах на каждом километре. Наши же лошади, неприхотливые в корме, легкие и неутомимые, топали и топали дни и ночи, поднимаясь на самые крутые кряжи, верно служа бойцам.
Хома Хаецкий по этому поводу философствовал:
— Куда их лошадям до наших! Они у них задыхаются от ожирения сердца!.. Слабодушные, как их хозяева! А посмотрите на наших коней. Всюду пройдут!
Один недостаток был у лошадки, которую добыли Чернышу: расковавшись, она стерла копыто и теперь хромала на правую переднюю. Может быть, именно поэтому Хоме и Блаженко и удалось взять ее. Кинулись подбирать подкову, но ни одна не подходила: все были для этого малыша слишком велики. Вообще подкова стала в горах драгоценностью. Когда она, сорвавшись, звенела по камням, за нею бросались, соскочив с седел, сразу несколько всадников, словно то звенело золото. Маленькие же подковы для наших лошадей ценились особенно высоко, как пистолетные патроны самых дефицитных калибров. Таких подков у здешних кузнецов не было.
Подогнать подкову на лошадь Черныша можно было только в кузнице. У Брянского конь тоже щелкал подковами: они ослабли, и нужно было их подтянуть.
Брянский и Черныш попросили у командира батальона разрешения заскочить в какое-нибудь из окрестных горных селений в кузницу. Комбат вначале возражал, а потом разрешил. Пообещали ему догнать колонну до темноты и раздобыть флягу вина.
Дорога крутой спиралью спускалась вниз и далеко, по ту сторону долины, снова спиралью поднималась по склонам. И сколько видно было, на целые километры двигались и двигались колонны войск, поднимая бурую пыль.
Слева в долине, покрытой лесом, на значительном отдалении от шоссе, Брянский и Черныш увидели крыши горного селения. Там должна была быть кузница. На дорожке, свернувшей в ту сторону от шоссе, виднелись следы подков.
Когда Брянский и Черныш выехали на дорожку, их обогнал Казаков. Он во весь дух мчался вниз по шоссе в красной пожарной машине с колоколами по бокам. В машине стояли еще несколько полковых разведчиков с автоматами, в пилотках набекрень. За рулем сидел маленький боец в больших зеленых очках. Очки, предназначенные для защиты европейского господчика от преждевременных морщин, теперь защищали бойца от солнца и пыли.
— На запад! — крикнул Казаков Брянскому и Чернышу. — На задание!
Лошади шарахнулись в кювет при виде красной машины, со страшным грохотом промчавшейся мимо них. А вдали командир полка, остановив свой мотоцикл, выскочил из него и поднял нагайку, как регулировщик красный флажок.
— Даст жару, — сказал Брянский. — Академик, академик, а отлупцует — будь здоров.
Их лошади топали по каменистой тропинке, все дальше углубляясь в лес. Рядом журчал прозрачный ручеек, прыгая по зеленым, обросшим мохом камням. Черныш остановил коня и подошел к ручейку напиться.
— Юрий! — воскликнул он, склонившись над водой. — Настоящий нарзан!.. Попробуй!
Брянский тоже сошел. Это была не обычная, а минеральная вода. Она забивала дух своей приятной остротой, и слезы выступали у офицеров на глазах, когда они пили.
— Запомни это место, Евгений, — сказал Брянский. — После войны приедем сюда на курорт.
— Доживем?
Брянский не ответил.
— Когда будешь, Евгений, уже стариком… вспомни когда-нибудь этот ручеек, где это было и с кем ты пил. Мне приятно думать, что через много лет кто-то будет вспоминать меня.
Они наполнили фляги водой, чтобы привезти комбату вместо вина.
Снова сели на лошадей.
Горы вокруг как бы висели в воздухе, прозрачные и легкие в эти последние дни лета. Леса словно светились насквозь. Контуры каждого дерева, каждой скалы были удивительно четкими, как в панораме бинокля. В чистом горном воздухе никогда не бывает туманов, которые в низменных местах уменьшают видимость. Кое-где в лесах уже пробивалось первое пламя осеннего багрянца, от которого деревья становились еще более пышными и пестрыми.
Самый незначительный шорох, шум птичьего крыла, копытный цокот — все резонировало здесь с необычайной гулкостью — звонко, чисто, в полный голос. И воздух, и горы, и леса, — казалось, все начинало от каждого слова звенеть, как грандиозная мембрана.
При въезде в село всадников уже поджидали, толпясь, ребятишки, видимо, издали заметившие их.
— Ковач? Ковач? — предупредительно допытывались дети. — Ван, ван!
Заметно было, что дети давно с нетерпеливой радостью ждали их и теперь наперебой хотели чем-нибудь услужить и помочь офицерам.
Сопровождаемые толпой оборванных малышей Брянский и Черныш поднимались узенькой кривой уличкой, где, как показывали дети, жил кузнец. Из каждого двора выглядывали целыми семьями жители, мужчины поднимали измятые шляпы, а женщины, улыбаясь, приглашали выпить молока.
Черные, неповоротливые буйволы, жуя жвачку, лежали за изгородями, в загонах.
Тем временем дети восклицаниями и красноречивыми жестами пытались рассказать, что тут уже были русские и среди них какой-то веселый Иван Непытай, они тоже ковали лошадей, искали вина и потом уехали.
За поселком, под самой горой, на висячем мосту виднелись вагонетки, а ниже, между высокими конусами дробленого камня, тянулась узкоколейка и стояли новые деревянные бараки. Там были каменоломни.
В конце улички Черныш и Брянский вдруг остановились и удивленно переглянулись. Что это? До их слуха откуда-то из-под горы донеслось пение — торжественное, медленное, гулкое, будто шло оно из каменной пещеры. Они не понимали незнакомых слов, но сразу узнали мотив, родной с детства, с пионерских отрядов… «Интернационал»!
Дети тоже остановились и с гордой радостью смотрели на офицеров. «Интернационал»!
Брянский и Черныш ударили лошадей и поехали быстрее. Вскоре уличка кончилась, и перед глазами открылась небольшая, окруженная нежилыми строениями, мощеная площадь перед каменоломнями. Возле одного из сараев чернела куча древесного угля, лежали разные машины, железный лом, кирки. Это, видимо, и была кузница-мастерская каменоломен. Напротив широко открытых задымленных дверей выстроились в ряд кузнецы. Их было человек десять, все без шляп, в брезентовых фартуках с молотами в руках. Они-то и пели пролетарский гимн.
Когда Брянский и Черныш подъехали, один из кузнецов вышел вперед и торжественно поклонился им.
— Здрас-твуй ту-ва-риш! — сказал он старательно одному, затем другому.
Офицеры смутились, растроганные этой церемонной и неожиданной встречей. Тем временем кузнец объяснял украинским говорком, что сам он родом из Буковины, а работает тут в каменоломнях барона Штрайха. Его товарищи — рабочие — хотели бы достойно встретить советских офицеров, но они бедны, у них, кроме детей, ничего нет, и они решили встретить сталинских воинов «Интернационалом». Немцы забрали у них молодежь и погнали строить укрепления. Немцы отняли скот у тех, кто не успел его спрятать в горах. Но германы не могли забрать у них «Интернационал».
Брянский и Черныш, приятно взволнованные, соскочив на землю, пожимали кузнецам руки. Окружив лошадей, кузнецы проворно хватали их за ноги, осматривали копыта, прищелкивая языками. Загудел, разгораясь, горн.
Особенную симпатию вызвал хромающий конь Черныша. Крепкий, как кочан, смирный, с густым чубом на лбу, копь позволял детям баловаться с ним, лазить под живот и аккуратно подбирал губами лакомства с их ладоней. Ему давали ореховые зерна, персики, виноград, и он все поедал.
— Русский конь! — кричали дети, играя и радуясь тому, что лошадка такая маленькая и все ест. — Русский. Иов! Иов!
Тем временем кузнецы подгоняли на него подковы, не позволяя ни Брянскому, ни Чернышу помогать им.
Буковинец-переводчик уверял, что они теперь наготовят много маленьких подков специально для русских лошадей. Подкуют так, чтобы они взобрались с бойцами на самые высокие гребни Альп.
Вскоре вся площадка перед каменоломнями была заполнена жителями поселка — мужчинами, женщинами, стариками, детьми. Тут были венгерские, румынские семьи и несколько семейств украинцев из Буковины. Все они много лет работали здесь на каменоломнях. Были также беженцы, преимущественно молодые девушки, из Альба-Юлии, Сибиу и других городов. Они спасались в этих горах от войны и голода. Некоторые девушки, не стыдясь стариков, подходили к Чернышу и Брянскому, непринужденно осматривали их с ног до головы и ласково похлопывали по щекам. «Йов!» Все приветливо смеялись, старые и молодые, не осуждая девушек за их вольность, от которой обоих офицеров бросало в жар. К таким ласкам, да еще на виду у всех, они не привыкли.
Женщины несли им фрукты, козий сыр, молоко, но Брянский и Черныш ели только фрукты, а от соленого сыра отказывались.
— Нэм отравит, — уверяли женщины, первые пробуя еду. — Германам отравит, русским — нэм отравит.
Они все жаловались на барона Штрайха. Когда Брянский сказал, что уже не будет здесь барона Штрайха, а введутся новые, демократические порядки, все бросились жать ему руку, а дети принялись с увлечением свистеть в сторону гор, словно в них еще сидел сам барон Штрайх.
Молодая цыганка пристала к Чернышу — погадать ему, предупреждая, что не требует никакой платы. Черныш рассмеялся.
— Нам не нужно гадать. Мы и так знаем, что нас ждет впереди.
Когда лошади были подкованы, кузнецы привязали еще по нескольку запасных подков к седлам. Они не хотели брать денег, только попросили звездочки с пилоток.
— Добрэ подковали, от сердца подковали, — уверял буковинец на прощанье. — Пусть не сотрутся подковы, пусть не подобьются ваши кони!..
— Прозвенят по всей Европе, — сказал Брянский, прыгая в седло.
Когда они отъехали, спускаясь по той же самой каменной уличке, за ними снова зазвучал величественный мотив. Гимном провожали рабочие своих освободителей в далекий благородный путь. В мужской хор теперь вплетались, как шелковые цветные нитки, детские и девичьи голоса.
Песня нарастала и нарастала. Вечернее небо, горы, леса отражали эту песню, и она долго звенела в чистом воздухе.
XVI
Гора была такая, что с нее спускались весь день. Тормозить приходилось сразу два колеса, и они раскалялись на камнях, как на огне. Потом почта всю ночь снова поднимались.
За полночь колонна вдруг остановилась, и ездовые подложили под колеса камни, чтоб повозки не подавались назад и лошади отдохнули. Камни на такой случай каждый ездовой возил с собой в передке, чтобы потом не искать в темноте, когда понадобятся. Ждали команды кормить коней, но команды не было. Вместо нее откуда-то сверху передавался от бойца к бойцу, перебегая вниз, другой приказ:
— Командиры рот в голову колонны!
Это предвещало тревогу. Офицеры пробегали вперед, на ходу расправляя гимнастерки под ремнями. Вскоре они вернулись к своим подразделениям. Колонна стала быстро рассредоточиваться. Транспорт съезжал с шоссе на обочину и маскировался в соснах. Пока что ехать было некуда. С транспортом оставили минимум ездовых: одного на несколько подвод. Остальные, став сразу напряженно суровыми, деловито строгими, вьючили лошадей. Запасались канатами. Кто не имел фляг, получал у старшин. Издали с горы донеслось несколько спокойных пулеметных очередей, как будто стреляли в небе.
Тем временем разведка приносила все новые и новые сведения. Там вверху, на одном из самых высоких перевалов, засел противник. Небольшое горное селение он превратил в надежный опорный пункт. Дорога перед селом была перекрыта дубовыми завалами, эскарпами; под высотой, пересекая шоссе, тянулись в несколько ярусов траншеи, дзоты и открытые огневые точки. Подножье высоты опоясывали сплошные проволочные заграждения. О штурме перевала в лоб не могло быть и речи. Это стоило бы слишком больших жертв и не гарантировало успеха. Командир полка послал конную разведку далеко влево и вправо от дороги, чтобы уточнить характер вражеской обороны и огневую систему.
Разведчики вернулись на рассвете. Докладывали то, что примерно представлял себе командир полка. На флангах не было не только каких-нибудь дорог, не было даже тропинок. На самых выгодных гребнях враг выставил одиночные пулеметы, а еще дальше, в горах, как будто и живой души не было. Там начинались дремучие леса и отвесные стены диких скал. Противник был уверен, что леса и скалы надежно охраняют его и никто через них не сможет пройти. А Самиев снова погнал разведчиков на фланги, поставив задачу — искать проходов. Потому что и он, и Воронцов, оценивая обстановку, приходили к одному выводу: перевал придется брать именно там, в непроходимых лесных чащах, в непролазных скалах, откуда враг совсем не ждет их. Они должны перевалить этот кряж где-то на фланге и зайти врагу в тыл.
В полдень разведчики вернулись. Дополнительные данные подтверждали результаты ночной разведки: в глубине флангов начинался такой глухой край, что враг не считал нужным выставлять там даже отдельные засады.
Самиев вместе с начальником штаба засел за разработку детального плана операции.
Майор Воронцов собрал коммунистов и комсомольцев. Полк должен был продвигаться вперед отдельными отрядами и мелкими группами и, возможно, действовать определенное время децентрализованно. Роль коммунистов и комсомольцев в этих отдельных группах становилась особенно большой и решающей. Вообще роль одиночного бойца в горных условиях значительно возрастала по сравнению с условиями равнины. Тут общий успех в большой мере зависел от инициативы, находчивости, боевого настроения каждого в отдельности. Воронцов, хорошо понимая это, расставлял людей с таким расчетом, чтобы коммунист был в каждой группе, которой предстояло действовать определенное время самостоятельно. Именно коммунист должен был в ней задавать тон и все время поддерживать высокий боевой дух солдат.
Это было необычное собрание. Коммунисты и комсомольцы явились по приказу майора уже в полной боевой готовности, обвешанные гранатами и дисками, с автоматами на груди. Не выбирали председателя и секретаря, не писали протокола, не составляли резолюции. Времени для этого не было, группам предстояло выступить немедленно.
Кое-кто присел на буреломе, некоторые слушали стоя. Воронцов говорил, прохаживаясь между ними. Опавшие листья шуршали под его порыжевшими сапогами. Майор говорил негромко, голос его шелестел, как эти листья, и все-таки все слышали каждое его слово.
— Мы переходим к новой тактике. До сих пор мы бились с врагом в степях и на равнинах, в лесах и болотах. Отныне мы будем биться с ним в горах. Будем биться чаще не днем, а ночью. Наша цель — захватить перевал, захватить дорогу. Война в горах, как видите, это прежде всего война за дороги. Но мы, пехота, гвардия, не можем приковывать себя к дорогам. Мы должны уметь хорошо маневрировать в горах, по какой угодью пересеченной местности. Тогда эти пустынные кряжи, эти непролазные лабиринты превратятся из наших врагов в наших друзей. Немцы считают их непреодолимыми. А мы их преодолеем. Немцы их боятся, а мы их победим. Потому что наша тактика, сталинская тактика, гибче, смелее, современней, чем немецкая.
Черныш слушал майора, не сводя с него глаз. Он впервые видел Воронцова после той встречи под дотами, когда Воронцов лежал в блиндаже, больной малярией. Замполит только недавно поправился. Лицо его после болезни все еще было какое-то осунувшееся, блеклое. Снова на Черныша повеяло от него чем-то гражданским, как от отца. Этот хрипловатый голос… Короткий ватник, из-под которого выглядывает гимнастерка… Слегка ссутуленные плечи…
Для многих было загадкой, чем этот невзрачный майор, разговаривающий со спокойствием сельского учителя, изредка откашливаясь, — чем он мог так влиять на своих бойцов и офицеров?
Пожалуй, никогда не слышали, чтобы он кричал и суетился. Он все делал, как и говорил, спокойно, ровно, поблескивая из-под крылатых бровей серыми глазами, то с суровым уважением, то с лаской. И его слушались все, его приказы выполнялись не менее точно, чем приказы командира полка. Полк любил его.
— От нас в первую очередь будет зависеть успех этого боя, — говорил Воронцов, как будто вытачивая каждое слово. — Мы, коммунисты и комсомольцы, обязаны знать, где наше место в походе и в ночном бою. Наше место в первом ряду. Ночью наш голос должен всегда звучать впереди бойцов. Боец верит нам, боец всегда поднимется за нами в атаку.
«Сделаем! — хотелось крикнуть Чернышу, — Сделаем!»
Автоматные магазины, набитые патронами, выглядывали у Воронцова из обоих голенищ.
— Нас не испугают ни горы без дорог и тропинок, ни глухие места, где, может быть, не ступала еще нога человека. Мы пройдем тут, потому что мы — большевики. Чаще, чаше напоминайте бойцам слова фельдмаршала Суворова: «Где олень пройдет, там и наш солдат пройдет. Где олень не пройдет, и там наш солдат пройдет».
XVII
План операции, маршруты отдельных групп и отрядов были разработаны «академиком» до мельчайших деталей. Только точное выполнение каждым отрядом своего задания могло принести успех. Поэтому с отрядами и отдельными группами пошли даже штабные офицеры. Они должны были, как штурманы на самолетах, все время ориентировать бойцов, которые легко могли заблудиться в этих ущельях, особенно ночью.
Первый батальон оставался на месте, чтоб атаковать перевал с фронта. Второй батальон шел налево в горы, третий — направо в горы. За сутки они должны были перевалить хребет, сделать до полусотни километров каждый, а к вечеру следующего дня выйти с двух сторон в тыл врага и незаметно оседлать шоссе. По сигналу зеленой ракеты должна была начаться ночная атака.
Минометная рота Брянского в этом бою тоже действовала рассредоточению. Взводы были приданы отдельным стрелковым ротам. Взвод Черныша выступал со вторым батальоном в тыл противника и, выбрав огневую позицию на господствующей высоте, должен был обстреливать вместе с пулеметчиками тыловое шоссе врага и вершину перевала.
Второй батальон выступил после обеда. Несколько часов двигались лощиной по дну ущелья, все больше углубляясь в лес. На поводу вели лошадей, навьюченных минометами, боеприпасами, термосами с водой. Впереди минометчиков шли автоматчики и стрелковая рота. С ними, кроме комбата, был и гвардии майор Воронцов. С автоматом за плечом, с трубками газет, торчавших из карманов, он, то и дело оглядываясь, осматривал бойцов, которые змейкой брели за ним, шелестя ботинками в листве. Их было мало. Когда шли маршем, их всегда было мало, а когда завязывался бой и они рассыпались, и оружие их начинало говорить, — тогда, казалось, их количество увеличивалось в несколько раз.
Лес становился все гуще. Вековые деревья сошлись над головами бойцов, и солнце не могло пробиться сквозь них. Сырость, никогда не просыхающая здесь, насыщала воздух. Камни, покрытые толстым слоем прогнивших листьев, были мягкие, как подушка, и оседали под ногами. Среди листьев то здесь, то там шуршали, извиваясь, гадюки, копошились ежи.
Часто дорогу загромождал бурелом. Бойцы, как белки, прыгали через столетние поваленные деревья, но лошадям с грузом пробираться было трудно. Некоторые застревали между деревьев и, стараясь высвободиться, ломали ноги. Их бросали, разбирая боеприпасы по рукам.
Все время делали на деревьях зарубки для связных. Сдирали нетронутую, поросшую мохом кору стволов и вырезали «Л».
— Эл, эл, — выкрикивал темпераментный, как всегда, Хаецкий. — Повсюду идешь ты за нами!.. Будешь ты везде — и на горах, и в степях, и в чужих краях!..
Словно линия вечных маяков оставалась эта буква за бойцами в темных кедрах дремучих чужих лесов. Первая буква бессмертного имени вождя. Словно витал над бойцами дух великого Ленина, все время сопровождая их.
Вскоре настал момент, когда пришлось бросить и последних лошадей. Перед бойцами высокой стеной встала крутая скала. Черныш приказал разгрузить коней и отправил их с двумя бойцами обратно. Воду из термосов разлили по флягам, а остаток выпили.
Начался долгий и упорный штурм гранитной стены. Черныш разулся, обвязался канатом и полез первым.
Было время, когда он взбирался на Памир, не думая о войне. Он любил спорт, солнце, сияющие серебряные вершины. А Родина учила его взбираться на самые высокие пики не только ради спорта… И сейчас он благодарил ее за эту науку.
— Вы говорили, что были альпинистом, — сказал Воронцов, который до сих пор помнил разговор в блиндаже. — Видите, это пригодилось.
Закинув голову, Воронцов внимательно следил за осторожными и цепкими рывками Черныша вверх. Часто Черныш останавливался отдохнуть, держась за скалу руками и ногами. Босой, без ремня, без пилотки, он казался каким-то особенно штатским.
Задрав черную чубатую голову, Черныш изучал ближайшую зазубрину, за которую можно было бы ухватиться и подтянуться на руках. Потом цеплялся за нее сильной, мертвой хваткой.
Он уже взобрался метров на 20, а стена и дальше поднималась над ним, отвесная, как небоскреб. Снизу бойцы, затаив дыхание, следили за каждым его движением. Внизу высокой грудой были сложены хворост, плащ-палатки, фуфайки — на тот случай, если Черныш сорвется. «Ой, мало это поможет!» — думал Хаецкий, поглядывая на зеленую постель, приготовленную для его командира.
— Держись! — резко командовал Воронцов, заметив неосторожное движение младшего лейтенанта. Лицо майора от напряжения становилось твердым, как камень. — Отдохни!
И Черныш, выполняя и там команду, отдыхал, осматривая в то же время скалу над собой и старательно изучая ее вершок за вершком. Вниз он не посмотрел ни разу. Отсюда он был похож на сильную зеленую птицу с черной головой, что впилась когтями в гранит и повисла, распластавшись на нем.
«Какой цепкий», — думал Хаецкий, со страхом поглядывая вверх на головокружительный небоскреб и волнуясь при мысли, что и ему придется туда взбираться.
Солнце уже заходило, под скалою залегали темные тени, а Черныш все еще не достиг гребня. Тонкий 25-метровый канат, который тянулся от него вниз, уже кончился, и его дотачали другим, такой же длины.
— Хватай скорее, притачивай хвост, — кричал, суетясь, Хома Хаецкий, — а то взберется и улетит, а мы останемся!
— Тебя пошлем, Хома!
— И думаешь, не взобрался б?
— Языком?.. Хорошо, что у тебя он такой длинный — и каната не нужно!..
— Все! Есть! — вдруг радостно крикнул Черныш с высоты. — Есть, товарищ гвардии майор! — докладывал он во весь голос, так звонко, что даже боковые патрули услышали его и обрадовались. Бойцы видели, как младший лейтенант ступил на какой-то широкий карниз и быстро пошел все выше и выше наискось по скале, пока не встал босыми ногами на самый гребень. Рубаха его заплескалась по ветру, и червонное солнце неожиданно озарило всю его фигуру.
А внизу, под скалою, было совсем тихо, безветрено и солнце уже давно зашло.
— Что видите там, гвардии младший лейтенант? — кричал Хаецкий, выставив в небо свои черные усы.
— Сюда гляну — вижу Москву, туда гляну — Берлин!
— Кто теперь? — спросил Воронцов. Каждому казалось, что эти серые пытливые глаза смотрят только на него.
— Я, товарищ гвардии майор!
— Я! Я!
— Альпинисты еще есть?
— Есть, — глухо ответил Денис Блаженко, подступая к канату. Земляки Дениса таращили глаза на своего ефрейтора. Альпинист! Блаженко Денис альпинист! Да знает ли он хотя бы, с чем это едят? Ведь он выше своей клуни никогда не взлезал, это они знают наверняка!
— На какие ж вы горы всходили? — вежливо допрашивал Воронцов ефрейтора, который уже туго затянулся канатом. — На Казбек? На Эльбрус?
— Я бы сказал, товарищ гвардии майор, куда он взбирался, — не удержался Хома, — да боюсь — наложит взыскание! Строгий!
Но все-таки он что-то тихо сказал ближайшим бойцам, и те прыснули.
— Давайте! — крикнул Блаженко вверх и полез, словно некованый конь по льду. Черныш, стоя за гребнем, тянул канат, упираясь коленями в каменный выступ. Ветер трепал его чуб.
Когда поднялись уже все бойцы и втянули наверх оружие, тогда, наконец, повязался и Хома.
— Скорее! — кричали ему, как всегда кричат последнему. А он спокойно обвязывал себя, как можно крепче, чтобы не сорваться. Зато бойцы, сговорившись, тянули его быстрее, чем других, тянули шутливо все вместе, как ведро с водой. Хома едва успевал перебирать руками и ногами и во-время отклонять голову, чтоб не разодрать лицо о скалу.
— Легче! — молил он. — Ой, легче, пропал человек!
А когда уже стал на гребень, то оглянулся вокруг в синеющий прозрачный вечер и всплеснул руками:
— Ой-ой! Какой мир широкий! Горы и горы без края!
Такое все большое, что и сам словно подрастаешь!.. Явдошка моя, стань на цыпочки, посмотри-ка сюда!.. Эге-ге!.. Увидела б Явдошка, как ее Хома взбирается на небо, не узнала б Хому. Сказала бы: «Это не тот Хома!»
Хаецкий начал развязывать себя и, наматывая канат на руку, заговорил-запел по-подольски:
— Ой, канат, канат, родной наш брат! Нигде мы тебя не бросим, всюду понесем с собой! Плетеный, ты нам дороже, чем если был бы кован из чистого золота! Братский канат, ты объединяешь нас! Пока держимся за тебя дружно, ничто нам не страшно! Как один с тобой в гору поднимется, то и всех вытянет! Как один падать будет, то все его поддержат и не дадут разбиться! Добре, будем держаться этого каната, братья-славяне!
«Братья-славяне» — с некоторых пор стало общепринятым обращением бойцов между собой, когда они были в хорошем настроении. Сейчас «братья-славяне» вьючили минометы на себя.
— Кажется, и вы теперь становитесь альпинистом, — сказал Хаецкому Воронцов, с улыбкой слушавший, как Хома философствовал с канатом.
— Становлюсь, товарищ замполит, становлюсь!.. Разрешите прикурить! Спасибо! Однако просто чудеса делает с человеком физкультура. Внизу, под скалою, был один Хома. А поднялся на скалу, это уже совсем другой Хома! И видит дальше, и слышит лучше! И голова как будто умнее стала! И сердце чище. Ей-богу, становлюсь альпинистом.
— А мы издавна альпинисты, товарищ Хаецкий, — сказал Воронцов, шагая рядом с бойцом. — Мы альпинисты еще со времен Суворова.
И майор, перебираясь вместе с бойцами с камня на камень, начал рассказывать про Чортов мост.
Черныш изредка взглядывал на Воронцова и удивлялся тому, как замполит изменился. Еще утром на партийно-комсомольском собрании он выглядел поблекшим и хилым, а сейчас он ступал по острым камням, иногда балансируя, как молодой. Лицо его в синих сумерках казалось заострившимся. Он рассказывал и рассказывал бойцам разные истории, и бойцы старались не отстать и быть ближе к нему, чтобы все слышать. Во время коротких привалов, когда бойцы опускались на холодный камень, Воронцов не садился, все время прохаживаясь между ними. Он казался им неутомимым, они не знали, что если майор сядет, то ему будет очень трудно подняться на свои больные ноги.
Синяя светлая ночь стояла над горами. Она просвечивалась насквозь, как драгоценный камень чистой воды. Высокие звезды дрожали над головами бойцов, иногда падая, словно кто-то оттуда, с неба, пускал сигнальные ракеты. Позванивали в такт шагам фляги и тугие диски на ремнях. Стучали ботинки по вековым камням, на которые доселе еще никто не ступал.
«Там, где олень не пройдет…»
XVIII
Гвардии сержант Казаков шел с несколькими бойцами-разведчиками впереди третьего батальона, который вел сам хозяин, командир полка Самиев. Батальон шел в обход перевала, далеко вправо от шоссе.
Худенькие, как девочки, елки разбрелись по бесплодью гор. По дну ущелья между тысячетонными каменными глыбами сквозь колючий кустарник пробирались бойцы. Почти все были уже оборваны, окровавлены, исцарапаны. Даже у подполковника Самиева смуглая, старательно выбритая щека была покрыта сухой темной коркой запекшейся крови. Он шел с комбатом впереди, красиво ступая своими тонкими, обтянутыми в коленях ногами, то и дело останавливаясь и разворачивая карту, когда замечал где-нибудь на горе деревянную хатку, похожую на ласточкино гнездо. Покусывая полную губу, подполковник смотрел на карту, потом плевался, чертыхался и порывистым энергичным жестом закрывал свой огромный планшет: гнезда ласточки не было на карте. Его уже после составления карты свил себе какой-нибудь лесник-романтик.
— Марьш! — с таджикским акцентом командовал Самиев и шел дальше. Разве он мог останавливаться из-за того, что перед ним была устаревшая карта Центральной Европы!
Казаков оставлял по дороге «маяков», а сам с компасом в руке пробирался все выше и выше по заданному азимуту. Он хорошо ориентировался на местности и потому шел среди этих вековых седых ярусов камня так твердо, словно не впервые проходил тут.
Как и всему батальону, Казакову приходилось продвигаться со своей группой медленно, все время маскируясь, часто переползая по-пластунски, потому что с кряжа, вдоль которого они шли низом, время от времени огрызались вражеские пулеметы.
Километрах в двенадцати от шоссе, в хаотическом нагромождении диких скал, обрывов, круч, где казалось, не могло быть ни одного живого существа, неожиданно ударил сверху пулемет. Казаков сигналом положил бойцов и сам залег тоже, внимательно изучая скалу, с которой его обстреляли. Она напоминала средневековый замок, мрачную цитадель, заостренную кверху, как башня. Откуда-то, с той башни, и была обстреляна разведгруппа.
Сержант послал одного из бойцов навстречу батальону предупредить хозяина, что на пути их продвижения выявлена огневая точка противника.
— Передай, что через час она будет уничтожена, — приказывал Казаков посыльному, — а пока что пусть хлопцы перекурят и попьют холодной воды, если она у них есть.
Будет уничтожена… Легко передать, что будет уничтожена! Но ведь это надо еще и сделать. Хозяин не любит пустых слов! Казаков принял решение. Раз уж его группа все равно замечена, он оставляет тут нескольких бойцов, которые будут демонстрировать подготовку к штурму башни в лоб. Вражеские пулеметчики сосредоточат внимание на этих «гастролерах», как назвал Казаков мысленно своих товарищей, а он тем временем незаметно проберется к самой сопке, зайдет с тыльной стороны на вершину и уничтожит пулеметный расчет гранатами. Казаков не поручил этого дела никому из своих бойцов, а решил все сделать сам. Не потому, что он не надеялся на своих хлопцев, — он знал их давно и верил им, как самому себе. Он попросту сам хотел полакомиться таким куском. От возбуждения у него «дрожали поджилки» всякий раз, когда представлялся случай дать волю своей находчивости, умению, храбрости, когда возникала возможность разгуляться мыслью, развернуться рукой. И по праву командира Казаков всегда забирал себе самые опасные задания, не задумываясь над тем, что в конце концов это может стоить ему жизни.
— Ты, рыжий, злоупотребляешь своими сержантскими лычками, — упрекали его товарищи. — Всегда сам лезешь к чорту на рога!
— Это я даю Казакову по блату, — высказывался сержант о себе в третьем лице.
Разведчики начали «давать гастроли», и сразу же с башни прозвучало несколько коротких очередей.
Казаков пополз между камнями едва заметный, серо-зеленый, как степная ящерица.
Бойцы продолжали дразнить огневую точку.
Снова пулемет дал несколько тактов, однако пули тонко прозвенели высоко над головами разведчиков в чистом сухом воздухе.
— Что за чорт? — удивился один из разведчиков. — Стреляют не по нас, а над нами!
— Может быть, мы в мертвом пространстве?
— Кой чорт? Смотри…
Они измерили на-глаз от вершины сопки до них. Выходило, что пули могли сечь их.
Казаков полз неутомимо. Он, Казаков, которого на тактических учениях никакой силой не удавалось командирам заставить ползать по-пластунски без фальши, сейчас полз так, словно это с детства было его излюбленным делом. Оглянувшись, он встал на ноги только тогда, когда приблизился совсем к подошве башни, где уже в самом деле было мертвое пространство и сверху не могли его видеть. Растертые о камни локти остро зудели. Во время отдыха, когда войсковая прачечная с девушками стояла недалеко от полка, локти на гимнастерке Казакова были всегда старательно заштопаны. Тогда и трофейные сапоги его блестели, а рыжая, как огонь, большая голова, подстриженная под бокс, благоухала самыми лучшими духами европейских марок. Тогда!.. Но когда полк вступал в бой или когда хозяин еженощно гонял Казакова за «языком», а «язык» не попадался, тогда сержант на весь свой внешний блеск и на девушек махал рукой. Ходил молчаливый, как с похмелья, и только веки нервно подергивались. Ему говорили, чтобы хоть умылся и причесался, но даже это становилось для него неразрешимой проблемой. Он отделывался шутками. В таком состоянии он был и сейчас. Снова нижняя рубаха, вытянувшись, торчала из брюк. Несмазанные сапоги потрескались. Рыжая поросль покрывала костлявый подбородок. Теперь он забыл прачечную, ни на что не обращал внимания, ничто его не интересовало, кроме задания. В такие минуты весь он сосредоточивался в зеленоватых, немного раскосых глазах и в ушах, оттопыренных, как граммофонные трубы. Он стоял, прислушиваясь, склонив голову набок и раскрыв рот. Видно было, как в лукавых его глазах бродят тысячи выдумок и комбинаций. В это время глаза его были по-настоящему счастливые.
Он продвигался вверх, хватаясь за колючие кусты огрубевшими веснущатыми руками. Надежные широкие руки, которые так нравились девчатам… Оглядывался, прислушивался и снова пробирался среди камней, напрягаясь всем телом, похожим на сплошной гибкий мускул.
Ни одной тропки здесь не было.
«Кто там на высоте? Сколько их?» — эти мысли не пугали Казакова, а только увлекали, подгоняя. Ему не терпелось поскорее взобраться туда и помериться силами.
Горные орлы кружили высоко в синем небе. «Сюда, наверное, никогда даже не залетали наши птицы! — подумал Казаков. — А мы залетели».
И вот, наконец, вершина. Она представляла собой площадь значительных размеров, беспорядочно заваленную голыми камнями, хотя снизу казалась острым шпилем. Со взведенной гранатой в руке сержант крался между камнями в ту сторону, откуда изредка слышались скупые пулеметные очереди. «Почему не взять их живьем? — вдруг решил Казаков. — Возьму! Хозяин будет доволен!» Снова прицепил гранату к поясу, держа наготове автомат.
То, что он увидел, остановившись за последним камнем, крайне удивило его. За пулеметом, на краю пропасти, лежал один-одинешенек солдат в венгерском желтом обмундировании, босой. Вокруг него валялись картонные пакеты с патронами, стреляные гильзы, открытая фляга. Больше не было никого и ничего. Солдат внимательно всматривался вниз, не замечая, что кто-то «уже стоит у него за спиной. «Почему он босой?» — подумал Казаков и, направив автомат, привычно, с подчеркнутым безразличием, сказал:
— Хендэ хох!
Солдат повернулся к нему лицом. Это было лицо мертвеца, лицо фараона, много веков пролежавшего в гробнице. Сухое, темножелтое, с глубоко запавшими глазами… Только глаза еще жили и вспыхнули таким удивлением, смешанным с безумной радостью, что Казакову стало жаль своего пленника.
— Хендэ хох! — сказал сержант еще раз так, словно предлагал земляку закурить.
Солдат сел и, сидя, поднял руки. Только теперь Казаков понял, почему пулеметчик босой. Обе ноги его были прикованы к камню короткими железными цепями. «Смертник! — мелькнуло в голове у Казакова. — Смертник!».
Он много слышал об этих смертниках, которых враг оставлял при отступлении.
— Камрад, не убей! — сказал солдат, испуганно и беззлобно всматриваясь в Казакова. — Я хорват, товарищ.
Сухим скрипучим голосом он пропел по-хорватски какой-то фривольный куплет, чтобы убедить этого плечистого юношу с автоматом, что он действительно хорват. Губы его, запекшиеся, как хлебная черная корка, едва разжимались. Казаков снял с пояса флягу и, хотя там было воды всего на один глоток и у него и самого пересохло в горле, он, не задумываясь, подал старому солдату.
— Пей.
Солдат схватил флягу обеими руками. Сухие, тонкие руки его вздрагивали, когда он пил, и даже седеющие волосы на голове дрожали.
— Кесенем сейпен, спасибо, мерси, — благодарил солдат на всех языках, возвращая флягу. — Я этого никогда не забуду.
Казаков, одной рукой подняв автомат в небо, дал три выстрела. Это было сигналом вниз его ребятам, и один из них сразу же помчался к Самиеву доложить, что все в порядке.
Волнуясь, все еще не опомнившись, солдат рассказывал о себе. Он венгерский хорват из Балатона, чизмарь по профессии, то-есть сапожник. Когда Салаши призвал его в армию, запродав немцам, он не хотел стрелять в своих восточных братьев-славян и решил сдаться в плен. Привязав однажды ночью к своей винтовке белый платок, он ушел в горы. Целую ночь блуждал он в каких-то трущобах, каменных лабиринтах, без компаса, со своим белым платком на винтовке. На рассвете ему показалось, что он достиг цели. Со скалы над ним чохкали маленькие минометы, и он закричал в ту сторону, размахивая белым платком. К нему оттуда быстро спустились… Это были немцы и мадьяры. Проблуждав ночь в Альпах — жестокие Альпы! — он снова попал к своим. Мадьяры и немцы сразу догадались, в чем дело. Отвели в штаб батальона. Там офицеры долго издевались над его неудачным переходом в плен, а потом хотели расстрелять. Однако с солдатами у них туго, и один из офицеров посоветовал оставить его в засаде на крайнем глухом фланге батальона. Это была верная смерть. Его приковали к каменной башне возле «МГ», оставив ему только вдоволь патронов. Теперь они знали, что он будет стрелять, защищая себя до последнего патрона, когда на него будут наступать. И он вынужден был стрелять. Это была единственная надежда для него, прикованного к этой альпийской скале, потому что только выстрелами он мог дать знать о себе, что он есть, существует, живет. Он был обречен на гибель без хлеба и без воды, среди раскаленных солнцем камней. Потому что, кто услышал бы его стон среди этих бесконечных, пустынных каменных кораблей?
Кому пришло бы на ум искать живого человека тут, на краю света? Разве что голодные орлы прилетели бы выклевать ему глаза. Казаков представил на миг, как лежало бы через месяц здесь почерневшее солдатское тело, высушенный скелет, прикованный к немому, поржавевшему от дождей «МГ». Хорошо спасать людей! Куда лучше, чем убивать!
Рассказывая о себе, хорват все тянулся рукой, чтоб коснуться Казакова. Словно еще и сейчас ему не верилось, что перед ним живой советский сержант в выцветшей пилотке, с автоматом на груди. Посреди рассказа хорват вдруг умолк, остановив зачарованный взгляд на ордене Славы, блестевшем у Казакова на гимнастерке, грязной от пота.
— Кремль? — указал солдат на силуэт Спасской башни на ордене.
— Кремль.
— То есть сила. То есть виктория.
Казаков поднялся, подошел к тяжелому «МГ» и взял его обеими руками за теплый ствол.
— Сейчас я тебя раскую, братыш!..
Орлы клекотали, величаво паря над глубокими ущельями.
XIX
В полночь, когда гвардии подполковник Самиев выпустил из ракетницы одну за другой шесть зеленых ракет, немцы и мадьяры, защищавшие перевал, не подозревали, как близок их конец. Часовые, не понимая, в чем дело, удивленно поглядывали на ракеты, рассыпавшиеся над их головами холодным зеленым огнем. Кто из них знал, что два советских батальона уже с вечера лежат вдоль шоссе в тылу и тоже ждут этих зеленых огней?
Теперь дождались и встали. Тишина треснула, ночь загремела, тысячи огней от трассирующих пуль, прошивая темноту, помчались отсюда на перевал.
На опыте предыдущих боев за высоты подполковник Самиев убедился, что между боем у подножья и боем на вершине проходит, как правило, определенный отрезок времени. Это дает возможность противнику опомниться и собраться с силами. Чтобы избежать этого сейчас, подполковник заблаговременно расставил соответствующим образом силы и огневые средства полка. Батальоны, вышедшие незамеченными немцам в тыл, сейчас лежали выше перевала в скалах над шоссе. Установленные там станковые пулеметы и минометы по сигналу накрыли вражескую оборону почти навесным огнем.
Бойцы же первого батальона еще с вечера залегли дугой внизу под перевалом так, чтоб на фоне неба им видны были силуэты немцев. Огни сверху и снизу скрестились, накрывая перевал. То, что полк начал бой ночью, давало ему особые преимущества. Ошеломленный неожиданным ударом противник кинулся к аппаратам, но связь уже была перерезана.
Тем временем штурмовики первого батальона проложили гранатами проходы в проволочных заграждениях. Несмолкающее среди темноты «ура» поднималось все выше, опоясывая вершину. Дезорганизованный дерзкой ночной атакой, враг не успел оказать сопротивления. Это был один из самых коротких и самых блестящих боев, проведенных полком в горных условиях. Бой почти без потерь. «Академик» долго гордился перед генералом своей умело организованной ночной операцией.
К утру шоссе было освобождено бойцами от дубовых бревен. Противотанковый ров засыпали так, что по нему мог двигаться транспорт. Снова затарахтели кованые колеса, поднимаясь на перевал, один из самых высоких в Трансильванских Альпах.
Бойцы спешили достигнуть вершины и посмотреть вперед: что там? не степи ли?..
А перед ними снова вставала знакомая панорама гор, низкие и высокие хребты, словно грандиозные волны каменного моря. Горы, горы, горы…
Бойцы думали: бои, бои, бои.
XX
«Жив, здоров. Все время с боями продвигаемся в горах. Воюем в Трансильвании, если ты слыхала о такой стране. Бьем и немцев, и мадьяр. Вспоминаем нашу далекую золотую Родину. Не видим ничего, кроме солнца над головой. А ночью тучи белеют под нами. У нас есть все, что нужно солдату. Мечтаем выйти из этих бесконечных гор: душа тоскует по степным просторам.Женя».
Не скучай, мама. Будь счастлива.
XXI
Маковейчик сидит, согнувшись над аппаратом. То и дело он поднимает опаленные глаза и сообщает:
— Убило комсорга.
— Убило лейтенанта Номоконова.
— Ранена санитарка Галя.
Минометы, охлаждаясь, мрачно смотрят вверх на высоту 805. Третий день ее штурмует пехота и не может взять. В батальонах полка осталось мало людей. Командир полка Самиев, разговаривая по рации с высшим начальством, только еще больше темнеет лицом и коротко повторяет сквозь зубы:
— Есть… Есть… Есть…
В тылах шла чистка за чисткой. В пехоту забрали поваров, писарей, ездовых, старшин. Они теперь там, наверху, ползли метр за метром все выше и выше среди раскаленных камней, о которые чиркали, плавясь, пули.
Комбат вызвал Брянского к аппарату. И Брянский, разговаривая, также повторял, стиснув зубы:
— Есть. Есть. Есть.
А закончив, сел на камень и обхватил голову руками.
— Что там? — спросил Сагайда.
— Требует дать в пехоту четырех человек. Что я ему дам?.. Кого я ему дам?
И, достав блокнот, обвел глазами своих бойцов.
Кого он даст? Комбат говорит, что это временно, но Брянский хорошо знает, что из пехоты к нему не возвращаются. А сколько честных усилий, неутомимого труда он положил, чтобы эти люди стали такими минометчиками, как сейчас. Свой опыт, знания, свою страстную любовь к делу он терпеливо на каждом привале передавал им. Особенно в горах… В горных условиях роль минометного огня сразу повысилась сравнительно с тем, как это было на обычной местности. Бездорожье и резко пересеченный рельеф, ограничивающий обзор и обстрел, вынудили стрелковые подразделения обходиться наиболее легкими и подвижными артиллерийскими системами. Современный миномет оказался словно специально созданным для гор. Его можно перенести на вьюках там, где никогда не пройдет тяжелое орудие. Своим огнем он всюду проложит дорогу батальону и продвинется сам с помощью минометного расчета. Крутизна траектории млн оказалась в горах особенно ценной. Мина, выброшенная под нужным углом, с одинаковым успехом может сбить вражеский пулемет на высоком гребне и достать врага на дне самой глубокой складки, закрытой для всех других видов огня.
В горах Брянский, как командир, встретился с новыми трудностями. Его минометчики, привыкшие вести огонь на равнине, должны были особенно старательно учитывать специфику новых условий. В горах, например, при глазомерном определении расстояний до цели, — ошибки неминуемы. Кроме того, тут дальность стрельбы зависит от углов места цели. На равнине точное определение дальности до цели, выбор нужного заряда и угла возвышения обеспечивали почти точную вертикальную наводку миномета, ибо условия стрельбы близко подходили к тем, по которым составлены таблицы, какими обычно пользуется каждый офицер-минометчик. А в горах угол места цели часто был больше, нежели тот, при каком составлялись таблицы, и это заметно сказывалось на дальности выстрела. Только основательная математическая подготовка Брянского дала ему возможность быстро учесть всю специфику новых условий, и, доучиваясь сам, он подучивал все время и своих офицеров и бойцов.
Воздух в горах прозрачней, чем на равнине, и видимость значительно лучше. Поэтому наводчикам и наблюдателям, привыкшим определять расстояния в условиях равнины, тут расстояния казались меньшими, чем в действительности. Брянский поставил задачу:
— Перестроить глаза!
Пока глаз не привыкнет к горным условиям, старший лейтенант запретил и себе и своим подчиненным пользоваться глазомерным определением дистанций. Брянский требовал, чтобы данные глаза обязательно проверялись хотя бы сеткой бинокля. Ни себе, ни подчиненным Брянский не давал в горах покоя. Даже Сагайду и Черныша он тренировал часами, приучая «смотреть по-новому». И снова свой опыт, свои эксперименты и наблюдения он старался обобщить и записать. Все время спешил, как будто боялся, что не успеет в другой, раз это сделать. Почти не зная сна и отдыха, он, как фанатик-экспериментатор, лежа где-нибудь среди горячих камней, выводил, какие-то дополнительные формулы для стрельбы снизу вверх и другие — для стрельбы сверху вниз. Набивал ими свой планшет и, улыбаясь утомленными глазами, говорил Чернышу:
— Если что случится со мной, возьмешь этот планшет в наследство.
И добавлял задумчиво:
— Жаль, если наш опыт, добытый такой ценой, пропадет. Кто знает? Возможно, он еще когда-нибудь пригодится тем, кто ходит сейчас в пионерских галстуках… Мы ведь с тобой не думаем, что эта война последняя на земле… Ты же знаешь, как много врагов у нашей Отчизны…
И вот сейчас он сидит с блокнотом и карандашом в руках и смотрит на роту, которую пестовал, учил, растил, как мать своих детей. С ними, с этими людьми, честными и преданными, он уже прошел сотни километров и мечтал пройти еще сотни.
«Кого ж я ему дам?»
И он начал писать. Записал трех и задумался.
Потом, обламывая карандаш, добавил четвертого: «Шовкун».
Уходили: старик Барабан, его сосед Багрий, молдаванин из Рыбницы Булацелов и Шовкун. Выслушав приказ, никто из них ничего не сказал, ни о чем не попросил. Молча, глядя в землю, забрали свои солдатские пожитки и попрощались с товарищами. Уже отойдя несколько шагов, Шовкун вдруг вернулся и, смущаясь, подошел к Брянскому.
— Вот… чуть не забыл… Ваши подворотнички, товарищ гвардии старший лейтенант… постираны.
И еще раз поглядев со скрытой нежностью на своего командира, козырнул и бросился догонять товарищей.
Это было в обеденную пору.
Не прошло и нескольких часов, как Шовкун снова спускался на огневую той же самой тропинкой между бурыми кустами и огромными каменными глыбами. Подбородок у Шовкуна был перевязан, и сквозь марлевую подушку проступала свежая кровь. Его обступили товарищи и земляки. Но Шовкун не мог как следует владеть раздробленной челюстью и не говорил, а только шипел сквозь зубы.
— Я ничего… и не успел, — шипел он. — А Булацелова убило рядом… Те еще были живы…
Вторично расставаясь с товарищами, теперь уже чтобы итти в тыл, Шовкун снова подошел к Брянскому.
— Товарищ гвардии старший лейтенант… Поберегитесь… Вы поберегитесь, — едва мог разобрать Брянский. — Потому что мне плохое приснилось…
На прощание Брянский крепко пожал ординарцу руку.
— Поправитесь, возвращайтесь в роту. Я вас всегда приму.
— Постараюсь, товарищ гвардии старший лейтенант.
Когда Шовкун пошел, медленно спускаясь на дно ущелья, Брянский долго провожал его пристальным взглядом. Потом подошел к Чернышу, сел рядом с ним на теплый камень и сказал с какой-то особой задушевностью:
— Женя… Я тебе уже говорил… Если со мной что случится, — забери планшет. Тут все мои… Всё мое… Я знаю — ты доведешь его до конца. Ты знаешь все мои идеи. Знаешь и понимаешь сам…
Черныш молча сжал руку товарища.
Высоко над грядою гор пролетали в солнечном небе какие-то тонкие ширококрылые птицы, вытянув вперед головы. Брянский следил за ними.
— На юг, в теплынь. Ты не интересовался, Женя, дорогами птиц?.. Наши сюда не летают… Из Беларуси они через Украину, а затем, кажется, через Черное море…
Черныш впервые услышал от Брянского это «Беларусь». Произнес его старший лейтенант с какой-то особенной мягкостью.
Хома Хаецкий, высунувшись из ячейки, которую он всю ночь долбил киркой, вглядывался в заросли, лежавшие слева под высотой.
— Немцы! — вдруг сказал он, побледнев.
Бойцы настороженно посмотрели в ту сторону.
— То тебе показалось. Там где-то наши.
— Та немцы!
— Да нет же.
Вдруг еще несколько голосов одновременно крикнули:
— Немцы!!!
Теперь уже все увидели, как, извиваясь между камней, молча ползут враги. Где они просочились, никто не знал, хотя в конце концов здесь это не было необычайным явлением, ибо в горах нередко ни у них, ни у нас не было сплошной обороны. Тут защищались и штурмовались большей частью дороги и отдельные высоты, как бастионы, вздымавшиеся над окружающими хребтами.
Брянский сразу разгадал маневр противника и оценил опасность. Обтекая высоту, немцы хотели отрезать батальон, который штурмовал ее наверху. Он немедленно приказал повернуть на немцев все минометы, коротко сообщил комбату и закончил словами:
— Принимаю бой.
Минометы задрали свои трубы почти вертикально, в самый, зенит. Было видно, как мины, словно черные рыбы, прочертив в голубизне самую крутую траекторию, саданули в гущу немцев. Там, среди камней, дыма и пламени, поднялся страшный гвалт, и немцы поднялись в атаку.
Вечерело, тени от высот застилали ущелье.
Брянский взглянул на опаленных солнцем бойцов и вспомнил лето Сталинграда.
— Товарищи, — сказал он спокойно, и только бледность лица показывала, каких усилий воли стоит ему это спокойствие. — От нас зависит судьба батальона, судьба наших товарищей-пехотинцев. Шаг назад — уже измена. Отступать нам некуда. Может быть, кому-нибудь из нас суждено тут погибнуть, не дожив до дня Победы. Но будем помнить одно: на нас лежит великая миссия. Будем же стоять насмерть!
Он вспомнил, что точно так же обращался к бойцам под Сталинградом.
Бойцы стояли по грудь в ячейках, словно загипнотизированные. В мире наступила полная пустота, все исчезло, были только согнутые фигуры в чужой униформе, которые всё приближались и приближались.
— Огонь! — скомандовал Брянский.
Ударили из всех автоматов и карабинов.
Немцы беспорядочно строчили на ходу из автоматов, падали в трескотне, поднимались и снова бежали, приближаясь, и уже видны были их искаженные, смертельно перепуганные лица.
— Гранаты! — крикнул Брянский. Он первый метнул гранату, следя за ее полетом, и сразу взял другую. Его глаза, которые, казалось, давно и навсегда погасли, сейчас загорались острым синим огнем, как будто ветром сметало с них пепел и раздувало спиртово-синие угли, тлевшие под ним.
— Гранаты! Гранаты!
Гранаты летели одна за другой, поднялся черный туман, немцы вбегали на огневую. В этот момент все услышали, как выкрикнул Брянский:
— За Родину! За Сталина!
Никогда, ни до, ни после того, Черныш не слыхал этой фразы, так произнесенной. С какой-то особенной силой и значимостью прозвучала она здесь, смыкая их всех в один кулак. Перед ним блеснули, как в феерическом огне, и далекая река на границе, и солнечные поля за нею, и выпускной вечер в училище, и мать с корзинкой, и длинный караван в песках, и еще что-то неясное, неопределенное, но бесконечно прекрасное промелькнуло перед ним в одну секунду, и всё стало для него еще более понятным. Он видит, как Брянский маленькими руками вцепился в каменистый бруствер и легко выскочил наверх, не оглядываясь, словно ничуть не сомневался в том, что и бойцы сделают то же самое, прыгнул с бруствера вперед, занося тяжелую противотанковую гранату. Черныша тоже вынесло единым движением наверх, он, глядя все время вперед, успевал как-то краем глаза видеть, как и другие бойцы вылетали из ячеек, будто их оттуда что-то выталкивало, и у всех были бледные сосредоточенные лица.
— За Родину! — еще раз крикнул Брянский, и Черныш не узнал его сильного голоса, измененного резонансом чужих гор. Черныш видел еще, как Брянский боком проскочил несколько шагов и метнул гранату, выхватывая в то же мгновение пистолет. И сразу среди немцев, которые были вот тут, рядом, грохнуло, заклубилось, и они на какую-то долю секунды исчезли в черном дыму. Черныш видел, как упал Брянский, но не остановился, и никто не остановился. Все, согнувшись, мчались вперед, и все что-то кричали, и Черныш тоже кричал.
Немцы бежали с огневой.
Это придало Чернышу силы, такой силы, что, казалось, его не мог бы сейчас остановить приказ самого маршала. Перед ним мелькнул френч. Накрытая кружкой фляга билась на толстом заду немца, и Черныш хотел за нее уцепиться и бежал еще быстрее, не бежал, а летел, как птица, все тело его сделалось легким, упругим, как мяч. Черныш, чувствуя в своей руке что-то тяжелое, размахнулся и ударил немца по темени. Тот сразу присел, и Черныш только теперь заметил, что ударил немца миной, которая неизвестно когда и каким образом очутилась у него в руке. «Хотя бы не взорвалась!.;» — мелькнуло у него в голове.
— Руби! Бей!!!
— За Брянского!!! — выкрикнул кто-то поблизости, и Черныш снова рванулся вперед в сплошной рев, стон, топот ног. «Значит, Брянский убит!» — догадался он на бегу, но это его не остановило, а наоборот, еще больше наполнило лютой силой, и его не удивило, что имя друга уже гремит среди них, как боевой клич. Черныш видел, как перед Денисом Блаженко повернулся высокий немец в очках и страшно закричал:
— Гитлер капут!
— И тебе то же!
И Денис рубанул его киркой по переносице.
— За Брянского!!!
Ущелье гремело боевым клекотом. Перед Чернышом скрежетали по камням кованые сапоги, и он, стиснув зубы, напрягаясь до последнего предела, прыгнул еще раз вперед и ударил немца обеими руками в шею, в спину, повалил и вцепился пальцами в горло, и тот, наливаясь кровью, захрипел.
Промчался мимо Хаецкий с растрепанными страшными усами, он все время бил немца по спине маленькой саперной лопаткой и пытался схватить его за полы френча.
На мгновенье Черныш увидел Сагайду, который промелькнул в распахнутой гимнастерке, с голой волосатой грудью, с налитыми кровью глазами. Он держал в руке пистолет. Черныш вспомнил, что и у него есть пистолет, на бегу выхватил его и бежал, и все бежали — уже между немцами, которые с перекошенными от страха глазами неслись куда-то вслепую. В воздухе свистели приклады, взлетали крики и стоны. Снова перед Чернышом появился немец, как будто тот самый, которого он душил, скрежетали на камнях кованые сапоги, болталась на заду фляга, кто-то близко кричал: «Стой!», и Черныш тоже закричал в затылок немцу:
— Стой! Стой!
Немец инстинктивно оглянулся на голоса, зашатался на камнях и упал.
— Я русский, — вскричал он, вставая на камни и поднимая дрожащие руки. — Я из Солнечногорска.
— В Солнечногорске таких нет, — ответил Черныш и, подняв пистолет, выстрелил ему прямо в грудь.
Черныш вытер лицо рукавом, и неожиданно взгляд его остановился на высоте. Там, на фоне вечернего неба, четко выделялся человеческий силуэт, неподвижный, словно высеченный из камня. Солнце уже давно ушло за высоту, а небо над ней светилось — переливалось красками. Силуэт не двигался. Дерево? Но в это мгновенье фигура, стоявшая до сих пор в профиль, повернулась, и стали видны контуры автомата в поднятой руке. «Значит, высота наша!» — мелькнуло у Черныша в голове, и он закричал из всех сил:
— Наша! Наша!
XXII
— …Он погиб, очевидно, от собственной гранаты, — говорил Сагайда, склоняясь над Брянским и отыскивая рану. — Она разорвалась слишком близко.
Старший лейтенант лежал на правом боку, откинув голову и подавшись всем телом вперед, как птица в полете. Он напряженно вытянул руку вдоль камня, словно хотел достать что-то, лежавшее совсем близко. В руке застыл пистолет. Брянский лежал, как живой, крови не было на его белом лице, и глаза его были не закрыты, а только слегка прищурены, как тогда, когда он смотрел в бинокль и командовал. Неожиданно среди всеобъемлющей тишины треснул пистолетный выстрел, и пуля звякнула о камень где-то в нескольких метрах от Брянского.
— В чем дело? — крикнул Сагайда, увидев, что из пистолета Брянского вьется дымок. — В чем дело?
Оказалось, что кто-то из бойцов невзначай коснулся в сумерках руки Брянского, и его пистолет выстрелил от этого неосторожного движения.
— Брянский! — с болью воскликнул Черныш, стоя над маленьким холодным телом командира и друга. — Юрий! Ты и мертвый стреляешь!
Горы темнели, выплывал далекий месяц.
На Брянском расстегнули гимнастерку, осмотрели рану. Осколок прошел в сердце.
Сгрудившись вокруг старшего лейтенанта и присвечивая фонариком, бойцы по очереди разглядывали фотографии. Мертвый командир теперь словно открывал им все свои тайны.
Скорбная женщина в черном платке, завязанном по-старомодному, сложив на коленях руки, смотрит прямо в объектив.
— Мать, — говорит Сагайда.
Мать! До сих пор мало кому из бойцов приходило в голову, что и у Брянского может быть мать.
Девушка стоит на берегу моря в купальном костюме с веслом в руках. Солнце бьет ей в глаза, она щурится и смеется.
— Невеста.
Из левого кармана гимнастерки достали партбилет. Он весь слипся, пронизанный осколком.
— Пошлют в Москву… в ЦК партии.
Денис Блаженко твердым голосом сказал, не обращаясь ни к кому в отдельности:
— Я вступаю в кандидаты.
И, встретившись глазами с братом, добавил:
— Я уже подготовлен.
Прибыл старшина с бойцом, ведя в обеих руках лошадей, навьюченных боеприпасами. Вьючные седла были системы Брянского. Когда в горах пришлось бросить значительную часть обозов и перейти исключительно на вьюки, Брянский предложил эти простые седла вместо стандартных армейских вьюков. Седла Брянского, введенные сначала в минроте, быстро распространились, и теперь ими пользовались все полки дивизии. Лошадь Брянского тоже была навьючена боеприпасами и дымилась под тяжким грузом.
— Старшина! — позвал Сагайда. — Ты видишь?
Он указал на трупы, лежавшие возле огневой.
— Я знаю, — мрачно ответил старшина. По дороге он встретил нескольких раненых в этом бою, они шли в санроту.
— Знаешь, старшинка?.. Если знаешь, то скидай свою рубаху. А то глянь…
Сагайда расстегнул на груди булавку, и разорванная гимнастерка разошлась на две части.
Бойцы сели вокруг термоса ужинать.
Старшина разливал спирт по норме и подносил им сегодня с особым уважением, словно перед ним были не те люди, что всегда. Маковейчик раньше не пил спирту, боясь, что сгорит от него, свою порцию он отдавал Хоме. Сегодня Маковейчик неожиданно выпил да еще попросил и у Хомы. Хаецкий не дал, пообещав расплатиться в другой раз.
Молча пили и молча ели, как после смертельно утомительного труда.
Позвонил комбат и передал Сагайде командование ротой, пока штаб пришлет кого-нибудь из резерва.
— А Шовкун сказал, что вернется в роту, — произнес Роман Блаженко. — Он как-то говорил старшему лейтенанту, что до Берлина с ним будет итти.
Брянского похоронили в тот же вечер на самом шпиле только что отбитой безымянной высоты 805. Как ветерана полка, его хоронили с воинскими почестями, какие только возможны были в этих условиях.
В суровой задумчивости стояли бойцы вокруг могилы, слушая прощальное слово гвардии майора Воронцова. Он справедливо считался лучшим оратором в полку и в дивизии. Но сейчас говорил не только оратор. Воронцов стоял в своей фуфайке, с которой почти никогда не расставался, левая рука его была подвязана на груди. Майор сам принимал участие в штурме высоты, и его легко ранило. Лысый, с оттопыренными большими ушами, чуть ссутулившись, он стоял над могилой, как старый отец среди своих сыновей. Золотая Звезда ясно светилась над рукой, повязанной белым. Брянский был для Воронцова не только командир одной из минометных рот. С Брянским он прошел путь от Сталинграда. Брянскому он давал рекомендацию в партию. Воронцов, словно за родным сыном, следил, как растет этот молодой, одаренный, порывистый офицер.
— …Он до последнего вздоха сохранил верность присяге, верность знамени, верность своей Родине, — говорил гвардии майор.
А Брянский лежал на палатке белый, спокойный, с ясным челом и, сверкая при луне орденами, слушал, что говорили о нем.
Высокий ясный вечер был полон простора, того запаха беспредельности, какой присущ только вечерам этого поднебесного края.
— Это не первый и не последний боевой наш товарищ, которого мы оставляем в Альпах. Мы идем вперед, а они остаются за нами на каждой сопке, как наши верные заставы. Оглянемся, и мы увидим их образы, их силуэты на близких и дальних высотах. Они будут стоять на чужбине, как вечные стражи, вечное напоминание всему миру о жертвах нашего народа, который грудью встретил полчища немецких орд и оплачивает собственной кровью освобождение Европы.
Черныш стоял с планшеткой Брянского через плечо, стиснув в руке пистолет, приготовленный для салюта, и смотрел на далекие вершины, четко очерченные под мертвым сиянием месяца. Временами Чернышу казалось, что отсюда можно увидеть и ту высоту, на которой остался боец его взвода Гай. Между этими сопками для Черныша установилась какая-то неведомая, таинственная связь, как между теми придорожными белыми столбами, которые он видел в Румынии.
— Днем эти силуэты на горах будут видны за сотни километров, а ночью будут сиять, напоминая о себе и о своей державе. Это не только жертвы. Это неугасимые горячие призывы, написанные нашей кровью.
Было необычайно светло вокруг, полная луна, как матовое солнце, заливала светом океан хребтов, раскинувшихся во все стороны.
Черныш двинул локтем и почувствовал чью-то теплую руку. Это его утешило. Чем дальше оставалась за ним родная земля, чем больше сотен километров отделяло Черныша от нее, тем дороже становились ему боевые товарищи, которые словно дышали на него ее дыханьем, говорили с ним ее языком, несли в себе ее верность. Это чувство братства наполняло, наверное, и других бойцов, проявляясь тем выразительнее и острее, чем меньше их оставалось. Наверное, именно поэтому, стоя сейчас молчаливым суровым кругом у могилы Брянского, они все теснее смыкались, прижимались плечом к плечу, локтем к локтю, чтобы почувствовать теплое касание, единственное среди холода этих чужих гор.
— …Его образ, озаренный красотой верности, останется навсегда в наших сердцах. В честь большевика — офицера Сталинской гвардии — салют!
Брянского, в тех же парусиновых сапожках, завернули в плащ-палатку и опустили в могилу. Отдавая последнюю честь офицеру Великой армии, все присутствующие подняли свое разнокалиберное, поблескивающее при луне оружие, отечественное и трофейное, различных систем и различных армий мира. Выстрелили по команде в небо — раз, и другой, и третий…
Всю ночь рота Сагайды пробивалась за пехотой через ущелье, втягивая за собой коней, навьюченных минами и материальной частью в седлах системы Брянского. И было непривычным, что уже не идет впереди твердой походкой, часто оглядываясь, светлый юноша с задумчивыми глазами. В строевой части полка чертежники уже снимали копию с топографической карты и наносили пометки на высоте 805, в том месте, где он похоронен.
Ущелья белели внизу, затопленные молочными озерами туманов. Месяц клонился к закату, камень остыл за ночь, и бойцы мерзли в гимнастерках.
— Черныш, какое у нас сегодня число? — мрачно спросил Сагайда, ковыляя рядом. Он сорвался этой ночью в какой-то овраг и повредил ногу. Черныш не знал, какой сегодня день. Ему казалось, что уже прошло много времени с тех пор, как они ведут бои в Трансильванских Альпах.
— Ты знаешь, — продолжал Сагайда, — мать у него совсем старая. Одна. Она жила на его аттестат. Я решил послать ей свой. А?
— Хорошо будет.
— Скажи, для чего мне деньги? Все, что мне нужно, я получаю без денег. А ей пошлю — все-таки помощь. Юрий писал ей обо мне, какая у меня история с родными… Так она в каждом письме и мне привет передавала. Тоже называла сыном.
Камни поблескивали под луной тусклыми осколками.
— Хорошо, что их добивали на месте, — сказал Сагайда. — Буду и впредь…
От жгучей тоски руки Черныша сжимались в кулаки. Кажется, в его короткой жизни не было еще такого горя, какое могло б сравниться с этим. Брянский был его первым другом на фронте. Эта мужская дружба, не раз испытанная смертью, забывается труднее, чем первая любовь. Перед глазами Черныша стояла девушка с веслом на берегу моря и смеялась солнцу. Он видел ее только на фотографии, но обращался, словно к живой.
«Люби его, кохай его! — заклинал он в тоске. — Люби, хотя он никогда не вернется к тебе с этой высоты, как и боец Гай со своей! Не вернутся… Кончится война, загремят салюты в честь победы, а они останутся тут, как наши заставы! Люби его, не забудь во век, люби, люби его, не забудь ради другого! Может, тогда он будет здесь не таким одиноким!»
А на следующее утро какой-то молодой сапер, проходя по следам батальона и ставя указки, увидел огромную глыбу, под которой был похоронен Брянский. Она была на виду, ее легко мог заметить каждый, кто шел по указкам. Боец рубанул несколько раз киркой по камню и возникло «Л», со стрелкой, направленной на запад.
XXIII
В это же утро бойцы Сагайды, взобравшись на последний хребет, облегченно вздохнули. Внизу простиралось огромное плато, зеленевшее виноградниками, лугами и садами. Ласкала и успокаивала глаза бойцов эта степь в горах, раскинувшаяся на десятки километров. А вдалеке на западе синели и синели горы.
— Это, наверное, и есть тот альпийский луг? — обратился Сагайда к Чернышу.
— Какой?
— Когда-то до войны у нас были духи «Альпийские луга». Я их однажды подарил Лиле на именины.
— А теперь тебе их дарит сама природа.
Догорая, дымились населенные пункты. По дорогам двигались бронетанковые части и конница казачьего корпуса, прорвавшаяся где-то слева.
В ближайшем местечке расположился полк. Сагайда узнал от комбата, что полк вышел во второй эшелон и будет стоять тут, наверное, до завтра, ожидая пополнения, которое где-то уже ведут офицеры резерва.
Местечко было полуразрушено ударами нашей штурмовой авиации. В уцелевших домах уже хозяйничали бойцы. В трофейных бочках из-под горючего грелась вода, голые бойцы мылись на солнце, стриглись, писали письма, читали газеты. У полковых разведчиков играла гармошка, и на воротах уже белела надпись: «Добро пожаловать». Из ворот, как раз когда мимо них проходила минрота, выехал Казаков верхом на маленьком белом ослике. Сержант был выбрит, чист и доволен. В руке он держал пустую оплетенную бутыль.
— Куда, Казаков?
— В Иерусалим.
Бойцы гикнули, свистнули на осла, и он помчался во весь дух по улице. Казаков, обняв животное длинными ногами, ловко балансировал на нем с бутылью в руке.
Минометчики расположились в саду на окраине. Душистые белые яблоки южных сортов наполняют сад запахом ликера. Краснощекие налитые персики сгибают ветки. Осыпаются созревшие волошские орехи, устилая траву. К саду примыкает виноградник. Никто о нем не заботится. На площади в несколько гектаров белый прозрачный виноград свисает тяжелыми гроздьями до самой земли.
— Гей, кумэ! — зовет Хома Романа Блаженко. — Идите ко мне персики есть. Ешьте сколько душе угодно, тут хватит и на вашу жинку, и на ваших деточек, и на всех ваших родичей, хоть их у вас — батальон!
Прифрантившись, почистив оружие, большинство бойцов ложится спать. Только Хаецкий, хоть он тоже не спал всю ночь, не может угомониться. Он шныряет по двору со щупом в руках, заглядывает во все углы и пробует землю. Он всегда ищет какие-то клады в этой чужой земле, как будто он тут уже когда-то был и закопал их. Он мечтает найти закопанную бочку столетнего вина, чтоб угостить весь «колхоз», как он называет свою роту. Прощупав весь двор и ничего не найдя, он, наконец, успокаивается. Берет лопату и копает для себя щель. Копать землю он мастак. За несколько минут щель готова, дно ее устлано душистой травой. Хома влезает туда и укладывается спать, положив автомат под голову; Хаецкий ненавидит проклятые «мессеры» и может спокойно отдыхать, только зарывшись в землю.
— Земля моя, матинька моя, — обращается он к ней, — с тобой мне лучше всего! В тебе я словно у мамки за пазухой.
Всадник-автоматчик гонит по улице пленных. Солнце пригревает; они топают рысцой, тяжело дыша.
— Гони их, гони, — говорит Роман, стоя у ворот на посту. — Бач, как обливаются по́том, а мешки с барахлом не скидают. И чем они их понабили?
С грохотом проезжают наши и румынские танки, не останавливаясь в местечке. На танках сидят румынские солдаты в черных беретах и пьют сырые яйца.
— Что, они тоже вступают в бой? — спрашивает Блаженко знакомого ординарца из полка.
— Уже вступили.
Блаженко щупает свою руку, рассеченную при взятии дотов. Она уже зажила.
— Пусть искупают свои грехи, — говорит Роман, провожая взглядом танкистов, исчезающих в сухой пыли.
После обеда Черныш пошел с Денисом Блаженко к Воронцову за рекомендациями, которые тот обещал дать. Майора они застали на террасе дома, где расположилась политчасть полка. Воронцов сидел на стуле, а некрасивая сердитая фельдшерица из санроты делала ему перевязку.
— Садитесь, — пригласил Воронцов, — я сейчас…
Присев, Черныш смотрел на майора и вспоминал первую встречу с ним под дотами. Казалось ему, что это было давно-давно… Тогда он впервые только услышал о Брянском, не зная, что станет его самым близким другом и что пройдет еще немного времени, как он будет хоронить его ночью на сопке. Брянский! Самиев мечтал послать тебя после войны в академию!
Покончив с перевязкой, Воронцов достал лист бумаги, ручку и приготовился писать. Он задал Чернышу несколько вопросов. Черныш родился в ту зиму, когда страна прощалась с Ильичем. Он лежал еще румяным несмышленышем в люльке, когда Сталин давал Ильичу клятву на верность его заветам. И те, которые лежали тогда в колыбелях, — только что рожденное поколение, — неосознанно принимали на себя эту клятву, всасывая её с молоком матери. Теперь они несут ее по дорогам Европы…
Пионерский отряд, десятилетка, путешествия летом с отцом в горы, военное училище. И всё. Жизнь была ясна и прозрачна до дна. В ней было мало горя, мало потерь, много смеха и солнца. И первой самой болезненной утратой для него была смерть Юрия Брянского. Тяжелым, физически ощутимым камнем она сейчас лежала на сердце. Майор писал. Закончив и помахивая листком, пока просохнет, он смотрел с террасы на далекие синеющие горы.
— Там опять Альпы, — сказал он.
— Я знаю, — ответил Черныш, угадывая мысль Воронцова. Когда и Денису рекомендация была написана, ефрейтор, беря ее, вытянулся и взял под козырек.
Дорогой, когда они уже возвращались в роту, Денис заговорил с несвойственной ему раньше сердечностью в голосе.
— Наверное, у нас сегодня воскресенье, товарищ гвардии младший лейтенант… Так как-то празднично… Видите, вступаю… Не знаю, так ли вам, как мне. Ведь знаю, что это вступление каких-то… практических преимуществ мне не дает. Как был ефрейтором, так и останусь. Как носил миномет на плечах, так и буду носить. Наоборот, обязанностей еще больше будет. Теперь еще парторг будет все время давать поручения. И все-таки хорошо. Если б я докладывал о правах и обязанностях члена партии, то про обязанности рассказал бы лучше, чем о правах. Вступаю в партию, говорю, — значит, беру на себя добровольно дополнительные обязанности перед народом. Беру новую ношу на плечи. Пусть тяжелей будет, но на сердце-то как хорошо… Будто воскресенье, будто праздник…
Под вечер тучи обложили небо. Весь мир стал серым, и пошел обложной дождь, равномерный и тихий, какие идут подолгу. Все сразу заметили, что лето уже прошло, что настала осень с нескончаемыми дождями, размокшими дорогами, холодными ветрами. Солдату это было страшнее, чем пули и снаряды. В такую пору тоска по родному краю становится особенно нестерпимой.
Вечером Черныш и Сагайда сидели у разведчиков. Играла гармошка, тоскливые мужские голоса из разных углов комнаты подпевали ей. Казаков сидел у края стола, склонившись на руку, печальный и задумчивый. Родные песни навевали и на него много воспоминаний.
Черный дождь тарахтел в стекла, грохотала под ветром железная крыша, и от этого в освещенной комнате было еще уютнее. «Добро пожаловать», написанное на воротах, уже смывалось дождем.
Приятно было думать, что сегодня не придется никуда итти; можно в сухом помещении петь с друзьями допоздна, а потом спокойно поспать на соломе до утра.
Часовой за окном на террасе остановил кого-то окликом, спрашивая пропуск. Потом в дверях загремело, и ординарец Сагайды остановился на пороге мокрый, с автоматом на груди. Вода ручьями стекала с его плащ-палатки.
— Товарищ лейтенант, батальон выходит.
Сагайда чертыхнулся и быстро встал, затягивая ремень.
Прибежал полковой связной с приказом Казакову немедленно явиться к начальнику штаба.
Черныш и Сагайда вышли на улицу, и колючий дождь ударил в их разгоряченные лица. Было слышно, как во дворах перекликаются бойцы, собираясь и позвякивая оружием.
— Иванов, где ты? — кричал кто-то в темноте. — Где ты, чорт бы тебя взял.
На западе полнеба было охвачено неподвижным заревом, дождь лил, стекая холодом на горячие шеи, и было странно, что это зарево не гаснет под ним.
— Горит… Горит Европа, — сказал Сагайда, топая по грязи. Черныш видел в тусклых отблесках его мокрое лицо.
Промчался улицей черный всадник, ветер раздувал его палатку, грязь стрельнула из-под копыт во все стороны. Сагайда поднял руку, прикрывая лицо, и выругался.
Зарево, подымаясь в ночи, стояло перед ними, как вздыбившееся в небо, пылающее море.
XXIV
Батальон, не рассредоточиваясь, продвигался вперед. Бескрайный мрак разливался вокруг. Казалось, это была другая земля, не то зеленое широкое плато, какое утром предстало перед глазами бойцов, залитое солнцем до самых далеких синих гор.
Молча плелись бойцы навстречу мокрому ветру… Лошади минометчиков храпели и стонали в темноте, они вязли в пашне. Виноградники, кукуруза, подсолнухи трещали под ногами. Шли без дорог, их, кажется, и не было тут. Ночью как будто исчезли все те асфальты, по которым утром двигались части казачьего корпуса, вздымая тучи пыли.
Комбат со старшим адъютантом время от времени останавливались при свете фонарика под плащом свериться по карте и снова догонять пехоту. Чавкала и чавкала тяжелая земля, словно целовала неутомимые солдатские ноги.
— Патку, мой патку! — слышится голос Хаецкого, который бьется где-то сзади с конем. — И когда же будет край этому болоту?
В этот момент сапоги переднего бойца зазвенели о камень, и весь батальон облегченно вздохнул.
— Шоссе!
Знали пехотинцы, что не ходить им по этому шоссе, знали и минометчики, что не мчать им по этой звонкой дороге на конях, ибо она, пролегая с севера на юг, не сходилась с направлением наступления, а ее не передвинешь, как стрелку на часах… Знали это, и все же обрадовались. Хоть десять шагов, хоть пять шагов — только бы почувствовать под ногами твердую почву, а не хлюпкую тяжелую пашню, в которую, кажется, ушел бы с головой, если б не двигался все время вперед.
С хода пересекли асфальт, и сразу из темноты возникла железнодорожная насыпь, протянувшаяся параллельно шоссе. Под насыпью сновали силуэты людей, слышалась румынская речь и русское «давай, давай!»
— Слышишь, как румынешти гвоздят по-нашему? — сказал кто-то, повеселев.
— Они будут нашим правым соседом, — сказал Чернышу Сагайда, который только что вернулся от комбата.
По другую сторону железной дороги, где-то совсем недалеко, вражеские транспортеры открыли огонь. Гулкие выстрелы «МГ» как будто ударяли по жестяному небу. То и дело в темноте встречались румынские солдаты с охапками кукурузы для своих окопов.
— Здоровеньки булы, товаришочки, — кричал им Роман Блаженко бодрым голосом. — Здоровы будьте, братцы!
Бойцы, скинув с себя палатки, укрыли ими минометы от дождя, а сами, оставшись в гимнастерках, рыли ячейки, позвякивая лопатками Сагайда и Черныш сидели под насыпью, не прячась от дождя, потому что и негде к незачем было прятаться: они промокли до костей. Земля, мягкая, как губка, теплела под ними, нагреваясь от их тел.
— Иногда представляю себе, — глухо говорил Сагайда, — что было бы, если бы всё на свете было единым. Что б ни языков, ни кордонов… Ни войн… Города хорошие, белые. Хочешь — езжай в Багдад. Хочешь — в Буэнос-Айрес… И люди стали бы все равными, свободными… А то не живут, а бродят по миру и лязгают зубами…
И после паузы добавил уже другим тоном:
— Если б я встретил того немца, который украл мою дивчину, представляешь? А?
— Разве только у тебя, Сагайда? Сколько они украли наших людей? А сколько они украли, покалечили людских надежд, ожиданий, прекрасных планов? У меня все время перед глазами стоит Брянский, звучит в ушах его голос. Помнишь, он как-то сказал: «Всё, всё мы отдаем тебе, Родина, даже наши сердца…» Как это справедливо! Разве в самом деле мы не отрекаемся от всего, на что имели право на земле! И личное счастье, и собственные желанья, все мечты и все чувства мы слили в одно-единое стремление — жажду победы… Может, потому она, Родина, для нас становится еще дороже, еще прекрасней, чем больше лишений мы переносим за нее. Вот прожил я двадцать лет. Конечно, сталкивался с разными людьми, были среди них и хорошие, были и мелкие, завистливые, злые. Но — странно — сейчас эти последние забылись, вспоминаются только хорошие люди, и вся наша страна от севера и до Памира представляется прекрасным единым лагерем только хороших, честных, трудящихся людей… Великодушен народ, пославший свои тысячные армии для освобождения Европы!
Среди бойцов, копавшихся поблизости в темноте, кто-то громко стукнул лопаткой о камень.
— Знаете, чем бы я казнил Гитлера и всех виновников войны, если бы поймал их? — послышался голос из ячейки. — Я его не стрелял бы… Я б только выволок его из кресла и засадил бы в этот окоп, полный грязи, и пусть бы он копал и копал все осенние ночи, пока не сгнил бы в этом болоте. Пока не нажрался бы этой грязищи… Тогда больше не захотел бы воевать никакой министр!
Только окопались, как прибежал вестовой из батальона и доложил, что приказано сниматься и итти вперед, потому что противник отступает.
Сагайда подал команду вьючить лошадей.
Скользя и вытягивая один другого за руки, словно на скалу, перебрались через насыпь, и снова темная пустыня залегла перед ними. Среди черного океана, как багровые острова, вздымались пожары. Ближние и дальние, они своими неподвижными заревами вызывали ощущение космической беспредельности этих темных просторов. Казалось — иди хоть столетия, все будет под ногами чавкать вязкая земля, будет сеять и сеять нескончаемый дождь, всё будут выситься в темноте неподвижные острова крутых розовых скал.
Далеко за полночь бойцы Сагайды приблизились к одной из багровых сопок, и Черныш увидел, что нет никакого скалистого острова из розового камня, а есть лишь длиннющие скирды, конюшни, сараи, которые горят со страшным безразличием. По временам затрещат балки, с грохотом посыплется раскаленная черепица с крыши, и опять все горит медленно и ровно.
Не горел только господский дом в центре просторного двора, озаренный со всех сторон пламенем. Стройные белые колонны, увитые диким виноградом, высились у входа. Нетронутый пламенем белый дом возвышался, как властелин этой черной степи. Зияющие провалы окон с оранжевыми отблесками на уцелевших кое-где стеклах молчаливо и загадочно глядели на незнакомых вооруженных людей, которые заполнили двор и на мгновенье остановились, пораженные. Всегда бывает эта остановка, хоть на одну секунду, перед тем, что только что было другим таинственным миром и стреляло по тебе, а сейчас ты должен войти в его нутро. Знаешь, что там уже нет врага, и все же остановишься, потому что оно, строение, по инерции еще дышит на тебя неприязненно.
И только войдя внутрь и крикнув что-нибудь товарищу или даже самому себе, ты словно овеешь чужие стены своим дыханием, и они уже становятся близкими и понятными, как трофейное оружие, выстрелившее впервые в твоих руках.
В сараях ревел привязанный скот, задыхаясь в дыму и сгорая живьем. Опаленный жеребенок, фыркая, выскочил из пламени и стал, испуганно озираясь. Увидев возле минометчиков лошадей, он пошел к ним, ища мать. Совсем маленькое, беспомощное существо топало тонкими ножками и доверчиво тянулось к рукам бойцов. Каждому захотелось погладить его. Роман Блаженко обнял жеребенка за шею и прижался щекой к его мордочке. Черныш горько усмехнулся. Какое-то теплое воспоминание мелькнуло перед глазами.
— Смотри, заколешь его своими усищами! — кричали Блаженко бойцы.
Воздух от близкого пожара нагревался, и бойцам становилось теплее.
XXV
Во второй половине дня пронесся слух, что справа румыны драпают. Неизвестно, кто первый пустил эту новость, но каждый уже знал ее. Нервная тревога появилась в движениях бойцов. И хотя минометы из-за дотлевающей скирды чохкали, как и раньше, боец, даже опуская мину в трубу, одним ухом настороженно прислушивался к тому, что делается в пехоте. А там, во рву за поместьем, где залегла пехота, было неспокойно. Пулеметы захлебывались. Пробежал связной из полка и на оклик Сагайды ничего не ответил, только махнул рукой. Появились штабные работники, озабоченно спеша куда-то. Пробежала полковая разведка. Казаков бежал в расстегнутом ватнике с автоматом в руке и, с каким-то особым вниманием вглядываясь вперед, даже не заметил Сагайду.
Комбат требовал огня и огня. Сагайда бил и бил, встревоженно поглядывая на растущую груду пустых ящиков, потому что транспорты с боеприпасами еще где-то пробивались по бездорожью.
Черныш стоял на наблюдательном пункте, отрытом этой ночью в поле за имением. Он сам напросился у Сагайды корректировать огонь, и Сагайда согласился, считая в глубине души Черныша лучшим корректировщиком, чем был сам. В окопе, у ног Черныша, сидел над аппаратом Блаженко-старший. После того как в бою под высотой один телефонист был ранен, Романа поставили на аппарат, и он с присущим ему усердием взялся за новую работу. Одновременно он выполнял при Черныше и обязанности ординарца, хотя делал это не по приказу Черныша, а вполне добровольно, по собственной инициативе.
Черныш направил огонь минометов на правый край лощины, куда вползали бронетранспортеры с десантами. Минометчики стреляли на шестом заряде, и попасть в бронетранспортер было трудно. Но несколько мин легли за ними, там, где брели десантники, и когда дым рассеялся, Черныш видел, как немцы сбивались в группки по нескольку человек, наверное, возле убитого или раненого.
Шум и трескотня поднялись и слева, совсем близко, где до сих пор было спокойно. В лощине не смолкало «ура», но пехоты не было видно. Возможно, — как это нередко бывает, — кричали лежа. Транспортеры заходили в балку, прошивая ее трассирующими пулями. Поднялась настоящая огненная метель, грохот нарастал.
Из этой метели, из балки один за другим выскакивали бойцы и бежали сюда, к имению.
Черныш понял, что румыны и в самом деле ударились в панику, и фланг оголился. Значит, противотанковую артиллерию действительно не успели подтянуть, и полк очутился в тяжелом положении. Видимо, там, впереди, была дана команда отходить к имению. Уже не одиночки, а группы пехотинцев побежали мимо Черныша.
Тяжелые, залепленные грязью шинели шумели возле него. Чернышу показалось, что пробежал здесь и тот лысый пехотинец, который носился по румынской дороге без седла на коне и молил: «Останови, останови!» Всё летело мимо Черныша, и он, вдруг ойкнув, раскинул руки, словно хотел своей грудью остановить эту лавину… и упал. А пехотинцы, под градом пуль, который становился все гуще, бежали, перескакивая через Черныша.
Блаженко, как будто и не следивший за Чернышом, сразу же заметил, вернее почувствовал, что нет уже младшего лейтенанта среди тех, кто суетился вокруг. Нету! И он, не задерживаясь, решительным прыжком выскочил из окопа и сразу же наткнулся на своего командира. Черныш, смертельно бледный, лежал, распластавшись в грязи, с пистолетом в руке. Закрыв глаза, он слегка стонал, будто во сне. Блаженко с одного взгляда отметил, что Черныша ранило куда-то в затылок, потому что чубатая голова его лежала в луже крови, смешанной с грязью. Блаженко даже не представлял, чтобы можно было бросить своего командира среди этого поля и удирать. Властным окриком Роман позвал ближайшего пехотинца, и тот остановился испуганный.
— Помоги взять!
Блаженко взвалил Черныша на свои плечи, взяв его, как брал в колхозе мешки с зерном, — обеими руками. Черныш застонал. Блаженко не думал, что этот сухощавый юноша такой тяжелый. Он словно во сто крат потяжелел в этом бою.
В стонах, трескотне, страшном гаме тонуло все вокруг, туманилось сознание и ноги приобретали необычайную быстроту.
Блаженко казалось, что спина его теперь закрыта панцырем, что вообще ни одна пуля не заденет его, пока эта ноша лежит на спине. Был уверен, что за такой святой работой никакая сила не может убить человека.
Упал перед Романом какой-то боец, разрывная пуля ударила в голову так, что снесло череп. «А меня не может!» — подумал Блаженко и переступил через ноги бойца. Он бежал, вспотев, кашляя, задыхаясь, вскидывая глаза ко лбу, чтоб видеть дальше вперед. Бойцы уже пролетали через поместье, одни минуя его, другие заскакивая в дом, чтобы передохнуть. Пули крошили каменные стены, словно кирками. Блаженко тоже остановился на крыльце и поднялся к двери. На первом этаже возле дверей уже набилось много бойцов из разных рот, батарейцев и полковых разведчиков, радистов, связных. Некоторых Блаженко знал в лицо, большинство были незнакомы ему.
— Черныш! — вдруг послышался из толпы голос Сагайды. — Черныш!
Его осторожно положили на цементный пол.
Подошел Казаков, который тоже забился сюда. Теперь перед Казаковым лежал уже не тот молоденький чистенький офицер, какого он встретил впервые на пограничной переправе. Брюки Черныша были вымазаны грязью, подошва на одном сапоге отстала, погоны смялись, слиняли за это время… А черный густой чуб отрос, и на верхней твердой губе пробились темные усики.
Товарищи перевязывали Черныша, разрывая свои измазанные пакеты, которые месяцами носили в карманах.
Черныш лежал без сознания. Он был ранен не только в голову, но и в бок. Пока с ним возились, бойцы один за другим выскакивали из дома и бежали через двор. Некоторым удавалось прорваться между взрывами мин, иные исчезали в клубах дыма, и клочья одежды летели вверх вместе с дымом и брызгами грязи. А когда двое упали, корчась, уже на самих ступенях, больше никто не рисковал выбегать из дома. Слева, где-то совсем близко, зашел бронетранспортер и прошивал двор. Страшное слово метнулось среди бойцов:
— Окружены!!!
Сагайда приподнялся, шагнул через ноги Черныша.
— Что такое? Что?
— О-кру-же-ны.
Он инстинктивно рванулся к выходу, но порог загородили раненые, которые ползли со двора внутрь, оставляя дорожки крови на ступенях.
Двор уже опустел. Лишь кое-где еще стонали раненые. Шум стихал, удаляясь.
Сагайда встревоженно окинул глазами присутствующих и встретился взглядом с Сиверцевым, знакомым лейтенантом с батареи. Сиверцев смотрел на него так, что Сагайда сразу поверил: да, это было оно, то самое, чего каждый из них боялся. Железное кольцо сомкнулось.
Бойцы, притихшие и настороженные, остро следили за каждым движением Сагайды. Не глядя на них, Сагайда видел их глаза, полные вопросов, ищущие надежды, и чувствовал — большая, доселе неведомая ответственность ложится на его плечи всей своей тяжестью. Его пригибала эта тяжесть.
— Что ж, — сказал Сагайда, выпрямляясь, — что ж…
Плечи его поднялись. Напротив стоял с ручным пулеметом высокий пожилой боец. Щеки у него глубоко запали, так что кости натянули кожу.
— Пулемет исправный? — спросил Сагайда.
— А что? — глянул боец исподлобья. Руки у него были в засохшей грязи, словно наждак.
— Исправный, спрашиваю?
— Ну, исправный…
— Не нукай, — не поедешь! Ложитесь тут, на дверях.
— Я не из вашего батальона…
— Ложись!
— Не кричи! — спокойно поднял голову боец. — Страшнее видели — не испугались. А тут мы сейчас… все одинаковы!
Темная кровь ударила Сагайде в лицо.
Он четким шагом подошел к бойцу вплотную и, едва сдерживаясь, проговорил:
— Я приказываю!
— Своим приказывай…
Не успел боец закончить, как Сагайда коротким ударом сбил его с ног.
— Ложись!!!
Боец, не поднимаясь, молча пополз к дверям и начал с привычностью профессионала устанавливать пулемет на пороге.
— Второй номер!
— Я.
— Давай сюда!
Казаков тоже выступил вперед, обращаясь к Сагайде с какой-то подчеркнутой официальной почтительностью.
— Товарищ гвардии лейтенант! Тут наиболее опасно! Разрешите и мне стать на дверях!
— Становись.
Выставив охрану в дверях, Сагайда осмотрел внимательно весь дом, подсчитал оружие, бойцов и боеприпасы. Чем больше он занимался этим делом, тем больше росла в нем уверенность, и положение начинало казаться не таким безнадежным.
Сагайда выставлял посты возле окон, возле каждой дыры, откуда можно было вести огонь и наблюдать. Инструктировал при этом бойцов детально, как наряд на разводе. И бойцы успокаивались, будто и в самом деле тли в гарнизонный наряд. Незнакомые, из других подразделений, они уже выполняли волю Сагайды без слов и обращались к нему с большим уважением, словно к начальнику караула. Смотрели на него с готовностью и скрытой надеждой, будто он сосредоточил в себе отныне их спасение.
Большинство бойцов собралось в многооконном зале второго этажа. Отсюда можно было обстреливать значительную часть двора, на который уже вошли бронетранспортеры и обступили дом, словно конвоиры.
Внизу, под самыми окнами, послышался шум чужих голосов.
— Русс, сдавайся! — донеслось оттуда в разбитые окна. — Сдавайся, мы не будем убивать!
А увидав в окне бойца-казаха, закудахтали, загикали:
— Монголия! Азия!
— Русс, сдавайся!
— Гранатами! — скомандовал Сагайда бойцам, что стояли напротив окон. — Русс никогда не сдается.
Бойцы, пряча головы, высунули одни только руки а опустили гранаты.
Внизу грохнуло, заревело и долго после стонало: о-о-о!
Потом и это затихло, оттуда никто больше не звал. Пулеметы резанули по всем окнам.
Черныш лежал в углу под стеной. На мгновенье он очнулся и попросил пить. Губы его пересохли, слиплись, и он с трудом разжимал их. Блаженко, спросив разрешения у Сагайды, спустился вниз поискать воды. Наверху в зале было еще светло, а чем ниже он спускался путаными лестницами, тем больше темнело. Он добрался до подвала, из полуоткрытых дверей которого пробивался свет. Роман открыл их и вступил в мрачное помещение, длинное и низкое, с потолком склепа. На столике горела свеча, а возле в широком кресле сидел седой венгерец, глубоко задумавшись. Увидев бойца, он повернул к нему отечное холеное лицо с клинышком седой бородки.
— Вы еще тут? — спросил он.
В подвале, заваленном узлами и мебелью, все стояло вверх дном.
— Воды, — сказал Блаженко, показав жестом, будто пьет. — Воды.
Старик взял со стола небольшой бронзовый бюст и, показывая его бойцу, проговорил с какой-то напыщенной гордостью:
— Кошут.
Блаженко спутал это слово с «тешик», какое он знал, и возразил:
— Нет, не это! Воды, понимаешь, воды! — И снова показал, будто пьет.
А мадьяр говорил ему что-то поучительное, неприязненно и сердито, смешивая слова русские, немецкие и словацкие. Роман, который за время пребывания на чужой территории с удивительной сметливостью научился ловить общий смысл чужих языков и жестов, понял из разговора старика, что и тут когда-то была революция, и предок этого седого венгерца был офицером революции и погиб в бою с войсками царя Миклоша. И что этот старый граф тоже решил никуда не итти из фамильного замка, где когда-то собирались революционеры Мадьярорсага и где живет славный дух его предков-повстанцев.
— Габору нем йов! — закончил старик, а воды и не думал искать.
Тогда Блаженко сам пошел на поиски.
Он натыкался на множество различных вещей, каких никогда не видел раньше, и, теперь, повертев в руках, отбрасывал прочь. А старик, не спуская глаз, следил за ним, удивляясь, что чужой солдат не берет его ценностей. В дальнем углу, за пуховиками, боец нашел, наконец, то, чего хотел. Там стояла стеклянная банка с маринованными черешнями. Взяв банку, Блаженко подошел к столу и подал старику:
— Пей, граф.
Роман боялся отравы.
— Пей… Кошут!
Мадьяр пил.
— Стой! Довольно!
Блаженко забрал банку. Выходя, на мгновенье задержался в дверях. Он хорошо знал, куда идет.
— Слушайте, мадьяр… если нас тут перебьют, капут… понимаешь… То, чтоб похоронил! Слышишь?.
Он пояснил слова жестами. Венгерец утвердительно закивал.
Наверху в зале было полно дыма. На полу стонали раненые. Тут уже образовался целый госпиталь. Сагайда предлагал раненым для большей безопасности спуститься на первый этаж. Но они отказывались. Они хотели быть все вместе до конца и теснились к Сагайде, сбившись вокруг него в один окровавленный кулак. Сагайда в глубине души был рад, что они с ним, все вместе.
Блаженко, хлюпая по лужам крови, на четвереньках пополз вдоль стены к младшему лейтенанту. Пули впивались в стену над головой, и штукатурка сыпалась ему за воротник. Бойцы неподвижно стояли у окон и не стреляли. Немцы боялись показываться на видном месте.
На дворе прояснилось, серое небо на западе оголялось голубыми острогами.
«Солнце заходит на погоду», — отметил Роман.
Черныш, голый по пояс, лежал спокойно, будто отдыхал после большой усталости. Голова его была забинтована марлевой чалмой. На голой груди скрещивались белые бинты. Сухое, удлиненное лицо Черныша еще больше вытянулось, подбородок заострился, исчез густой румянец со смуглых щек. Маленькие сухие губы были крепко сжаты.
— Товарищ командир…
Черныш сосредоточенно, не мигая, смотрел на противоположную стену и не слыхал Блаженко.
Стену, обагренную ярким закатом, клевали пули; большая картина в золотой раме покачивалась на шнуре, какой-то венгерский рыцарь на добром белом коне рубился с окружавшими его турками в красных жупанах. И всех их клевали невидимые птицы, и они покачивались.
— Товарищ командир… товарищ командир…
Черныш поморщился, с усилием оторвал глаза от картины и сурово посмотрел на Блаженко Блаженко разомкнул его твердые губы краем банки. Черныш глотнул несколько раз и вздохнул.
— Где Брянский?.. Где Сагайда?
Сагайда и Сиверцев в противоположном углу зала хлопотали около рации. Рядом с ними лежал радист, раненный в обе руки, и давал указания.
— Отправьте меня в санчасть, — проговорил твердо Черныш. — Я ранен.
В это время от окна кто-то крикнул:
— Идут!
Бойцы оглушительно застрочили из автомата. Стреляные гильзы зазвенели о пол, как золотые.
— Почему они стреляют? — поморщился Черныш. — Ох, зачем они стреляют… У меня болят уши.
За окном, где-то близко заскрежетал транспортер, и трассирующие пули влетели в зал, как обрывки молний. Снова послышались крики немцев. Глаза Черныша расширились.
— Так. Значит, они кругом?
Блаженко молча вздохнул.
Солнце зашло за далекие горы, и стена померкла, красные жупаны турок потемнели и красавец-рыцарь потемнел. Только белый конь попрежнему гарцовал на полотне.
Неожиданно где-то внутри дома заиграл баян и послышалась песня. Бойцы онемели, пораженные: так необычно. так дико ворвалась песня в эту страшную стрельбу, в общее напряжение.
Дерзкое пение приближалось, нарастало, словно из далекой степи. В дверях появился приземистый кривоногий боец в расстегнутой гимнастерке с медалью, с перламутровым аккордеоном в руках. Боец усмехался широкой безразличной усмешкой, как будто ему не было никакого дела до того, что творилось вокруг.
— Всё! — выкрикнул он, перестав играть. — Конец! Тут наша могила!
Те, которые были в зале, не отрывали от него глаз.
— Внизу — вино!.. Товарищи!.. Ребята! Милые мои, эх!.. Предлагаю выпить бочку! Всю, до дна! А тогда противотанковую под себя! Пусть видит поганый фриц, как русские умеют умирать!.. Пусть вся Европа!..
— Замолчи, паскуда! — высунулась из-за пианино бородатая голова раненого. — Это не цирк — показывать себя… Не для того послали нас!
Глубокие морщины залегли у Сагайды на лбу. Он оставил рацию и подошел к бойцу, некоторое время молча оглядывая его с головы до ног.
— Товарищи, — сказав Сагайда хрипло, обращаясь к бойцам. — Взгляните на этого типа. Это дезертир. Да, да, ты еще с нами, но ты уже дезертир и предатель. Ты давал присягу?
— Несколько раз, товарищ гвардии лейтенант! — выпрямился кривоногий.
— А присяга что нам говорит? До последнего вздоха! До последнего вздоха, где б ты ни был, в любых обстоятельствах!.. Держись, грызись зубами за Родину!.. Будь достойным своей великой исторической миссии!..
— Есть быть достойным… исторической миссии! — козырнул певец, все еще держа в одной руке аккордеон.
— Нас ждут народы Европы, — подбирал Сагайда не раз слышанные слова. — Нас послали освободить их.
— Есть освободить Европу! — снова козырнул боец, стойко держась на ногах.
— Замолчи! — гаркнул на него Сагайда. — Пьяная морда!
И снова обратился к бойцам:
— У нас здесь нет трибуналов. Мы сами трибунал! Что мы с ним сделаем?
— За окно! — закричали бойцы единодушно. — За окно!
Сейчас им жаль было на него тратить девять граммов свинца, — патронов было мало.
В это время через порог вполз тот пулеметчик с запавшими щеками, которого Сагайда оставил на главном входе. Пулеметчик поддерживал рукой расстегнутые штаны, и Сагайда в первый момент подумал, что этот тоже пьяный.
— Меня ранило, — тихо сказал пулеметчик.
Он сел возле порога, опершись спиной о косяк двери, и поднял одной рукой свою грязную рубаху, другую все время держал на животе. Сагайда нагнулся и невольно вздрогнул, под пальцами пулеметчика зияла рваная рана.
— Кто пулеметчик? — не мешкая, обратился к бойцам Сагайда.
— Я! — ответил кривоногий.
— Ты пьяный.
— Гвардии лейтенант! Я не пьяный!.. Я… Я дурной! Я иду к двери.
Сагайда подумал и снова смерил взглядом растрепанного бойца. Тот стоял серьезный и не качался.
— Сержант Коломиец! — позвал Сагайда полкового связиста, которого знал еще с Донца и который сейчас выполнял у него обязанности разводящего. — Отведи его на пост.
— Есть на пост.
— Проверишь: уснет — застрели.
Боец осторожно поставил аккордеон в угол. Они пошли.
А раненый пулеметчик, закусив потрескавшиеся губы и стараясь не стонать, все что-то шарил у себя на животе. Сагайда приказал сделать ему перевязку.
— Не надо, — со странным спокойствием сказал пулеметчик. — Пакетов мало… у нас… А мне… все равно…
Он поднял к Сагайде серое лицо с большими глазами.
— Товарищ гвардии лейтенант…
— Я вас слушаю.
— Простите меня…
Сагайду бросило в жар. Он сразу догадался, о чем хочет сказать боец.
— Пустое.
— Нет, простите, простите…
Он кивнул, чтобы Сагайда нагнулся. Сагайда нагнулся к его впалой колючей щеке, и они, как-то особенно торжественно, трижды поцеловались.
XXVI
Казаков лежал в дверях, положив автомат диском на порог. Рядом с ним, возле другой половины двери, темнел кривоногий боец за пулеметом. Вдоль стены стояли гранаты со вставленными уже запалами. Когда сержант Коломиец привел этого приземистого, плюгавого бойца на смену раненому пулеметчику, Казаков оценил его невысоко: блоха. Разве он сможет заменить своего раненого в живот предшественника, который даже Казакова удивил своей виртуозной работой, и которого сержант ласково называл «батькой». Однако кривоногий пьянчужка залег у пулемета так уверенно, словно давно тут лежал. И в процессе боя впечатления Казакова постепенно менялись. Руки у малого были на удивление ловкие, каждое движение уверенное и твердое, видно было, что ему не впервой лежать за ручным пулеметом. Поставленный на опасный пост он весь собрался, быстро отрезвел и покрикивал теперь энергично и властно на своего подручного, который подавал магазины.
— Живей поворачивайся, пьяная морда! — подгонял он, хотя тот был трезвее трезвого.
Когда на темном дворе возникал подозрительный шорох или сдерживаемый лязг оружия, пулеметчик немедленно давал в том направлении короткую очередь. Стреляя, он весь сжимался и разжимался в такт пулемету, как пружина. Казалось, что он стреляет не только руками, а всем своим куцым упругим туловищем.
Казаков по себе знал, как опасность изменяет человека. Это он испытывал много раз, выходя ночью на задание, — тогда исчезают сразу вялость и томление, и напряженные до предела нервы наполняют тело тугой силой. В такие минуты он осознавал, какую огромную силу носит в себе человек, сам не замечая ее в обычное время, — она просыпается только перед лицом смертельной опасности. Словно мускулы и воля не одного, а сотни здоровых людей соединяются вдруг в одном теле так, что им становится тесно. Это произошло с Казаковым и сейчас. Может, потому лежал он у дверей, уверенный, что его не убьют. Эта странная уверенность, убежденность не покидала его в самые трудные минуты его фронтовой жизни. Быть раненым, оглушенным, искалеченным — это он представлял, потому что уже испытал, а исчезнуть совсем, не существовать — этого не могло случиться.
За поместьем, где-то в районе железной дороги, взвивались ракеты. Странным было, что между ним, Казаковым, и его полком громыхают, ездят, пускают ракеты немцы. Временами казалось, что это не он окружен тут, загнанный в темный каземат среди горной степи, а наоборот, они окружены, потому что полк перекликается с Казаковым, стреляет, живет. Полк! Разве он, Казаков, вечный солдат, может существовать без полка? Это невозможно, немыслимо! Когда сержант стрелял, он ясно представлял себе, что выстрелы слышат и там, в его родном полку. Слышат, как и тогда, когда он выходил с товарищами на задание во вражеский тыл, и весь полк, приготовившись прыгнуть вперед, вслушивался в поднятую им суматоху за вражеской обороной. И горячий «хозяин» командир полка Самиев, наставив ухо в ночь, говорил скороговоркой:
— Волки, волки действуют! Молодцы! Передайте первому хозяйству поднимать «карандаши»!
Вспомнил Казаков, как в свободные часы «хозяин» шутя заставлял его ходить «по-граждански». «Что ты, Казаков, все горбишься, все на пятках ходишь, все крадешься!.. А ну, выпрямись, пройди по-граждански, представь, что ты где-то на проспекте ухаживаешь за дамой!..» И Казаков старался так пройти и не мог, он все-таки крался по-волчьи, а товарищи смеялись:
— У сержанта волчья жила в ногах, товарищ гвардии подполковник!
Припомнив эту сцену, Казаков словно согрелся в холодной темноте. Полк, полк! Пока с тобой — до тех пор живу!
Сержант обращается к своему соседу-пулеметчику:
— Как думаешь, коряга, выстоим?
— Что за вопрос? Им тут верный конец…
И щелкнул, загоняя новый магазин.
В зале было темно, и Роман, пробираясь к окну заступать на смену, боялся задеть какого-нибудь раненого. Невзначай провел рукой по клавишам пианино, и басы заворчали, как из могилы. Роман стал у окна, в которое врывался холодный ветер, и, прислонившись плечом к стене, зорко вглядывался одним глазом в то, что делается во дворе.
Небо исходило звездами. Тьма глубокая и холодная разлилась над миром, и, казалось, ее не перейти, не перелететь. Ветер стонал и качал темноту и небо, звезды сыпались с него и падали в руки кому-то далекому, счастливому. Заметает ветер песочек, заметает милого следочек… Когда-то он был молодым, сидел при луне под калиной с дивчиной. Было то на самом деле или только приснилось ему? А сейчас? Тут… Тут, среди этой бескрайней слепой степи, под чужими звездами, под ветром, что развевает, пепел пожарища — аж распаляются искры, — тут он, рыбак с Буга, может быть, закончит свой путь. Нечего утешать себя напрасно, он не ребенок, может смотреть горькой правде в глаза.
Немцы как будто утихомирились. Броневики, словно огромные черные гробы, замерли на пепелище, притихли. Но ведь не забыли там, что в доме полно красноармейцев. Наверное, составляют какие-то планы, их образованные офицеры соображают, как укоротить век и Блаженко и его товарищей, чтоб осталась там где-то над зеленым Бугом его Оленка с малыми детьми. Чужие мужья возвратятся домой из походов, а она, защищаясь ладонью от солнца, будет высматривать и его на пыльном шляху, а его все не будет и не будет! Придет, может быть, Денис — хоть бы он остался жив — и расскажет дома про Романа. Дениса теперь принимают в партию быть ему после войны председателем колхоза… Расскажет он про Романа. Как дрался с немцами в окружении где-то в Трансильвании и погиб честной смертью! Поставят и для Романа на стол полную чарку, однако останется она невыпитой. Ой, Буг, Буг! Далеко от тебя забрались мы!
Версту за верстой внимательно оглядывает он свой жизненный путь, всё ли там у него в порядке. Иногда он мысленно обращается к кому-то: «Кум Дорош! Простите мне, что я ваши невода потрусил. Было тогда мне очень скрутно, а в мои ничего не ловилось!»
Когда мелькнет тень через двор, он, тщательно прицелившись, посылает туда пулю.
И снова думает, вспоминает, надеется. И когда Роман представлял, как они лежат здесь иссеченные собственной последней гранатой, то не усматривал в этом ничего неестественного. А как же может быть иначе! Это даже лучше, чем если бы их жарили живьем где-нибудь под скирдою… А он видел после того ночного боя в горах, когда захватили перевал: возле сожженного сена лежали наши бойцы, рядышком, все обугленные. Перед тем их где-то захватили немцы. Нет, тут разминуться негде, прятаться бессмысленно, надо стоять грудью вперед. Теперь он считает патроны бережно, как скряга, целится так, чтоб не промазать. Давно, давно прошли те времена, когда он стрелял по врагу, не целясь, выставив карабин на бруствер, а голову спрятав в окоп, как страус. Было, было и такое, и сейчас, в эту, может быть, последнюю минуту, можно и в этом признаться. Но теперь он уже другой. Провело тебя, Роман, через Альпы, как через горнило, стал ты закаленным, настоящим солдатом, что бьется с врагом, не лукавя! Целится, чтоб не промахнуться!
Только было ему горько от того, что, наверное, старый граф не похоронит их как следует, не посадит в головах калину. А так хотелось, чтобы осталось что-нибудь после него на земле, хоть бы кустик певучей калины. Она рассказала б ветрам о Романовых думах, а ветры понесли б их через Альпы на восток… Правда, придут же скоро сюда ваши, придет Денис, он отыщет брата и похоронит.
Роман долго копается в кармане, нащупывает металлическую замасленную протирку и, повернувшись к стене, скребет по ней в темноте: «Денис-брат, — выскребывает он, — с лейтенантом Сагайдой мы все тут…»
Он долго думает, подыскивая слова. Вспоминает бои в горах, вспоминает гвардии старшего лейтенанта Брянского и как он говорил с ними перед боем, незадолго до своей смерти. И Роман снова скребет: «стояли насмерть». Вниз на кого-то сыплется штукатурка, и с пола чертыхаются:
— Что ты там стену грызешь?
— Сдурел с голодухи!..
Блаженко прячет протирку в карман. Теперь ему становится легче. В кармане он нащупывает яркий шелковый платок. Как-то он припрятал его, приготовив в подарок дочурке, когда еще мечтал вернуться к семье. Под шершавыми пальцами приятно течет ткань, как вода мягкого Буга. Течет и течет, пока Блаженко не выпускает платок на ветер за окно. Уже ничего ему не нужно. Теперь он словно в последний раз вымыт и одет в чистое белье. В карманах нет ничего лишнего, только патроны. Роман перебирает их пальцами, считает… Считает, как скряга.
На фоне еще не остывшего пепелища шмыгнула тень, и Блаженко нацелился в нее.
— Порядок! — вдруг слышится из темного угла радостный бас Сагайды. — Готово!.. Товарищи!.. Есть!..
Они наладили рацию.
И полк, который остановился вдоль железной дороги облетела волнующая новость: установлена связь с имением.
И в минроте Маковейчик на всю огневую закричал подпрыгивая:
— Я ж так и знал, что они не сдались!
Имение требовало огонь на себя.
Артиллеристы получили приказ непосредственно от генерала: снарядов не жалеть. Боеприпасы везли и везли всю ночь, в тылах не ложились спать. Минометы Сагайды также стояли готовые к бою. Как и раньше, стояли около них расчеты, хотя и поредевшие в последних боях. И слушали они уже не хриплые команды Сагайды, а суровый голос Дениса Блаженко, — он, как наиболее опытный из младших командиров, взял на себя командование ротой. Денис уверенно выполнял свои новые обязанности, они были ему хорошо знакомы. Еще с вечера он пристрелял отдельные участки имения и самый дом, который был сейчас записан у наводчиков, как цель номер один.
Присвечивая шкалу цыгарками и фонариками, они в последний раз проверяли установки. Блаженко, нахмурив брови, ходил по огневой, и Хома Хаецкий, которого он назначил ординарцем, следил теперь за ним с такой же готовностью, как когда-то Шовкун за старшим лейтенантом, чтоб кинуться выполнять любое задание командира. Они все были уже хорошо обстреляны, и солдатские суровые обычаи впитались им в кровь.
Денис уже знал, кто из их батальона находится в окружении, и теперь, он изредка бросал на имение внимательный взгляд, будто надеялся увидеть там брата. Может быть, Роман сейчас сидит, отстреливаясь, где-нибудь на чердаке, может быть, первая мина, что вылетит по команде Дениса, шугнет к брату в окно. Даже если бы Денис наверное знал, что это будет именно так, он, кажется, ни на минуту не задержался б со своей командой. Это война, и поместье требует огонь на себя. И когда, наконец, среди темной ночи прозвучал залп, и мины, по команде Дениса, вырвались из огненных жерл, зашелестели вверх, Денис стиснул кулак. «Получай, брат письма! Посылаю тебе горячие письма!» Не отрывая взгляда от поместья, он рубил кулаком:
— Пять беглых — огонь! Огонь! Огонь!..
И когда поместье среди многочисленных взрывов засияло белыми колоннами, Денис как будто и в самом деле увидел брата, который поднялся среди степной темноты уже не простым рыбаком с Буга, а могучим, необоримым воином.
XXVII
Когда двор загрохотал взрывами, все в зале потянулись к окнам. Раненые подняли головы, опирались на локти, тянулись к колеблющимся красным отблескам, не обращая внимания на пули, бешено застучавшие в стены над их головами.
Гром и феерическая извивающаяся река, засверкавшая в зале, как будто вывели Черныша из тяжелого бреда. Красные янычары весело затанцовали на стене, белый конь, выгнув шею, то вдруг исчезал со своим рыцарем в тени, то снова вырастал, когда за окном вспыхивало.
— Я «Крейсер», я «Крейсер», как меня слышите, как меня слышите? Прием, у рации Сиверцев.
— Не привалит ли нас тут? — посмотрел кто-то на потолок.
— Не пробьет! — ответили ему из-под стены.
Вооруженные бойцы, сбившись возле окон, стояли суровые и сосредоточенные. Два бронетранспортера уже горели на дворе. Другие загудели моторами, расползаясь в темноте.
— Я «Крейсер», я «Крейсер», как меня слышите, как меня слышите? Прием, прием!..
Крейсер?! Почему крейсер? Черныш вслушивался горящим ухом, как гудит и глухо вздрагивает все под ним, словно корабль во время шторма. Куда он плывет и почему так ослепительно и так жарко? Пышет горячее море, бушуя, бьет жаркими волнами… Это он проплывает в песках, в горячих пустынях Азии. В далекую экспедицию выступил караван. Никнут в бессилии сожженные солнцем травы, бредут отары овец, опустив головы в поисках водопоя. А перед ними плетутся чабаны в сухих чувяках и острых румынских шапках.
А вот он уже где-то под зелеными деревьями, где много людей сидят на коврах и пьют из прозрачных кружек. Пьют и смеются и дружески беседуют между собой и среди них он узнает Брянского, но Брянский уже не Брянский, а вожатый каравана. У него бритая голова и пестрый халат, а говорит он по-венгерски. Девушка с черными косами откидывает паранджу. И Черныш неожиданно видит, что перед ним та цыганка из Альба-Юлии, что хотела гадать ему. Она смотрит на него ласково, как его мать, гладит смуглой рукой по горячей щеке и шепчет ему: «Красивые горы, вы, Альпы!» А цыган играет «Катюшу», и он, Черныш, танцует с детьми, а потом и все присутствующие закружились в танце под зелеными деревьями, и громкий говор и дружный смех сплелись в единую какофонию звуков и красок, в фантастическое плетеное кружево, словно тут собрались люди всех наций мира. И среди мешанины самых разных языков, какие он знал и каких не знал, выделялся только смех, у всех одинаковый и понятный всем.
Счастливый и веселый, он посмотрел на высокое небо, и это было уже не небо, а огромный голубой циферблат, и вращались на нем огромные стрелки, похожие на каменистые дороги. И Черныш командовал, ощущая в себе могучую силу и безграничные права:
— Хаецкий! Поверни шоссе! Поверни шоссе на запад! Так! Прицел шесть шестьдесят шесть!..
— Бредит, — говорит кто-то поблизости. Черныш пытается подняться на локоть и видит мигающий зал и людей с оружием, грозно поблескивающим в их руках.
— Кто бредит? — спрашивает он сурово и снова валится на огонь, который ему подложили вместо подушки.
И снова слышит глубокие голоса и далекий смех. Они доносятся откуда-то сверху, словно с хоров величественного храма, и он взбирается к ним по отвесной скале, раскаленной как огонь. Оглядывается и видит внизу странные колодцы, где едва приметна вода. Где он их видел? И когда? Когда был маленьким и бросал в них камешки, которые летели туда целые столетья, пока, наконец, звонко не булькали. Булькали и начинали говорить:
— Доминэ офицер… Доминэ офицер…
— Так это ты? — пристально вглядывается в него Черныш. — Это ты? Чего ты хочешь? Твоего коня уже нет. Нету. Говори! Где ты был?
— Я никуда не ходил, — говорит Роман, пробираясь к Чернышу. — Я стоял на посту.
— На посту, на посту, — жарко шепчет Черныш, — где же твой пост?
— Возле третьего окна, товарищ командир.
— Возле окна? Почему возле окна? Возле какого окна? А это там… на высоте. Я вижу отсюда твой пост. Ты кто?.. Но ведь ты убит!
Он в ужасе закрывает глаза, и снова кто-то зовет его:
— Доминэ офицер!..
— Замолчи! Вот твой конь! Посмотри!
И показывает ему на стену, на нескончаемую разбитую дорогу, по которой бредут бойцы по колено в грязи, подоткнув шинели, идут машины и танки, а из кювета поднимается белый конь с вырванной грудью, и уже нет вокруг него красных жупанов и нет на нем юноши-рыцаря, а конь упирается дрожащей ногой в грязный кювет и тяжело поднимает свою лебединую белую шею, но она снова бессильно никнет и падает в грязищу, а конь стонет, и плачет, и умоляет:
— Останови! Останови! Остановись! Остановись!
А войска проходят мимо коня-лебедя, чавкают ноги неисчислимых армий, ползут пушки, ревут тягачи и танки, и никто не обращает на него внимания, все проходят дальше, оставляя его в кювете при дороге.
— Порядок, порядок, — радуется Сагайда, — два горят, два горят, еще огня, еще огня…
— Не нужно огня! — кричит Черныш, порываясь вскочить. — Я лежу на огне. Весь на огне!..
— Еще огня, еще огня, — скандирует Сагайда в противоположном конце зала.
XXVIII
Глухая сила, сотрясавшая огромный дом, подняла и старого графа, и он, взяв свечу, медленно поплелся наверх.
Остановился у двери, не смея войти в свой зал. Во все окна с шипением врывались трассирующие пули, словно сюда ветром забивало трескучий огненный дождь. А странные люди с незнакомым оружием в руках стояли возле окон с обеих сторон, отблески багровых взрывов прыгали пятнами на их бледных лицах, на шинелях, словно на стальных, латах древних рыцарей. В дом графа, в это гордое фамильное гнездо, как будто снова вернулась его далекая мятежная молодость. Бойцы безостановочно вели огонь, зал наполнился грохотом, дымом и гарью. Теперь, когда сторожевые бронетранспортеры были разогнаны артиллерийским огнем, враг шел волна за волною в контратаку, стремясь ворваться в дом, боясь потерять добычу. С прищуренными острыми глазами, с запекшимися губами стояли бойцы на своих местах, ведя методический огонь только по живым целям. На старого графа никто не обращал внимания.
— Королев! — кричал боец от окна какому-то раненому. — У тебя мой диск?
— Я заряжаю Мостовому.
— А где же мой? Кто набивает мой диск? — кричал боец раненым, которые, кто только мог, набивали обоймы и диски. — Эй, борода, у тебя мой диск?
Венгр не понимал языка, не понимал этих людей и их упорства. Какой-то раненый, заметив его, сердито крикнул из-за пианино:
— А ты чего зеньки вытаращил? Чего со свечкой пришлепал? Хоронить надумал? Рано, брат…
— То он при нашем огне не видит ничего, так пришел со своим…
Не нужна была здесь свечка мадьяра, — и так было светло, как днем, бронетранспортеры пылали против окон. Дрожащее сияние тысячами крыльев трепетало в зале. А незнакомые рыцари стояли в серых шинелях, как каменные, поражая старого венгра своим таинственным мужеством. Какой-то раненый, припадая на одну ногу, шел из коридора, неся в поле шинели пачки немецких патронов. Их немало осталось внизу после немцев, и теперь бойцы, у которых было трофейное оружие, не жалея, использовали их.
— Чего стал тут, путаешься, старый хрен? — оттолкнул раненый мадьяра, облизывая сухие губы. — Давай сюда или туда.
Граф закивал головой и потопал вниз со своей свечкой, что-то бубня про себя.
Вскоре он снова появился в дверях со стеклянной банкой консервированных фруктов. Руки раненых потянулись к нему со всех концов, готовые разорвать банку.
Старик растерялся, а какой-то стриженый боец в шинели с поднятым воротником уже приложил банку ко рту.
— По одному глотку! — сказал он, глотнув и передавая банку товарищу.
— По одному глотку! — кричали отовсюду. Все вдруг почувствовали нестерпимую жажду.
— Оставьте офицеру, — кричал Блаженко из угла. — Дорвались!
Но не хватило и по одному глотку. Тогда все накинулись на мадьяра, словно он был виноват во всем.
— Давай еще, скряга!
— Только раздразнил!
— Давай такой-сякой…
Он понял, чего от него хотели, и снова должен был спуститься в подвал. На этот раз Блаженко встретил его в дверях и потащил с банкой к Чернышу.
Черныш напился, и горький чад, тошнотворный запах крови, содрогания всего дома перестали мутить его сознание. Мысли прояснились. Он ощутил в своей руке судорожно зажатую маленькую холодную гранату Ф-1. В минуту просветления Черныш тайком взял ее под стеной у соседа и спрятал под себя. Он прятал ее, как вор, чтобы не заметил Блаженко. Она была заряженная, маленькая, рубчатая его спасительница. Вся жизнь Черныша сосредоточилась в этой гранате, и он зажал её, эту жизнь, в своей ладони. Если б все было кончено, если бы чужой говор заполнил темные своды и загремели чужие сапоги тут рядом, он сорвал бы чеку, последнюю чеку в своей жизни. Поэтому он не нервничал и чувствовал себя спокойно и почти в полной безопасности.
— Товарищ гвардии лейтенант! — обратился: кто-то к Сагайде. — Пулеметчик кончился. Не дышит.
— Вынесите в коридор.
Снаряды падали и падали, с пением опускаясь с высоты, и Сагайда на мгновение засмотрелся на них. Ему казалось, что летят они откуда-то очень издалека, где о нем думает кто-то. Словно это сама Родина посылала им сюда, за тысячи верст, свой привет, осыпая сынов своих жгучим красным цветом.
— Какая же сегодня сводка Информбюро? Как ты думаешь, Сагайда? — спросил Сиверцев, сидя около рации. — Что, если запросить, а?
— Выругает хозяин.
— А про нас будет?
— Ты что — смеешься? Это… мелкий эпизод.
Мелкий эпизод! На самом деле Сагайда думает не так. Раньше, воюя вместе с Брянским, он как-то мало задумывался над смыслом своей деятельности, над своей ролью в общих событиях. Он как бы надеялся, что Брянский все обдумал и за него, а ему остается только козырнуть и стремглав броситься в огонь и в воду выполнять боевой приказ. Сейчас же, когда сами обстоятельства заставили его взять на свои плечи непривычную ношу, ответственность за жизнь товарищей и за судьбу этой крепости, он взглянул на все события шире и глубже. Он представил себе весь огромный фронт от северной Норвегии и до Балкан, где армии его страны ведут неутомимую борьбу с врагом. И на этом железном тысячекилометровом пространстве маленькой грядкой стоит его «крейсер». Конечно, если он падет и Сагайда взорвется со своими товарищами на последней гранате, то почти ничего не изменится. Но разве это в самом деле так? Разве не из таких незаметных «крейсеров», что борются изо дня в день, что выстаивают изо дня в день, разве не из них складывается единое движение вперед, к тому ясному дню, который будет назван Победой? Мелкий эпизод… Пусть не будет его в сводке Информбюро. Но он нужен людям, как воздух, иначе почему раненый пулеметчик так смотрел ему в глаза, и за то, что Сагайда его ударил, молил: «Простите, простите…»
Снизу прибежал взволнованный Казаков с автоматом в руке.
— Лейтенант! Танки урчат!.. Ракеты!.. Кажется, наши идут в атаку!
Сагайда вскочил, и они оба загрохотали по ступеням вниз, к парадному. Черное поле за имением вихрилось ракетами, трассирующими пулями, ревело и стонало, словно катилась сюда по омытой дождями земле какая-то необоримая вечная сила.
Гул моторов нарастал.
В сумерках бледного сентябрьского рассвета все четче становились контуры строений. Они за ночь стали ниже, потому что крыши, перегорев, обвалились, и от этого весь двор, безлюдный и тихий, казался иным, чем вчера. Кругом будто стало просторней, стало больше неба.
Шум боя катился где-то в поле, правее и левее поместья, гул моторов усиливался: и вдруг из-за стены сожженного коровника выскочила группа немецких солдат.
— Танки, танки! — орали они по-своему и мчались через двор вслепую, пригнув головы. Грязь летела во все стороны из-под их ног, хотя бежали они, казалось, по твердому. Уже ясно видны были их лягушачьи плащ-палатки.
Они мчались, ослепленные ужасом, прямо на дом.
— Приготовсь! — резко крикнул Казаков соседу, сам замирая в напряженном ожидании. Добыча шла на них.
— Режу!
— Погоди!.. Мы их живьем!.. Чорт с ними, пусть отстраивают Сталинград!
В это мгновенье из-за той же задымленной стены вылетел на полной скорости наш танк, ведя пулеметный огонь. Пули зацокали по каменным ступеням и с шипеньем зарикошетили. Казаков отвернул голову в сторону. Когда он снова выглянул, то увидел, танк, который, разворачивая и разбрасывая землю, как корабль волну, уже выходил со двора в поле. На его грохочущих гусеницах трепыхались клочья лягушачьих палаток.
Немецкий снаряд прошумел над домом и разорвался где-то неподалеку. А из-за покоробившихся, задымленных стен хлынули наши — наши братские серые шинели! — кинулись прямо к дому. Пулеметчик и Казаков сорвались им навстречу. Трудно было переступить этот порог, на котором они, немея в напряжении, пролежали эту дьявольскую ночь, зато за порогом Казаков бежал, не чувствуя, что касается земли, и не мог ничего крикнуть, потому что звуки застыли в горле, а глаза затуманились слезами. Очень, очень редко эти глаза туманились слезами! Схватив первого пехотинца, какого-то маленького, курносого, радостного, Казаков оторвал его от земли и изо всей силы прижал к своей груди.
— Черти! — только и выкрикнул он и цапнул курносого за ухо так, что тот запищал.
Среди наших запестрели зеленые румынские шинели, румыны тоже принимали участие в общей атаке. Пробежал знакомый Казакову командир стрелковой роты в кожанке и все время энергично выкрикивал:
— За мной! За мной!
Пехота, не задерживаясь, миновала поместье, на ходу заряжая оружие. Моторы гудели все дальше, голоса уходили все глубже и глубже в степь, клекот вражьих пулеметов долетал все глуше. Бойцы-пехотинцы, которые продержались ночь в доме, вырвавшись снова на свежий воздух, на ходу присоединились к своим подразделениям. Разрушенное поместье и этот дом, изгрызанный снарядами, оставались за ними в самом деле лишь как более или менее памятный боевой эпизод. За поместьем открывались серые волнистые равнины, светились кое-где на них стальные озера и зеленели шеренги посадок вдоль дорог, еще занятых врагом. А еще дальше на запад снова вставали горы. Низкие дымчатые тучи плыли над ними, обтекая вершины.
В дом пришли с носилками санитары и начали сносить раненых и убитых на первый этаж. Сюда же принесли и несколько раненых, наших и румын, подобранных только что на поле боя. Ждали санитарных подвод.
Вынося из зала раненых и поскальзываясь на стреляных, окровавленных гильзах, один из санитаров обратил внимание своего товарища на стену возле окна.
— Смотри, Каширин, что-то нацарапано:
Денис-брат
с лейтенантом Сагайдой
мы все тут
стояли насмерть
Медленно разбирали они эту надпись. И она уже звучала для них как нечто легендарно-давнее, таинственное, написанное кем-то особенным, а не этими простыми людьми, их однополчанами.
Через поместье уже шли минометчики с трубами на плечах, и Сагайда вышел им навстречу, как живой из ада.
— Товарищ гвардии лейтенант, — рапортовал ему Денис Блаженко, выпрямившись старательнее, чем когда бы то ни было. — В роте за время вашего отсутствия ничего особенного не произошло.
И потом уже, глядя в сторону, сдержанно спросил вполголоса, где брат.
— Живой! — успокоил его Сагайда. — Усы засмалил за ночь. Сдаст в санроту младшего лейтенанта и нагонит.
— А я знал, что вас не возьмут! — радостно сказал Маковейчик. Сагайда за это «пацнул» его пятерней.
Отыскав комбата, Сагайда также отрапортовал, что в его роте выбыл из строя по ранению командир взвода Черныш, а кроме этого ничего особенного не случилось. Комбат молча обнял Сагайду, и они пошли рядом.
— Черныша… очень?
— В голову… В бок… пулевые.
— Выживет?
— Выживет.
— Хотя бы… Славный парень.
Они выходили в поле, на поблекших лугах перед ними уже пролегли следы наших танков и самоходок, как множество новых дорог. Рассыпавшись, шли минометчики с лафетами и металлическими плитами на спинах, словно закованные в броню.
Первой к дому подъехала румынская санитарная повозка с плоской открытой платформой. Роман, помня наказ Сагайды, настоял, чтобы в первую очередь взяли его офицера. Черныша, забинтованного, окровавленного, вынесли и положили на повозку рядом с румынским сержантом, раненным, очевидно, в легкие, потому что кровь выступала у него из ноздрей и изо рта.
— Блаженко, — тихо позвал Черныш. — Возьмите… — И он, разжав свою сухую руку, указал на гранату. — А где планшет?
— Есть, — успокоил его Роман, прикрепляя планшет Брянского к поясу на брюках Черныша.
Артиллеристы тащили через двор орудия, лошади напрягали мускулистые груди. Прошла минрота первого батальона с навьюченными лошадьми в седлах системы Юрия Брянского. Озабоченные связисты прокладывали кабель вперед. Шли ротные старшины с термосами на спинах и расспрашивали у каждого: далеко ли пехота? Горячие термосы с борщом уже напекли им спины, а они, обливаясь по́том, все не могли нагнать своих.
— Там! — махали им рукой, в даль, в поле, изрезанное колеями танков и пушек, как множеством дорог в одном направлении.
— Куда прошла вторая рота?
— Куда третья?
— Все туда! Вот указка…
Действительно, на изгрызанной сталью стене дома уже какой-то сапер успел начертить: «Л», и тугая стрелка, как волевой жест вождя, устремилась на запад. А там опять вставали Альпы, исчезая вершинами в тучах.