Знаменосцы

Гончар Александр

#i_003.png

Книга вторая

Голубой Дунай

 

 

I

Машины мчались с гор.

Был предвечерний час октябрьской сухой осени. Пестрые леса на склонах вдоль дороги не только не гасли под косыми лучами вечернего солнца, а разгорались еще ярче, нежели днем.

Шура Ясногорская стоит в кузове, держась за кабину, и смеется пробегающим золотым лесам, смеется дороге, что шумит ей навстречу. Вся земля — в шелестящей багряности.

На прогалине, у ручейка расположились на привал бойцы маршевой роты. Тонкий лист, облетая с желтых деревьев, ложился на потные плечи маршевиков. Один, сбрасывая скатку, закинул голову и на мгновение застыл, завороженный… Что он там увидел? На самой вершине горы виднеются развалины древнего замка. Сквозь проломы в стене прорывается солнце.

Трансильванская осень до самого горизонта пылает светлыми пожарами.

Почему так необычайно хорошо, празднично, ласково сегодня на свете? И бойцы шуршат покоробленными сапогами не по серому камню, а по такой чистой красоте, устлавшей землю! И следы за ними такие чистые! Рота за ротой, рота за ротой… Шуршите, сапоги, не знающие износа, шуршите! Вы чавкали по вязким украинским черноземам. Вы становились белыми на бессарабских известняках. Вы краснели, как медь, на румынских суглинках. Шуршите, шуршите! Вы достойны ступать по таким коврам.

Машины летят словно в сказку.

Ветер шумит навстречу: шу… шу… шу… шу… Шура… Шура… Ветер шепчет ее имя, это он доносит слова Юрия, оттуда, из-за Тиссы, где глухо рокочут бои. Летите, машины, летите! Шуми, высокое шоссе, навстречу счастью!

Счастье! Оно пришло, как всегда, нежданно-негаданно. Шура ждала его в письмах из Минска, а оно было уже тут, под боком, в ее полевом армейском госпитале, в девятой палате челюстников! И как все это случилось? Она задержалась в палате, разговаривая с земляком-сержантом. В углу усатый Шовкун говорил с соседом о горных боях. Шовкун! Хороший, милый Шовкун с подвязанной челюстью! Как она раньше не замечала, что у него такое симпатичное лицо, такие мягкие, задумчивые глаза? Когда Шура заходила в палату, он шмыгал под одеяло и не вылезал из-под него, пока фельдшерица не выйдет. Бойцы шутили над ним, над тем, что он стыдится своего госпитального неглиже, и Шура поддерживала их шутки. И вот из-под этих стыдливых усов, старательно расчесанных солдатским самодельным гребешком, вылетели тогда слова, которые заставили ее вздрогнуть. «Седла Брянского!» Шовкун с мягким спокойствием рассказывал собеседнику что-то о горных переходах. Седла Брянского! Шура стояла, не дыша, оборвав на полуслове разговор с сержантом. Боялась: а вдруг ей только послышалось?

— Как вы сказали, Шовкун?

— Га?

— Про седла… Чьи… чьи седла?

— А-а, седла… Нашего командира роты гвардии старшего лейтенанта Брянского.

— Брянского?

— Ну да, его. Он сам их придумал, когда мы перешли на вьюки. Потом и все полки…

— Ах, я не об этом. Шовкун! Скажите, как зовут… вашего Брянского? Как…

Ожидая, она медленно поднимала к груди свои маленькие ладони, будто готовилась схватить то слово, как птицу.

— Зовут? Гм… Дайте подумать… Как это они между собой… Ага, Юрий.

— Юрась!

— Нет, Юрий.

— Юрась! Юрась! Юрась!

Она наливалась счастьем, как весенняя яблоневая почка. Упала на грудь Шовкуну, смеялась и плакала, умоляя:

— Говорите еще, говорите еще!

— Что ж говорить? Я больше ничего не знаю, — растерянно смотрел на нее боец. Щеки его горели. А хлопцы из углов поддавали жару, крича, чтобы целовал товарища фельдшерицу, пока есть шанс.

— Говорите же, говорите, Шовкун!.. Все, все расскажите!.. Как ему там? Какой он сейчас?

— Ну, какой… Такой маленький, живой, белявенький… Напрасно бойца не обидит… славный такой…

— Где вы с ним виделись в последний раз?

— В последний раз? О высоте 805 слыхали? Скаженная высота! Арараты! Много наших забрала… Когда меня ранило, я еще заходил к ним на огневую. Разговаривали мы тогда с гвардии старшим лейтенантом. Они мне тогда еще сказали: «Как выздоровеешь, то вертайся ко мне в роту. С радостью приму». Я ж у них… ординарцем был.

Шовкун знал все, что интересовало девушку. Слушая бойца, она узнавала своего Юрася таким, каким он был сорок месяцев назад. Сдержанный и скрытно-нежный… Упрямый и справедливый до мелочей… Озабоченный бесконечными проектами усовершенствования минометов и стрельбы. Она видит, как он едет на коне среди зеленых елей с биноклем на груди. А вот он идет во главе роты вдоль каменных обрывов, скрываясь и вновь показываясь, как на волнах. А вот ночью у дороги разговаривает с товарищем хриплым голосом.

— Хриплым? А не кашляет?

— В горах мы все хрипели… Это не беда. А чтоб кашлять, то не кашляют. Как заснут, то дышат ровно. Только часто бросаются и командуют во сне: «Огонь!.. Огонь!..»

Шура, не таясь, горячо завидовала бойцу, который еще так недавно слышал дыхание ее любимого, смотрел в синие глаза, тайком укрывал во время сна его ноги собственной шинелью, чтоб «не озябли» в брезентовых сапожках.

— Благодарю!.. Благодарю вас, Шовкун!

И с глазами, полными слез, Шура крепко стиснула шершавую руку бойца.

На другой день она взяла назначение в полк, в котором воевал Брянский.

Горный трансильванский городок, в котором разместился ее полевой госпиталь, уже исчез позади, за перевалами. Колонна машин несется вниз, и багряные горы расступаются, как живые, давая дорогу. Кажется: через какой-нибудь километр дорога кончится, вот-вот машины с хода налетят одна за другой на скалу и рассыплются в щепы. Проехали и этот километр, а дороге нет конца, это только крутой поворот — «берегись!» — и снова, огибая скалу, побежало шоссе, вырубленное неведомыми каменотесами.

Идут и идут маршевые роты. Но эти роты уже, видимо, сформированы не из тех бывалых вояк, которые плывут зарубцованные из госпиталей. Эти — как один — в новом обмундировании с незаконченными котелками за спиной.

— Почему они такие хмурые? — обращается Ясногорская к артиллерийскому технику, сидящему у кабины, желтому, словно с похмелья.

— Вчерашние узники, — поясняет техник. — Из румынских тюрем и лагерей. Доброкачественное пополнение. Злое.

— А где же их оружие?

— Оружие будет. Может быть, вы как раз на нем стоите.

Только теперь Ясногорская заметила, что стоит на длинных ящиках, забитых наглухо. В задке кузова из-под брезента выглядывали старательно уложенные какие-то зеленые трубы.

— Это тоже оружие? — кивнула Шура на трубы.

— Спрашиваете… Это минометы.

Шура припомнила, что именно такими минометами командует Юрась.

— Они страшные?

— Рвут немцев в клочья. У нас их зовут самоварами.

— Самоварами? — Ясногорская радостно подняла брови. — Говорите: страшное, а так нежно называется!

— А гвардейские минометы, наши красавицы «катюши»? Может, потому и нежно, что страшное.

«Какой диалектик», — усмехаясь, подумала Ясногорская.

Леса пылают под солнцем пышным, нежарким пламенем. На горных склонах рассыпаются отары коз и овец. Высоко над шоссе стоит, как в песне, девочка в сборчатой яркой юбке. Приветливо машет белым платочком. Шура скинула свой зеленый берет, отвечая на далекое приветствие.

— Какие тут люди любезные! — глаза ее заблестели. — Моя хозяйка-венгерка, провожая меня, даже заплакала…

— Да, — говорит техник, — любезные. Ночью у нас как-то оружейный мастер отбился в горах. На другой день его нашли в виноградниках задушенным.

— Что вы говорите? — ужаснулась Ясногорская.

— А как же вы думали? Фашизм заползает в норы. Это уже не молодчики сорок первого года с закатанными рукавами. Эти хитрее. С такими воевать тяжелей, чем с открытыми. А мы про это нередко забываем. Они нашего оружейного мастера и вином напоили и девушку-красавицу рядом посадили. Так-то…

— В самом деле, — задумавшись, сказала Ясногорская, — мы, советские люди, бываем иногда слишком благодушными. Всех меряем на свой аршин. Скажите, их нашли, тех, которые задушили оружейного мастера?

— Кое-кого. Не всех.

Машины выбрались на высокий перевал. Ясные, охваченные багрянцем горы стояли до самого горизонта, далекого, синего, чистого.

— Взгляните, взгляните, товарищ техник, — указывала Шура на острую сопку, поднимавшуюся над другими голой каменной вершиной, а внизу опоясанную желто-горячим лесом. — Взгляните, какая красивая! Совсем золотая!

— Высота 805, — буркнул техник, — наша дивизия брала.

Если бы артиллерийский техник был более разговорчив, он рассказал бы, какой ценой досталась дивизии эта золотая, далекая сопка. Рассказал бы, что там, между прочим, остался на вечной страже белорусский студент, прекрасный офицер-минометчик, которого техник хорошо знал еще с Терновой балки под Сталинградом. Может быть, техник плохо себя чувствовал, а может, ему хотелось спать, только он ничего больше не рассказал. А Ясногорская не допытывалась, потому что впереди открывались невиданные еще пейзажи.

Колонна машин спускалась в венгерскую равнину. Навстречу бежали блеклые степи, повитые вечерними сумерками-дымами.

Фронт тут, видимо, прошел недавно. Вдоль шоссе тянулись штабеля зеленых и желтых ящиков взрывчатки, груды обезвреженных мин. Наши саперы тысячами повытягивали их с разбитых дорог, мостов и обочин. Поле было уже разминировано на сто метров по обе стороны шоссе. В кюветах, выставив черные обгорелые зады, торчали носами в землю немецкие броневики и автомашины.

Равнина, как море, накатывалась необозримой бесцветностью, терялась далекими берегами в вечерних туманах. Словно древние корабли, покачивались на равнине, до самого горизонта, фермы хуторян-венгерцев. Машины неслись в седое море, фермы качались, плыли в туманы под парусами садов с высокими мачтами тополей.

Машина подпрыгнула на повороте, техник стукнулся затылком о кабину и перестал дремать.

— Наконец, горы остались позади, — лениво обратился он к спутнице, кивнув на горы с таким видом, словно они ему осточертели донельзя. — Замучили нас пробками.

Шура обернулась. Солнце заходило, и горы в последний раз осветились легким, ажурным золотом. Блеск оголенных скал, пестрые ярусы лесов, горные поселки с узкими и высокими, как терема, деревянными домами трансильванцев, — все сливалось в величественную картину, поражавшую своей роскошной декоративностью. Чистое небо не давило на горы, а напротив, своей высокой легкостью создавало впечатление, что оно плывет над ними. Казалось, что и в самом деле где-то за горизонтом стоят грандиозные белые колонны, которые подпирают высокую, тонкую голубизну.

По дороге на целый километр вытянулись громыхающие танки. Машины были новые, они, видимо, недавно сошли с платформ, однако экипажи сидели у открытых люков уже в замасленных орденах и медалях.

— Это бывалые, — заметил техник. Он стал беспокоиться о том, чтобы танкисты не помяли какую-нибудь из его машин. — Этих опасайся. Ничего не щадят!

— Куда они идут?

— Куда… Известно, куда: на Дунай!

— На голубой Дунай!

На броне каждой машины белели надписи.

— За Родину… За Сталина… За Родину! За Сталина! — читала Ясногорская эти надписи, когда их студебеккер обгонял грохочущую колонну, окутанную тяжелой бензиновой гарью. Запасные бочки с горючим, увязанные металлическими канатами, стояли на каждом танке.

Далеко впереди глухо грохотал фронт. Танкисты смотрели вперед, сдвигая на затылок свои черные шлемы.

— За Родину!.. За Сталина!.. — повторяла Ясногорская, как присягу, хотя танки с этими надписями уже остались позади.

Не знала она, что повторяет последние слова Юрия Брянского, с которыми он упал на горячие камни.

 

II

Шура, не помня себя от счастья, переполнявшего ее, старалась представить себе первую встречу с Юрием. Она не предупредит его о своем прибытии. Пусть это на какое-то время будет тайной, она хочет встретить его неожиданно, увидеть его таким, какой он есть. Если с бородой, пусть! Она еще никогда не видела его бородатым. Юрась — бородатый! Девушки, вы слышите?

Ее факультетские подруги как будто сидели рядом.

А каким будет его первый взгляд, когда он увидит свою Шуру в зеленой шинели с длинными рукавами, с погонами на плечах? Не будет ли ему это неприятно? Может быть, он и до сих пор представляет ее в белом легоньком платье, в босоножках, над которыми всегда потешался. «Ты в них, как Афина-Паллада», — смеялся он. А может быть, он помнит ее по тому фото, которое ему больше всего нравилось: на берегу моря, возле байдарки, с веслом в руке… Солнце там совсем ее ослепило. Да! Тогда она была легкой, как косуля, Юрась никогда не мог ее поймать, быстроногую. Теперь она, наверное, не удрала б от него в своих керзовых. Но что осталось в ней внешне таким, как и раньше, — это ее девичьи косы. Тугим плетеным пряслом они уложены спереди вокруг ровного пробора, охватывают голову, как корона. Юрась особенно любил эти «косы русачки», и она ради него не подрезала их.

«Где ж ты была, моя быстроногая Афина-Паллада, как жила, что делала эти годы?» — спросит он ее. И она расскажет все, все до конца! Расскажет, глядя ему прямо в глаза. И ничего не надо будет скрывать, как другим, в ее глазах не будет бегать воровская женская вина, как бывает у других. Она с гордостью расскажет, как в эти тяжелые годы бед и скитаний сберегла в своем сердце все, что они называли Нашим. Нашим! Они это Наше писали в письмах с большой буквы. Это был такой богатый, их интимный клад, целый мир, нетронутый, чистый и неисчерпаемый, его стоило пронести через жизнь, как самую любимую песню. Стоило в самые тяжелые времена военных неудач надеяться без писем, что Юрий где-то живой на Западном фронте, или на Северном, на Кавказе, или под Сталинградом. Стоило прорыдать в те душные ночи на мокрой от слез госпитальной подушке. Стоило вынести вдвое и втрое больше горя, чтоб только дожить до этой минуты их встречи, дожить, нигде не споткнувшись, отталкивая соблазны, дойти до него незапятнанной, верной. Пусть бы побелели ее косы, но остались бы глаза ясными и правдивыми.

Нет, не может Юрась ни за что осудить ее. Он знает, что она могла вести себя только так, как вел себя он.

А он уже в первые дни войны перевязал шпагатом свои математические конспекты, отложив их до лучших времен, а сам с батальоном студентов-добровольцев ушел на фронт. Тогда их называли политбойцами.

Шура пошла на работу в один из минских госпиталей. Некоторое время они переписывались, потом одно ее письмо вернулось: «Выбыл из части». Между ними было заранее условлено, на случай, если связь оборвется, искать новые адреса через родных. Шурины родители и мать Брянского эвакуировались на Восток. Старший брат Шуры, видный партийный работник Белоруссии, остался в Минске для подпольной работы, но об этом она узнала значительно позже. Однажды он приехал в госпиталь. От него Шура узнала, что в дороге, во время бомбардировки, погибли их родители. В этот день она вторично получила: «Выбыл из части». С матерью Юрия тоже не удалось установить связь, потому что несколькими днями позже во время налета немецкой авиации на госпиталь Шуру ранило.

В санитарном эшелоне их отправили на Восток. Ехали долго, больше десяти суток, и за это время люди в вагоне свыклись, сжились. Тут были и летчики, и танкисты, и артиллеристы, а больше всего, конечно, пехотинцев. Помнится, один из летчиков рассказывал, что летал на Плоешти. Товарищи слушали его, как зачарованные: Плоешти! Ведь это было так далеко! Не могла тогда Шура знать, что пройдет три года, и Плоешти будут для нее уже глубоким тылом, тылом даже для армейского госпиталя.

В одном купе с Шурой ехал пожилой политрук-пехотинец с дорожками лысин над выпуклым лбом, с перебитыми, в гипсе, ногами. Целыми днями политрук молчал. Его широкое суровое лицо было неподвижно, как будто тоже залитое серым гипсом. Только когда кто-нибудь заслонял от него окно, политрук сводил на переносице рыжие колоски бровей и требовал негромко, но твердо, чтоб отошли от окна. С утра до вечера он не отрывал взгляда от окна, за которым пролетала его страна, словно полк, поднятый по тревоге.

Шура припоминает, как они въехали в первый, еще не затемненный, заволжский город. Схватив костыли, она спрыгнула на перрон. Освещенный вокзал, яркие огни трамваев в желтом тумане моросящего дождя… Репродукторы на площади, музыка… Может быть, тогда она впервые в полную силу почувствовала всю красоту вчерашней, довоенной жизни. Всеми непрожитыми радостями и всеми незажившими болями навалился этот город на нее. Ей было и невыразимо радостно от того, что есть, есть еще в ее стране города, куда бессильны добраться фашистские бомбовозы, не нависла над ними варварская ночь, всюду сопровождающая оккупантов. Тут горят бесстрашные огни — огни! огни! И в репродукторах звучит голос Москвы. И в то же время Шуре было нестерпимо больно от того, что где-то в родной стране бойцы уже курят тайком в рукава, что над головами у них гудит черное небо, и воздух рвется от визга сирен и свиста бомб.

За какие-нибудь два-три месяца она потеряла родителей, разминулась на тревожных дорогах с Юрием и стоит с костылями на освещенном перроне одна. Вернувшись в свое купэ, она ткнулась головой в подушку и дала волю слезам. Эшелон двинулся дальше, монотонно цокотали колеса, в вагоне погасили свет, — все спали. Она могла наедине выплакать все, чем болело ее сердце. Однако она ошиблась, думая, что все спят. Не спал ее загипсованный сосед. Ночами ему, видимо, становилось хуже, потому что слышно было, как он скрипит зубами.

— Почему вы плачете? — спросил политрук Ясногорскую. Девушка и в темноте чувствовала, что он смотрит на нее.

— Я не плачу, — сказала она. — Я так… Вспоминаю.

— Что же вы вспоминаете?

— Вспоминаю, как мы жили когда-то… Очень давно… Перед этим.

Политрук промолчал. Мирные огни первого освещенного города, которые он только что видел в окно, вызвали и у него тысячи мыслей.

— Мы много вспоминаем, — сказал он погодя. — Это хорошо. Но этого мало. От этого сейчас и в самом деле можно только плакать. Нам бы нужно меньше вспоминать, а больше думать, что делать. Думать о том, что нас ждет…

— Что нас ждет! Госпиталь где-нибудь в Чите или в Иркутске!

— А потом?

Шура молча плакала.

В другом конце вагона все громче стонал обожженный танкист. Он то угрожающе умолял, то жалобно стонал, требуя морфий. Он кричал уже много ночей подряд. «Ему еще тяжелей, чем мне, — подумала вдруг Ясногорская. — А этому политруку, который скрипит зубами каждую ночь, словно грызет стекло? Я хоть на перроне была, а он?»

Политрук закурил цыгарку.

— А вам разве никогда не хочется вот так… Выреветься? — сказала она почти сердито.

— Мне хочется… ходить, — ответил политрук. — Ходить, ходить… Бежать. Лететь бы!

Он тяжело вздохнул.

— А тогда… куда?

— Куда? В пехоту. Только в пехоту.

Фамилия политрука была Воронцов.

Начался Урал. Усеянный огнями, как звездами, он дымил круглые сутки заводскими трубами, гремел эшелонами, принимал станки, эвакуированные с Украины. И этот беспрерывный тяжелый грохот индустриального края был сейчас девушке куда милее голубых берегов южного моря, где она однажды провела лето. Шура слушала эту грозную музыку вдохновенного труда и не могла наслушаться. Ибо это была не просто музыка; это была ее собственная сила, ее спасение, ее будущее. Политрук тоже изменился, с его лица как будто сходил гипс, оно оживало и светлело.

— Какая сила! — несколько раз обращался политрук к Ясногорской.

Прогремели уральские туннели, эшелон влетел в Сибирь. Поезд мчался, почти не останавливаясь на станциях, врезаясь в белую глубину березовых лесов. Ехали день, а за окном все леса, все бело, бело, бело… Ехали второй, а за окном — бело, бело, бело… Леса стояли прозрачные, чистые под голубым небом. Такой Сибирь и осталась навсегда в представлении девушки — ясным, белым краем. Она никак не могла понять, почему при царизме Сибирью карали людей.

— Моя Сибирь, — с гордостью говорил политрук. Родом он был откуда-то из-под Ачинска.

Как-то в вагоне завязался интересный спор. Веселый чубатый сержант вечером рассказывал товарищам о своих любовных приключениях, о том, с какими хитростями он всегда выходил сухим из воды, удачно скрывая грехи от своей жены. Было это в каком-то овцеводческом совхозе в Сальских степях.

Политрук долго и терпеливо слушал веселого сержанта, а потом все-таки не выдержал.

— Чем вы хвалитесь? — спросил политрук так, словно сержант обидел его, — своими изменами?

— Изменами? — сержанта резануло это тяжелое слово. — Какие же это измены… товарищ политрук! Это семейные дела.

— А семья что, по-вашему? Портянка? — грубо спросил политрук. — Захочу — обмотаю ногу, захочу — выброшу, замотаю другой… Разве семья это не та основа, на которой складывается наше государство, наша сила?

— Атом! — сказал стрелок-радист, спуская ноги с верхней полки.

— Атом… И разве не в этом атоме начинается школа нашей выдержки, дисциплины, верности? Не тут ли наши дети начинают проходить свою допризывную подготовку? Они смотрят на нас; они на родительских примерах учатся и гражданской верности. А вы… хвалитесь.

Ясногорская тогда горячо поддержала политрука. Ей тоже семейная и гражданская верность представлялись как части единого целого.

Задетый этой беседой за жилое, сибиряк рассказал присутствующим одну из своих охотничьих историй. Это была притча о лебедях, у которых, как известно, существует великий закон: самец и самка сходятся на всю жизнь. И когда один погибает, гибнет и другой.

— …И если подруга осталась одна, — рассказывал Воронцов, закрыв глаза, — то выбросившись из воды, она взвивается с курлыканьем высоко в небо — едва белеет… И с огромной высоты, сложив крылья, камнем падает на землю…

И сейчас Ясногорская, трясясь в машине среди темных чужих степей, вспомнила услышанную ею еще в сорок первом году легенду о лебединой верности. Встретившись с Юрием, она расскажет ему и про это. Расскажет, как искала… его по сибирским госпиталям, как бегала вниз всякий раз, когда прибывала с фронта новая партия.

В госпиталь, который стоял над самым Енисеем, часто приходили шефы.

Вниз по Енисею свистели, как в трубе, ветры Заполярья, мчались белые метели, а в госпитале было тепло и зеленели украинские столетники, подаренные шефами. Вечерами в коридорах на языках многих народов звучали песни.

После операции Шура некоторое время была в тяжелом состоянии. Ее немало изрезали, пока вынули осколки из ног. Она несколько дней выдыхала наркоз, и подушка казалась ей насквозь пропитанной наркозом. Отбросив ее, Шура клала голову на голый матрац. Бредила Минском и звала Юрия. Есть не могла ничего. И, словно угадав желание больной, одна из женщин-шефов принесла ей лесных ягод. Они были такие кислые, такие вкусные!

— Откуда вы? — спросила Шура женщину.

— С полтавского паровозоремонтного.

— Полтавцы! Землячки! — белоруссы и украинцы считали себя тут земляками. — Что вы делаете в этой тайге?

— Все делаем. Кое-что даже лучшее, чем в Полтаве.

Позже, вылечившись, Шура увидела это лучшее. За городом, который трещал и звенел от ясного мороза, носились в синем небе самолеты. Среди них были и такие, каких еще никто не видел на фронте. С утра до ночи их испытывали и испытывали.

С товарной станции ежедневно уходили на запад длинные эшелоны. Как-то Шуре впервые довелось увидеть легендарные «катюши». Десятки платформ были загружены ими. Укрытые брезентом, подняв рамы, они неслись и неслись на запад. В те солнечные дни при пятидесяти градусах мороза, думая о полтавчанах, об истребителях новых систем, которые испытываются за пять тысяч километров от фронта, об эшелонах гвардейских минометов, несущихся сквозь тайгу, — думая про все это, Шура с особенной силой почувствовала, что никогда никаким врагам не покорить ее Родину. И, может быть, именно эта вдохновенная вера в свой народ наполнила тогда Шуру уверенностью в неминуемости и ее личного счастья.

Никаких известий от Юрия она не имела, а между тем была убеждена, что он где-то есть.

 

III

В дивизию приехали ночью. Собственно, не в дивизию, а в тот городок с темными готическими шпилями, где она стояла накануне. Сейчас ее тут уже не было. Даже тылы снялись и выехали вперед. Техник, ругаясь, обегал покинутую стоянку. Он сразу стал таким деятельным и азартным, каким Шура не ожидала его увидеть.

— Где их искать? — кричал техник даже на нее, как будто девушка могла знать. — Вперед, а куда вперед? Тьма, ночь!

Он освещал фонариком стены и все искал указок.

Шуру пробирал холод. Ночью неожиданно подул северный ветер, небо быстро затянулось тучами. Стало моросить.

— Заберусь в бункер и буду спать до утра! — грозил техник в темноту. — Чтоб знали, как не оставлять «маяка»!

— Известно, куда в такую темноту! — поддержал кто-то из шоферов-новичков. — Где-нибудь в кювете или на мине шею свернешь! Лучше до утра…

— До утра, до утра! — еще громче закричал техник, разозленный тем, что его мысль понравилась шоферу. — Я кому-то дам до утра!

И побежал снова освещать стены и телеграфные столбы.

— Получил! — смеялись шоферы над новичком, который так простодушно согласился ждать до утра. — Ты его еще не знаешь, друг! Он тебе понаспит — слушай его советы…

— Всегда кричит об одном, а делает другое. Всю ночь будет бегать, высунув язык, пока не отыщет наше «Л».

Через несколько минут техник вынырнул из темной улочки.

— По машинам! — скомандовал он, садясь в передний студебеккер. — Есть «Л»!

Колонна двинулась. Ехали при зажженных фарах. Дождь в полосе света перед машинами ткался густой косой сеткой.

Ясногорская забилась под большой жесткий брезент, которым были накрыты ящики. Брезент был весь иссечен осколками, сквозь него задувал ветер, как сквозь морской изодранный парус.

Машины то и дело останавливались, техник вылетал из кабины, чтобы осветить столб и орать на все поле. «Чего он ругается? — думала Шура в теплой дремоте. — Так хорошо, а он ругается…»

Жесткий парус стучит над ней. Гудит просмоленное днище. Голубое широкое море разлилось во все концы. В высоком небе вьются птицы, облепляют мачты, падают на соленые плечи матросов. Загорелые матросы поют на палубе о еще неоткрытых землях, о зеленых тропических странах. Горит, расцветает море, взрытое кормой.

Когда Шура, проснувшись, откинула брезент, уже светало. Колючий дождь ударил ей в горячее лицо. Где-то впереди, едва слышно клекали пулеметы. Как и вечером, вдоль дороги виднелись вдали все те же фермы, заретушированные седым дождем, с журавлями колодцев, поднятыми, как семафоры. Неужели за ночь так мало проехали?

Шура соскочила с машины и пошла в голову колонны. Дорогу загораживал фургон-газик, лежавший боком посреди шоссе. Возле него возились шоферы. Тут же, ползая на коленях в грязи, что-то собирали, закатав рукава, два старших лейтенанта.

— Чего вы так смотрите? — обратился один из них к Ясногорской. — Не узнаете? Хозяйство первопечатника Ивана Федорова.

Это была дивизионная редакция. Она удачно подорвалась на мине. Удачно потому, что журналисты хоть и оглохли, но остались живы и теперь усердно выбирали из грязи шрифты, разбросанные взрывом.

Ясногорская решила не ждать, пока освободят дорогу, а итти дальше пешком. Узнав, что ей нужно в полк Самиева, старшие лейтенанты объяснили, как ближе туда пройти. Журналист всюду остается журналистом: выбирая среди дороги из грязи шрифты, оглушенный, как рыба, он все же каким-то образом уже узнал расположение всех полков.

Шура, поблагодарив техника за то, что подвез, накинула на плечи палатку и пошла.

Дождь лил и лил. Кюветы наполнились мутной водой. На развилке дорог дивизионная указка поворачивала влево, а полковая сходила с шоссе прямо на луга, изрезанные колеями. Куда ни глянь, луга лоснились дождевыми озерками, из которых кое-где торчали таблички указок. Следы сотен ног виднелись на незатопленных местах. Шура старалась угадать среди этих многочисленных следов ступню Юрася. Сама смеялась над своим причудливым желанием и все-таки искала… Вот эти мелкие, четкие, может быть, его. Уверенно вдавленные от каблука до носка. Вот они перекинулись через канаву, вот исчезли под водой. Косые венгерские дожди, не размойте его следов! Пусть станут они, высушенные ветрами и солнцем, твердыми, как камень!

Из седой мороси вынырнул обоз крытых брезентом подвод. «Это, наверное, из полка едут на дивизионные склады, — подумала Ясногорская. — Спрошу. Они должны знать». На задней подводе кто-то пел. Медленная, журчащая песня далеко уходила в мглистые луга… «Темная ночь разлучила, любимая, нас…» Голос был густой, красивый, широкий. Шура и ездового представила красивым, молодым бойцом. Казалось, и эта песня сложилась именно здесь, в темные венгерские ночи, среди степи, в окопах над чужим шоссе. «Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах…» Когда певец проезжал мимо Ясногорской, она окликнула его. Из-под палатки выглянуло пожилое доброе лицо с мокрыми седыми усами. «Неужели это он пел?» — удивилась Ясногорская и спросила:

— Вы из хозяйства Самиева?

— Да.

Боец остановил лошадей.

— Вы знаете старшего лейтенанта Брянского?

— Брянского? — солдат окинул девушку каким-то особенно теплым, хорошим взглядом. — Чего ж, хорошо знаю. Это наш сталинградец… — солдат помолчал. — Башковитый командир был.

— Был? — похолодела Ясногорская. — Почему был?

— Э-эх, дочка, дочка, что спрашиваешь, — вздохнул солдат. — В Альпах… Под высотой 805… смертью храбрых.

Шура закрыла лицо руками.

— Эй, Ульяныч! — крикнули ездовому. — Чего стал? Трогай!

Она не слыхала, как двинулась подвода. Все стояла, закрыв лицо руками. Ткался и ткался дождь тысячами веретен. Солдат, догоняя обоз, несколько раз оглянулся. Вся степь была затянута седой пряжей. И девушка стояла, не двигаясь, как песенный тополь, склоненный ветром.

Смертью храбрых… Он так сказал: смертью храбрых. Шура не плакала. Она еще не чувствовала боли, как сгоряча не чувствует ее раненый. Все тело как-то онемело, стало терпким… «Холодная страшная ночь пролегла между нами». В самом деле кто-то далеко поет, или ей это только слышится? Ясногорская подумала, что может окаменеть вот так, как стоит. Окаменеть на самом деле, за какую-то минуту, и остаться стоять среди этой пустынной степи, словно каменная скифская баба. «Почему он перестал петь? — как будто очнулась она, прислушиваясь. Как это часто бывает в моменты крайнего горя, ее мысли цеплялись за постороннее, чтобы забыть главное. — Почему он не поет?»

Подводы уже едва виднелись в дожде.

Девушка вдруг почувствовала себя совсем обессилевшей. Ей захотелось сесть, упасть, распластаться на земле. Чтобы этого не случилось, она, спотыкаясь, двинулась вперед.

Под высотой 805… 805… Ведь это же та сопка! Та золотая сопка! Шура, вскрикнув, подняла руки. Тяжелые тучи быстро бежали над ней, казалось, над самой головой. Теперь она могла рыдать, биться, кричать, потому что она была одна, одна во всем мире. Разве не хлюпкая пустыня безразлично лежит до самого горизонта? Где-то клокочут пулеметы. Где они? Никого нигде не видно.

Впереди замаячила ферма.

Шура шла, машинально стараясь попадать в отпечатки чьих-то следов.

Первое, что она заметила, приблизившись к ферме, было «Л», глубоко выцарапанное на стене, наверное, штыком. Шура долго стояла, вглядываясь в эту единственную родную букву на чужой стене.

На дворе и в саду расположились подводы с ящиками боеприпасов. Мокрые лошади, которым нехватало конюшен, стояли распряженные около подвод, горбясь от холода.

Шура вошла в сад, дотянулась до какого-то дерева и, обхватив руками мокрый ствол, застыла. Неужели это все? Перед войной они с Юрием терпеливо ждали, пока закончат институт, поженятся, будут вместе работать. Впереди было столько широкого счастья, что они даже не представляли, как его может не быть. Казалось, что, взявшись по-детски за руки, вступят они в звонкую румяность весеннего утра и так пойдут, пойдут и пойдут…

— Юра! — шептала она почти в забытье, прижимаясь горячим лбом к мокрой коре. — Юрасик!

Плечи ее дрожали. Если бы она знала, то соскочила бы вчера с машины, полетела б на ту золотую сопку!

За спиной послышались шаги. Шура сердито обернулась. Перед нею стоял коренастый крепыш на словно вросших в землю ногах, выгнутых по-кавалерийски. Он был ростом ниже девушки, но широк в плечах, крепко сбитый. Острые монгольской прорези глаза смотрели на Шуру с готовностью помочь.

Крепыш быстрым рывком отдал честь.

— Вы кого-то ищете? — заботливо спросил он с заметным нерусским акцентом. — Чем могу служить?

— Я ищу Брянского…

— Брянского? Брянского я знаю.

Ясногорская встрепенулась: он говорит как о живом! Что-то невыразимое, такое, что относится только к живым, а не к мертвым, зазвенело в интонациях его голоса! И Шура обостренным, обнаженным чутьем сердца уловила это живое. Сразу прониклась мыслью, что на лугу ей сказали неправду.

— Вы… Вы его знаете?

Она подалась вперед, застыла в порывистом движении. Тысячи надежд налетели на нее и падали на плечи, на руки, как голуби. Нежно-белое лицо ее зарумянилось. Никогда, кажется, Ясногорская не была такой вдохновенно-прекрасной, как в это мгновенье.

— Вы его знаете?

— Я старшина его роты.

— Так он есть?

— Его… к сожалению…

— Не-ту?

— А рота его есть.

 

IV

Старшина минометной роты Вася Багиров был из тех людей, для которых война давно уже стала привычным, родным делом. Башкир по национальности, энергичный, настойчивый, буйный, он жил до войны неугомонной жизнью. Закончив национальную среднюю школу, Вася нетерпеливо бросился в белый свет. В двадцать пять лет он уже успел и столярничать в далеком Заполярье, и доходил до Монгольской народной республики со стадами скота, обошел Урал в поисках самоцветов. С юношеской жадностью накинулся Багиров на жизнь, открывшуюся своей необъятностью перед ним, перед его народом, который века был темен и забит. Как будто опьяневший от новых безграничных возможностей, Вася хотел скорее все увидеть, обо всем узнать, коснуться всего, что было в этом чарующем океане, каким представлялась ему великая его держава.

В этих путешествиях железный организм Багирова не надломился, а, наоборот, приобрел богатырскую закалку. Болезни его не брали, морозы его не беспокоили, — получив солдатские рукавицы, он терял их на следующий день и никогда не жаловался на то, что мерзнут пальцы.

В минометную роту Вася пришел под Сталинградом, испил всю горечь жизни рядового бойца и только на Днепровском плацдарме, когда их в роте оставалось столько, что Багиров должен был считать себя взводом, — Брянский назначил его старшиной. На этой должности и раскрылись полностью его таланты.

Интересы роты, честь роты стали как бы целью его бытия. Волевой, пронырливый, он мог пойти на что угодно ради своего подразделения. Он заводил знакомства, хитрил, лишь бы его бойцы были накормлены, напоены, образцово снаряжены, вдоволь снабжены боеприпасами. Он, например, прилагал бешеные усилия к тому, чтобы минометчики выступали на самых лучших лошадях, вызывая зависть всего полка. Бывало, Вася исчезал на целую ночь, возвращаясь утром весь в синяках и уже не на том коне, на котором выезжал, а на каком-то лохматом одре.

— Среди казаков побывал, — сочувственно говорили тогда ездовые, но так чтобы Вася не слышал. В такие дни он бесился при одном напоминании о казаках.

Донские хлопцы из кавалерийского корпуса, который, начиная с Румынии, часто соседствовал с полком Самиева, не раз чесали плетками минометного старшину, который повадился к ним за лошадьми. Однако ради справедливости следует оговориться, что Вася Багиров никогда не доходил до позорного для гвардейца бегства.

Багирову многое прощали, ибо знали его бескорыстие: лично для себя он не взял бы и нитки. Когда у бойца на марше разлезались сапоги, Багиров, не задумываясь, разувался и отдавал ему свои.

А больше всего искупал Вася свои грехи боем. Из боя он выходил амнистированным за все. Где уж было наказывать человека, об отчаянной храбрости которого знал весь полк! Кто из старых однополчан мог забыть, как минувшей весной в боях у Днестра Багиров верхом на коне, с бутылкой в руке, помчался по полю за немецким танком и поджег его? Кто, как не Багиров, выкрал в Трансильвании у немцев кухню с кашей и прогрохотал с нею среди ночи через всю нейтральную? Его тогда даже не ранило. Наверное, сама судьба любит отчаянных и покровительствует им.

Бой для него был священнодействием, ради которого Вася не давал пощады ни себе, ни своим подчиненным. Пока на передовой было спокойно, Багиров вел себя смирно. Ни с кем не ссорился, двигался, как сонный, казалось: погладь его — и он замурлычет, как ручной тигренок. Его скуластое, сухое, смуглое лицо было добрым, а косые щелочки глаз доверчиво щурились.

Но когда начинался бой, тогда держись! Тогда он круглые сутки не слезал с коня, метался то на передний край, то в боепитание, то чорт его знает куда, и все горело на его пути. Беда размазне, если он попадался под руку Багирову в такой момент. Брянский дорожил своим старшиной и гордился им перед другими командирами рот, которые, однако, из ревности хвалились перед ним своими «фельдфебелями».

— Что у вас там за фельдфебель! — махал рукой Брянский. — У меня — да, фельдфебель. Пусть бы меня занесло в самый ад, и то он нашел бы и доставил «огурцы». Как-никак, а грыз он со мною сухую землю под Сталинградом. А сталинградские курсы много значат…

За Брянским Багиров и в самом деле, не задумываясь, пошел бы в огонь и в воду. Брянский принимал от него присягу, Брянский вручал ему новый автомат, Брянского сама Родина назначила ему в командиры. И потому о командире роты Багиров заботился значительно больше, нежели о самом себе, его честь оберегал строже, чем свою собственную, потому что это была честь роты. Попавшись где-нибудь на грешном деле, старшина всячески старался взять всю вину на себя, ничем не очернить командира роты.

И только с Брянским Вася до конца делился самым интимным.

Вася был женат. Зимой прошлого года, когда они держали оборону в степном хуторе на Кировоградчине, одна веселая молодичка в ярких монистах не на шутку влюбилась в Багирова. Она почуяла в нем надежного мужа и хозяина, на плечо которого с уверенностью можно опереться. Пренебрегая пересудами соседок, она с радостью отдала свою руку этому бедовому солдату с выгнутыми ногами врожденного всадника. «Будут у нас сыны, — шептала она, — такие хорошенькие, чернявые, косоглазые китайчата». Сыграли короткую, солдатскую свадьбу с бураковым самогоном. Безусый Брянский по старшинству был посаженным отцом.

Прожил Багиров со своей певучей молодичкой без году три дня. Однако и в далеких краях не забыл ее. Сосредоточенно сопя, отвечал ей на нежные письма, вкладывая в них ласковые зернышки украинского языка, запомнившиеся ему. Посылал полностью все, что платила ему армия, и твердо намерен был вернуться после войны только к ней.

Брянский поддерживал в нем это намерение, помогал Васе избавиться от легковесных подозрений, которые кое-кто, ради потехи, пытался посеять во вспыльчивом сердце старшины.

Вася переписывался со многими бойцами и офицерами, выбывшими из роты в госпитали. Даже те, которые выбыли очень давно, решив обратиться в роту с каким-нибудь посланием и припоминая, кому его адресовать, всегда останавливались на Васе. Не считали ли хлопцы его бессмертным?

О погибших товарищах их родным писал также старшина. Если за убитым не было каких-либо значительных подвигов, Вася сам наделял его такими подвигами. Разве мог Вася безразлично писать о бойце, с которым вместе пробивался трансильванскими лесами, переходил вброд по шею ледяной Муреш, справлял октябрьские праздники под мокрыми скирдами в венгерских хуторах? Нет, про этих людей Вася мог писать только с горячей нежностью, они все выходили у него только выдающимися людьми, разрушавшими дзоты, рвавшими гранатами танки, грудью встречавшими смерть. Всех их Вася помнил поименно, новичкам рассказывал о них трогательные легенды, и пусть бы кто-нибудь попробовал высказаться о его товарищах без должного уважения! Это были святые традиции его роты, его честь, слава, и старшина хранил их нетронуто-чистыми в своем сердце. Ибо только в боевой деятельности своей роты он усматривал и смысл своего собственного существования, только с боевым подразделением чувствовал себя настоящим человеком.

И когда он узнал, что перед ним стоит суженая его любимого командира, то, чтобы утешить ее в горе, у него не нашлось ничего более убедительного, чем слова о том, что рота Брянского есть, что она живет. Вася считал, что более высокого утешения, чем это, быть не может.

И Ясногорская поняла его именно так. «Когда у человека уже нет ничего, — подумала она, — когда человеку кажется, что он одинок, как последний колосок на скошенном поле, даже и тогда он ошибается, потому что у него еще остается высшая, самая прекрасная святыня — родной народ. Это так много, что ради этого стоит жить и бороться».

Старшина повел Шуру в дом, что-то шепнул бойцам, и их лица стали серьезными и торжественными. Солдаты отдавали девушке честь с подчеркнутым уважением. В комнате было тепло, потрескивали дрова в печи, и только тут Шура почувствовала, что промерзла до костей — все ее тело дрожало. Ее поили чаем, заплаканные глаза девушки были красны и круглы, как у голубя. Скинув тяжелую, мокрую шинель, она склонилась на угол кушетки и не почувствовала, как заснула.

Ездовые ходили на цыпочках, повар перестал греметь сковородками, на огневую по беспроволочному телеграфу полетела весть о том, что в тылах минометчиков спит на кушетке, смертельно уставшая, красивая худенькая девушка — невеста Брянского.

Шура, вздрагивая, спала беспокойным сном, спала и не спала, видела сны и бредила наяву. Даже во сне тяжело было у нее на сердце.

Когда она проснулась, на столе уже горела свеча, в комнате никого не было, в черные смолистые окна тарахтел дождь, словно в стекло стучались клювиками ласточки, ища, где бы обогреться. На стуле, возле кушетки, лежала ее просушенная шинель, стояли на полу ее керзовые сапоги, начищенные так, что их трудно было узнать.

Шура медленно оделась, прошла на кухню, повар предупредил, что ужин готов. Девушка, поблагодарив, вышла на веранду.

Ветер стучал железной крышей. Глухо, уже по-осеннему гудели деревья, все было окутано густой, непроглядной темнотой. Казалось, что и дождь льется с неба черный, как смола. Фронт молчал, а может быть, его не было слышно из-за ветра. Постепенно глаза привыкли к темноте, и в ней очерчивались силуэты коней возле подвод. Тускло поблескивали наполненные водой колеи.

К дому примыкали хозяйственные строения. Как это заведено у венгерских хуторян, они и свое жилье, и конюшни, и сараи строят под одной крышей.

Из степи, как из влажной пещеры, тянуло свежей прохладой, девушка дышала полной грудью, чувствуя, как голова ее постепенно проясняется.

У самой веранды, возле настежь открытых дверей конюшни, топтались лошади, хрупая корм. Где-то вверху, на сене, разговаривали ездовые.

— Эх, Роман, Роман, — услышала девушка задумчивый голос. — Какие тут края богатые… Какие земли! Не найдешь у них румынской мамалыги. Хлеб пшеничный и белый, а ходят в хромовых чоботах. Не успели еще немцы их объесть и в деревянные колодки обуть.

— Пусть нам скажут спасибо, Хома. Разве им самим удалось бы выскочить из немецкого хомута? Да ни за что!

— Так бы и жили: как будто дома, а в самом деле — внаймах. А нет ничего горше, чем быть вот так… бездомными!.. Помнишь, как старший лейтенант Брянский перед своей смертью крикнул нам: за Родину! И голос у него тогда был какой-то не простой… Что это значит: Родина! Пока она у тебя есть, ты и богатый, ты и сильный, ты и всем нужен, Роман. А не дай бог потерял, тогда считай уже, что нет у тебя ничего. Что ты без нее? Подумать страшно, Роман. Тогда б тебя и на этой ферме псами затравили. Кварты воды не дали б… Проходимец, сказали б, байстрюк, безродный, чорт его дери!

Сверкнула наверху зажигалка, и Ясногорская увидела усатые загорелые лица, словно отлитые из красной меди. Прикурив, бойцы снова заговорили.

— А так, смотри, Роман, тебе всюду и почет и хвала. Только глянут на твои погоны, на пятиконечную звездочку на лбу, на твой ППШ, — сразу шляпы с голов… Потому что ты для них большой представитель из района… нет, не из района, а из самого центра…

— Теперь я знаю, Хома, почему наш Брянский так сердился, когда мы натягивали на головы трансильванские чабанские шапки… Вид не тот. Помнишь, он заставлял нас гвардейские значки глиной тереть? Неспроста. Хотел, чтоб хлопцы были, как орлы, чтобы все на них лежало по форме. Чтоб держались, как положено представителям такого государства. Говорил, бывало, — пусть тебя любят, пусть тебя и боятся… Ты им слово скажешь, а они уже бородами кивают: йов, мол, йов. Добре. Кто твоего языка не понимает, все равно: йов… Авансом… А все трудящиеся радуются..

— А как же! Сколько мы лагерей пораскрывали! Сколько б душ там истлело. Всё после тебя, как после весеннего дождя: воздух свежий, земля зеленая… Историческая миссия, говорил, бывало, Брянский.

Брянский… Юрась… Ясногорской казалось, что он продолжает тут всюду жить, продолжает требовать и поддерживать, разрешать и запрещать, деятельно проникает в духовную жизнь своих бойцов.

Разве ж это не бессмертие?

Во двор, не торопясь, въехал всадник, его окликнул невидимый среди подвод часовой. Всадник ответил неохотно. По голосу Ясногорская узнала старшину.

— Не заблудились в степи, товарищ старшина? — заботливо спрашивал ездовой, принимая от Багирова скрипучее седло. — Такая темень!

— И как назло, нигде ничего не горит, — сердился старшина. — Фермы одна на другую похожи. Глухо, пусто. Только по колеям и ориентировался.

— По колеям?

— А чего ж… Там, где мы хоть раз проехали, они светятся.

«Где мы проехали, колеи светятся! — подумала Ясногорская, проходя через веранду в дом. — Как хорошо он это сказал…»

 

V

Прибытие в полк девушки, невесты погибшего офицера, стало своеобразной сенсацией. Заместитель командира полка гвардии майор Воронцов добился того, чтобы Ясногорскую, согласно ее желанию, назначили фельдшером в третий батальон, в батальон, где прошел свой боевой путь Брянский.

Воронцова Шура узнала сразу. Он внешне не очень изменился за эти годы. Те же серые, всегда настороженные глаза под рыжими лохматыми бровями. Большая, лобастая голова, которая теперь уже, правда, совсем полысела. Спокойные, уравновешенные движения. Ясногорскую немало удивило, что тогдашний сердитый политрук с перебитыми ногами теперь даже не хромал.

Третий батальон стоял во временной обороне среди степных холмов и балок на виноградных плантациях, в нескольких десятках километров на северо-восток от Будапешта. Целыми днями сеялись сквозь серое сито осенние дожди, а когда их не было, — над полем с рассвета до самого вечера бродили туманы. Роты зарылись в размокший чернозем, каждую ночь поднимаясь на авралы: траншеи заливало водой. Пехота вычерпывала ее ведрами, и минометчики притащили откуда-то небольшой пожарный насос и выкачивали воду, похваливая технику.

Минометы стояли на огневой, как девушки, под кокетливыми зонтиками модниц. Поэтому обращались к ним только на «вы».

— Разрешите проверить ваш прицел…

— Разрешите протереть вас банником…

В первые дни пребывания Ясногорской в батальоне ей пришлось пережить немало огорчений. С разных сторон на нее наступали поклонники, добиваясь взаимности. Некоторые молодые офицеры из тех, что прибыли в батальон уже после гибели Брянского и знали его лишь по рассказам, теперь были не прочь выдать себя при случае за его друзей. Они рассказывали про него Ясногорской разные фантастические подробности. Получив отпор, некоторые вдруг заболевали. Шуру вызывали по телефону то в одну, то в другую роту. Она терпеливо ходила по всем подразделениям, не обнаруживая никаких серьезных заболеваний. В то же время она проверяла личный состав по форме 20, беспощадно гоняла неопрятных за грязные котелки, если обнаруживала в них засохшую кашу.

На командный пункт возвращалась утомленная, вся в глине, потому что в пехотных траншеях, хоть и были положены доски и двери, жидкая грязь все же брызгала сквозь них до самых колен. После шуриных посещений молодые «больные» офицеры простодушно хвастали по телефону друг перед другом, что Шура слушала их пульс.

Заболел как-то и старший адъютант батальона капитан Сперанский. Он засел в своем блиндаже и весь день не выходил. Его «ломало и знобило». Вечером в блиндаж к Ясногорской явился ординарец Сперанского: капитан болен, просит зайти.

Шура, набегавшись за день по траншеям, должна была накинуть на плечи шинель и итти. Приближаясь к землянке адъютанта, она услышала звон гитары. Но, когда постучала в дверь, гитара смолкла и послышался почти стон:

— Да-а…

В блиндаже было чисто, пахло духами. На столе горела гильзовая лампа. В головах у капитана стояла блестящая венгерская сабля, с которой он не разлучался. Надо сказать, что у молодого капитана была репутация отважного офицера.

«Морда чуть не лопнет», — подумала Ясногорская и, скрывая раздражение, спросила:

— Что с вами?

— Не знаю, Шура, что-то такое… понимаете…

— Температурит?

— Возможно, температурит.

Поставили термометр. Измерили.

— Нормальная, — сердито сказала Ясногорская.

— Чего вы сердитесь, Шура? — поднялся Сперанский. — Знаете, какая здесь тоска… Какая собачья тоска сидеть в этих прокисших виноградниках! Наступать бы…

— Вы для этого прислали ординарца?

— Шура… А хотя б…

Шура задыхалась.

— Капитан… Капитан… Вы — хам.

Чтоб не разрыдаться, она быстро пошла к выходу, придерживая руками борта шинели. На блиндаже затопали.

«Подслушали в дымоход, черти, — выругался мысленно Сперанский. — Раззвонят теперь…»

Шура вошла в свою сырую землянку. На полу, на брезентовых носилках, спал санитар, прикрывшись шапкой. Девушка добралась до своих нар, разулась и села, подобрав ноги. Горькая обида душила ее. Зачем он так делает? Разве она виновата, что такая собачья тоска в этих чужих виноградниках? Разве она пришла сюда, чтоб стать для кого-то игрушкой и развлечением? Уткнувшись головой в острые колени, она наплакалась вволю, всхлипывая, как маленькая.

На другой день в батальоне побывал Воронцов. Он зашел с комбатом Чумаченко и в землянку Ясногорской.

— Не очень тут тепло, — сказал майор, присев на нары. — Как думаешь, Чумаченко?

— Не очень.

— Поменяться бы вам… Не согласен?

Комбат покраснел.

— Так вот, Чумаченко, чтоб вам не меняться, прикажи поставить сюда печку… Печку, понимаешь? Может быть, тут еще придется раненым лежать. Да и дочка, видишь, как посинела.

Ясногорская и в самом деле стояла бледная, с синими полосами под глазами. Она была в суконном зеленом платье, знак гвардии поднимался на высокой груди.

— Тогда вы были совсем другая, — глухо заговорил майор, обращаясь к Шуре. — Помните, в эшелоне? Все гремела своими костылями через весь вагон и заслоняла мне окно. Теперь вы солиднее, серьезнее…

— Научилась кое-чему, — скупо сказала Ясногорская.

— Конечно, как не научиться… Такие университеты… А тогда вы большей частью ревели по ночам и вспоминали.

— Я и сейчас вспоминаю…

— Что?

— Все.

— Например?

— К примеру, вашу лебединую легенду.

— А-а, легенду. Помню. Нет, это не легенда… Нет. У них и в самом деле так.

— Только один-единственный раз? На всю жизнь? А потом вниз головой?

— Да. Но не забудьте, что лебеди — птицы. Чистые, красивые, воспетые всеми поэтами, но только птицы.

— А у людей?

— А у людей так не может закончиться. Разве наши интересы ограничиваются этим? Лебедь!.. Лебедь видит только свою пару, свое озерко, а человек — ого-го! Ему видны широкие горизонты! Разве есть кто-нибудь на земле более крылатый, чем человек? Так-то, дочка… А как тебе тут у нас первые дни?

— Хорошо.

Чумаченко вздохнул.

— Даже хорошо? — удивился майор. — Не надоедают? Дают отдохнуть?

— Дают, — девушка зарделась, как яблочко.

— А я слышал кое-что, — нахмурился замполит, поднимаясь и похрустывая коленными чашечками. — И ты, Чумаченко, слыхал?

— Слыхал, товарищ гвардии майор.

— Как оборона, так бесятся, — выругался майор. — Это все с жиру.

Майор ругался, однако злости не было в его словах.

Спустя некоторое время весь командный пункт видел, как замполит вошел, сутулясь, в блиндаж к капитану Чумаченко, выгнал всех и вызвал к себе Сперанского. Адъютант пробежал, позвякивая трофейными шпорами.

Признанный полковой лев, он тщательно заботился о своей внешности.

Никто не знал, о чем так долго разговаривал бравый адъютант с замполитом один на один в блиндаже комбата. Но Сперанский вылетел оттуда красный, как рак, и тут же ни за что, ни про что пропесочил своего ординарца, который первым попался ему на глаза.

Замполит приказал Чумаченко: всех юных офицеров-«стрелкачей», у которых «ненормальные пульсы», посылать в боевое охранение на поправку.

— На грязи, — сухо приказал Воронцов, зная, что в окопах боевого охранения грязь была по пояс. — Там пройдет. Пороки сердца и всякие другие пороки, как рукой, снимет.

После этой истории Ясногорскую в разговорах называли не иначе, как Верной. Верная! Больше других были рады этому новому имени минометчики. Они все время десятками глаз и ушей следили за ее поведением. И прежде всего самих себя они считали бы кровно обиженными, если бы Ясногорская — невеста их славного командира! — дала повод называть себя не так, как ее теперь называли в батальоне, а как-нибудь иначе. Некоторых легкомысленных девушек минометчики сами умели огреть словом, как плетью.

У Ясногорской с минометчиками сложились особые отношения. По неписанному и несказанному договору девушка считала это подразделение своим, а минометчики считали Шуру своей. Роту по традиции еще и до сих пор многие называли ротой Брянского. В роте уже было немало новых людей, которые Брянского не застали, но и они под влиянием его воспитанников прониклись высоким уважением к погибшему командиру, знакомому им, словно по песне.

Из воспитанников Брянского в роте еще оставались Роман и Денис Блаженко, телефонист Маковей, веселый подолянец Хома Хаецкий, старшина Багиров и несколько других. Из госпиталя, адресуясь к старшине, писал Евгений Черныш. Здоровье его поправлялось. Лейтенанта Сагайду контузило на Тиссе, и он сейчас тоже отлеживался где-то во фронтовом госпитале.

Ротой теперь командовал гвардии старший лейтенант Кармазин, присланный из резерва. В батальоне Кармазина чаще всего величали просто Иваном Антоновичем, возможно, из уважения к его педагогическому прошлому. До войны Кармазин был директором средней школы, где-то на Черниговщине. Достойный, солидный человек лет сорока, он пользовался у подчиненных и у начальства большим авторитетом, как знаток своего дела и к тому же человек строго принципиальный. Когда между офицерами возникал из-за чего-либо спор, то Ивана Антоновича обычно избирали судьей. Знали, что во имя справедливости этот арбитр не пощадит ни брата, ни свата.

Брянского Кармазин знал очень хорошо: оба они были ветеранами полка. Надо сказать, что к своему предшественнику Иван Антонович относился без ревности. Он нисколько не обижался на то, что его роту и сейчас, по старой памяти, называют ротой Брянского.

— Я подхожу к людям не субъективно, а объективно, — не торопясь, взвешивая каждое слово, говорил Иван Антонович, когда заходила речь на эту тему. — Брянский заслужил, чтобы его не забыли.

И бойцы, воспитанники Брянского, отдавали должное Ивану Антоновичу за эту его благородную объективность.

Когда Ясногорская приходила на огневую минометчиков, все уже было подготовлено к ее встрече. Зеленые «самовары» из-под кокетливых зонтиков как бы приветливо улыбались ей. Иван Антонович вылезал из своей землянки, обтирая стены узкого прохода крыльями плащ-палатки. При этом вид у старшего лейтенанта был такой торжественный, что, казалось, не хватает у него в руках только хлеба-соли на рушнике.

Бойцы со скрытой радостью ждали, пока фельдшерица зайдет в их подземелье, осмотрит котелки, горящие на полках, как солнце, натертые, конечно, к ее приходу. Проверяя минометчиков по форме 20, Ясногорская каждый раз дивилась тому, какие они опрятные. Ставила их в пример остальным подразделениям батальона. Могла ли она подозревать, что к ее приходу эти несчастные рубахи беспощадно жарились над огнем? Когда у кого-то из новеньких было случайно «обнаружено», покраснела вся рота. Такой ужас! Старший сержант Онищенко, парторг роты, не сходя с места, присягнул, что «больше этого не будет».

Пока Шура была на огневой, ни одно плохое слово не срывалось ни у кого с губ. Не только разговоры, но даже взгляды бойцов приобретали особую скромность. Самым приятным для Ивана Антоновича было то, что ребят никто не предупреждал заранее, чтобы они так держались. Это получалось у них само собой, просто потому, что перед ними была невеста их героя-командира, что она была Верная, что она своей верностью и девичьей чистотой тоже поддерживает в глазах других честь и заслуженную гордость их роты.

Бывая в батальонных тылах, Ясногорская никогда не обходила владений Васи Багирова. Ее тянуло сюда, как в родной дом, с родными семейными запахами. И хотя бойцы-ездовые с чувством стыдливой деликатности никогда первые не заводили разговор о Брянском, девушка по незначительным мелочам замечала, что Юрась продолжает тут существовать, продолжает влиять на них.

Приветливость ездовых никогда не переходила в панибратство. Возможно, их сдерживали офицерские погоны Ясногорской, а может, просто каким-то человеческим инстинктом они чувствовали, где лежит грань.

Ротный портной долго раздумывал, пока, наконец, решился все же предложить Ясногорской свои услуги.

— Давайте, я немножко переделаю вам шинельку…

Шура взглянула на свои длинные, подогнутые рукава и едва сдержала готовые брызнуть радостные слезы. О ней думали, о ней заботились с такой нежной неловкостью!

По случаю прихода Шуры повар минометчиков Гриша жарил и шкварил разные деликатесы, на какие только у него хватало выдумки. Подавая Шуре жаркое, он выбирал для нее куриные пупки, наверное, потому, что сам их больше всего любил. При этом ребята, внимательно следившие за Гришей, не замечали никаких двусмысленных взглядов в сторону стройного девичьего стана. А между тем вся рота знала, что Гриша — отпетый донжуан. Картофель ему чистили какие-то накрашенные вертихвостки, которых он добывал в степных хуторах, как из-под земли. Ездовые долго соображали, чем их повар, маленький и сутулый, как дьячок, так привлекает чужеземок. Хома Хаецкий почему-то видел причину этого в том, что Гриша — горбатый.

Сам Хаецкий был стройный, как струна. Накручивая свои усы, как часовую пружину, он заводил с Шурой разговор о венгерском адмирале Хорти. Хому очень интересовало и даже беспокоило, как это в стране, где нет ни одного моря, вдруг правит адмирал.

— Ведь так можно дойти до беды! — кричал боец с характерным подольским напевом. — На море, допустим, он может, а на земле нужно уметь держать вожжи… Вот я сам…

Шура при этом не могла сдержать улыбки.

Пропуская роты через баню, Шура ловила себя на том, что относится не ко всем одинаково. Когда приходили мыться минометчики, она не могла удержаться, чтобы не выбрать им белье получше, побелее. И к ним чаще забегала спросить, достаточно ли горячей воды и мыла. Ребята, красные от затылков до пят, поворачиваясь к стенам, кричали дружным хором:

— Достаточно! Достаточно!

Шура упрекала себя за то, что не может быть беспристрастной. Да и как она могла относиться одинаково ко всем, если Вася Багиров, устраивая вечером подводу специально для того, чтобы подвезти Шуру от бани на командный пункт, набрасывал ей на плечи палатку, как настоящий рыцарь! Бог знает, где этот столяр с Крайнего Севера мог научиться рыцарским тонкостям! Ездовому, который должен везти Шуру, Вася наказывает быть внимательным, не заблудиться в тумане и не заехать в гости к фрицам.

— Товарищ старшина! Вы ведь меня знаете не со вчерашнего дня! — обижается боец.

Прощаясь, Багиров отзывает Ясногорскую в сторону и, сверкая темными раскосыми глазами, говорит с трогательной таинственностью:

— Может быть, там кто-нибудь будет приставать к вам… Или говорить разные такие слова… Вы нам скажите… Одно слово скажите. А мы уж ему физиономию распишем правильно, по-гвардейски!

 

VI

Хому Хаецкого фронтовая жизнь изменяла на глазах у всех.

Это был уже не тот лукавый, немного суматошный подолянин, который при приближении «мессеров» впивался зубами в землю и молил неведомую силу:

— Пронеси! Пронеси!

Вопреки всем лишениям и заботам переднего края, Хома даже растолстел, щеки у него налились. Привозя мины на огневую, Хома затевал борьбу с лобастым Маковейчиком и брыкался при этом, словно конь. Вместо осторожности и предупредительности в его поведении постепенно появилась гордая решимость, даже самоуверенность. Ни днем, ни ночью он не снимал с пояса чехол с немецким штыком-ножом, хвастая, что когда-нибудь собственноручно резанет-таки тем ножищем какого-нибудь фрица.

— Ой, фриц, фриц! — грозил Хома кулаком в сторону противника. — Чи не говорил я тебе в сорок первом, что кривдой полсвета пройдешь, а назад не вернешься? Вот и не вернешься, трясця твоей матери!

На боку у Хомы висела пустая кобура, готовая принять трофейный пистолет — давнюю мечту Хомы.

Раньше, когда, бывало, на марше или ночью в тесноте переправы возникали обычные в таких случаях стычки между ездовыми разных частей, Хома держался от греха подальше. Старшина Багиров дал ему однажды за это такой нагоняй, что Хома долго не мог притти в себя.

— Вы что ж это, Хаецкий, тушуетесь? — кричал Вася. — Почему спрятались под повозку, когда транспортная рота чесала Островского батогами?

Багиров всегда требовал от своих, чтобы в драку вступали дружно все, раз уж кто-нибудь один ее начал.

— Я левша, — оправдывался Хома. — И, кроме того, у меня колесо спадало.

— Колесо! Штаны у вас спадали, а не колесо. За то, что не выручили товарища, получите три наряда вне очереди!

— Есть, три наряда вне очереди! — глотал пилюлю Хома. — Но, товарищ гвардии старшина! Когда же я их отстою? Я и так каждую ночь на посту. Разве после войны?

— Прекратите ваши шуточки, Хаецкий! Три ведра картошки! Слышишь, Гришка?

— Слышу, товарищ гвардии старшина! — откликается повар. Он рад запречь Хому. Языкатый Хома всегда издевается над тришкиными романами с вертихвостками.

— Но, товарищ гвардии старшина! — умоляет Хома. — Смилуйтесь!

— Ладно, — говорит Вася. — Посмотрю еще на ваше поведение…

Больше Хома уже не нырял под повозку. Со временем его цыганские усы и громкий певучий голос господствовали над переправами. Он влетал на гремящие доски первым, угрожающе подняв над головой тяжелый, с кисточками, кнут.

В ездовые Хаецкий попал благодаря реформам Ивана Антоновича. Чтобы рота была более дружной, чтобы не создавалась особая, по его словам, каста ездовых, Иван Антонович завел порядок, по которому миновозы периодически менялись. После некоторого времени работы на конях командир роты отзывал их на огневую, а других, из огневиков, ставил на их место. Иван Антонович гордился своей реформой, ибо при ней никто из его бойцов «не забывал стрелять». Теперь Хома отбывал этот тыловой период.

Правда, транспорт минометных рот назвать тылом можно лишь условно. Где только есть возможность, этот «тыл» располагается рядом с огневой. На маршах двигаются большей частью совместно. Только если огневая расположена под самыми боевыми порядками пехоты и негде замаскировать коней, — подводы останавливаются в километре или двух сзади, в населенном пункте. Тут их не достают вражеские пулеметы, однако огонь чужой артиллерии и минометов обрушивается на них. Кроме того, во время боя миновозы должны курсировать все время с боеснабжением на огневую, проскакивая среди бела дня на глазах у противника. Огневая не может ждать. Этим объясняется, между прочим, то, что среди ездовых потерь было всегда больше, нежели среди огневиков. И все же Хому тянуло к старшине. Он, как и старшина, любил лошадей. Его кони с заплетенными гривами, с мускулистыми грудями брали всех на буксир в гиблых местах. Правда, и съедали они не только свой паек овса. Ездовые это знали, прятали от Хомы овес подальше, однако если Хома задерживался на передовой, без него ужинать не садились. Каждому нехватало неугомонного подолянина.

С начальством Хома держался достойно и был мастак поговорить. Поболтать с высоким начальством было для Хомы удовольствием. Особенно радовали его встречи с Героем Советского Союза гвардии майором Воронцовым.

С майором Хаецкий близко познакомился, мытарствуя в Трансильванских Альпах. Теперь, заходя к минометчикам, замполит всякий раз спрашивал, сохраняется ли у них тот альпийский канат, с помощью которого они когда-то штурмовали скалу, и Хома уверял майора, что канат лежит у него в передке. Потому, что, может быть, им встретятся на пути еще не одни Альпы…

Затем майор спрашивал Хаецкого, что слышно из дому. Хома как-то пожаловался замполиту, что бригадир не дает Явдохе соломы покрыть хату. Воронцов написал письмо председателю колхоза. Он писал такие письма десятками: председателям колхозов, секретарям райкомов, военкомам. И бойцы тянулись к нему со всеми своими болями. Этот плечистый майор с серыми умными глазами казался им всемогущим защитником, который все может, стоит только обратиться к нему. Майор в самом деле заботился о семейных делах бойцов так, словно о своих личных, если не больше.

— Получил письмо, — хвалился Хаецкий.

— Дал бригадир соломы?

— Сам и покрыл, товарищ гвардии майор. Подействовало.

И Хома начинает при всех бойцах читать майору письмо от Явдошки.

«Хомочка, мой дорогой, хоть бы бог дал скорее разбить ворога и здоровым домой притти… Передавай от меня и от деток наших щирое спасибо твоим офицерам, что прописали нашему председателю. Я только услыхала на работе, что прибыло в контору письмо, а пришла домой — арба соломы на дворе, словно из земли выросла. Сам бригадир вверху на хате ходит, как аист. Не знаю, что там такое писали им твои офицеры, что аж на хату его вынесло… А то уже и потолок падал и по стенам текло…

Хомочка, мой дорогой, не знаю, как мое сердце рва-лося к тебе, я уже не могла на постель взобраться и по свету ходить. Я говорю, разве я еще мало наплакалась, мало набедовалась, что его не слышно? Буду просить, чтобы писал мне каждую неделю и не забывал, хозяин мой далекий…»

— А вы почему ж не писали? — сурово перебивает Хому замполит. — На чернявых мадьярок засмотрелись? Про свою забыли?

— Что вы, товарищ гвардии майор! Побойтесь бога! У меня тоже чернявая! На все село молодица!

— В чем же дело?

— Да это еще, когда мы к Мурешу скакали, так я редко писал. Знаете, как мы там наступали… Не до писания было… День и ночь без передышки!.. Километрами, а не ярдами!..

— Не употребляйте слов, каких не знаете, — замечает майор. — Разве вы знаете, что такое ярд?

— Ярд? — у Хомы это слово вызывает явное презрение. — Ярд союзники придумали. В нашей армии такой мизерной меры нет. Это что-то вроде старорежимных локтей. Наша армия отмеряет только километры: сто двадцать по фронту, шестьдесят в глубину, при этом уничтожено…

— Хома, — говорят бойцы, — ну-ка расскажи, какая сводка у союзников.

Кое-кто при этом уже посмеивается.

— Там неуклонно наступают, — серьезно говорит Хома. — После упорных боев три дивизии союзников ворвались в сельский населенный пункт. Захвачен в плен один айн-цвай.

— А потери союзников?

— Один контуженный. Остался на отдых.

— Ого! В таком разе у них есть время писать домой! — говорят бойцы.

— И вы пишите, — строго говорит майор. — Им свое, нам свое. Наши жены стоят того, чтобы мы им писали часто, чтоб наши явдошки не плакали.

— Солдат слезам не очень верит. — Хома, как негр, ворочает белками. — С Тиссы я ей написал. А теперь, говорю, напишу с Дуная. Смотри, говорю, там сама. За меня будь спокойна. Ведь у меня теперь не один наш колхоз. Имею большие дела. На очереди девятый удар, как сказал товарищ Главнокомандующий.

— А десятый? — спрашивают Хому бойцы.

— Десятый, то уже — домой!

«Хомочка, мой дорогой, — продолжает читать Хаецкий, — нашей телке уже шестой месяц, а овца котная. Не забывай нас и на синем Дунае, потому что мы ложимся и встаем, думая о тебе. Посылаем тебе низкий поклон — от белого лица до сырой земли…

Еще забыла — у нас пришел Стах, левая рука не действует, и Миколин шуряк без ноги, сапожничает… А смертью храбрых — Олекса, и Штефан, и Прокоп…»

— Обоих кумовьев нету! — с болью восклицает Хаецкий. — Товарищ гвардии майор!.. Многих наших людей нету! Гибнут! Вот вы упрекаете меня, что редко пишу… А что писать? Бить их надо скорее, проклятых! Скажу вам правду, товарищ гвардии майор: раньше телка у меня из головы не выходила. А теперь все реже и реже снится. И овца котная… Пусть окотится на здоровье… Разве у меня сейчас только это на уме? Когда вся Европа нас ожидает и порядка ждет! Потому что Олекса, и Штефан, и Прокоп сложили головы… Я спрашиваю: за что? Я должен знать, как тут будет после нас.

— Ваше право, товарищ Хаецкий.

— Вот ходят слухи, что в румынскую дивизию, которая за нами, поналезли фашистские офицеры и мутят воду… За нашей спиной… Разве для того мы Румынию бурей пролетели, а всю Трансильванию на локтях переползли, чтобы там всякая нечисть снова голову поднимала? Еще не высохла там кровь наших Штефанов и Прокопов… И Брянских! Ведь так? Так пусть я буду знать, кто там у них засядет: приятели наши или враги!

— Друзья будут, товарищ Хаецкий, — успокаивает Хому Воронцов. — Демократические правительства.

— Вот же, граждане европейцы, — вдруг обращается подолянин к воображаемому обществу европейцев, — вот же! Не для того мы вас освобождали, чтобы вы вместо старых фашистов насажали новых, в демократических штанах!

Хому интересовало все, он до всего допытывался. В самом деле, он все меньше думал о домашних делах и о своей телке. Что касается этого, то он целиком полагался на Явдошку. А его самого все больше захватывали европейские и международные дела. Они так волновали Хому, словно он сам готовился завтра-послезавтра стать дипломатом. Его своеобразного диспута с майором Воронцовым бойцы ждали с нетерпением. Воронцов же считал эти диспуты одной из форм воспитательной работы среди личного состава. Кадровый политработник, он знал тысячи путей к сердцу солдата. И Хаецкий, вырастая сам, одновременно помогал и майору в его работе.

У Хаецкого был острый взгляд, он все замечал, во все хотел вносить свои коррективы. То его вдруг беспокоили дела югославских партизан, и он желал знать, честно ли помогают им союзники. То Хома, задумавшись, неожиданно высказывал предположение, куда будет удирать Гитлер, когда «ему припечет». Тут же он давал свои рецепты, где и как нужно будет искать людоеда.

Когда Воронцов уходил, Хома с бойцами провожал его до шоссе.

Мокрый, кое-где разбитый снарядами асфальт сверкал в туманной степи, как меч.

Боец некоторое время стоит задумавшись, оглядывая прекрасную дорогу. Потом, ударив себя пальцем по лбу, начинает мерить ее от бровки до бровки; заложив руки за спину, он ступает широко, как строгий землемер. Майор и бойцы, усмехаясь, ждут.

Промеряв раз и другой, Хома заявляет, что этот асфальт уже украинского грейдера на три метра.

— Когда идут здесь несколько полков на марше, то никак не обогнать передних, товарищ гвардии майор. Або съезжай на обочину и подрывайся на минах, або чеши батогами других ездовых, чтоб пропустили. А наши грейдеры — и на Винницу, и на Могилев — куда шире! Мы их от района до района сами прокладывали. От каждого колхоза — бригада.

— Будет время, — говорит Воронцов, — мы наши грейдеры тоже зальем таким асфальтом.

— О, то были б добрые шляхи! — взволнованно говорит Хома. — И гладенькие, хоть катись… Как этот. Но и на три метра шире! Тогда и они начнут облизываться…

— Товарищ гвардии майор, а как железнодорожные пути? — спрашивает кто-то из бойцов. — Тоже ведь неодинаковые! У нас шире, у них уже. Будут они когда-нибудь перешиваться?.. Чтоб всюду одинаковые?

— Очевидно, будут.

— А кто к чьему примерять будет: они к нашему или мы к ихнему?

— Только не мы, — усмехается Воронцов, показывая крепкие тесные зубы. — Разве вы не знаете, товарищи, что поезд на широкой колее держится уверенней?.. Гони на полную скорость!.. Но, — майор хитро грозит пальцем, — следи за атмосферами!

 

VII

Бойцы соскучились по солнцу. Видели его давно, давно… Круглые сутки — ветры, дожди, туманы.

На огромных плантациях, где держали оборону батальоны, виноград был собран лишь частично. Оставшийся гнил на корню. Туманными утрами, когда враг постреливал наугад, пехотинцы вылезали из своих глинистых окопов, как суслики. Пригибаясь, рассыпались с котелками в руках между рядами лоз: выбирали еще не сгнившие от дождей седые кисти, лакомились ими после солдатской каши.

А там, где-то впереди, затянутый дождями, стоял загадочный дунайский красавец Будапешт… Будапешт! Это слово теперь не сходило с уст.

Все дни в ротах шли занятия. Сталинградцы проводили беседы с молодыми, делились опытом боев в условиях большого современного города. Командиры батальонов снимали по очереди в тыл с переднего края отдельные отряды, формировали штурмовые группы, гоняли их до седьмого пота. Занятиями руководили также сталинградцы. В районе полка были местечки и села с постройками городского типа, и бойцы штурмовали по нескольку раз давно захваченные ими улицы, вели жаркие гранатные бои, строили и взрывали баррикады. Все было всамделишное за исключением того, что каждый штурм всегда кончался благополучно, а побежденные, чертыхаясь, вновь поднимались на ноги.

Майор Воронцов придавал большое значение этим занятиям. Бои штурмовых групп он контролировал лично. Как-то замполит зашел к полковым разведчикам. Ребята как раз переживали свои медовые три дня, три дня раздольной свободы, которые получали всякий раз после того, как приводили важного «языка». Разведчики засыпали майора жалобами.

— Хотя бы эту столицу не миновать! — беспокоился сержант Казаков. — А то какие-то все Пашкани да Яслодани…

— Нашу дивизию, — гудели бойцы, — уже и так танкисты окрестили: непромокаемая, невысыхающая мимо-Бухарестская, мимо-Будапештская…

— Степная, лесная, горная, болотная?..

— Гвардейский аттестат, — сказал майор, — почетное имя. Разве фронт — это одни столицы? Это, товарищи, две тысячи километров… Впрочем, мимо-Будапештской мы, кажется, не будем. Вы видите, как мы сейчас стоим? Куда нацелены?

— Прямой наводкой на голубой Дунай!

— Да, на картах и в вальсах он голубой. А будет красный, как дубовый жар. Кстати, сержант Казаков…

— Слушаю!

— Вы уже проводили занятия? У вас ведь есть новички.

— Программу из штаба получили, — рапортовал Казаков. Он временно замещал командира взвода. — Завтра начинаем!

— Действуйте, — сказал майор, — действуйте.

На следующий день он видел, как разведчики выехали в поле на лошадях. У майора возникли подозрения: какие уличные бои ребята будут вести верхом? Разведчики пришпорили лошадей и понеслись, держа курс на винокурню. Она высилась своей трубой среди хмурой осенней степи, как большой пароход, севший на мель.

Через некоторое время к винокурне подъехал на мотоцикле и сам майор. За рулем сидел его ординарец.

Во дворе стояли подводы, старшины из всех полков получали здесь вино для своих подразделений. В одном из подвалов слышались песни. Воронцов направился туда. В подвале среди огромных бочек по колено в вине бродили оседланные лошади разведчиков. Майор приказал ординарцу увести лошадей в полк.

А их хозяева пели «гречаники» где-то вверху на высоких бочках, и Воронцов вынужден был несколько раз крикнуть, пока его услыхали.

— Кто там бубнит внизу? — послышался из-под потолка голос. — Стукни его по-гвардейски, Петя!

— Слезай! — крикнул Воронцов, добавляя еще кое-что.

Узнав майора, разведчики посыпались сверху, как груши. До пояса обмокшие в вине, становились перёд замполитом, опустив головы.

— Учитесь? По программе?

— Товарищ гвардии майор, — тяжело ворочал языком Казаков. — М-мы штурмовали его… этот объект… п-по программе… Каменный, крепкий, как город… Мы его с ходу… С поля…

— А тут?

— Эт-то… сверх программы. Ап-пробация, не отравлено ли…

Майор вывел разведчиков во двор.

— Где лошади?

— Были тут… Наверное, пасутся.

Воронцов подал команду построиться и повел разведчиков к каменному бассейну, наполненному водой.

— Снять головные уборы!

Провинившиеся старательно исполнили команду.

— На колени!

Шеренга опустилась на колени.

— Головы в воду по самую шею! Раз-два!..

Ребята нырнули, как селезни. Проделав над ними несколько раз эту операцию, майор снова построил разведчиков. Они чихали и отфыркивались. Лица становились скорбными, это означало, что орлы протрезвляются.

— Где лошади? — повторил майор.

Теперь Казаков увидел вдали лошадей.

— Вон повела какая-то стер…

— Так вот: на коней каждому из вас запрещаю садиться до самого Будапешта, до его взятия. Лишь после того, как падет последний квартал, получите право сесть в седло.

— Рады стараться! — гаркнули оштрафованные.

— А теперь — марш в полк! Вечером на задание.

Вечером полковые «волки», совершенно трезвые, действительно, пошли на задание.

Там, где они проходили, ничто не звякнуло, не треснуло, не хрустнуло. Словно шли бестелесные темные тени по мягким пуховикам.

Утром сержант Казаков привел к Воронцову молодого венгерского капитана.

Капитан рассказал немало интересного.

— Я убедился, — говорил он через переводчика, — что с германами нам пора порвать. Они заведут нас в пропасть.

— Поздновато вы убедились, — заметил майор. — Не в Воронеже, не в черниговских лесах, а лишь под стенами собственной столицы. Поздновато.

— Мы возлагали надежды на Хорти, — мрачно продолжал пленный. — Мы были уверены, что он с вами заключит мир.

Капитан рассказал, что многие из его товарищей-офицеров тайно носят при себе гражданскую одежду на случай окружения Будапешта. Все они возмущены засилием немцев в стране.

— Всюду засели проклятые швабы, — разглагольствовал пленный. — Военное министерство и генеральный штаб возглавляет немец Бергер. Командующие 1, 2 и 3-й венгерских армий — немцы. Всеми нашими войсками командует немецкий генерал-полковник Фризнер…

Под конец капитан пожаловался Воронцову на то, что вот этот сержант, взяв его в плен, заставлял его, капитана, козырять ему.

— Я офицер венгерской армии, — гордо заявил капитан, — а должен козырять вашему сержанту.

Замполит сурово обратился к Казакову.

— В чем дело?

Разведчик, сердито поглядывая на пленного из-под надвинутой на лоб ушанки, объяснил, что хотел знать, как приветствуют в венгерской армии: всей пятерней или только двумя пальцами. Ему, как разведчику, вообще крайне необходимо знать, как отдают честь в разных армиях мира. А именно капитан мог ему это продемонстрировать по всем правилам.

— Но вы же заставили меня не один раз козырять, а десять! — воскликнул капитан, выслушав объяснения через переводчика.

Сержанта затрясло. Веки его нервно задергались. Заикаясь, он некоторое время дышал открытым ртом, пока, наконец, смог вымолвить первое слово. После контузии Казаков плохо говорил, когда волновался. Воронцову было больно смотреть, как дышит его испытанный полковой «волк».

— Я н-не знал, что ты т-такой лягаш, т-такая дешевка! Т-ты бы мне сто раз откозырял! Т-ты б у меня от самой нейтральной по-пластунски п-полз!..

— Прекратите, Казаков! — сказал майор. — Можете итти.

А когда сержант вышел, замполит встал из-за стола и, заложив руки за спину, молча прошелся по комнате. Его широкое бритое лицо было покрыто серой усталостью. Лоб прочертили глубокие складки.

— Капитан! — остановился майор перед пленным. — Вы напрасно обижаетесь. Совсем напрасно. То, что вы, офицер погибающей армии, отдали честь этому сержанту, не должно ни капли унижать вас. Вы сами уже достаточно унизили себя покорной службой швабам. А известно ли вам, кто этот сержант, который взял вас? — И Воронцов почти прошептал, словно открывал капитану глубокую тайну: — Донбасский шахтер, ста-лин-гра-дец!.. Понимаете? Спаситель Европы, спаситель мировой цивилизации. Так разве он не заслуживает, чтобы вы ему козырнули?

Капитан ничего не ответил.

 

VIII

Почти одновременно в третий батальон вернулись Шовкун и Черныш. Шовкун, зайдя, как водится, сначала на командный пункт к писарю, неожиданно встретился там с Ясногорской. Фельдшерица, возбужденная, раскрасневшаяся, в расстегнутой шинели, склонилась возле КП над раненым пехотинцем. Когда его пришлось поднимать на санитарную рессорку, Шовкун бросился помогать Ясногорской: тут нехватало ее хрупких, девичьих сил.

А Шовкун так тихо, так бережно уложил тяжелого бойца, что тот, повернувшись бескровным, покрытым щетиной лицом, поблагодарил.

— Вам бы милосердной сестрой быть, — тихо сказал он Шовкуну. — Вы человека берете… сердечно.

В тот же день Ясногорская, с разрешения комбата, взяла к себе Шовкуна в санитары.

— Будете сестрой…

У широкоплечей сестры жилы набухли на шее — так ей было неловко.

Иван Антонович в ином случае ни за что не поступился бы своим минометчиком. Он был готов схватиться с комбатом, доказывая, что минометчиков мало, и место их возле «самоваров». На этот раз Иван Антонович не возражал.

— Если Шура выявила у него медицинские способности, то что поделаешь… Пусть.

Евгений Черныш принял свой взвод. Рота встретила его поздравлениями: пока Черныш лечился, ему было присвоено звание лейтенанта и пришел приказ о награждении его орденом Красного Знамени за высоту 805.

— Вы, словно жених! — весело оглядывали минометчики своего офицера. Черныш был в новом кителе, в красивых, с кантами, галифэ, в артиллерийской фуражке. Лейтенант заметно возмужал, стал солиднее. Голову он держал прямо, хрящеватый кадык туго выпирал из-под воротника, на щеках играл смуглый румянец. Казалось, лейтенант был однажды и навсегда обожжен солнцем.

— Как живете, Денис? — обратился лейтенант приятным баском к Блаженко.

— Живем, не горюем, — сдержанно отвечал ефрейтор. — Из земли не вылазим. Теперь чего доброго домой вернешься, и то настроишь на огороде блиндажей. На зарядку всех будешь гнать — и жену и детей.

— Теперь ты в колхозе не будешь поворачиваться кое-как, — кричали товарищи. — Будешь жить форсированным маршем!

Услышав на огневой голос Черныша, из-под земли выскочил простоволосый Маковей. Забыв, что без шапки, он козырнул по старшинскому фасону: порывисто, кулаком.

— Здравия желаю, товарищ гвардии младший… то-есть — лейтенант.

Черныш схватил его обеими руками и затряс.

— Маковейчик!.. Соловейчик!.. Не охрип? И до сих пор поешь в трубку?

Маленький телефонист тыкался лбом в грудь Черныша.

Возвращение товарища из госпиталя рота всякий раз переживала как праздник. Словно прибывший вносил с собой живой аромат давних боев, которые, отдаляясь, меркли в памяти, в то же время приобретая все более яркую окраску. Кроме того, возвращаясь в боевые ряды, товарищи своими зарубцованными ранами словно говорили роте:

— Мы неистребимы. Мы живучие.

На командном пункте батальона Евгений впервые встретился с Ясногорской.

Это было под вечер в поле, под скирдами соломы. Почерневшие от дождя скирды еще утром были в руках противника. Вокруг, на зеленой озими, лежали черные звездообразные цветы минных разрывов. Теперь, прохаживаясь между ними, Иван Антонович выбирал место для своих «самоваров».

— А сеяли тут вручную, — говорил старший лейтенант, разглядывая неровные, сизые всходы. — Сею, вею, повеваю…

Под скирдами разместился комбат Чумаченко со своей штабной ватагой, как называли их минометчики. Хотя никто не знал, придется ли тут ночевать, работа все же закипела. Свистела земля, выбрасываемая из ячеек, шуршала солома. А в километре, над посадкой рассыпались ракеты и не умолкала стрельба. Там был передний край.

Без конца дождило, поле затянулось седой пеленой, далекие деревья, телеграфные столбы, скирды — все растворялось в пасмури, теряя очертания.

Когда Черныш подошел к Ясногорской, она как раз переобувалась, сидя на куче надерганной соломы.

Где бы ни встретил он ее, все равно узнал бы. Белолицая, с прищуренными большими глазами, с тонкой фигурой… Тугая корона кос под беретом. Он уже видел это лицо в ту голубую трансильванскую ночь.

— Извините… Садитесь, — сказала девушка, когда они познакомились.

Черныш покраснел: бедная, она забыла, что сесть не на что.

— Спасибо.

— Вы давно прибыли? — спросила Ясногорская, лишь бы что-нибудь сказать. О Черныше она уже слышала раньше, знала, что он был близким другом Юрася. А, встретившись, не находила для него слов.

— Давно… Собственно, вчера…

— Да… Здесь это уже давно, — Шура выжала портянку, с которой потекла вода. — Побродили мы сегодня… Настоящее море.

— Море… А я вас, между прочим, видел на море, — смущаясь, выпалил Евгений. — На берегу возле байдарки… С веслом в руке.

— Ах, это то фото! — Шура поморщилась, как от боли. — Кстати, вы не знаете, у кого оно сейчас?

— У Сагайды… Он тоже вернется в полк.

Шура обулась и, шурша намокшей плащ-палаткой, встала.

— То было море, — вздохнула она. — Прекрасное море.

Оба они в это мгновенье подумали о Брянском.

Из соломенного дупла, вырытого в скирде, задом вылез Шовкун. Весь в соломе, с шапкой, повернутой ухом вперед, он, казалось, только что бросил вилы у молотилки.

Увидев Черныша, боец растрогался до слез. Чего греха таить, он был очень мягкий и нежный, этот усатый винничанин.

Потом, обращаясь к Ясногорской, доложил:

— Отрыл окоп полного профиля… Правда, лежа. Сухо. И сверху не пробьет. И ветер не задувает. Только остюгов много и мышей.

Шура подошла к Шовкуну и заботливо повернула на нем ушанку звездой вперед.

— А вы где будете? — спросила она санитара. — Отройте и себе.

— Что я, — смутился Шовкун. — Я могу где угодно. С телефонистами притулюсь.

О Шуре Шовкун заботился так же самозабвенно, как в свое время о Брянском. Делал он это не из каких-то корыстных соображений, — это было его внутренней потребностью. «Молодой наш цвет, — говорил он товарищам, — как же его не беречь!»

— Какой он хороший, — сказала Ясногорская о Шовкуне, когда они с Чернышом перешли в соломенную пещеру.

— Как красная девица, — усмехнулся Евгений.

Прячась от дождя, они присели на краю соломенного дупла. Был только пятый час, а уже темнело. Чернышу хотелось многое сказать этой девушке-вдове с глазами, полными тоски, но он запрещал себе говорить. Он знал: о чем бы ни начал речь, все равно она будет касаться Юрия, будет проникнута Юрием, ибо хоть они и не говорили о нем, он все время был с ними. Утешать? Но она, кажется, из тех, которые не принимают утешений. Пристально смотрит на него, словно хочет увидеть насквозь, а лицо ее в сумерках, как будто голубое. Наверное, много плачет по ночам… Перевела взгляд в поле, темное, холодное.

— Уже пролетает снег, — сказала задумчиво, кутаясь в плащ-палатку. — Но, боже, какой он у них… У нас белый-белый… А тут серый, как пепел…

— Тает.

 

IX

Как-то утром Хаецкий, вернувшись с переднего края на ферму, был поражен неожиданным зрелищем: во дворе, в саду, за скирдами и далеко в поле — слева и справа — стояли пушки, пушки, пушки.

Как будто выросли из-под земли.

Немцы ничего о них не знали: благодаря туманам вражеская авиация в последние дни не действовала.

Едва Хаецкий сел с товарищами завтракать, как за окном ударило тяжелое орудие. Дом вздрогнул, и стекла с веселым звоном посыпались на стол.

— Вот это я люблю! — воскликнул Хома, хватаясь за шапку. — Это по-моему!

— Иштенем… Иштенем— прошептал хозяин фермы, глядя на крышу.

Бойцы, одеваясь на бегу, выскакивали во двор.

Пушки уже ухали от края до края, их залпы сливались в единый, напряженно дрожащий гул.

Во двор влетел Багиров на взмыленном сытом жеребчике.

— Кончай ночевать! — радостно скомандовал он, не сходя с коня. — На голубой Дунай!

Шура Ясногорская в это время стояла на командном пункте. Она впервые видела перед собой поле боя, знаменитую пехотную атаку. Правда, эта атака мало отвечала шуриным представлениям о ней.

Перед глазами расстилался типичный для Венгрии волнистый степной ландшафт. Овраги, холмы, равнины и снова лента холмов. По седому полю, словно курени, торчали составленные вместе снопы кукурузы. Между ними, не торопясь, двигались фигуры бойцов, почти сливаясь с бесцветным фоном стерни, виноградников и кукурузных полей.

Бойцы шли, рассыпавшись по полю. Они именно шли, а не бежали короткими перебежками, причем передвигались не прямо вперед, как обычно в атаках, а пересекали поле в разных направлениях, наискось и в стороны и даже, сойдясь по нескольку человек, некоторое время стояли на месте, как будто о чем-то советовались. Тогда их трудно было отличить от кукурузных снопов. Блеклые, дымчатые тучи летели над полем по-осеннему низко и быстро.

— Это уже атака? — спросила Ясногорская у комбата Чумаченко.

Капитан Чумаченко, пожилой, высокий мужчина с моложавым лицом и белыми, как снег, висками, стоял рядом с ней в фуфайке, в ватных штанах, покрытых на коленях грязью.

— Атака, атака, — ответил он, глядя в бинокль. — Артподготовка кончилась, карандаши встали, продвигаются, чем же не атака! Хлопцы идут, как боги!

Хлопцы шли, как боги. Весь горизонт усеялся этими серыми богами. Одни поднимались по отлогому склону, другие уже исчезали за холмом, словно врастали в землю.

Шура раньше думала, что при атаке нужно обязательно бежать, бежать по геометрической прямой, как в фильмах, а тут бойцы шли не торопясь, в полный рост, двигались и прямо, и наискосок, расходясь лучами, будто обмеривали все поле, как землемеры.

Издали Шуре не видно было, что бойцы шагают по колено в вязком черноземе и бежать не могут, потому что им нужно перескочить не сто метров, а преследовать противника до самого вечера, потом с вечера до утра. Они не идут напрямик, потому что под ногами то и дело замечают ниточки проводов, которые надо переступить, не зацепившись, чтоб не взлететь на воздух. А «ура» не кричат потому, что «ура» для них не парадное развлечение, а могучее практическое орудие, и его, как всякое другое оружие, следует экономить для нужного момента. Сейчас пускать в дело это оружие не было необходимости, потому что немцы драпали. Оглушенные ударом артиллерии, они не скоро опомнились. Кое-где стали огрызаться ожившими пулеметами. После грохота канонады поле казалось большим и тихим, как степь в мертвую обеденную пору. Пулеметы цокали в ней, словно степные кузнечики.

Пехотинцы продвигались медленными, методическими волнами. Некоторые даже натянули на себя палатки, потому что сеял мелкий дождь. И, наверное, именно этой солидной неторопливостью бойцы напоминали девушке землемеров. Шура начинала понимать, что и огромные просторы за ее спиной кажутся ей так бесповоротно, навсегда отвоеванными именно потому, что они взяты не авантюрными десантами, не бомбами с визжащими «психическими» сиренами, не декоративными отрядами мотоциклистов, нет! Они пройдены шаг за шагом, основательно измерены ногами пехотинца. Пехота!.. Матушка-пехота!..

И хотя вперед были высланы санитары, а Шуру комбат не пускал туда, пока не будет в этом крайней необходимости, Шуре не стоялось тут. Она натянула берет, повесила через плечо санитарную сумку.

— Товарищ комбат, я пошла.

Чумаченко на этот раз не стал ее задерживать.

Ясногорская, тяжело шлепая сапогами по хлюпкой грязи, пошла вперед.

Вася Багиров по опыту знал, что коль уже началось такое наступление, то батальон, рано или поздно, пойдет вперед. Чтоб не отстать от своих огневиков, старшина всегда выступал заранее. Еще не утихла артиллерийская подготовка, а подводы минометчиков, нагруженные боеприпасами, уже выкатывались из фермы в направлении передовой. Хозяин фермы, закопав сапоги и нарядившись в рваные чувяки, стоял у ворот и прощался.

— Хома! — растроганно кричал он. Хаецкому, помахивая шляпой, — Ависонтлаташ!

С артельным говорливым Хомой он особенно сблизился. Не раз по вечерам, когда Хаецкий был свободен, они часами просиживали за бутылкой вина, мирно беседуя на том странном, но доходчивом языке, который советские бойцы сами создавали за границей, в каждой стране.

Фермер хотел из уст рядового бойца, такого же, как и он, хлебороба, услышать правду о советском государстве, проверить всё то, что ему годами вбивала в голову сельскохозяйственная газетка, которую он выписывал.

Хома рассказывал.

В этих беседах один на один с человеком другого, далекого мира Хаецкий чувствовал себя совсем иначе, чем в беседах со своими товарищами по оружию. С ними он мог разговаривать о чем угодно и как угодно. Но в беседе с иноземцем он подбирал особенные слова. На какое-то время он как будто становился полпредом.

Величие того, что делается на его родине, отсюда, со стороны, самому Хоме становилось как бы более понятным и видимым. Перед этим мадьяром он чувствовал личную ответственность за все, что делалось и делается в его стране, и, проникаясь гордостью патриота, он старался говорить торжественными, большими словами. Дома, в своем колхозе, перед каким-нибудь представителем из района или области Хома первый, размахивая руками, кричал бы о множестве всяких недочетов. Если бы мадьяр услышал его там, он мог бы подумать, что вся жизнь Хомы состоит из этих недостатков, трудностей, очередей за мануфактурой в кооперативе, злоупотреблений бригадира или кладовщика. Тут же Хома, почувствовав в самом себе гордость строителя, хозяина и защитника нового строя, умел как-то сразу отделить существенное от незначительного, большое от малого. И он рассказывал венгру об этом большом с гордостью. Правда ли, что крестьянин, не граф, может в Советском Союзе стать депутатом парламента? Что за вопрос! Конечно, правда. Правда ли, что крестьянские дети могут учиться в институте на государственный счет? А как же! У Хомы, у самого, племянник учится в Киеве. Фермер хвалит русских коммунистов. Хому он, кажется, тоже считает коммунистом. И только когда речь заходит о колхозах, мадьяр упирается, как вол. Хома бесится, его кулаки свистят под носом у оппонента.

— Такого закоренелого единоличника, как ты, я давно не видел! — признается Хома. — Хуже бабы! Когда-то наши бабы вот так артели пугались, а теперь, попробуй… водой не разольешь!.. В оккупации пришлось всем селом в лес перебазироваться, к партизанам, а все равно и там колхозом жили! Разве мыслимо без него… Вот так, как вы здесь волками… Каждый в свой угол смотрит. Ни тебе колхозного клуба, ни тебе собраний! Как вечер — все на запорах, псы спущены, и сам ты, как пес, не можешь уснуть, всю ночь боишься, прислушиваешься, сторожишь свою бедность. Позабивались в свои хутора, как в норы… Скажи, чи ты ходишь куда-нибудь в гости? Чи есть у тебя кум? Где ваше морально-политическое единство? По-вашему так: жри соседа или он тебя сожрет!

Хома наливает белого вина и выпивает залпом. Он и фермера учит пить «по-нашему», единым духом, а не хлебать, как чай.

— А знаешь ли ты, к примеру, — продолжает Хома, — как мы в Трансильвании скалы штурмовали? Думаешь, цеплялись, кто как попало? Ошибаешься, брат… Для этого у нас есть такая штука — альпийский канат… Но это военная тайна. Факт тот, что если один сорвется, то все поддержат. А если один взобрался на вершину, так всех тянет за собой… Так-то мы живем! Но что с тобой говорить: ты человек отсталый и к тому же пьяный… — говорил в конце концов боец и махал рукой. Непоколебимое превосходство чувствовалось в этом его движении.

А сейчас фермер, забыв на время разногласия, провожал своего бурного оппонента за ворота и желал ему счастливой дороги.

Однако дороги никакой не было.

Для того чтобы выйти на Будапештское шоссе, полк с артиллерией и обозами должен был пересечь около десяти километров трясины. Это не было естественным болотом, это было вспаханное поле, но настолько размытое беспрерывными осенними дождями, что на нем трудно было достать до твердого грунта. Пехота вышла к шоссе под вечер первого дня наступления и стала продвигаться вдоль него. А транспорт с боеприпасами и артиллерия еще утопали в проклятом поле.

Всюду, куда ни глянь, в размытой пашне бились обозы и пушки. Гиканье, нуканье не умолкало над вечереющей степью. Лошади, напрягаясь из последних сил, барахтались в грязи по самую грудь. Колеса едва поворачивались, выгребая пуды чернозема. Через каждые несколько метров останавливались передохнуть. Более слабые лошади падали с ног. Однажды упав, лошадь уже не могла подняться: ее засасывало на глазах. Из грязи то там, то сям торчали конские уши. Упавших лошадей выпрягали и бросали, заменяя свежими.

Полковые артиллеристы где-то мобилизовали хуторян с волами. Хотя было холодно, хуторяне, жалея сапоги, пришли босые, закатав штаны — дальше некуда.

Волы были такие, что не достать рогов… Их впрягали в подводу по три-четыре пары, но они не могли сдвинуть ее с места. Голоногие мадьяры суетились около скотины, погоняли, кричали, а волы барахтались грудью в болоте и не двигались.

— Бес их знает, что они там гелгочут своим волам! — сердились пушкари. — Может быть, тпрукают… Кугутня!

И люди, и животные, вымазанные с головы до ног, стали непохожи на самих себя. А среди подвод ходил тот самый артиллерийский техник, который в свое время подвозил Ясногорскую. Он был теперь начальником боепитания полка. Когда-то других подвозил, а сейчас сам тащился с седлом на плечах, передавая старшинам приказ хозяина: ни одного ящика с боеприпасами не бросать. Кто додумается «растерять», — трибунал.

Багиров кидался во все стороны, отыскивая лучший проезд. Всюду было одинаково. Лишь в одном месте он наскочил на полевую дорожку между виноградниками. По ней, казалось ему, можно было проехать хотя бы километр в нужном направлении. В азарте он погнал коня на дорожку, чтоб разведать ее до конца. Не успел старшина проскочить и десяти метров, как земля под ним взорвалась и лошадь подняло на дыбы.

Острая боль пронзила согнутые в коленях ноги. «Конец!», мелькнуло в голове. Пощупал рукой. Ноги на месте. Мгновенно выбросил их из стремян, потому что лошадь уже падала. Соскочив с седла, Вася сначала не удержался на ногах от страшной боли и упал. Но в ту же секунду поднялся на руках и, словно акробат, перебросил свое тело, высвобождаясь из-под коня. Правая передняя, выше копыта, была срезана у коня, как бритвой. На счастье Багирова, мина была не осколочной.

«Наверное, моя Катерина счастливая», — с нежностью подумал старшина о своей кировоградской молодичке.

Лошадь стонала.

«Если бы не твоя нога, друг, поплатился бы я своей, — думал Вася, доставая пистолет. — Конь, мой конь! Если б были конские протезы, оставил бы я тебя в живых. Сколько раз ты меня спасал! Но что же… Прости!»

И Вася выстрелил коню между ушей.

Багиров не считал это жестокостью. Относительно себя он давно решил, что если бы ему оторвало руки и ноги, он попросил бы кого-нибудь из товарищей его пристрелить. Самолюбивый до крайности, Багиров не согласился бы стать кому-либо в тягость. Он считал, что жить стоит только полной, стосильной жизнью, как песня, приятной себе и другим.

Сняв седло с убитого коня, старшина вернулся к своим.

— Что с вами, старшина! — воскликнул Хаецкий, всматриваясь в Багирова. — Так то под вами трахнуло? Вы весь в саже, как ведьма из трубы!

— Отмоюсь… В Дунае, — ответил Вася, бросая седло на подводу. — Что ж делать. — И, вытираясь, старшина изложил ездовым свой новый план. Эти планы, иногда почти фантастические, рождались у него в голове один за другим. И чем сложнее были обстоятельства, тем больше было планов. Новый заключался вот в чем.

Одновременно пробиться всем подводам невозможно. Это видно по всему. На хуторских волов напрасная надежда: с наступлением темноты голоногие погонщики разбежались кто куда, пушкари выпрягли круторогих «му-два». Но даже без подвод они не могли сойти с места. Значит, одна надежда — только на себя и на своих коней. Иван Антонович уже, наверное, высматривает их с «огурцами». Багиров предлагает от всех шести подвод отобрать самых крепких коней, запрячь в одну подводу и тянуть ее к шоссе. Потом таким же образом взять другую, третью, пока не будут вытянуты все.

Этот простой способ дал неожиданные результаты. К полуночи первая подвода была на Будапештском шоссе. Это уже много значило: на подводе десять ящиков, сотня мин.

Метод Багирова вскоре подхватили все.

Наверное, нигде целесообразная мысль, живая инициатива не распространяется с такой молниеносной быстротой, как на фронте. Сколько таких мелких зерен, брошенных в боевом запале безымянными тружениками армии, давали в самый короткий срок буйные всходы! Могучая, вечно действующая сила — разум советского народа! Это было сильнейшее оружие, каким владела Советская Армия и какой нехватало противнику. Не тысячи, а миллионы таких малозаметных рядовых усилий разума, направленных и объединенных одной идеей, ковали Победу.

Все больше и больше подвод и орудий, перепахав в темноте размытое поле, выезжало на шоссе. Как ни странно, а армейские лошади тянули лучше, чем фермерские круторогие волы. Может быть, потому, что лошади, понимая язык бойцов, напрягались и отдыхали по единой команде.

На рассвете Будапештское шоссе было запружено орудиями и транспортом с боеприпасами. Ни одна подвода не шла навстречу, на восток. Все гремело, спешило, рвалось к Дунаю.

 

X

В конце ноября 1944 года войска 3-го Украинского фронта форсировали Дунай на юге Венгрии, у границ Югославии. Создав первый задунайский плацдарм и захватив важные города Мохач, Печ, Батажек, войска фронта повели наступление на запад между озером Балатон и рекой Дравой и на север между Балатоном и Дунаем.

— Из всех наших фронтов мы теперь самые западные, — гордились третьеукраинцы. — Перевалили за девятнадцатый меридиан.

За несколько дней общего наступления на север, вдоль правого, западного берега Дуная, советские войска очутились в полусотне километров от Буды.

В столице началась паника. Заводчики и коммерсанты удирали на запад. Вверх по Дунаю поспешно отплывали корабли, груженные добром. Плыли против течения по темному тяжелому Дунаю, как по тучам.

Одновременно немецкое командование снимало новые свои дивизии из Италии и с западного фронта и бросало на Дунай.

В эти дни на врага свалился еще один оглушительный удар. На северных подступах к Будапешту войска 2-го Украинского фронта также перешли в наступление, прорвали оборону и надвигались на столицу. Советские танки, пробиваясь горно-лесистым бездорожьем севернее Будапешта, достигли Дуная. Тем временем ниже по Дунаю, южнее Будапешта, саперы в одну ночь навели переправу. Части, перескочив на западный берег, соединились в районе озера Веленце с «задунайцами», наступавшими с юга.

Полк Самиева все эти дни вел бои вдоль одной из шоссейных магистралей, которая шла к столице с северо-востока.

Оправившись после первых ударов в дни прорыва, враг усиливал отпор. То на одном, то на другом участке он при поддержке «королевских тигров» переходил в контратаки. Против этих «тигров» с нашей стороны была выдвинута не только специальная противотанковая артиллерия, но и артиллерия тяжелых систем. Можно было видеть в степи танковые башни, отброшенные взрывом метров на семьдесят от «тигра».

Приходилось штурмовать каждую ферму, каждый городок, продвигаясь вперед километр за километром.

В населенных пунктах встречалось все больше беженцев из Будапешта.

Как-то во двор, где остановился Багиров со своими бойцами, зашел высокий старик с элегантной палочкой в руке, в широком, кофейного цвета, макинтоше. Здороваясь, он уважительно, но без подобострастия, поднял фетровую шляпу, открывая седую львиную шевелюру, зачесанную в одну сторону, как у русских художников прошлого столетия. Смуглое с орлиным носом лицо иностранца еще сохраняло следы былой красоты. Прибывший хорошо говорил по-русски.

— Прошу, панове, у вас есть кухня? — спросил он.

— У нас все есть, — отвечали бойцы. — А тебе что?

— Я хочу вам рубать… огонь. Извините, дрова, — предложил старик свои услуги.

Повар Гриша с недоверием посмотрел на его белые руки, на лицо интеллигента с мешками под глазами.

— Погрейся, — сказал Гриша. — Разомнись физкультурой.

Заинтересованные ездовые пришли посмотреть, как капиталист будет рубить. Они не сомневались, что перед ними либо капиталист, хозяин разбомбленного предприятия, либо коммерсант. Венгр положил свою палочку, пригладил бородку и, стараясь скрыть замешательство, бодро взялся за топор. Уже по тому, как он его держал, было видно, что этот дровосек не много нарубит. А Гриша нарочно подложил ему толстую колоду.

Венгр подходил к ней со всех сторон, хищно нацеливался и тюкал. Колода только перекатывалась с места на место. Бойцы улыбались. Неудачливый дровосек быстро вспотел. Хаецкий не мог больше спокойно смотреть на его самоистязание. Он бросил кнут, плюнул на руки.

— Эх ты… Легковесная Европа! Дай-ка я тюкну.

Венгр, обиженно улыбаясь, отдал топор.

— Гех! — выдохнул Хома, размахиваясь из-за плеча. Топор впился в дерево.

— Гех! — выдохнул боец, размахиваясь еще раз.

Колода треснула, как тыква.

За одну минуту Хома расщепил ее на мелкие куски.

Венгр зачарованно смотрел на работу бойца.

— У вас русские руки, — восторженно сказал он. — У вас золотые руки!

Хаецкий, польщенный такой похвалой, взглянул на свои шершавые, покрытые мозолями, ладони. Золотые… Русские…

— Ты кто? — спросили венгра. — Капиталист?

Старик засмеялся.

— Я артист, — ответил он. — Живописец.

— Ас чего это тебе вздумалось дрова колоть?

Старик смутился.

— Что вы спрашиваете? — вступился за него Хома. — Разве не видите, что он припухает? Гам-гам нечего!

— Гам-гам? — спросил повар. — Говори прямо.

— Да… Я из Будапешта.

Бойцы знали, что беженцы голодают.

— Пойдем… Заправишься.

Артиста повели к кухне. «Заправляясь», старик рассказывал о себе. Звали его Ференц. Он был одним из многочисленных жителей венгерской столицы, которые, спасаясь от террора салашистских банд, тысячами оставляли родной город и бежали в сельские провинции.

В первую мировую войну Ференц три года пробыл в русском плену, в Юзовке.

— Была Юзовка, — поправил старика Гриша. — А теперь Сталино!

Гриша был родом из Сталино.

— Ваш народ благороден и великодушен, — говорил художник, вытирая платочком усы после еды. Он рассказал, как однажды ему пришлось ехать в теплушке вместе с говорливыми украинскими крестьянками. Сжалившись над оборванным солдатиком, они дали ему большую краюху хлеба, хотя тогда в Донбассе с хлебом было туго. Прошло почти четверть века, а старик никак не мог забыть ту краюху.

— Может быть, то моя мама была, — задумчиво сказал повар. — Она жалостливая… Всем бы помогала…

— Ваши всегда помогали другим народам, — продолжал Ференц. — Вот теперь ваши армии проливают кровь на полях нашей Унгарии. Кто скажет, что это кровь эгоистов? В Будапеште радио ежедневно распиналось: «С востока надвигаются азиатские варвары! Спасайтесь, венгры!» Тогда я сказал: «Я знаю, какие это «варвары». Я жил среди них три года, как среди братьев. Не от них нам надо спасаться».

Художнику пришлось прятаться от преследования в разных районах города, в бункерах и подземельях. Ему помогали многочисленные знакомые. Где-то в Будапеште осталась с маленьким внуком его дочь, муж которой погиб в Испании в Интернациональной бригаде.

— Все честные люди в Унгарии, — говорил Ференц, — ждут вашу армию. Я мадьяр, я патриот, — верьте моему сердцу.

Художник рассказывал бойцам о жизни в Будапеште, о Салаши, которого считал своим личным врагом.

— Бандит, уголовник, немецкий наймит! — и Ференц к великому удовольствию бойцов выругался крепкой русской бранью.

Ему было известно, что Салаши, главарь «Скрещенных стрел», еще во время регентства Хорти Миклоша неоднократно попадал в тюрьму, а однажды некоторое время пробыл в сумасшедшем доме.

— Странно, что фашизм выносит на поверхность именно таких дегенератов, — размышлял художник. — Дегенерат Гитлер, морфинист Геринг, тупой разбойник Салаши… Наверное, сама по себе гнилая атмосфера фашизма плодит таких микробов. Но настоящая демократия, как солнце, убьет их!

Ференц, повеселев, рассказал бойцам известный всему Будапешту казус, как Салаши выступал по радио. «Румыния продала нас и всю Европу! — кричал Салаши. — Она капитулировала перед войсками Сталина! Мадьяры, берите пример с каменной Финляндии!»

А на другой день капитулировала и «каменная Финляндия». Гитлеровцы после этого случая не подпускали своего лакея к микрофону.

Захватив власть, Салаши и его подручные устроили в Буде, в королевском дворце, комедию присяги короне святого Стефана. Ход церемонии транслировался по радио. Вдруг, когда салашистский диктор сделал паузу, в эфире прозвучал чей-то грозный голос:

— Мадьяры! Вспомните, как Салаши в июне тысяча девятьсот тридцать восьмого года стоял перед судом!

— Этот голос неизвестного патриота был голосом самой правды, — говорил Ференц. — Я надеюсь, что этот пройдоха Салаши снова предстанет перед судом нашего народа.

— Только теперь его нужно лучше судить, — заметил Хома с апломбом опытного юриста. — Что то за суд, если живым выпустили!

Художник понравился бойцам.

Постепенно он свыкся с ними, прикатил откуда-то свою детскую коляску с разными вещами: рулоны полотна, краски, бумага… Другого имущества у Ференца не было.

На досуге он показывал бойцам свои альбомы с этюдами Будапешта. Это были зарисовки руин — разбитые фронтоны, арки, детали храмов, набережные. Под одним из этих рисунков стояла надпись по-венгерски.

— Разгневанный Дунай, — с горечью перевел художник. — Это мои обвинения. В новой, демократической Унгарии я предъявлю эти этюды судьям. Салаши сам взрывал мосты.

Ференц старался во всем помочь бойцам. Он не хотел даром есть их хлеб. Но он был совсем непрактичен, и Гриша немало намучился с ним, пока научил чистить картофель и молоть мясо для котлет. Однако бойцы с присущим только нашим людям добродушием ценили уже одно стремление Ференца помогать им. Они не обижали старика, и когда садились есть, каждый приглашал Ференца к своему котелку. То, что он без конца хвалил свою Унгарию, с которой они воевали, вовсе не обижало бойцов.

— Мы уважаем патриотизм всякой нации, — говорил Багиров, — потому что мы сами патриоты.

Чаще всего Ференц подсаживался к котелку Хаецкого. Хома, который умел над каждым посмеяться, в то же время вызывал и общую симпатию своим чувством коллективизма, которое, казалось, было у него в крови.

Как-то Хома изъявил желание, чтобы Ференц нарисовал его «на память потомкам». Художник согласился и за несколько минут увековечил Хому на листе грубой бумаги. Позируя, полнощекий, с глазами навыкате, Хома напрягался еще больше, «чтобы выглядеть более страшным». Он пожелал, чтобы его нарисовали с конем, и, держа своего мерина за повод, время от времени щелкал его по зубам для того, чтобы и конь вышел бравым. Левую руку Хома положил на рукоятку трофейного штыка, висевшего у него на боку. Усы вверх, шапка чортом набекрень.

— Рисуй так, чтоб на Котовского был похож, — заказывал Хома. — Коню шею дугой!

Хома надувался и делал страшные глаза. Но Ференц придал его лицу простодушное выражение беззлобной веселой лукавости Кола Брюньона. Несмотря на такое своеволие художника, Хома, посмотрев на свой портрет, остался доволен.

— Похож! — сказал он. — И конь, как живой. У тебя, Ференц, добрые руки. — Хома художнику «тыкал». Он вообще почему-то всем иностранцам говорил «ты». — Прямо скажу, Ференц, что у тебя… серебряные руки. Кесенем сейпен, спасибо!

Ференц, улыбаясь, мельком взглянул на свои белые, как будто и в самом деле серебряные руки.

 

XI

Противник поспешно отходил к Будапешту, минируя за собой шоссе.

Минометчики двигались полей с трубами и лафетами на плечах, не укладывая их на вьюки. Знали, что очень скоро остановятся на новом рубеже отбивать контратаку. Всю ночь пехота вела бой за населенный пункт, маячивший впереди фабричными трубами. Пехотинцы, раненные ночью, брели навстречу и говорили, что это видны трубы северо-западных окраин Пешта.

Утро было серое, пасмурное. Падал холодный, острый дождь. Земля покрывалась ледяной коркой. Обледеневшая озимь хрустела под ногами, как зеленое стекло. Палатки тарахтели на бойцах при каждом движении.

Рядом с минометчиками полковые артиллеристы тянули пушки на конной тяге. Всадники кричали с седел, уверяя, что им уже виден голубой Дунай. Молодой лейтенант батареи Саша Сиверцев догнал Черныша. Они вместе лежали в госпитале, вместе вернулись в полк.

— Ты, Женя, сияешь на все поле, как в броне, — сказал Сиверцев, притронувшись к обмерзлой блестящей кожанке Черныша. — Где взял?

— Выменял у Григоряна на шинель. Прогадал?

— Смотря по тому, как ты себя ночью чувствуешь… Зубами клацаешь?

— Что ты! Даже жарко.

— То-то я вижу — ты весь горишь, весь цветешь. Тут что-то не то, Женя…

Женя стукнул товарища по спине, может быть, потому, что Сиверцев угадал.

Последние дни Черныш, действительно, был в радужном настроении. Он не знал, откуда это идет, а может быть, не хотел сам себе признаться.

Вчера вечером на КП он опять беседовал с Ясногорской. Это был обычный разговор о том, как он в госпитале приводил в порядок записи Брянского, перед тем как послать их в наркомат.

— Сколько там мыслей и каких богатых мыслей! — вырвалось у него.

— Вы думаете, что когда-нибудь опять будет война? — спросила, хмурясь, Ясногорская.

— Я этого не хотел бы. Но наш опыт, добытый кровью, стоит сберечь. Это не помешает.

Шура вздохнула.

— Женя, — сказала она после долгой паузы, — вы… вы — хороший друг.

Возвращаясь на огневую, он слышал, как звенят эти слова в темноте осенней ночи. Будто стало рассветать, быстро, как весной. И весь румяный утренний свет зазвенел над степью, как струна. Сверкнула белая птица — крячок, вынырнув из высокого ясного моря, и понеслась куда-то.

Нет, он ни в чем не хотел признаться даже самому себе. Это было бы слишком.

— О чем ты задумался, Женя? — спросил Сиверцев.

— Так, о Дунае… Какой он весною… Маковейчик, какой он, по-твоему, весною? — обратился лейтенант к своему телефонисту, шагавшему впереди с катушкой на спине. Боец обернулся, радостный, раскрасневшийся, исхлестанный дождем. Брови у него обмерзли.

— А он такой, как Днипро, товарищ гвардии лейтенант…

— Да, ты ж днепровец…

— Не совсем, товарищ гвардии лейтенант… Мы от Днепра двадцать километров. У нас в степи совсем никакой речки нету. И село называется Сухонькое. Была, говорят, когда-то речка Восьмачка, так выпила ее баба Приймачка. Была у нас такая бабуся… А как-то раз мама взяла в колхозе коней, и мы поехали на зеленые праздники в Переволошино к тетке в гости. Знаете Переволошино, где Меншиков Мазепу и шведов потопил?

— Знаю, — рассмеялся Черныш.

— Так вот, едем мы, степь, солнце палит, пыль за нами! И вижу перед собой далеко — бело-бело, а еще дальше — синё-синё, как будто льны цветут у самого края земли. «Мама, — скрашиваю, — то льны цветут?» А мама смеется. «То, говорят, Днепро». — «А почему он такой синий?» — «От неба, говорят».

— Так ты думаешь, что и Дунай такой?

— А почему ж… Летом, может быть, и такой… От неба. Небо всюду синее.

— А сейчас он, как сталь, — вмешивается Саша Сиверцев. — Как Нева. (Сиверцев был родом из Ленинграда.) Знаешь, реки, как и люди, меняют настроение. Ясно — голубеют, пасмурно — темнеют…

Из-за кирпичных строений поселка вынырнула в поле подвода, запряженная тяжелыми венгерскими битюгами. Когда она подъехала ближе, минометчики обступили ее. Черныш издали узнал Шовкуна, сидевшего на подводе с автоматом за плечами. В руках он держал туго натянутые вожжи. Усы у него обмерзли, а лицо было сердитое. Иван Антонович склонился над подводой. Подойдя, Черныш вздрогнул: под откинутой плащ-палаткой лежали рядом Сперанский и Ясногорская. Капитан смотрел куда-то в сторону дикими, бессознательными глазами и едва слышно стонал. Ясногорская, белая, как мрамор, была без берета. Ее коса сползла и покрылась седым инеем.

— Женя… — прошептала Ясногорская бескровными губами, увидев Черныша. — Женя…

И умолкла, глядя на него с пристальной ласковостью, как будто прощаясь, хотела о чем-то предупредить.

— Погоняй, да берегись мин, — сказал Иван Антонович Шовкуну, и тот двинулся. Иван Антонович, взявшись за угол обледеневшей плащ-палатки, накрыл адъютанта и Ясногорскую, словно крышкой.

Черныш шел мрачный, как ночь. Хрустел сапогами по ледяной корке. Что она хотела ему сказать? Почему не сказала?

— Вылечатся, вернутся в полк, — глухо говорил Саша Сиверцев рядом, а Чернышу казалось, что голос доносится издалека. — Ведь мы вернулись..

Черныш молчал, изредка оглядываясь на ходу. Подвода скрылась в овраге. Вдоль шоссе, извиваясь, до самого горизонта бежали обледеневшие телеграфные столбы. Противник не успевал их спиливать. Далеко на левом фланге двигались полем седые танки, покачиваясь, как корабли. Рассыпавшись по всему полю, брели подразделения пехоты, и бойцы, подавшись вперед, против ветра, напоминали собой серых степных орлов.

Позже Черныш узнал от комбата, как все произошло.

Ночью капитан Сперанский, обходя боевые порядки, напоролся на мину. Ясногорская в это время находилась поблизости, в одной из стрелковых рот. Услышав взрыв, а затем и крик раненого, она бросилась на помощь. Казалось странным, что и она не подорвалась. У Сперанского были изранены ноги. Шура тут же на месте принялась за перевязку. Противник, засевший неподалеку в каменных домах на окраине открыл пулеметный огонь, целясь в темноте туда, откуда слышались стоны раненого. Ясногорская взвалила капитана на спину и поползла. Вскоре ее ранило в руку, выше локтя. Рука подломилась. Сперанский, очевидно, догадался, что случилось, и приказал Шуре оставить его и ползти одной. Ясногорская отказалась. Сперанский, сдерживая стоны и грубо ругаясь, достал пистолет:

— Ползи… Приказываю… Убью…

Шура молча пыталась тянуть его одной рукой. Так их и застали пехотинцы, посланные командиром стрелковой роты. Один взвалил капитана на спину, другой поднял Ясногорскую на руки, как ребенка, и бросился б ней в окопы. Уже перед самым окопом ее ранило вторично двумя пулями: в бедро и в правую руку.

Шовкун раздобыл у венгра подводу и положил обоих раненых. Лежа рядом, они не обмолвились ни словом о прошлом, хотя Сперанский до последнего времени подозревал, что именно Шура пожаловалась на него Воронцову.

Но все это было таким далеким, таким мелким. Теперь им было не до того…

 

XII

26 декабря 1944 года на северо-западе от Будапешта советские войска взяли город Эстергом. В этом районе войска 3-го Украинского фронта, обойдя венгерскую столицу за Дунаем с запада, сомкнулись с войсками 2-го Украинского, шедшими им навстречу.

Будапешт был окружен.

Днем позже огромное кольцо было рассечено надвое. Одну часть вражеской группировки наши войска загнали в придунайские горы и леса, на север от столицы, и постепенно уничтожили. Другую, основную, зажали в самом Будапеште. Уже 27 декабря завязались бои на окраинах города, начался тот славный будапештский штурм, который продолжался около двух месяцев.

Немецкое командование придавало огромное значение обороне Будапешта. Расположенный на узле двадцати шести железных дорог и шоссейных магистралей, Будапешт стратегически представлял своеобразные ворота в Австрию, Чехословакию, в южные провинции собственно Германии, которые до последнего времени у немцев считались глубоким тылом. Падение венгерской столицы неминуемо должно было выбитъ у Гитлера последнего и самого закоренелого сателлита. Пошатнулся бы весь южный фланг немецкого фронта, который все еще нависал над Балканами.

Поэтому неудивительно, что немецко-фашистское командование стягивало под Будапешт многочисленные войска, перебрасывало сюда лучшие свои резервы. Немецкие генералы грозили дать Советской Армии под стенами Будапешта неслыханный реванш за Сталинград.

Бойцы говорили, что кто-то где-то уже читал немецкие, как всегда безграмотные, шутовские листовки, в которых фюрер хвалился: «Берлин сдам, а 3-й Украинский в Дунае выкупаю».

И вот теперь этот колоссальный город в двести квадратных километров территории, начиненный войсками и техникой, с действующими заводами, которые еще выпускали танки и снаряды, оказался зажатым в железные тиски.

Разгорался девятый сталинский удар.

Всю ночь с 28 на 29 декабря и утром 29 декабря армейские мощные звуковые станции с переднего края беспрерывно передавали окруженным войскам сообщение советского командования.

Дикторы сообщали, что 29 декабря в 11 часов по московскому времени в расположение противника прибудут советские парламентеры для того, чтобы вручить окруженным ультиматум. Чтобы сберечь Будапешт, спасти от гибели его исторические ценности, памятники культуры и искусства, чтобы избежать многочисленных жертв среди мирного населения, советское командование предлагало окруженным гуманные условия капитуляции.

29-го, точно в 11 часов, в направлении Кишпешта выехала легковая машина. Над ней развевался большой белый флаг. В машине ехал офицер-парламентер с текстом ультиматума, подписанного командующими обоих Украинских фронтов. Всюду вдоль шоссе, по которому проезжала машина парламентера, наступала тишина. Наши бойцы заранее получили приказ прекратить огонь в этом районе. Немцам также был хорошо известен маршрут следования нашего парламентера. Белый флаг над машиной был далеко виден. И все же, когда машина въехала в расположение вражеских передовых позиций, из всех окон и чердаков по стеклам кабины ударили немецкие пулеметы.

Парламентер был убит.

В тот же час на другой берег Дуная, в Буду, был направлен второй парламентер с переводчиком. Тут события развернулись иначе. Немцы пропустили парламентера через передний край и направили в свой штаб. В штабе командование заявило парламентеру, что оно отказывается принять ультиматум. Офицера вежливо отпустили. Выходя из штаба, он не знал, что, обгоняя его, по проводам на передний край уже летят приказы тех, с которыми он только что разговаривал. И когда он возвращался в нашу зону, немцы открыли огонь ему в спину. Этот парламентер был также убит. Переводчик каким-то чудом проскочил и добрался к своим.

Так могли поступить только немцы. Разбоем они начинали, разбоем и заканчивали. С давних времен во всех войнах парламентеры пользовались правом неприкосновенности. А сейчас они истекали кровью на правом и на левом берегах Дуная, в предместьях европейской столицы. Упали на мокрую мостовую иссеченные белые флаги, которые должны были даровать жизнь тысячам людей, спасти от разрушения огромный город. Теперь оставалось одно: карать!

Подлое убийство парламентеров вызвало волну гнева и возмущения среди наших войск. Очевидцы их смерти, бойцы передовой линии сурово смотрели из-под ушанок на чужой огромный город. Сердито набивали диски, заряжали тяжелые гранаты. Пушкари с грохотом вкатывали на руках артиллерию в подвалы, во дворы, за углы домов. Поднялись тысячи жерл, ожидая команды.

— Держись, проклятый гад! — говорили бойцы. — Пощады теперь не жди!

Убийство парламентеров было провокационным вызовом. Армия вандалов, загнанная в безысходность, осталась и тут верной себе. Она не дорожила ничем. Что ей было до этого города, до его жителей? Обреченная сама на гибель, она все хотела потянуть за собой в пропасть. Она бросила вызов…

И тысячи советских орудий ответили на него. Как живые, задрожали серые кварталы. Загудел, раскаляясь, влажный воздух. Будапешт, выбрасывая гигантские языки пламени, окутался едким дымом на пятьдесят дней и ночей.

 

XIII

Завязались бои в кварталах.

С начала городских боев в минометной роте Брянского произошло немало перемен. Теперь она уже не делилась ка «тыл» и огневую. В городских условиях исчезла необходимость в таком разделении. Сейчас всё снабжение происходило непосредственно из полка. Вообще весь гибкий армейский организм здесь сжался, стал тугим, как мускул. Штабы и тыловые базы, которые в полевых условиях, согласно уставам, размещались на определенном отдалении от фронта, сейчас получили возможность базироваться у самого переднего края, в соседних кварталах.

Командир роты Кармазин, собрав всю роту вместе, превратил и ездовых в огневиков. Старшина Багиров временно исполнял обязанности командира взвода, а тайком мечтал о том, что ему дадут штурмовую группу. Собственно, у минометчиков такие штурмовые группы были уже подготовлены; в свободные часы сам Багиров обучал их уличному бою по сталинградским правилам. В тылах остался один Гриша, который заменял на батальонной кухне контуженного повара.

Черныш, как и раньше, занимался преимущественно корректированием. Даже придирчивый Иван Антонович давал его работе положительную оценку. Это было немаловажно!

Черныш стоял на чердаке высокого дома и вел наблюдение через слуховое окно. Объектом его наблюдений было городское кладбище. Оно лежало за квартал впереди, окруженное каменной стеной. Через дорогу напротив стены, в развалинах кирпичных строений, засели стрелковые подразделения батальона.

Перед Чернышом открылась панорама большого города.

После многонедельных дождей и туманов впервые распогодилось и в ясном воздухе над Будапештом с утра и до ночи висела наша авиация. Окруженный город еще дымился сотнями заводских труб, воздетых ввысь, как жерла крепостных орудий. На заводах до сих пор производились танки, бронемашины, тысячи снарядов для окруженных войск. Советские летчики то в одном, то в другом районе города с грохотом опускали бомбы на военные цехи. Казалось, лопается земная кора до самых глубин. Языки неярких дневных пожаров выбивались то там, то здесь над пестрыми пропастями многочисленных кварталов.

Небо, не мрачное и не голубое, было затянуто каким-то высоким белым покровом, и серебристое холодное солнце лилось сквозь него, словно сквозь грандиозный матово-белый абажур. Под молочными лучами тускло, как броневые плиты, поблескивали крыши домов. На них, отбрасывая косые тени, торчали шеренги дымоходов, как будто поднятые в атаку солдаты: встали, глянули вперед, в пропасти глубоких улиц, и замерли на месте.

Над кварталами, как гигантские фаустпатроны, высились водонапорные башни. И до самого горизонта, сколько хватал глаз, — каменные ярусы кварталов, башни, шпили, купола храмов, заводские трубы, и снова каменные застывшие каскады на том берегу Дуная.

Горячий гул опоясывает каменный необозримый лагерь, канонада не смолкает ни на минуту, грохоча методично, как огромные камнедробильные тараны, заведенные раз и навсегда. Над ближними кварталами — запах тола, пушистая сажа.

Внимание Черныша приковано к кладбищу. Зажав в зубах давно погасшую цыгарку, он припал к узкому окну. Он обыскивает взглядом тот прямоугольник, который лоснится мраморными плитами, надмогильными столбиками, белеет крылатыми серафимами. Лейтенант знает, что за каждым благодушным серафимом притаился автоматчик. Черныш ищет вражеские пулеметы. Командир стрелковой роты с самого утра чертыхается по телефону: пулеметы противника связывают ему руки. Чернышу удалось подавить несколько огневых точек, но на их месте оживают другие.

В правом углу кладбища стоит, словно старушка, круглая часовенка. Взгляд лейтенанта поймал под ее крышей едва заметную вспышку. Быстро вычислив данные, Черныш крикнул Маковейчику:

— Передай!

Маковейчик прижался под балкой, согнувшись над аппаратом. Он выкрикивает цифры в трубку.

Лейтенант, нервничая, следит за тем, как мины рвутся вокруг часовенки. Наконец, одна — в крышу.

— На! — выдавливает сквозь зубы Черныш.

Часовенка дымится.

На этом же чердаке, возле другого окна, стоит лейтенант Сиверцев, высокий, курчавый блондин с золотистыми бакенбардами. Он ведет наблюдение за другим сектором, собирая данные для своей батареи. Иногда он кричит Чернышу:

— Женя! Какая видимость в твой телескоп?

— Много нечисти вижу.

— Пропеки, прожги…

— Жгу.

В этот момент крыша рассекается огнем, словно в нее ударяет молния. Саша Сиверцев падает, закрывая голову руками, как будто только ее и бережет. Тяжелая мина взрывается на балке, озарив весь чердак. В туче дыма и пыли просвистели осколки. Саша поднимается, протирает глаза. Они у него живые, подвижные, схватывают все сразу. Бакенбарды стали серыми от пыли.

— Женя, ты живой? — кричит Сиверцев.

— Кажется.

Они встают и, снимая с себя паутину, идут навстречу друг другу.

— Неужели нащупал? Как думаешь, Женя? Выкурит нас из этой мансарды?

— Ты куда бьешь? — спрашивает Черныш.

— По семнадцатому объекту. Уже горит.

Закурили, присели.

Сиверцев в свое время много рассказывал Чернышу о Ленинграде, о трагедии блокады. Перед войной он закончил среднюю школу и мечтал о художественном институте. Саша знал не только Ленинград, но и Пушкино, Гатчину, Петергоф, как свой дом. Все дворцы, памятники, аллеи, статуи… О них он подробно говорил с Чернышом, даже горячо советовался, как лучше будет реставрировать тот или иной дворец. В азарте он забыл, что Черныш не ленинградец и знает не всё, о чем идет речь.

— Как, ты не знаешь статуи Самсона? — искренне удивлялся Сиверцев. — Женя, ты шутишь…

Он всех считал ленинградцами. Иногда начинал:

— Да, ты знаешь, Женя, Эрмитаж восстановили.

Саша хорошо знал, что это не так, и все же, почти подсознательно, пылким своим воображением он уже заглаживал воронки на ленинградских площадях, реставрировал Эрмитаж, вводил в порт пароходы. У него все становилось на свои места. Черныш, слушая трогательную неправду своего друга, поддакивал и невесело усмехался.

Теперь, когда они сидели, покуривая, под будапештской крышей, Черныш подумал, что его другу-ленинградцу, наверное, хочется здесь все стереть с лица земли. Сиверцев с такой гордостью сообщил, что его семнадцатый объект уже горит.

— Скажи, Саша, тебе иногда хочется за все, за все… За Петергоф… За ленинградские развалины… Понимаешь? Сделать и тут так, — Черныш кивнул в сторону окна. — Чтоб все дотла… чтоб распахать плугами! И начать все заново… Скажи…

Сиверцев задумался. Его мальчишеское лицо сразу повзрослело.

— Нет, — наконец, ответил он, вздохнув. — Нет, Женя. Разве Эрмитаж бомбили из Будапештского музея? Разве я не знаю, кто это делал?

— А мне иногда хочется.

— Не дури, Женя. Разве я тебя не знаю! Кстати, тебе показывал Ференц фотографии дунайских мостов? Красота!

— Взорвали салашисты.

— Что ты? — ужаснулся Сиверцев. — Кто сказал?

— Были вчера перебежчики.

Сиверцев помолчал.

— Цепной мост, — стал припоминать он.

— Нету.

— Эржебет-хид…

— Нету.

— Ференц-Йозеф-хид…

— Нету.

— Проклятые, проклятые, — неожиданно крикнул Сиверцев. — От Пушкино до Дуная! Всюду рвут, рвут, уничтожают! — Его охватила ненависть, как будто он говорил о собственном уничтоженном добре. — А послушать их — только и слышно: цивилизация и цивилизация.

— Они краснобаи, — Черныш грубо выругался. — Мастера на крокодиловы слезы.

В этот момент Маковейчик, подслушав разговор на КП, закричал:

— Самоходки!

— Где? Чьи? — офицеры вскочили.

— Наши. Будут таранить стену.

Штурмовым группам никак не удавалось ворваться на кладбище. Несколько раз они пытались перескочить через стену, но неудачно. Свалились на тротуар первые атакующие. По требованию комбата поддерживающий артиллерийский полк выслал два самоходных орудия. Они вышли на передний край и с расстояния в несколько десятков метров прямой наводкой ударили в стену.

Снаряды прогудели у самой земли. Пушки били раз за разом по одному и тому же месту. Стена окуталась тучей каменной пыли. Сквозь нее засветились пробоины. Один за другим штурмовики ринулись в свежие провалы и рассыпались по кладбищу.

Черныш переносил огонь все глубже и глубже, впереди штурмовиков. Словно вымащивал бойцам горячую мостовую, выкладывал ее огненным щебнем.

Вечерело, и пожары над городом, мало заметные днем, теперь как бы разбухали, наливались кровью. Их стало неожиданно много.

 

XIV

За домом, с крыши которого Черныш вел свои наблюдения, стоял другой такой же высокий дом. Время от времени из его окон вырывалось хвостатое упругое пламя: били минометы.

Вначале Иван Антонович хотел поставить свои «самовары» на земле. Для этого нужно было вырубить несколько каштанов на дворе, потому что они мешали стрелять.

Хаецкий уже спустился в подвал дома, чтобы достать пилу или топор. Ференца он взял с собой в качестве переводчика. Старый художник, как и многие другие беженцы, двигался вслед за фронтом до самого Будапешта. Зная уже немало людей из полка — старшин, писарей, политработников, — Ференц на новом месте всегда отыскивал «хозяйство» Ивана Антоновича. Около минометчиков он никогда не оставался голодным. Зато Кармазин и комбат Чумаченко и даже бойцы при случае использовали его как переводчика. Веселый художник гордился этим и называл себя «партизаном».

Хома Хаецкий, хотя и хвалился публично тем, что уже хорошо «шпрехает» по-венгерски, однако, спускаясь в бункер, на всякий случай взял с собой и Ференца.

Бункер был полон детей, женщин, стариков. Они выглядывали отовсюду: из груды каких-то лохмотьев, из-за пуховиков, поднимались на нарах, настеленных в три ряда.

— Как в вагоне, — заметил Хома, осматривая всё хозяйским глазом.

Узнав от Ференца о том, что русский ищет пилу или топор, венгры всполошились. Они до смерти были запуганы пропагандой о «зверствах русских». Увидев усатого черного Хому со штыком на боку и автоматом за спиной, они решили, что зверства сейчас начнутся. Дети бросились к материнским подолам и заревели на все голоса. Они думали, что усач со звездой на лбу начнет их сейчас пилить или рубить топором.

— Что за шум? Чего это они там шпрехают по-дойчему? — сурово спросил Хома у переводчика. Когда дело становилось серьезным, Хома всегда обращался со своим приятелем строго и никакого панибратства не допускал. — За кого они меня принимают?

Ференц объяснил.

— Спокойно! — поднял руку боец. — Передай, что я ни рубить, ни пилить не буду. Передай, что пила нужна мне для каштанов, потому что они нам мешают. А молодички пусть тоже не пугаются, бо я на грех не пойду.

Неизвестно, как перевел Ференц, только после его слов жители бункера подбодрились. Молодички перестали прятаться в платки. Некоторые, посмелее, стали просить «пана капитана», чтобы он не рубил каштаны. Это пролетарский квартал, и дети рабочих летом не видят никакой зелени, кроме каштанов. Пусть пан капитан сжалится над ними…

Хома, забыв о европейском этикете, задумчиво почесал затылок и, взяв в руки два топора, заявил, что сам этого решить не может, что у него есть командир постарше. Хома так и сказал, считая себя перед мадьярами также командиром. К тому же они его величали паном капитаном. Хома не растерялся от того, что они его так называли, словно не замечал ошибки. Если бы кто-нибудь из наших назвал его офицером, то Хома, безусловно, сразу внес бы соответствующую ясность. Но перед иностранцами он чувствовал свое превосходство и не удивлялся тому, что в их глазах он из рядового бойца превращается в «пана капитана». На шапке у него светилась вырезанная из белой жести большая звезда. Он нарочно сделал ее большой, чтоб далеко было видно, чтоб уважали его иностранцы.

Мадьяры, вслед за Хаецким, послали наверх делегацию искать «старшего командира».

Иван Антонович с присущей ему педантичной сухостью через Ференца выслушал делегатов. Он стоял в дверях первого этажа под своей неизменной плащ-палаткой, которую никогда не снимал с тех пор, как получил ее со склада. На КП среди офицеров эта вечная палатка давно уже стала «притчей во языцех». Говорили, что Иван Антонович поклялся сбросить ее только после победы.

— С чего бы тут ржать? Не понимаю! — удивлялся Антонович. — Палатка записана на меня. После войны я обязан буду отчитаться за нее перед интендантами. А знаете, какой это народ!

Это было убедительным аргументом. То, что Кармазин под Будапештом уже думает о своих послевоенных делах, никого не удивляло.

Слушая делегацию говорливых женщин, Иван Антонович несколько раз исподлобья взглянул на голые почерневшие каштаны. Выражение его широкого, со вздернутым носом лица не обнадеживало. Он видел, что Хаецкий и Островский уже встали около деревьев с топорами наготове.

— Руби! — скомандовал старшина Багиров.

— Постой, — медленно поднял руку старший лейтенант.

— Отставить! — крикнул Багиров.

Иван Антонович неторопливо осмотрел двор, словно был тут комендантом и обдумывал какую-то внутреннюю реконструкцию.

— Хорошо, — сказал он. — Хай живэ! Пусть ваша мелюзга, играя после войны под этими зелеными деревьями, помянет и нас незлым, тихим словом. Так, товарищи?

— Так! — отозвалась огневая. — Так!

И старший лейтенант приказал ставить минометы внутри дома, у окон. В такой высокой позиции каштаны минометам не мешали.

Даже венгерки понимали, что вести огонь со второго и третьего этажей менее безопасно, чем с земли. Однако и они, и сами бойцы были довольны тем, что Иван Антонович амнистировал каштаны. По-человечески хорошо было смотреть, как истощенные матери окружили старшего лейтенанта, благодаря за подарок, сделанный ротой детям будапештской окраины. У Ференца на веках задрожали слезы. Он знал, что придет время, и солдатский подарок зазеленеет на радость ребятам, которые, живя в придунайском городе, почти не видели самого Дуная и не ездили, как дети богачей, на белые дачи Балатона.

— А нам говорили, что русские… что коммуништы… — волнуясь, лепетала одна из делегаток. — Вы, конечно, не коммуништ?

Кармазин улыбнулся:

— Коммуништ.

Женщины вытаращили на него глаза.

— Коммуништ?

— Коммунист! — ответил Иван Антонович с гордостью.

Ночью рота собралась переходить на новую позицию. Расчеты, привычно разобрав минометы, спускались вниз. Этажи замирали. Уходя последним, Вася Багиров заметил у одного из вырванных окон высокую согбенную фигуру.

— Ты, Денис?

Фигура не шевелилась.

Старшина подошел ближе и узнал Ференца.

Художник стоял, прислонившись к раме, и молча смотрел на город. Горбоносое застывшее лицо Ференца, тускло освещенное далеким заревом, напоминало штампованного орла со старинной монеты.

Багряные хребты подпирали небо. В подоблачных черных глубинах гуляли прожектора. Зенитные пулеметы прокладывали тонкие трассы. Грохотала канонада.

— О, Будапешт! — с болью вырвалось у Ференца.

В Будапеште художник провел всю свою жизнь.

Тут были похоронены его родители и деды, тут промелькнула его молодость. Отсюда он тайком провожал своего лучшего ученика в Испанию, в Интернациональную бригаду… Янош, Янош!.. Чахнет твоя жена, сиротой растет твой сын… Где-то затерялись они в подземном Будапеште. Живы ли? И где их искать? На Догань-утца? Но существует ли сейчас эта улица? Швабы и салашисты заминировали всё. Вчера Ференц разговаривал с перебежчиком. Подземельями он пробрался на советскую сторону. Рассказал: в центре нестерпимые грабежи, мародерство, голод… Немцы отбирают у населения остатки продуктов, гонят всех баррикадировать улицы, возводить противотанковые сооружения. Кто уклоняется — расстрел. Никаких признаков гражданской власти, полный разгул и террор «Скрещенных стрел». Чем все это кончится? Чем кончится твоя большая драма, Будапешт?

Не гирляндами фонарей — пожарами осветились твои улицы. Не пестрят веселой толпой набережные Дуная — трещит камень от стали! Не звенят трамваи, не поют авто… Тысячетонными глыбами валятся стены на мостовую. Все трещит, грохочет в невиданной катастрофе. Кажется, что за ночь город провалится, бесследно исчезнет, и только дунайские волны понесут пушистую черную сажу к морю..

Все лучшее, созданное Ференцем-художником, родилось в Будапеште и для Будапешта. Его картины украшали ратушу, Парламент, отель «Европа», кафэ «Балатон»… Правда, ими наслаждалась преимущественно аристократия, но художник не терял надежды, что когда-нибудь их увидит и весь трудящийся Будапешт.

Над островом Чепель, урча, кружатся «юнкерсы». Они еще могут садиться на городском ипподроме. Вывозят раненых, подбрасывают снаряды. Гитлер приказал держаться во что бы то ни стало: в Комарно выгружаются сотни танков, они идут на помощь. Что же это будет? Чем все кончится?

Ференц оборачивается к старшине.

— Да… Горит правильно, — говорит Багиров.

Художник пристально смотрит на Васю.

— Спасите, — говорит он тихо и торжественно. — Спасите Будапешт. Кроме вас… больше некому.

— Не тужи, Ференц. Все будет в порядке.

Снизу зовут старшину. Рота выступает.

Спускаясь с Багировым по ступенькам, Ференц начинает рассказывать ему о знаменитом отеле «Европа», до которого отсюда рукой подать.

Снаряды с мертвенно-белыми вспышками рвутся на стенах. Проваливаются сквозь крыши. Осколки стучат по жести.

— Словно домовые ходят, — глухо замечает кто-то.

Хома задорно вскидывает голову:

— Эй, вы, нехристи! Чем там грохотать, спустились бы сюда! На рукопашную!

— Хаецкий! — прикрикнул Иван Антонович.

Дальше двигались молча, как на облаву.

 

XV

Следующей ночью батальон врезался в новый квартал, который упирался углом в перекресток. Продвигаться дальше мешал угловой дом противоположного квартала, выходивший фасадом на этот же перекресток. Под вибрирующим, неестественно-кровавым светом зарева разведчики прочли: «Europa». Латинский шрифт теперь свободно читали даже бойцы с низшим образованием.

— Hotel Europa, — медленно разбирал какой-то усатый воспитанник церковно-приходской школы.

Все этажи отеля, снизу доверху, щетинились пулеметами и автоматами. Из одного окна время от времени выбрасывалось пламя миномета.

Отель представлял собой выгодную позицию. Отсюда противник простреливал не только две улицы, к которым подошли стрелковые роты, а держал под огнем и весь квартал, захваченный батальоном Чумаченко. Огонь был большой плотности. Бойцы для эксперимента выбросили, на перекресток пустое ведро. Через минуту оно превратилось в решето.

На командном пункте, который разместился в длинной, низкой казарме, стоял неумолкающий шум. Перекликались телефонисты, исчезали и вновь возникали ординарцы, некоторые бойцы разбирали трофейные седла, занимавшие почти четверть казармы. По очереди приходили греться минометчики, их огневая была у самой казармы.

— Добрые седла, — кричал какой-то веселый старик, — да не на ком поездить! — И он одним взмахом отсек крыло от седла: — На подметки!

Капитан Чумаченко в углу обсуждал с офицерами положение. Отель нужно было захватить этой же ночью, днем его никак нельзя было взять. Но как захватить? Правда можно было вызвать полковых саперов и с их помощью, подкравшись в темноте, пустить дом на воздух… Это практиковалось уже не раз и самим Чумаченко и соседними батальонами: взрывать объект до падения стен и полного уничтожения гарнизона. Но в данном случае комбата это не устраивало. Исходя из тактических соображений, он хотел захватить отель нетронутым. Если бы ему нужно было взять только этот объект, Чумаченко безусловно взорвал бы его. Но кроме «Европы», ему предстояло сломать сопротивление еще десятков объектов, и он уже сейчас думал о них. Здание отеля, во-первых, было высокой и крепкой старинной кладки, а во-вторых, угловое. Овладев им, батальон приобрел бы своеобразный удобный трамплин для того, чтобы захватить весь квартал.

— А я установил бы в нем «самовары», — соображал Кармазин, — и тогда площадь графа Сечени была бы у меня, как на ладони.

Гвардии майор Воронцов, прибыв на КП с вечера, сейчас молча сидел у стены на куче немецких противогазов, похожих на собачьи намордники. Казалось, он сидя дремлет, зарыв широкий подбородок в курчавые отвороты кожушка. А между тем он внимательно слушал офицеров. Наконец, поднял тяжелые, припухшие веки:

— Чумаченко, где твои сталинградцы?

— Все на местах, товарищ гвардии майор: возглавляют штурмовые группы.

— Кто да кто?

Комбат стал считать по пальцам. Своих сталинградцев он знал наперечет. Когда назвал Багирова, Иван Антонович спохватился:

— Да! Мой старшина носится с оригинальным планом…

Кармазин вкратце изложил суть этого плана.

Комбат послал за Багировым.

В это время неожиданно в казарму вошли командир полка Самиев, маленький, черненький, как жучок, и генерал-майор, командир дивизии.

— Батальон, смир-рно! — вылетел вперед Чумаченко.

— Вольно, вольно, — остановил его генерал.

Генерал был коренастый, крепкий, выбритый до синевы. Оглядывая на ходу казарму и вытянувшихся бойцов, он прошел к столику, сооруженному из двери.

— Ну-с, чумак, давай карту объектов.

«Чумак» в устах генерала звучало шуткой и свидетельствовало о том, что «хозяин» в веселом настроении. Генерал, конечно, знал, что комбат-3 совсем не чумак, не тот чумак, что ходил в Крым за солью и гулял в Киеве на рыночке. Генерал знал, что комбат-3 капитан Чумаченко в прошлом инженер-электрик Днепроэнерго. Но сегодня хозяин назвал комбата чумаком, и комбат уже чувствовал, что если и будет нагоняй, то не слишком жестокий.

Нужно сказать, что насколько Чумаченко был спокоен и выдержан в бою, настолько же он терялся и дрожал перед начальством. Засуетившись, он подал генералу не ту карту, какая была нужна.

— Ай, чумак, зачем ты мне даешь Терексент-миклош? Неужели мы его должны вторично брать? Я думаю, с них хватит и одного раза.

— Простите, товарищ гвардии генерал-майор!

Вошел старшина Багиров и, вызывая восхищение Ивана Антоновича, смело и по форме подошел к высшему командиру:

— Товарищ гвардии генерал-майор, разрешите обратиться к гвардии капитану…

— А-а, это тот, что гнался на коне за танком? — усмехнулся генерал. — Помню, помню… Ну-с, обращайся, что там у тебя…

Речь зашла о гостинице. Старшина, не торопясь, изложил свой план. Генерал заинтересовался.

— Смело, хотя и рискованно, — сказал он. — Но риск для гвардейца… — генерал выжидающе посмотрел на сухого, как шкварка, Самиева.

— …благородное дело, — закончил скороговоркой Самиев.

Багирову разрешили отобрать в штурмовую группу людей по своему выбору. Такую роскошь Чумаченко допускал только в исключительных случаях. Итти захотели многие. Однако Вася брал «по знакомству».

— Может быть, на смерть идут, — рассуждали между собой телефонисты, — а тоже по знакомству. Не успеют! Чудное творится с людьми.

Действительно, среди отобранных оказались давние друзья старшины, большей частью отчаянные ребята из взвода автоматчиков. Из минометчиков Вася взял Дениса и Романа Блаженко и Хаецкого>. Хотя старшина нередко и укорял Хому за его штучки, однако симпатизировал подолянину.

— Чортов балагур, — говорил Вася Хоме, — ты становишься настоящим солдатом!

Сейчас, когда старшина спросил Хаецкого, готов ли он, тот ответил:

— Как штык!

Осматривая штурмовиков, генерал остановился против Хомы. Подолянин ел его глазами.

— Туже затянитесь, — заметил генерал, беря бойца за ремень. Ватные штаны на Хоме опускались: в карманах было полно гранат.

— Не спадут, товарищ гвардии генерал-майор! — уверял Хома, затягивая ремень.

— Не спадут? — генерал оглядел бойца с ног до головы. — Сталинградец?

— Нет, товарищ гвардии генерал, мы… поближе. Но хватка у нас сталинградская. Старшина научил!

Генералу, видимо, понравился ответ.

— А ну, расстегните фуфайку. Посмотрю, что там у вас есть.

Хома расстегнулся, выставляя грудь с гвардейским значком и медалью «За отвагу».

— Ого! Добре. Я себе давно прошу у командующего такую медаль, — не дает. Это, говорит, только передовикам.

— А вы ж орден Суворова недавно получили, — дерзко бросил Хома. — Разрешите взглянуть, какой он.

Генерал, улыбаясь, расстегнул свое кожаное пальто, блеснув орденами.

— Тоже добре, — сказал Хома.

— Так говорите, готовы… Гм… А вот представьте себе: неожиданно в темноте вы сталкиваетесь с фрицем. Что бы вы прежде всего сделали? Ваше первое движение?

Хома задумался. Иван Антонович похолодел.

— Вот представьте, примерно, что я фриц, что вот так я иду… Что бы вы делали?

— Штурмовал бы, товарищ гвардии генерал. Потому что я вас вижу, а вы меня нет.

— Согласен, пусть так… Допустим, я вас не вижу. Но как именно вы штурмовали бы? А ну, вот вас двое, — генерал кивнул на Багирова и Хаецкого, — вы и вы… покажите. Штурмуйте меня.

Хома испуганно смотрел на генеральское пальто, на белоснежный воротничок, туго подпиравший шею. «Шея, хоть ободья гни», — подумал Хома. От генерала пахло духами.

— Однако, товарищ генерал, — замялся Хома. — Как-то… не совсем… Измажем вас.

— Ничего, ничего. Берите так, как вас учили. Я тоже дерусь всерьез.

Вася подмигнул Хаецкому: давай, мол, по всем правилам.

Бойцы расступились.

Генерал берет у кого-то автомат на руку и шагает, как будто прислушиваясь. Хома и Багиров, улучив момент, набрасываются на «хозяина». Одна секунда — и генеральский автомат летит куда-то в сторону, чья-то соленая рукавица тычется ему в рот, руки заламываются за спину. Генерал что есть силы отбивается, однако — еще секунда — его валят и, держа — Вася за руки, Хома за ноги, — с рукавицей во рту подносят к командиру полка.

— Отпустить! — приказывает Самиев, сияя. — Молодцы!

Генерала отпустили, рукавица куда-то пропала. Он поднялся, тяжело посапывая. Его лицо густо налилось кровью. «Чи не наштурмует он нам!» — подумал Хома. Но генерал был искренне доволен.

— Самиев, что же это такое? — обратился он к командиру полка. — Меня и то свалили, а что с тобой, сухарем, было бы? Клас-си-че-ски. — Десятки рукавиц вытирали его хромовое пальто. — Пускай их, Чумаченко, пускай орлов! Штурмуйте, товарищи, на славу! Всем выдам… Славу.

Бойцы хором заверили, что постараются.

— Крепкий дядька, — сказал Хома, выходя во двор. — Так меня саданул, что я едва удержался.

— Ну, если бы не удержался! — пригрозил старшина. — Я б с тебя шкуру спустил!

Стянутая ночным морозцем земля застучала под ногами, как костяшки.

 

XVI

— Алло Ференц!

Взлохмаченный художник поднялся на нарах, удивленно оглядывая бойцов, заполнивших бункер.

— Старшина?

— Как видишь… Слазь.

В Будапеште художника многие знали. В подземельях он нередко встречал знакомых, и они давали ему приют.

Ференц спустился с нар и стал совещаться с Багировым. Отель «Европа» интересовал художника, наверное, не меньше, чем старшину. В свое время Ференц оформлял фойэ и биллиардный зал этого отеля. Там висели его картины. Теперь художник беспокоился о том, что дом взорвут и весь его труд взлетит на воздух. Относительно этого они накануне строили немало разных проектов. К удивлению Ференца Вася немедленно перешел от слов к делу.

Художник разбудил какого-то гражданина в кепке и в легком демисезонном пальто.

— Пролетарий, — отрекомендовал его Ференц.

— Давай-давай, — сказал пролетарий и двинулся по длинному бункеру. Бойцы шли за ним осторожно, переступая через спящих. Проводник остановился против стены, покрытой плесенью, и указал рукой:

— Здесь.

— У кого кирки — сюда! — скомандовал старшина.

Кирки дружно застучали. Венгры испуганно просыпались, озираясь: что тут делается? Не только в Пеште, а и под Пештом нет покоя. Ни днем, ни ночью. Габор, проклятый габор! Ференц успокаивал их. Бойцы долбили попеременно, врубаясь все глубже в стену.

— Может быть, не здесь, Ференц?

— Здесь, здесь! — уверяли и Ференц, и пролетарий.

— Смотрите, не ошибитесь! Тогда обоим — секим башка.

— Будь спок, Вася! — ответил Ференц солдатским присловьем. — Не психуй.

Бойцы засмеялись.

Наконец, Денис сильным ударом проломил стену. Сдерживая дыхание, стали прислушиваться. Из дыры пробивался монотонный приглушенный гул, как из улья.

Денис просунул голову.

— Полно́, — сообщил он. — Молятся.

Дыру расширили и стали по одному пролезать. Снова очутились в бункере, еще большем, чем предыдущий. Все жильцы стояли на коленях с деревянными крестиками и свечами в руках.

— Иштенем, иштенем, — звучало во всех углах.

Здесь советских бойцов видели впервые и смотрели на них, как на представителей другого мира. Казалось странным, что они не режут всех подряд, не насилуют, что хорошо одеты, сильно вооружены. Крепкие, как моряки.

Пролетарий позвал какую-то пожилую женщину в роговых очках и поцеловал ее. Ференц горячо заговорил по-венгерски. Помянул и Хорти и Салаши. Женщина вышла вперед и что-то сказала художнику.

— Старшина, давай! — промолвил Ференц.

Пошли. Женщина в очках шагала впереди. Пересекли весь бункер, маневрируя между постелями, пожитками, мебелью, — и стали подниматься по лестнице. С каждой ступенькой звук канонады нарастал, как будто они входили в громыхающую грозовую тучу.

Очутились во дворе. Пригибаясь, метнулись вдоль стены вперед и через каких-нибудь десять метров опять попали в подвальный ход и стали спускаться. Под ногами захрустело.

Багиров засветил фонарик. Казалось, что они попали в шахту. Просторный бункер чуть ли не до потолка был засыпан блестящим антрацитом. На четвереньках поползли в глубину. Раздвинули немецкие бумажные мешки с чем-то тяжелым, как соль, и, спрыгнув вниз, очутились в сыром и холодном помещении, загроможденном котлами парового отопления.

Молча, стараясь не стучать, не греметь, прошли между котлами и увидели перед собой раскрытые двери, сквозь которые просачивался тусклый свет. Оттуда повеяло на бойцов тяжелым смрадом непроветриваемого жилья.

Старшина погасил фонарик. По его знаку бойцы встали за котлами в ожидании. Женщина в очках вошла в бункер. Вася тщательно следил за тем, как она подошла к нарам и начала трясти кого-то, дергая за белые боты. На нарах поднялась заспанная девушка и, удивленно слушая женщину, все шире улыбалась. Потом легко соскочила на пол, торопливо взглянула в зеркальце, поправляя прическу, и, схватив женщину за руку, энергично потянула ее к выходу.

— Маричка! — тихо воскликнул Ференц. — Маричка!

Выяснилось, что это была подруга его дочери, хорватка.

Девушка поздоровалась со стариком, потом повернулась к бойцам, энергично подняв стиснутый кулачок.

— Смерть фашизму, слобода народам! — приветствовала она пришедших девизом югославских партизан. Ференц объяснил бойцам, что брат девушки партизанит в горах Югославии.

Радость, такая большая и чистая, какой, возможно, никогда не вызывает в человеке его узко-личное счастье, охватила в этот момент бойцов. И башкир, работавший столяром на крайнем севере, и русский, и украинец, и далекий славянский брат с балканских гор — все как будто встретились здесь, в подземельях Будапешта, у замороженных паровых котлов. И каждый почувствовал, в какой великой борьбе он принимает участие, какие надежды на него возлагает человечество. Свобода народам! Бойцы горячо пожимали девушке руку, как будто эта рука соединяла их с партизанами на Балканах.

Хаецкий даже чмокнул ее так торжественно, как будто христосовался на пасху.

Женщина в очках, которая должна была теперь вернуться, что-то сказала Ференцу. Художник смутился.

— Чего она хочет, Ференц?

— Просит документ.

Женщина хотела, чтобы пан офицер выдал ей какой-нибудь документ о том, что она принимала участие… на стороне демократии.

— После, после, — отвечал Багиров. — И ей, и пролетарию, всем выдам… если живы будем!

Теперь место провожатой заняла Маричка.

Некоторое время шли в темноте, потом старшина зажег свой электрический фонарь. Перед ними была довольно широкая цементная труба. Девушка, согнувшись, уверенно вошла в нее.

— Денис, отныне говори: прошел Крым, Рим и будапештские трубы, — не удержался Хаецкий.

На него зашикали.

Вскоре труба кончилась. Бойцы попали опять в котельную. Нащупали ступеньки и, держась одной рукой за скользкую стену, а другой за автоматы, стали подниматься. То и дело останавливались, прислушиваясь.

Небо! Высокий багряный простор молчаливо щупали прожекторы… Бойцы с облегчением вдохнули свежий морозный воздух.

— Гараж, — прошептал Ференц, разглядывая в темноте длинное приземистое строение. — Гараж «Европы». Я его узнаю.

Багиров осторожно высунул голову, оглядел, словно обнюхал двор, потом дом над головой. Окна всех этажей с этой стороны были целы и вспыхивали рубиновыми отблесками.

— Как будто «Европа».

— «Европа», «Европа», — уверенно шептал Ференц.

Автоматчик Самойлов, лопоухий, неговорливый москвич, тоже взглянул, словно из башни танка.

— Она!

В самом деле, над ними был отель, хотя его трудно было узнать: немой, темный, с балконами. С фасада балконы уже давно были сбиты, на их месте торчали только изогнутые рельсы.

Старшина отправил провожатых обратно, поблагодарив за помощь.

— Завтра встретимся…

Завтра! Ой, как же ты далеко, завтра! К тому, кто спокойно дремля, будет ждать тебя в бункере, ты явишься скоро и незаметно. Но в какой страшной дали ты скрываешься от глаз штурмовиков! Они должны итти к своему завтра через этот дом!.. Здесь на каждом этаже притаилось сто смертей и ждут, ждут…

— Друзья, кому из нас сегодня умирать?

Никто не отвечает.

— Роман, Денис, ваш дед-кармелюка жил сто пять годов, а чи пережил он хоть одну такую ночь?

— Разве это ночь? Это ведь целая вечность!

 

XVII

Багиров в последний раз инструктировал свою штурмовую группу. Благодаря рассказам Ференца он хорошо представлял себе внутреннее расположение отеля. Вася распределил штурмовиков по этажам. Они должны были тайком добраться до коридора, засесть там в засаде и ждать сигнала. То, что штурмовиков было немного, имело свои преимущества: они могли действовать свободно, не боясь убить в темноте кого-нибудь из своих.

— Знай, что каждый идущий на тебя — враг, — сказал старшина.

На первом этаже должны были действовать Багиров и Хаецкий. Здесь, уничтожая гарнизон, нужно было в то же время выломать парадные двери для того, чтобы первые атакующие влетели в дом без задержки. Комбат предупредил, что как только в отеле завяжется бой и пулеметный огонь противника будет дезорганизован, с фронта гостиницу атакуют еще несколько штурмовых групп.

Бойцы пожали друг другу руки. Это была взаимная присяга, взаимное заверение в том, что они будут драться до последнего. И если случится так, что эта ночь станет для них последней ночью в жизни, то они, каждый в отдельности, проведут ее с достоинством.

Самойлов, поднявшись в полный рост, с гранатами в обеих руках, пошел прямо в дверь. Мгновенно он исчез за порогом. Все ждали взрывов изнутри. Их не было.

— В порядке, — облегченно вздохнул Хаецкий.

Бойцы один за другим бесшумно скользили в черный провал тыловых дверей.

Братья Блаженко шептались о том, что в случае чего они встанут друг к другу спинами. Как никак, тогда у них будет четыре ноги — не так просто сбить. Глаза кругом, два автомата…

Когда наступила их очередь итти, старшина еще раз предупредил:

— На вашем этаже в третьем окне слева миномет.

— Не в третьем, а в четвертом, — поправил Денис.

— Там его дорога и кончилась.

И темный высокий Денис неторопливо направился к двери. В это время в помещении что-то задребезжало и из дверей навстречу Блаженко вынырнул с пустым ведром немец. Роман приготовился прыгнуть на помощь брату. Но Денис, не ускоряя шага, прошел мимо немца, чуть не задев его плечом. Фриц не обратил на него внимания, приняв его за своего, и, насвистывая, пошел через двор.

— Ну и нервы! — восторженно заметил о Денисе Ростислав, маленький боец, почти подросток. — Мы его переманим к себе, в батальонную разведку.

Ростислав с товарищем должен был оставаться на дверях, и Багиров приказал ему:

— Когда этот айн-цвай будет возвращаться, уложите… Чтоб ни звука.

— Будет исполнено.

Гостиница молчала, только где-то с противоположной стороны, как и раньше, глухо постреливали пулеметы.

Ушел Роман. За ним поднялся Хаецкий.

— Молись за меня, жинка, — промолвил он тихо. — Молитесь за меня, дети. Потому что я… пошел.

— Дуй!

Тело его сжалось в тугой клубок мускулов. Он шел, словно по воздуху: земли под ним не было. Старался не дышать, потому что весь Будапешт слышит, его дыхание. Весь Будапешт — настороженный, темный — видит в это мгновение его фигуру, которая тенью продвигается к дверям. Трофейный штык, вынутый из чехла, блеснул, как рыба, вскинувшаяся при луне. Хома зажал его намертво. Если бы он даже захотел сейчас разжать собственные пальцы, то не смог бы.

Но как только переступил порог и очутился в абсолютной темноте, которая как будто взглянула на него множеством глаз и услышала его присутствие множеством ушей, — почувствовал себя на удивление уверенным. Знал, что теперь уже никакая сила не вытолкнет его отсюда. Никакая!

Где-то в глубине коридора открылась дверь. Кто-то вышел, смеясь, и закрыл ее за собой. Идет, стуча по паркету подковами. Хаецкий припал к скользкой колонне и стоял не двигаясь.

Шаги приближались.

В этот момент у двери появилась фигура Багирова.

— Алло, Ганс, — спокойно сказал тот, кто приближался, и Хаецкий слышал, как он достает на ходу фонарик. — Ганс, их денке…

Он не договорил. Сверкнули, скрещиваясь, две световые полосы: немец направил фонарь на старшину, а старшина, не растерявшись, направил свой на немца. Какую-то долю секунды не двигались, стояли, упершись тугими полосами света один, другому в грудь. Фонарь Багирова был сильнее.

Немец заморгал, зажмурился. И в это мгновенье, сверкнув кинжалом, Хаецкий прыгнул на него из-за колонны.

Свет погас. Никто не вскрикнул.

Когда Ростислав переступил порог и встал на свое место у стены возле входа, он услышал обрывки отдаленного приглушенного разговора:

— Готов?

— Не шевелится.

— Марш на дверь.

— Присветите.

Еще раз на секунду сверкнул фонарик и погас. Хаецкий на цыпочках пошел к парадному.

Старшина стоял у одного из номеров и прислушивался к тому, что делается внутри.

Вдруг за дверью гулко, как в пустой цистерне, ударил пулемет. «А-а!» Багиров вырвал чеку, рванул дверь и швырнул гранату, отскочив в сторону. Сзади загрохотало. Вырванная дверь полетела в коридор. Перебегая от одной двери к другой, старшина в каждый номер запускал гранату.

Коридор наполнился газами.

Почти одновременно на верхних этажах тоже загрохотали взрывы. Вся гостиница заходила ходуном.

В удушливой, горькой темноте нечеловеческими голосами заорали недобитые. Треском, топотом, грохотом сотрясало все этажи.

Хаецкий, напрягаясь, отваливал мешки с песком, пробиваясь к парадному входу.

Старшина все глубже уходил в коридор. Номера за ним раскрывались с громом. Тяжело дыша, он стоял уже у шестой или седьмой двери, когда она сама перед ним вдруг распахнулась, и оттуда, теснясь и застревая, с криками повалили немцы. Ничего не видя в темноте, они чуть не свалили Багирова с ног. Не ожидая, пока это случится, он сам упал под стену и дал длинную очередь вдоль коридора. На фоне коридорного окна ему было хорошо видно, как падают и снова поднимаются немцы. Крича, мечутся от стены к стене раненые, а на их место из номеров выскакивают другие. Старшина выбил вон опустевший диск, загнал полный и снова дал очередь почти по самому полу, срезая тех, которые упали нарочно. Кажется, он никогда не стрелял с таким буйным наслаждением, как сейчас. Знал, что ни одна пуля здесь не вылетает зря. Спохватившись, некоторые немцы тоже застрочили кто куда, укладывая своих же. По всему коридору, от пола до потолка, зашипели трассирующие, зарикошетили. Недобитые в комнатах гранатами, очумевшие солдаты выбрасывались в коридор на свою погибель.

Как только в гостинице завязался бой, капитан Чумаченко бросил группы в атаку. С автоматами наперевес бойцы неслись через перекресток на клокочущий снизу доверху дом. К этому времени его огонь был уже парализован. Несколько штурмовиков подскочили к парадным дверям и, схватившись за них, рванули на себя. Изнутри, обливаясь горячим по́том, ломился Хома. Двери были крепко, наглухо забиты. Но под дружным двусторонним напором не выдержали, затрещали. Хома, радостно ругаясь, вылетел прямо на головы своих товарищей. Ткнулся лицом в чей-то влажный полушубок и схватился за него, чтобы не упасть.

— Вы, Хаецкий? — услышал он голос майора Воронцова.

— Ну да!

— Показывайте хозяйство!

— Прошу! Дом, как гром!..

Одни влетали в двери, другие высаживали забаррикадированные окна с бойницами и амбразурами и вскакивали в них. Темный пол мягко вдавливался и стонал под сапогами. Кто-то скомандовал атаковать третий этаж. Выяснилось, что там в двух комнатах засели немцы и упорно обороняются. Когда бой начал уже стихать, Денис и Роман Блаженко ворвались в комнату, где по их расчетам стоял немецкий 81-мм миномет. Зажгли вместо свечи обрывок кабеля, осмотрелись. Все помещение было наполнено белым гусиным пухом. В разодранных взрывом перинах лежали у миномета иссеченные, залепленные пухом солдаты расчета.

— Со всей гостиницы стянули пуховики, — отметил Роман. — И на себя и под себя. Отстреляется и в перья — греться.

— Такая уж раса хлюпкая. Зябнет.

Денис глазом знатока осмотрел немецкий миномет и, обнаружив, что он не поврежден, приказал брату:

— Срывай плиту. Перенесем.

Миномет перенесли в комнату напротив. Перетащили плетеные кошелки с минами. Выломали окно, выходившее на город. Будапешт гудел, заплывая пожарами.

Денис привычно навел прицел. Хотел спуститься вниз и отыскать Антоныча, чтобы узнать, куда бить.

— Разве ты сам не знаешь, куда? — удивился Роман.

— И то правда.

Мины были трофейные — это были их мины.

— Огонь! — сам себе командовал Денис.

Первая мина опустилась в ствол.

Били, пока раскаленная труба не начинала светиться в темноте.

— Ну как, Роман? — спрашивал Денис брата, который подавал ему мины из кошелки. — Ну как?

— За ночь фрицев поубавится.

Давали трубе остыть и снова били, били, били…

 

XVIII

То освещая путь гранатами, то обходя задними дворами прилегающие к отелю дома, штурмовые группы до самого утра пробивались в глубь квартала.

В «Европу» перешел командный пункт батальона. Сюда уже несли на плечах боеприпасы, связисты тянули кабель, на первом этаже санитары перевязывали раненых. Во всех штабах по инстанции отметили на карте еще один важный объект, захваченный ночью.

Артиллеристы в одних гимнастерках катили на руках противотанковые пушки, устанавливая их за углом отеля и на перекрестке в круглом окопе, отрытом немцами для своей зенитки. Разбитая зенитка еще и сейчас торчала в небо мертвым хоботом.

— Пушкари не отстают, — удовлетворенно сказал Чумаченко, выглянув сквозь провал окна на перекресток. Сегодня он был доволен всем, что творилось на свете.

С того момента, как начались бои в Будапеште, орудия сопровождения шли рядом со штурмовыми группами. Эти славные маленькие пушечки можно было видеть то в разрушенном подъезде, то выглядывающими из окон подвалов, то прыгающими по мостовой вдоль узкой улицы, зажатой обвалившимися стенами и напоминавшей горное ущелье после землетрясения.

Пушкари, ладные, крепкие ребята, единым духом выбросили немецкую зенитку из окопа и поставили на ее место свою, русскую. На стволе их пушчонки светились, как ордена, красные звезды, а на щите красовалась надпись: «Смерть белофиннам!»

Где остались те белофинны и те карельские леса, а надпись не слиняла и в Будапеште!

Артиллеристами командовал Саша Сиверцев. Его бодрый голос звенел. Сиверцев устанавливал пушки жерлами в разные стороны: одну вдоль проспекта, протянувшегося вниз, к самому Дунаю, другую — в боковую уличку. Сегодня юношеское лицо Сиверцева играло особенно ярким румянцем. Уши под черным околышем фуражки пылали, как петушиные гребешки. Он был в том настроении деятельного вдохновения, которое всегда так озаряет храброго человека перед боем.

— Саша! — услышал он откуда-то сверху знакомый голос. В окне третьего этажа стоял Черныш, также возбужденный и радостный. — Доброго утра, Саша! Как спалось?

— Благодарю, друг! Никак не спалось. А ты разве спал?

— Куда там спал! Ведь у нас сегодня воробьиная ночь! Хозяин говорит: классическая ночь.

— Где твои «самовары»?

— Всюду: два во дворе, два тут со мной, один где-то кочует.

— Вы опять ввели кочующие?

— Отчего ж! Тут так же, как в горах. Ты меня с земли поддержишь?

— Что за вопрос! А ты меня — из своих апартаментов.

— Апартаменты!.. Одни разбитые ванны, и фрицы с ночи лежат… Как «Смерть белофиннам» чувствует себя в дунайском климате?

— О, будь здоров! Готовится принять новую звезду на ствол.

— Сейп.

Морозное свежее утро расцветало над Будапештом. Белело небо, беловатым казался тонко вибрирующий воздух. На востоке по горизонту легла светлая полоса. Самолеты над высотами Буды купались в прозрачной белизне.

Где-то внизу, вдоль проспекта, ударил «фердинанд». Одна за другой с адским гудением понеслись болванки, прыгая по асфальту. Тугой ветер рвался с воющим присвистом. Посыпались стекла. Черныш видел, как засуетились артиллеристы. В глубине квартала заскрипела «собака» — шестиствольный миномет, и одна мина взорвалась около пушкарей. Кто-то из них, видимо, выбыл из строя, потому что Сиверцев сам подскочил к пушке, наклонился, стараясь поймать цель в панораму.

А цель надвигалась снизу по проспекту. Выкрашенный уже в белый цвет «фердинанд» приближался, словно сплошная ледяная глыба, выброшенная Дунаем. Только Сиверцев, припав глазами к панораме, хотел подать команду, как тяжелая горячая болванка просвистела над его головой и снесла щит.

— Бей! — что есть силы крикнул Сиверцев и закрыл лицо руками.

Прозвучал выстрел.

Сквозь пальцы Сиверцева сочилась кровь.

Внизу, на другом перекрестке, белая глыба вспыхнула, как свеча.

— Лейтенант! Вас ранило?

— Ранило?

Его не могло ранить: болванка, просвистев над головой, полетела дальше, звеня о мостовую и подпрыгивая, как камень, пущенный по воде.

Сиверцев все еще стоял возле своей пушечки, закрыв глаза руками.

— Лейтенант, откройтесь!

Он через силу оторвал от лица окровавленные дымящиеся руки.

Действительно, Сиверцев не был ранен. Но ударом воздушной волны ему вывернуло глазные яблоки.

Бойцы взяли его под руки и повели в гостиницу.

Сейчас он лежал у стены на ковре и ждал, пока его перевяжут. Косячки бакенбард слиплись от крови.

Батарейцы метались, разыскивая фельдшера. Все они, как один, были гололобые. У них был обычай брить друг другу голову в любых условиях, летом и зимой. Может быть, поэтому их шеи казались высеченными из камня.

— Запорожец! — позвал Сиверцев одного из своих сержантов. — Сожгли?

— Спалили.

— По моей наводке?

— По вашей.

Офицер помолчал. Фельдшера не нашли, вместо него явился Шовкун и, опустившись перед Сиверцевым на колено, как перед знаменем, начал рвать бинт.

— Последний раз в своей жизни, — сказал Сиверцев неожиданно ровным, спокойным голосом, — я видел в панораму «фердинанда»… Горит?

— Догорает.

— Ребятки… Последняя моя панорама…

Ребятки, отвернувшись к стене, смахивали слезы шершавыми, обожженными ладонями. Гвардейские затылки, тщательно выбритые, лоснились от пота.

Шовкун нежно перевязывал.

— Пушка цела? — спросил через некоторое время лейтенант.

— Цела.

— Берегите ее, — тихо завещал он.

 

XIX

Черныш как раз вел огонь, когда телефонист передал, что его хочет видеть офицер с батареи.

— Лежит внизу… Раненый.

Командира роты не было, и Черныш не мог отлучиться.

«Раненый… С батареи… Неужели Саша? Конечно. Саша. Но как? Когда?» — думал Черныш между командами.

Вскоре появился Кармазин и, заменив Черныша, отпустил его к товарищу.

Но внизу Сиверцева уже не было. У окна стоял Шовкун с фаустпатроном в руках. От санитара Черныш узнал, что его хотел видеть, действительно, Сиверцев.

— Но это только так говорится… видеть, — грустно сказал Шовкун. — Ему, бедному, уже не суждено ничего видеть…

— Как?

— Глаза вытекли.

Евгений стоял, словно пораженный громом. Мелькнуло в памяти, как однажды в госпитале Саша признался, что ничего так не боится потерять, как зрение.

— Пусть это будет между нами, — говорил тогда Сиверцев, — но я больше всего берегу зрение. Берегу его… для Ленинграда. Так, знаешь, хочется еще хоть раз все увидеть… И шпиль Петропавловки, и балтийских морячков с девушками на набережной. И Петра, устремленного вперед. Нет, Женя, это не любопытство художника. Это все после трех лет разлуки… как-то в глаза просится… Понимаешь, в сердце просится…

Кто-то крикнул, что на проспект снова вырвался немецкий танк. Шовкун приготовил фаустпатрон к выстрелу.

«И когда он научился пользоваться им?» — подумал Черныш, взбегая на огневую.

Во второй половине дня напряжение боя несколько спало, и Черныш, бродя с тяжелыми мыслями по гостинице, встретил в биллиардном зале Ференца. Художник, заложив руки за спину, стоял в углу, сосредоточенно разглядывая что-то на полу. Подойдя, лейтенант увидел полотно картины в разбитой раме. Следы многих сапог остались на ней.

— Моя, — промолвил художник, указывая ногой на картину.

Вася Багиров за помощь в ночной операции подарил художнику широкий ремень. Сейчас, затянувшись этим ремнем поверх макинтоша, художник и в самом деле был похож на партизана. Шляпа была высоко поднята, открывая смуглый, с двумя выпуклостями лоб.

— Моя…

Картина изображала гору Геллерт на правом берегу Дуная, где стоит цитадель. На картине гора изображена еще не застроенной, такой, какой она была в древние времена. Словно скала на безлюдном материке. На самой вершине — всадник, суровый степной житель в шлеме и кольчуге. Утомленный конь опустил голову в поисках корма. Корма нет, потому что… «Не прорастет трава там, где ступит копытом мой конь». Всадник, откинув забрало, вглядывается в далекий горизонт.

— Кто это?

— Арпад. Один из первых венгерских витязей, которые привели мадьяр на берег Дуная.

— Куда он смотрит?

— Сюда, на Пешт. Вернее, на то зеленое поле, где через много лет вырастут кварталы Пешта.

— Хотите реставрировать?

— Зачем? Разве сейчас это главное?.. Сейчас я вижу новые краски. Вы знаете мои альбомы? Я их пополняю… Захотите, покажу.

В зале появился санитар, козырнул лейтенанту.

— Я отправлял гвардии лейтенанта Сиверцева. Он передал вам письмо.

Незнакомой женской рукой было написано:

«Женя, друг мой!.. Пишу. Не пишу, а диктую. Из санроты. То, чего больше всего боялся, случилось. Случилось бесповоротно, навсегда. В одно мгновенье отошло в сторону все, о чем мечталось. Нет художественного института… Пусть! Однако жить буду! Ведь жил как-то Павка Корчагин, наш старший брат…
Саша Сиверцев».

А трудно, тяжело. Неслыханно тяжело, Женя. Хотел в гостинице встретиться с тобой, — не удалось. Не обижаюсь, знаю, что ты, наверное, не мог.

Желаю тебе в ближайшее время увидеть Дунай. Тот Дунай, о котором столько передумано, — чистый, голубой от неба… «Как льны цветут» Может быть, он будет таким в ясный день Победы. Желаю тебе дожить.

Жди. Буду писать на полк.

 

XX

Через несколько дней, уже в новом квартале, Черныш получил возможность ознакомиться с новыми альбомами Ференца.

Бункер, в котором нашел себе пристанище художник, был в том же дворе, где и огневая минометчиков.

Посреди двора высился замерзший фонтан, возле него накануне, во время налета, были убиты две лошади из боеснабжения. От коней остались уже одни ребра и копыта со стертыми, блестящими подковами. Всю мякоть обобрали венгры. В минуты затишья они выскакивали сюда со всех бункеров, как на охоту.

Приближаясь к подвалу, Черныш обогнал двух девушек. Одна из них несла кусок конины, осторожно придерживая его пальчиками.

Венгерки, пропустив Черныша, о чем-то живо заговорили. Потом одна из них догнала его и слегка дернула за локоть.

— Пан офицер!

Черныш обернулся.

— Что тебе?

— Пан офицер…

Девушка о чем-то быстро говорила, все время умоляюще улыбаясь. Черныш понял только одно слово: «кенир» — хлеб. Девушка повторила его несколько раз. Чтоб лучше объяснить лейтенанту свою мысль, она, не смущаясь, расстегнула шубку, показывая свою тонкую, перетянутую поясочком, талию. Черныш ничего не понимал. Тогда девушка мгновенно оголила белую ногу и шлепнула по ней перчаткой. Черныш покраснел до ушей. За кусок «кенира» она предлагала ему себя. Черныш выругался и, отвернувшись, быстро побежал вниз. Девушка смотрела ему вслед с наглым сожалением.

Чернышу было стыдно и тяжко.

В бункере он сразу увидел Ференца.

Художник работал, сидя в одной рубахе перед узким зарешеченным окном. Подтяжки, словно бурлацкие лямки, стягивали его плечи.

Упругие солнечные лучи заливали бункер. Когда на дворе взрывался снаряд, в бункере возникал неуловимый отблеск, как дневная молния. Сейчас эти отблески не страшны, они не багровые, как ночью, а светлые, перемешанные с солнцем. Время от времени они бьются, колеблются вокруг Ференца, жильцы жмутся к стенам, только художник не двигается с места.

Услышав оклик лейтенанта, Ференц отложил работу и почтительно поднялся, приветствуя вошедшего.

Пришли и девушки с кониной. Избегая взгляда Черныша, они шмыгнули в угол. У них был пристыженный вид.

Ференц достал обещанный альбом. Это были зарисовки венгерских дорог, трупы в кюветах, придорожные указки, эскизы серых степных ферм, забытых богом и людьми. Карандашом, тушью, акварелью…

— А вот мой шедевр.

Ференц перекинул лист.

Юноша с бакенбардами стоит на коленях у пушки. Сосредоточенным взглядом устремился вперед. Саша Сиверцев.

— Вы его видели… тогда?

— Видел. Какой офицер! Мне говорили его солдаты… Я знаю…

Черныш посмотрел на Ференца. «Что ты знаешь о нем, Ференц? Очень мало ты знаешь! Разве знаешь ты о том, что этот высокий юноша-мечтатель, ведя огонь в Будапеште, думал уже о восстановлении Ленинграда? Сколько он, Саша, говорил об этом Будапеште! И ненавидел, и любил его. Беспощадно бил и не хотел убивать!»

Девушки, готовя пищу, украдкой поглядывали на лейтенанта.

Он стоял над раскрытым альбомом, глубоко задумавшись. Густые широкие брови сурово сошлись на переносице.

Девушки разочарованно шептались о том, что этот черный, как мадьяр, офицер, наверное, в кого-то влюблен. Иначе, почему же он побрезговал ими? Они молодые, у них хорошие бедра. Может быть, он боится плохих болезней? Но ведь он мог расспросить жителей бункера, убедиться… Нет, он, видимо, идеалист и влюбленный. С такой нежностью рассматривает альбом…

— Что вы тут подписали, Ференц?

— «Спаситель», — перевел художник подпись под рисунком.

Вечером, когда на огневую прибыла кухня, Черныш позвал повара.

— Гриша, у тебя остается в котле?

— Бывает.

— Если сегодня останется… Раздай тут жильцам. Припухают.

— Я знаю, что у них в этом году пятнадцать месяцев.

— Как пятнадцать?

— А так: кроме наших двенадцати, прибавилось три немецких.

— Выдумывай!

— А как же: терпень, холодень и голодень.

После раздачи в котле оказались остатки, и Ференц объявил в бункере, чтобы шли с посудой во двор: русский Гриша будет давать суп.

Гриша с черпаком в руке, в халате поверх ватника стоял над котлом. Его носатое хитрое лицо на этот раз было серьезным, словно он вершил какое-то важное государственное дело.

Венгры выстраивались в очередь, и Гриша отмерял каждому полчерпака, стараясь никого не обделить. Он сердито ворчал, что нажил себе «этих нахлебников» и должен из-за них торчать тут, пока фриц не пришлет ему горячей засмажки. И все же Гриша честно примерял глазом, чтоб всем было поровну, чтоб всем хватило. Венгры смотрели на него с благоговением. Надолго, надолго запомнится голодным жителям будапештских трущоб этот «русский Гриша» с черпаком в руке, с автоматом за спиной.

Гриша ворчал и злился; однако когда женщина, которой он наливал еду, показала на пальцы, что у нее еще двое «кичи» — маленьких, то Гриша вместо того, чтобы отмахнуться, пропустить это мимо ушей, сразу навел справку:

— Правду она говорит?

Мадьяры закивали головами: правду, правду.

Гриша отмерил и на «кичи».

Черныша, который со стороны наблюдал за раздачей, взволновала эта дотошность повара.

«Сколько написано о человечности, о гуманизме и гуманистах, — думал лейтенант. — Сколько об этом сказано медовых слов, а еще больше лицемерных. Этот простой боец-повар, конечно, ничего этого не слыхал. Он совсем не филантроп и даже слова этого не знает. Откуда же у него эта дотошность, это беспощадное правдолюбие? Он раздает пищу чужим людям… Никем не контролируемый. Ждет немецкого снаряда. Мог бы раздать так-сяк. Вместо этого он бережно отмеряет, чтоб кого-нибудь не обделить. Ему, очевидно, органически необходимо установить правду: есть ли, действительно, у женщины эти «кичи».

Среди других в очереди стоял, согнувшись, пожилой мужчина с видом министра, в драповом пальто, с толстым портфелем подмышкой. Указывая на этого субъекта, женщины шипели Грише: «шпекулянт!»

Ференц на ухо сказал лейтенанту, что субъект с портфелем, действительно, спекулянт. Он уже раз получил суп, а теперь подходит вторично. Черныш тоже видел этого типа днем: тот шнырял среди бойцов, спрашивал золото.

— Есть, — сказал ему тогда Хаецкий. — Ой, много есть! Полный диск. Золотом набитый. Только не продаю — даром отдаю! Кому должен — расплачиваюсь! Хочешь?

Спекулянт тогда не захотел. Теперь он стоял возле кухни и, задрав свою козлиную бородку, протягивал банку к черпаку. До этого Гриша как будто не слышал, о чем ему шептали женщины. Он не боялся промахнуться. Хоть лица спекулянта и не запомнил, зато запомнил его консервную банку. Когда она потянулась навстречу черпаку, Гриша, не говоря ни слова, мгновенно размахнулся и треснул черпаком прямо по министерской голове. Черпак наделся на шляпу спекулянта. Венгры были в восторге.

— Я тебя проучу! — закричал Гриша. — Я научу тебя честно вести со мной коммерцию! Ишь… дипломат!

«Дипломат», приседая, вырвал голову из черпака и отскочил в сторону. Ференц свистел, как мальчишка. Вытирая с ушей суп, спекулянт издали поглядывал на Гришу с трусливой злобой.

Черныш, смеясь, обратился к Ференцу:

— Скажите, разве это не гуманная расправа?

— Это не по римскому праву, — ответил художник. — Это по русскому праву, по праву справедливости, лейтенант!

— Ошень карошо! — промолвила одна из женщин, старательно выговаривая непривычные слова.

Черныш пошел на огневую.

Девушки, которых он встретил днем на ступеньках, сейчас, стоя в очереди, следили из-под надвинутых шляпок за его пружинистой походкой. Он ступал легко и уверенно.

— Кажется, что для него великая радость, — сказала одна из девушек, — делать каждый шаг по земле.

 

XXI

«На протяжении трех суток вас не слышу. В отчаянии, потому что все время пребываю под угрозой смерти. Делаем все, чтобы поддержать связь. В Офен Штолили Пешт русские заняли новые районы. Ремхплац занят».

Эта шифротелеграмма была перехвачена однажды нашими войсками.

Окруженные молили Гитлера. Гитлер приказывал держаться.

Дивизии, снятые из-за Рейна, с гор Италии, прибывали под Будапешт. Срочно были высланы на фронт курсанты берлинских военных училищ. Прямо из эшелонов их бросали в бой.

Грандиозная танковая битва развернулась на северо-запад от столицы. Тут враг сосредоточил силы для того, чтобы извне протаранить кольцо окружения. Сметались с лица земли усадьбы венгерских магнатов. Степи пылали пожарами. Танки горели в туманном поле, как огни кочевников.

…Будет лето после войны. По пыльному шляху из Будапешта на Секешфехервар будет мчаться «виллис». Американец из союзной контрольной комиссии в дымчатых очках, защищающих от солнца, будет оглядывать окружающие поля. Что это за железные стада разбрелись от Дуная до самого Балатона? Желтые и обгоревшие «пантеры» да «тигры» зарастают бурьяном выше гусениц… Откуда их столько? За минуту насчитаешь десятки. И кто их остановил? Сколько мчится машина — все они, они, они вдоль дороги. Неужели все это ревело моторами, поводило жерлами, метало огонь? Неужели все это было остановлено теми русыми ребятами в обмотках, которые стоят сейчас на будапештских площадях, регулируя уличное движение?

Эпос, зарастающий степными буйными травами, пропетый в придунайских степях зимой 1945 года советскими пушками, советскими людьми. За спиной темнел Дунай, впереди светилась Победа. В те дни, пропитанные нашей кровью, не один советский боец повторил подвиг Матросова! Обвязавшись гранатами, с гранатами в потрескавшихся почерневших руках, с глубоко запавшими глазами, уже озаренными бессмертием, бросался боец под ревущий танк. И взрывался под танком, как бомба неслыханных атомных сил, наполненная святой энергией любви и гнева.

Окруженные в Будапеште не знали, как за Дунаем советские гвардейцы уничтожают их долгожданных «тигров», как рвут немецкую броню подкалиберные уральские снаряды. Окруженные уже потеряли ипподром, где по ночам садились транспортные «юнкерсы». Теперь боеприпасы им сбрасывали на парашютах в огромных пакетах. Пакеты все чаще попадали в руки наших штурмовиков, которые неудержимо приближались к Дунаю.

Бойцы батальона Чумаченко уже слышали стрельбу с правого берега, из Буды.

Командный пункт батальона в это время помещался в комиссионном магазине, выходящем витриной на одну из центральных улиц.

В полутемном, длинном и узком помещении, где когда-то шмыгали слащавые продавцы, теперь ходили озабоченные бойцы и офицеры. Под ногами трещало стекло расколотых пулями зеркал. Шелестели пушистые меха, шелка и бархат, ласкавшие плечи венгерских красавиц. На голом прилавке, задрав ноги, лежал телефонист, передав трубку комбату. Чумаченко, поддакивая, выслушивал рапорт из стрелковой роты, которая штурмовала объект за 200 метров отсюда.

— Первый этаж занят, — докладывал командир роты, — на лестницах гранатный бой.

— Откуда докладываешь?

— Из ванной на первом этаже.

— Не врешь?

— Слушайте.

В трубку были слышны взрывы гранат.

На другом конце прилавка бойцы возились около патефона, найденного в этом же магазине. Среди груды пластинок со всяческими фокстротами и румбами бойцы нашли и несколько наших, отечественных. Хозяин магазина уже проставил на них свою цену.

— «Есть на Волге, утес» — двести пенго, — выкрикивал батальонный радист. — «Ой, гай, мати» — тоже двести.

— А румба?

— Сто!

— Иштенем, что же это такое? Свои дешевле ценят, чем наши.

— Еще бы! Разве у них есть такие?

— Вот смотри: «Побратався сокiл»…

— Далеко наши соколы залетели!

— Над Дунаем вьются!

— Две пятьсот.

— Понакрали на Украине!

— Поставь!

Радист ставит пластинку, заводит патефон.

Побратався сокiл З сызокрылым орлом…

Шовкун, торжественно пригладив усы, присоединяется к пластинке. Товарищи поражены — какой чистый, сочный голос у санитара. Он пел, задумчиво глядя в разбитую витрину, словно видел там не чужую улицу с искареженным, заснеженным трамваем, а родную зеленую весну, когда шумят дубы и зацветают луга.

Ой, братэ, мiй братэ, Сызокрылый орлэ…

Бойцы один за другим начали подтягивать. За дружными голосами пластинку уже едва было слышно.

— Прекратить! — рявкнул комбат от телефона. — Ни черта не слышу!

Бойцы умолкли, пластинку сняли, однако песня продолжала звучать и шириться где-то на дворе.

— Что за чорт!

Иван Антонович кинулся к выходу на внутренний двор. Вся его огневая пела.,

Наiхали брате, пани й панята, Та забрали дiти моi соколята…

Стоят по грудь в земле братья Блаженко. Стоит лейтенант Черныш. Стоит Хома. Стоит Багиров. Стоят все огневики и, задумавшись, поют песню, мотив которой долетел к ним из КП.

«Дiти ви моi, дiти-соколята!»— Иван Антонович внутренне любуется своими бойцами, и ему трудно подать команду:

— Прекратить!

Однако он ее подает, потому что комбат разговаривает.

А Чумаченко, закончив разговор, сам подошел к патефону.

— Что вы тут завели? — строго посмотрел он на Шовкуна. — Собрали капеллу!

— Мы так… Не нарочно…

— Не нарочно! Где та пластинка? — спрашивает комбат. — А ну-ка дайте сюда!

И, положив ее на диск, сам начинает крутить ручку.

Теперь комбат мешает Ивану Антоновичу. Но Антоныч молчит. Он сидит в углу в своей неизменной плащ-палатке, в шапке с опущенными ушами и рассматривает топографическую карту.

Эти карты накануне откуда-то принесли батальонные разведчики. Они думали, что захватили карты Венгрии, может быть, как раз тех мест, где им в будущем придется вести бои. Но Иван Антонович обнаружил, что перед ним самая настоящая Черниговщина.

Шевеля губами, Антоныч медленно разбирает мадьярские названия знакомых мест. Возможно, по этим картам карательные экспедиции венгров гонялись за черниговскими партизанами. Старший лейтенант находит сёла своего родного района, разыскивает знакомые дороги, перелески, балки, холмы, по которым ему приходилось ездить на партактивы и учительские сессии в райцентр.

— Наврали, стервы, — ругается под нос Иван Антонович. — Тут мне всякий раз приходилось греть чуб. Встанешь, бывало, с велосипеда и прешься на гору одиннадцатым номером. А они влепили две горизонтали. Две горизонтали!.. Тьфу!

Обнаруживая на картах ошибку за ошибкой, Кармазин всякий раз докладывает об этом комбату с неприкрытым возмущением и презрением. Кажется, будто он готов пожаловаться на составителей карт, но беда в том, что некуда подать жалобу. Поэтому Антоныч сам делает и вывод, словно выставляет школьникам оценки.

— Я их научу составлять, — угрожает он, раскладывая карты на вытертых коленях. — Я им покажу! Пусть попробуют к моей карте подкопаться! Каждый объект занесу, каждый закоулок. Каждый фонарь на моей карте будет стоять, как виселица!

Дело в том, что Иван Антонович собирался сам составить карту тех будапештских кварталов, в штурме которых он принимал участие.

— Для чего это вам, Иван Антонович? — спрашивали его молодые офицеры.

Старший лейтенант поучающе говорил:

— Никогда не теряйте чувства перспективы. Пройденные пути должна быть зафиксированы. Вот… — он поднимает замусоленный блокнот. В него — все, знали — старательно был занесен весь боевой путь Ивана Антоновича. Блокнот был душистый, он лежал в сумке рядом с туалетным мылом. На листках — расчерченные схемы, а под ними объяснения маршрута. Эти дополнительные заметки Иван Антонович, пользуясь терминологией топографов, называл легендами.

— Детям передам! — угрожающе говорил он и прятал блокнот, с душистыми легендами в свою пузатую полевую сумку.

 

XXII

— Антоныч, огонька! — кричит комбат от телефона. — Хорошего огонька!

Из третьей роты ему передают, что фрицы идут в контратаку.

Кармазин удивительно быстро вскакивает на ноги.

— Есть огонька!

Голос его, философски спокойный в разговоре, неожиданно наполняется твердым звоном.

— Мы их научим, как составлять черниговские карты!

Старший лейтенант бегом пересекает магазин.

— Черныш! — кричит он с порога. — НЗО — два! Пять беглых! Всеми!

Антоныч сразу посвежел, словно умылся снегом. Стоял и считал выстрелы. Расчет братьев Блаженко, самый хитрый из всех расчетов, опять вместо пяти выпустил семь. Хитрецы, верно, надеются на то, что старший лейтенант за выстрелами всей роты не заметит нарушения. Но Иван Антонович сам хитрее всех хитрых. Наверное, не родился еще тот, кто обманул бы его.

Выстрелы утихли, командиры расчетов один за другим докладывают:

— Очередь!

— Блаженко! — строго кричит Иван Антонович. — Опять семь?

Ефрейтор выпрямился в ячейке. Молча хмурясь, ждет наказания.

— Товарищ гвардии лейтенант, он случайно, — вступается за ефрейтора Черныш.

«Ври, — подумал Антоныч. — Тоже такой. Я всех вас по глазам вижу». Но не сказал ничего. Ему не хотелось сейчас наказывать за перерасход мин.

Со скрытой гордостью смотрел он на свою роту. Ишь, лоботрясы! Щеки горят. Плечи так и ходят, руки ищут, с кем бы померяться силой. Черныш стал натирать Маковейчика свежим снегом. Вцепились другие, пошла веселая потасовка по всей огневой.

Комбат снова требует огня. Кармазин подает команду:

— Расчеты!..

И в мгновение все на своих местах. Словно стоят так уже давно.

Дома, как четыре высокие скалы, обступили двор. Снесенные крыши, полуобвалившиеся стены. Чудом держатся высоко вверху скрученные взрывами лестницы. На четвертом этаже видны внутренние стены одной из комнат, оклеенные обоями. Обнажились внутренности человеческого жилья, впервые открылись небу. С закопченной оконной рамы свисает головой вниз длинноволосый блондинистый немец. Пальцы, растопыренные, как когти, навсегда выпустили винтовку. Она валяется внизу, под окном, припорошенная снегом. Тут же и пилотка немца с нашитым на лбу мотыльком. Тянутся окостеневшие руки, хотят достать выбитое оружие.

— Глубоко, не дотянешься! — кричит немцу Хаецкий.

Слева и справа гремит каменный Будапешт. Земля слегка покачивается, как на волне.

Откуда ни возьмись над самыми крышами, воя, проносится самолет. На брюхе черные кресты. Такой, как в сорок первом. Тогда он ходил по головам, как хозяин, а теперь словно удирает стремглав от погони.

— Девочки, по щелям! — командует кто-то из бойцов, имитируя женский голос.

Самолет засыпает двор мелкими трескучими гранатами. Затрещало, захрустело всюду, как будто рассыпалась осколками высокая стеклянная стена.

— Одурел немец!

Треск утихает, бойцы вылезают из земли.

— Меня ранило, — обращается ко всем Хаецкий.

— Куда?

Хома тут же при всех расстегивается, спускает штаны, нагибается.

— Денис, посмотри!

Осколок, маленький и острый, как овод, впился в белое тело. Денис Блаженко берет его пальцами.

— Тяни, — командует Хома.

Ефрейтор осторожно тянет.

— Ты нас демаскируешь! — кричат ребята Хоме. — Сверкаешь до самой Буды!

Осколок вытащен.

— Засмоли, Денис! — говорит Хома земляку.

Денис заклеивает ранку бинтом.

— И кровь не идет.

— До смерти поправишься.

— Я вам этого не забуду! — грозит Хома в сторону Дуная, подпоясываясь.

— В санвзвод пойдешь?

— Ты что: пьяный или кулака просишь? Пошел бы я срамиться!

— Очень ты боишься срама…

— Довольно про это, — говорит Хома. — А кто брякнет лейтенанту — прибью. Сам скажу, когда присохнет.

Командир роты и лейтенант Черныш курили в туннеле подъезда и слушали далекую стрельбу с того берега.

— Сужается кольцо, как шагреневая кожа, — говорил Иван Антонович. — Теперь им хоть верть-круть, хоть круть-верть…

Он смотрел на Черныша и ждал.

— …А под нашей миной смерть, — закончил Черныш именно тем, чего ждал Иван Антонович.

Мимо ворот неожиданно проурчал танк. Он мчался на максимальной скорости, вылетел на перекресток и, разворачиваясь, стал палить по прилегающему кварталу, где уже расположились полковые тылы. Минометчики в радостном азарте кинулись к воротам, на ходу заряжая противотанковые гранаты. В этот момент каждому очень хотелось подорвать танк.

— Куда? — остановил бойцов старший лейтенант. Он считал, что этот танк является «хлебом» артиллеристов, а совсем не минометной роты. Черныш тоже схватил гранаты, шмыгнув за спиной Ивана Антоновича. Но старший лейтенант заметил его.

— Черныш! — крикнул он вдогонку. — Черныш!

Черныш не слыхал или сделал вид, что не слышит.

Танк газовал по улице назад.

— Гвардии лейтенант!

Иван Антонович выругался так, как педагогам ругаться не пристало.

Черныш застыл в подворотне.

Пиратский танк, пылая, мчался вдоль улицы. С верхних этажей на него сыпались гранаты, бутылки с горючей смесью, одни попадали в него, другие падали по сторонам или впереди — весь асфальт горел. Механик-водитель давал полный вперед, сбивая пламя встречным ветром и надеясь выскочить из огненного мешка.

Черныш, стиснув зубы, швырнул гранату. Она ударила в борт. Неужели удерет? Неужели выскочит? Черныш швырнул другую. Граната грохнула под гусеницей, гусеница, сползая, потянулась за машиной, как гадюка, — танк дернулся боком и застопорил.

Открылся люк, из него стала подниматься хромовая перчатка. В этот момент артиллеристы дали по борту, и танк взорвался, как бомба.

Черныш вернулся на огневую радостный. Он сгребал снег с цементного жолоба и набивал им рот.

— Наставляй ухо! — с шутливой строгостью сказал Кармазин, приближаясь. Черныш, как блудный сын, послушно наставил ухо, и старший лейтенант ударил его по уху кулаком. Вся огневая ревела от удовольствия. Но на этом не закончилось. Ночью Иван Антонович разобрал своего лейтенанта по косточкам. Он любил исповедывать молодых. Черныш слушал Антоныча покорно, однако глаза его смеялись.

Они сидели на КП у командира батальона.

Был предрассветный час, тот час, когда даже неумолкающий от гула Будапешт заметно успокаивался, содрогаясь, как бы в тяжелой дремоте, редкими взрывами.

— Так вот расскажи, Черныш, гвардии капитану, — говорил Иван Антонович, попыхивая козьей ножкой. — Всё расскажи.

— О том, как танк подорвал? — не без ехидства спросил Черныш.

— Нет, как нарушил приказ командира роты.

— Но ведь я уже получил за это по заслугам!

— Еще бы, — сказал капитан Чумаченко, явно становясь на сторону Антоныча. — Еще бы! Ты бы ему, Антоныч, на всю катушку…

— Счастье его, что подорвал. А если бы промахнулся, то… был бы ты бедный, Черныш.

И переходя на свой обычный философский тон, Иван Антонович спросил уже вполне серьезно:

— Скажи, ты задумывался над своим поступком? Делал ты тактический и психологический разбор его?

Черныш думал об этом. В самом деле, что понесло его в ворота, где он очень просто мог потерять голову? Официального приказа у него не было, даже наоборот. Честолюбие? Нет, ради честолюбия он никогда не согласился бы рисковать жизнью. Чувство мести? Черныш знал, что чувство мести у солдат на фронте очень много значит. У одного немцы сожгли хату, у другого дочь увезли на каторгу, третьего самого гноили в концлагерях. Все это много значило. Но разве только это? Семья Черныша выехала из Украины задолго до войны, и оккупации не знала. Его хату не сожгли немцы. Его мать не испытала обид от иноземцев. Значит, не личная месть погнала его с гранатами к воротам. Это было что-то другое, более значительное и более высокое. Черныш знал, что только он, только такие, как он, способны уничтожить этот танк, он знал, что от этого зависит очень многое для других людей. В тот момент он и в самом деле не думал о себе: будет он жить или нет. Какая-то прекрасная сила направляла его руку и диктовала каждый шаг. Он знал, что неуничтоженный танк через некоторое время ворвется в другой квартал и будет крошить все на своем пути. Сейчас Черныш сказал Антонычу именно об этом.

— Я понимаю такое чувство, — сказал капитан Чумаченко, радуясь, как всякий, кто неожиданно находит душевного союзника. — Знаешь, я до войны работал электриком. Была такая красивая высоковольтная сеть «Днепроэнерго». Может быть, вы видели за Днепром в степи металлические мачты? Это она. Между прочим, она совсем изменила знаменитый украинский пейзаж. Мне выпало счастье и строить ее, и работать на ней. Когда мы ставили мачты, я был еще комсомольцем. Бравый, знаете, парень был, чубатый.

— А теперь, вишь, виски уже, как снег, — задумчиво заметил старший лейтенант.

— Что ж поделаешь, Антоныч… Потерло нас. И сеть мою потерло. Из тех проводов, которые я собственноручно натягивал, при немцах… ложки отливали. Провода, знаете, алюминиевые, толстые.

— Может быть, вот эта моя трофейная тоже из них? — невесело пошутил Черныш, вытягивая из-за голенища складную ложку.

— Может быть… А сколько там нашего труда вложено! Наших радостей. Нашего сердца. Когда мы форсировали Днепр, я увидел нашу славную мачту-днепрянку. Она была смонтирована на воде, красавица, знаете, была… Легкая такая, стройная, на высоком фундаменте. Гляжу, лежит утопленная, головой в воду. Захотелось пойти, обнять, сказать: встань, поднимись. Вам, наверное, трудно это понять. А для меня эта сеть была всем. Потому что не только я ее возводил, но и она меня возводила, поднимала… Родом я из лоцманской слободы, есть такая на заднепровских песках. Отцы и деды мои гоняли дубы по Днепру.

— Как это дубы? — спросил Черныш.

— Дубы? Это своеобразные лодки. Я уже их не застал. Хотя, правда, брат мой еще «дубы гонял»: собственно, он работал мотористом на катере, однако, все равно говорили: «дуба гоняет». Так вот, как только стала действовать сеть Днепроэнерго, мое село сразу изменилось. Вы знаете, как рисуют украинское село на картинках? Хатки под соломой, тополя край дороги, месяц над ней. А в нашей лоцманской слободе вместо тополей у дороги выросли металлические мачты, выше всякого тополя. Электричество на улицах. Месяца почти не замечаешь. Есть он на небе или нет его, у нас все равно ночи ясные. На глазах, понимаете, пейзаж изменился. И я, лоцманский парубок, Гаврик Чумачок становлюсь тем временем инженером Гаврилой Петровичем Чумаченко. Так как же мне было не любить эту сеть? Всю душу она забирала… И вот однажды — тревога! Линейные сообщают, что где-то обрыв. Обычно в таких случаях что делают? Выключают рубильник, и баста. Ремонтируй. Правда, для этого нужно остановить все предприятия Новомосковска или Павлограда примерно на полдня. И вот, знаете, мне так больно стало за мою сеть! Я не мог допустить, чтобы кто-нибудь сказал о ней плохое слово. Не хотелось услышать его, как плохое слово о любимой дивчине. И я взялся ликвидировать обрыв без выключения тока. Вы представляете, что это значит? Ток по сети идет напряжением в 35 000 вольт. Если б где-нибудь чуть-чуть оступился, в одну секунду от меня остался б только пепел. Но что же? Дал расписку, как перед операцией, что берусь добровольно. И взялся… Не буду говорить о технических деталях этого дела. Дело, знаете, очень деликатное. К тому же никто у нас еще не пробовал так… Скажу одно: когда работал, — а была ночь, непогода, синие искры трепетали в ионизированном воздухе вокруг проводов, — когда работал, ни разу как-то не подумал о себе. Наверное, точно так же, как Черныш сегодня…

Работаю, руки немеют, а мне так приятно думать, что все заводы города работают бесперебойно, сотни людей, стоя у станков, не подозревают даже, что где-то в степи орудует штангой неизвестный электрик, думая о них и забывая, что каждую секунду его может испепелить молния.

— И тогда чувствуешь себя настоящим человеком, — радостно сказал Черныш. — Человеком вполне!

«Какой он молоденький», неожиданно подумал Антоныч, глядя на своего взводного, и солидно сказал:

— Именно поэтому ты не имеешь права зря рисковать ни собой, ни другими. Не забывайте, что страна отдала фронту самых сильных, самых крепких, самых надежных. Она послала их на Дунай не для того, чтобы они умирали, а для того, чтобы…

Антоныч смотрел на Черныша выжидающе.

— …Чтоб победили и вернулись возводить мачты, — ответил Черныш, как школьник.

— Пять, — поставил отметку Иван Антонович.

Кармазин строго осуждал тех офицеров, которые иногда ради внешнего блеска легкомысленно относились к себе или к своим подчиненным. «Неоправданные людские потери — самый большой позор для командира», — говорил старший лейтенант. В этом отношении взгляды Антоныча целиком сходились со взглядами комбата. Всегда уравновешенный и терпеливый, капитан Чумаченко становился беспощадным, когда узнавал, что какая-то рота понесла напрасные потери.

— Ты понимаешь, что дано в твои руки государством? — пробирал он какого-нибудь чрезмерно азартного вояку. — Не коня, не машину, не станок… Шофер машину разобьет, и то его судят. А ведь это люди. Люди, понимаешь?

— Да еще какие люди! — подхватывал Антоныч. — Богатство!

Хоть в душе Антоныч оставался сугубо штатским человеком, он, однако, был влюблен в настоящего бойца-фронтовика.

— Может быть, потому, что фронтовик ежедневно встречается со смертью с глазу на глаз, — вслух размышлял Антоныч, — он лучше других узнает подлинную цену жизни. Вы заметили, что на фронте люди живут дружнее? И мне кажется, что даже процесс формирования нового сознания здесь происходит интенсивнее.

— Ого! — сказал Черныш.

— Чего ты огокаешь? Возьми, к примеру, отношение фронтовика к деньгам. Он попросту забывает их цену, ни во что не ставит. Или вспомним такое старое выражение: сделать карьеру. Это выражение я слышал тысячи раз среди нашего офицерства и всегда оно употреблялось только в ироническом смысле. Ты обратил на это внимание? Разве это случайно?

— Нет.

— Потому что на настоящего воина, по-моему, меньше всего давит та отвратительная сила, которая у нас, на политическом языке, зовется родимыми пятнами капитализма. Или, вернее сказать, он скорее сбрасывает с себя этот груз, освобождается от этих пятен, ибо воин меньше других захвачен узкими, личными интересами. Он постоянно, днем и ночью, живет, так сказать, идейной общественной жизнью.

— Наэлектризованный, — сказал капитан, — током высокого прекрасного напряжения.

— Пусть так…

Иван Антонович не договорил. Во дворе разорвался тяжелый снаряд. С минуту все молчали, потом Черныш порывисто поднялся:

— Пойду взгляну, не пришибло ли часового.

Капитан и Антоныч тоже встали. Переступая через бойцов, спавших вповалку, они вышли во двор. В воздухе пахло пороховыми газами.

— Пропуск! — послышался голос Романа Блаженно.

— Не узнаете, Блаженно?

— А спросить обязан.

— Правильно.

Где-то над головами мурлыкали «кукурузники», неутомимые друзья пехотинцев. Они когда-то бомбили фрицев в курских и украинских кукурузных полях и там получили от бойцов кличку «кукурузников». Это солдатское прозвище они пронесли до венгерской столицы, где нет уже под ними никакой кукурузы, а высятся лишь каменные громады. «Кукурузники» ходят над ними спокойно и размеренно, не нервничая, как «мессеры», ходят над самыми крышами ночного города, нащупывая каждый купол, готический шпиль, вспышку на батарее…

За высокой стеной встают малиновые горы. Пылает Буда на том берегу. Горит и здесь, в этом квартале. Ощерились багровые ребра балок. Над иным зданием дым поднимался столбом, курчавясь вершиной, как дуб. Как тот песенный дуб, который разрастался, не боясь мороза. С одной стороны он был зловеще багровым. Большая часть кудрявой кроны оставалась в тени и только угадывалась. Но вот где-то внизу забил другой световой источник, гигантская крона обозначилась вся и замигала бледнозелеными светлячками. От этого миганья, частого, как далекие зарницы в степи, казалось, что дуб покачивается. Он расплывается, растет, превращается в тучу. И всё мигает, мигает. От этого миганья кажется, что и все небо и вся земля качаются.

— Не холодно, Блаженко? — спрашивает старший лейтенант.

— Ничего.

Боец стоит, положив на автомат руки в лайковых перчатках, которые лопнули по швам.

В ячейках чернеют минометы. Они сейчас напоминают длинношеих лисиц, которые, подняв передние лапы, присели на хвосты в напряженном ожидании. У минометов спят бойцы, накрывшись плащ-палатками и согреваясь собственным дыханием. Иван Антонович обходит их, присвечивает фонариком. Палатки поседели от мороза.

Где-то на левом фланге взметнулись в небо упругие хвостатые кометы «катюш». Полетели яркими, огненными трассами через темный Дунай на Буду. Через минуту донесся грохот, словно ударил молодой весенний гром.

— Звучно, — говорит капитан Чумаченко. — На хорошую погоду. Так и заводские гудки у нас над Днепром: на дождь хрипят, а на хорошую погоду поют звучно.

 

XXIII

Пешт, восточная часть города, был уже почти полностью очищен от противника. Несколько тысяч кварталов остались за спинами наших бойцов. Выбивая врага от квартала к кварталу, советские войска прижали его с трех направлений к Дунаю. Немцы бешено сопротивлялись в прибрежном районе.

На той стороне Дуная в белесой мгле тонула Буда, опускаясь террасами кварталов к самому берегу. На горе был виден высокий королевский дворец. Артиллерия, установленная противником возле дворца, и ниже, под горой, обстреливала Пешт.

Полк Самиева и его соседи уже штурмовали площадь перед Парламентом. Самоходные пушки и танки, вырвавшись из засад, где они еще с ночи, притаившись, ждали сигнала атаки, сейчас прочесывали всю площадь до самого берега. Прикрываемые ими штурмовые группы шаг за шагом приближались к Парламенту.

Минометчики Кармазина прокладывали дорогу автоматчикам своего батальона, наступавшим правее Парламента через небольшой сквер. У них было задание выйти к набережной.

Среди памятников, фонтанов, железных оград перебегали, отстреливаясь, немцы. Штурмовые группы в гранатном бою вытеснили их из сквера, и немцы вели теперь огонь из-за колонн Парламента, из-за гранитных перил набережной.

Энергичный, радостный бой нарастал. Как лесное птичье царство, стрекотали автоматчики среди каменных громад. И минометы били сегодня как-то особенно звонко, как в литавры.

Минометчики за это утро уже несколько раз меняли позицию, маневрируя в фарватере штурмовых групп. Сейчас горячие минометы остывали в самом сквере. Их трубы еще дымились, как будто дышали паром на морозе.

— Дожили, — весело выкрикивал Иван Антонович. — Дожили, что бить больше некуда!

Действительно, штурмовые группы уже сблизились с противником, так, что мины могли зацепить своих. Бить по вражескому тылу? Но тылом у врага был Дунай.

Дунай, Дунай! Так вот ты какой! Не голубой, не вальсовый! Темный, как туча! Широкое смертельное поле, гибельная нейтральная зона. Искрошенный снарядами лед трется о берега. Клокочут темные глубины, пенится вода, как на подводном камне…. Не голубой, не вальсовый!

Из Буды немецкие пушки все чаще бьют по Дунаю. Вражеские артиллеристы уже видят в бинокли своих, припертых к берегу. Сбившись за углом Парламента, наскоро перегруппировавшись, немцы снова идут в контратаку. Удержаться хотя б до ночи!.. Свинцовый град сечет воздух. Заскрежетала бронза монументов. Трассирующие пули пронизали сквер.

Черныш, выглядывая из-за пьедестала, видит, как на штурмовиков лейтенанта Барсова кинулись десятки немцев.

— Гвардии старший лейтенант! — почти кричит Черныш командиру роты. — Разрешите поддержать Барсова! Наседают…

Пятна темного румянца на щеках Черныша разгораются, словно под солнцем.

— Разрешите, гвардии старший лейтенант! — кричат бойцы.

Антоныч разрешает первому взводу.

Черныш взмахнул автоматом:

— Первый взвод! За мной!

Как стая тяжелых птиц, у самой земли летели бойцы, разворачиваясь. С разбега Черныш наскочил на какого-то бойца-пластуна. Он полз, волоча автомат, оставляя на снегу кровавый след. След был яркий, пылающий.

— Где санпункт? — поднял голову боец. Он был без ватника, в одной гимнастерке, заправленной в штаны. — Где санпункт?

— Там! — Черныш показал рукой в тыл, не останавливаясь.

— Давайте, самоварники, — крикнул раненый вслед минометчикам. — За Парламентом их набилось, как червей. Давайте, браты…

Парламент, высокий, темнокоричневого цвета, с готическими шпилями по бокам и куполом в центре, мрачно смотрел на бойцов. Он как будто удалялся от них, опускался в Дунай. Он был похож на огромный средневековый собор.

Без крика падали раненые. Минометчики, передвигаясь короткими перебежками, уже соединились со штурмовиками лейтенанта Барсова.

— Евгений, ты здесь? — услыхал Черныш голос откуда-то сбоку. Оглянувшись, он увидел Барсова, молодого, разгоряченного боем офицера, с автоматом в руке. Барсов, не глядя на Черныша, прицелился куда-то из-за каменной тумбы, дал очередь и прыгнул через ограду к перилам набережной. Знакомый Чернышу парторг четвертой роты, пожилой, высокий сержант, поднялся в полный рост, крикнул «ура» и повалился, раненый, на талый снег. Но «ура» не погасло, оно вспыхнуло и покатилось вдоль берега, подхваченное многими голосами. Наверное, его услышали и на той стороне широкого Дуная.

Немцы, бешено отстреливаясь, отступали за гранитные массивные колонны. Эти колонны с западной стороны, со стороны Дуная, подпирали тяжелый тысячетонный Парламент.

Хаецкий, пробираясь под стеной, подкрадывался к одной из таких колонн, за которой стоял автоматчик. Немец строчил, не замечая Хаецкого.

Мало у тебя глаз, ворог! Не знаешь ты, что долгие недели городских боев в лабиринтах Пешта многому научили бойца Хаецкого! Сто семьдесят кварталов, добытых в жестоких боях батальоном Чумаченко, не прошли для Хаецкого даром. Он привык уже к этим трущобам и подземельям, к баррикадам на улицах, к окнам-бойницам, к колоннам-защитницам. Он уже знает, где ему нужно быть осторожным, а где бесстрашным прыжком выскочить вперед.

Так, как здесь.

Из-за колонны виден был ствол черного автомата. Хаецкий прыгнул сбоку, схватил горячий ствол обеими руками и дернул на себя. За автоматом из-за колонны потянулся и немец. Здоровенный, выше Хомы, в черных наушниках, с блуждающими, дикими глазами. Он никак не хотел выпустить автомат из рук, словно и сам был частью этого автомата. С минуту они, сопя, тянули друг у друга автомат, каждый стремился схитрить и столкнуть противника в Дунай. Но немец пятился от берега. Пятился и Хома. Наконец, Хома, улучив момент, изо всех сил повернул автомат. Руки немца хрустнули в суставах. Какой-то солдатик, незнакомый Хоме, пробегая мимо, походя треснул немца прикладом по черепу. Немец схватился за голову, закружился, но не упал. Он с ужасом косился на высокий берег, закованный в камень. Дунай темнел внизу, как пропасть.

— Не крутись! — тяжело дыша, крикнул Хаецкий и стукнул немца его же автоматом. — Поддержу!

Немец очутился у берега. Хома, разозлившись, поддал ему сапогом в зад. Немец полетел в воду.

Длилось это считанные секунды.

Весь берег клокотал и вихрился. Тяжелый вонючий дым стлался над рекой. Штурмовики вдоль всей набережной гранатами и врукопашную добивали противника.

Тем временем по улицам прилегающих к Парламенту кварталов уже тянулись колонны пленных. Сами пленные теперь ускоряли шаг, чтобы быстрее выйти из-под огня своей артиллерии. Она без умолку била по Пешту с высот Буды.

Торопливо прошла колонна венгров с белым флагом из одеяла, со своим полковником впереди.

— Где плен? — спрашивал полковник.

Орловцы и черниговцы показывали ему, не пользуясь картами Будапешта.

Немцы брели в колоннах, опустив головы, ни на кого не глядя. Они шли сейчас в самых нелепых костюмах. Только немногие были еще в своей униформе, на остальных были пальто, плащи, шляпы, у многих шеи были затянуты платками. Странные превращения произошли с этой армией: как только она оказалась без оружия в руках, сразу стала похожей на колонну арестантов. Как будто ведут их по городу из тюрьмы на работу или в баню. У них не было силы, морального права встретиться взглядом с бойцами, которые стояли на тротуарах еще потные, разгоряченные, радостные после боя. Хоть было совсем не холодно, у пленных под носами висели капли.

— Хотя б утерли свои арийские носы, — кричали бойцы.

Партию пленных, человек полтораста, гнал Казаков. Сержант был сегодня особенно возбужден.

— Чистокровное стадо, — кричал он знакомым однополчанам. — Даже два оберста. Вон видите, нос долотом вниз… Думаю, что майор Воронцов разрешит нам сегодня сесть на лошадей.

— А Буда?

— Ей то же самое будет!

Колонны брели и брели.

— Было в сорок первом году, — обратился к товарищам на тротуаре какой-то тонконогий пожилой пехотинец в обмотках, туго накрученных до самых колен, — было, братцы: один их автоматчик гнал наших десять. А теперь наш автоматчик гонит их сотню.

— История, батя, история, — вмешался бас. — Колесо истории. Тютюн ван?

— Нынчен. Сигары… гавайские.

— Это барахло, батя. Кременчугской махорочки б!..

 

XXIV

После боя на набережной минометчики, влетев в помещение Парламента, столкнулись у входа с Ференцем.

— Ты уже здесь, Ференц? — крикнул Вася Багиров. — Убьют! Еще стреляют…

— Уже не убьют, — снимая шляпу, торжественно ответил художник. — Уже нет.

Приблизившись к Чернышу, Ференц взял его за руку.

— Товарищ лейтенант… гвардии, — произнес он с акцентом. — За всё… всем вам… всей России…

И хотел поднести руку к губам. Черныш, краснея, вырвал руку.

— Что вы, Ференц? У нас… так не делают.

Они побежали вверх по белым мраморным ступеням. За бойцами, размахивая полами своего макинтоша, спешил Ференц. Он указывал на колонны из цельного мрамора, возвышавшиеся по сторонам.

— Наш шедевр.

Шедевр! Это слово больно задело Черныша. Перед ним предстал наяву Саша Сиверцев из альбома художника. Тогда Ференц тоже так сказал.

— Эти завезены из Швеции… Эти из Феррары… Эти из Германии… Монолиты…

Хома внимательно оглядывался по сторонам. Ему все казалось, что за каждой колонной в полутьме притаился чужой автоматчик.

— Приемный зал… Красное дерево… Бронза… Розовый мрамор… Шедевры…

Бойцы какого-то другого полка группами спускались навстречу, с ручными пулеметами на плечах, возбужденные, сияющие. Пошучивая, они гнали несколько обезоруженных фрицев.

— Куда, братья-славяне? — спросили бойцы из другого полка.

— К министрам!

— Нету.

— Еще сидят в канализационных трубах!

— Го-го-го!

Залы, словно гулкие Альпы, отражают веселые голоса.

В окна, сквозь разноцветные стекла, льется мягкий радужный свет, наполняя залы, фойе и коридоры пестрым полумраком. Как будто поднимаешься по этим белым ступеням в туманный, фантастический мир.

— Палата депутатов, — с гордостью объясняет Ференц, забегая к минометчикам то с одной, то с другой стороны.

Чем выше поднимались, тем светлее становилось вокруг. Словно взбирались на высокую гору. Сквозь пробитый купол светилось небо.

Палата депутатов… Мрачный, величественный зал с ярусами стульев. Перед каждым стулом столик с табличкой. На ней фамилия депутата. Где сейчас эти депутаты, продавшие фашистам свой народ? В Швейцарии или в Баварии, или на острове Капри…

Внизу, посреди зала, как на арене цирка, круглый стол под зеленым сукном. Вокруг стола, на полу, разбросаны тяжелые старинные книги в кожаных переплетах. Стоят кресла министров, обитые красным бархатом.

— Трибуна оратора… Ложи дипломатов… Ложи журналистов.

Ференц замирает от гордости и умиления.

Хаецкий утомленно присел в одно из кресел, разглядывая разукрашенные стены. Только теперь он почувствовал, как гудят ноги после долгого напряжения.

— Хома! Хома! — встревоженно говорит Ференц. — Это кресло министра.

— Министра? — Хома глядит на кресло. — Так что же?.. Сломается? Нет, как будто стульчик не хуже других. Мягкий, как раз для меня… Ты ж знаешь, Ференц, что я контуженный…

Хома утирает пот рукавом. Бойцы рассыпались между депутатскими рядами, шныряют, ищут — не притаился ли часом где-нибудь оглушенный фриц.

Художник собирает с пола тяжелые фолианты и, вытирая их, складывает стопкой на стол.

— Что это за книги?

— Законы, Хома… Наши старые законы.

— А-а, это те законы, что пели, как скрипка, — Хома неожиданно тонким, дребезжащим голосом имитирует скрипку: «Йде весiлля — напʼємося й наïмося, йде весiлля — напʼємося й наïмося» Так? А наш бас им отвечает (Хома скандирует медленно, басом): «ще по-ба-чи-мо, ще по-ба-чи-мо». Вот и побачили. Разве не так, Ференц? Однако почему они, твои законы, такие затоптанные, пылью прибитые?

— Я перетру, Хома.

— Перетри, перетри хорошенько, Ференц, — поучает Хома, — да еще и перетруси. Бо там, наверное, уже и моль завелась. Какие хорошие — оставь, а какие плохие — в печку. На их место положи новые. Такие, чтоб войн не было! Слышишь, Ференц?

— Но это в компетенции министров, Хома.

— Как ты говоришь?

— Ну… это наши министры…

— Министры… Гей вы, министры! — кричит боец пустым местам палаты, как будто там и в самом деле сидят министры. — Пойдите-ка сюда, имею к вам разговор. Буду своего добиваться…. Вот фашистов мы выперли в Дунай. Места для вас свободны. Будьте ласковы, мерси, занимайте… Но знайте, что теперь Хома не захочет, чтоб вы снова гнули фашистскую политику и загибали ее на войну. Разве напрасно я всю Мадьярщину до самого Дуная своими окопами перекроил? Разве напрасно не вернулись в нашу Вулыгу Олекса и Штефан и кум Прокоп? Нет, ой, нет. Теперь я буду внимательно к вам прислушиваться. Не захотите жить мирно и ладно, будет вам горько, как сегодняшним фрицам! Не усмехайся, Ференц, не скаль на меня зубы. У меня еще у самого такие, что гвоздь перекушу. И рука еще не сдает. И сыны еще дома растут, червонные, как калина, крепкие, как дубки. Я им пишу, чтоб смотрели с нашей Вулыги и на Дунай, и за Дунай, и на весь белый свет…

Черныш стоял наверху, в палате сенаторов, окутанной белыми сумерками. Молча осматривал пышную окраску стен, скользя по ним пренебрежительным взглядом, и думал о тех далеких, растерянных по пути, что шли и не дошли сюда. И боец Гай, и Юрий Брянский, и Саша Сиверцев, и Шура Ясногорская, — все навеки или на время выбывшие из строя, как будто они только что поднимались с ним, вооруженные, по белым ступеням и вступили в этот зал. Он ясно видел их лица, слышал их голоса и сам обращался к ним.

«Вы не должны быть никем забыты — ни изменчивыми политиками, ни дипломатами, ибо вы шли в авангарде человечества и без вашей жертвы не было бы ничего…»

Рыдал без слез, кричал без слов.

«Вас человечество подхватит, как песню, и понесет вперед, потому что вы были его первой весенней песней…»

Большие дороги армий пролегли перед глазами Черныша. Отсюда, с этой высокой точки чужого побежденного города, он доставал взглядом неисчислимые тысячи серых окопов, разбросанных по полям Европы, слышал перестук солдатских подков по заминированным асфальтам, стон забытого раненого в подоблачных горах. Жизнь, перестав быть для него розовой загадкой юности, открывалась перед ним в простоте своего величия. Он видел ее смысл сейчас яснее, чем когда бы то ни было. И пусть он упадет, как Юрий Брянский, в задунайских низинах или в словацких горах, — он и последним проблеском сознания будет благодарить судьбу за то, что она не водила его зигзагами, а поставила в ряды великой армии на прямую магистраль.

Мысли его прервал Багиров, явившись с сообщением, что батальон собирается.

Возвращаясь из палаты сенаторов, Багиров и Черныш услыхали голос Хомы. Заглянули в нижнюю палату. Хома сидел глубоко внизу, закинув ногу на ногу и поучал. Автомат лежал у него на коленях. Вокруг Хомы, скрючившись, держась за животы, хохотали бойцы. Среди них были и самиевцы, и солдаты из других частей.

— Кончай ночевать! — скомандовал старшина. — Минометная, выходи!

Хома вылетел из кресла.

— Будь здоров, Хома! — тряс ему руку Ференц, прощаясь.

— Будь здоров, Ференц!.. И не кашляй!

— Будь спок, будь спок, Хома. Положись на нас. Спасибо за куша́й-куша́й… Спасибо за всё.

Бойцы загрохотали между депутатских мест по деревянным ступенькам.

Из Буды били пушки.

Один снаряд, проскочив сквозь купол, разорвался внизу, в приемном зале. Полетели обломки статуй. Тучей поднялась со стен белая известковая пыль. Бойцы, осыпанные ею, выскакивали из Парламента на свежий воздух. Оружие стало белым. И каждый боец вылетал белый, как сокол.

 

XXV

Вечером полк готовился к маршу.

Подразделения группировались в одном из темных кварталов. Командир полка Самиев, собрав комбатов, сообщал им порядок движения.

Ароматные кухни тряслись через двор, теряя жар из поддувал. Бойцы спешили с котелками на ужин.

Багиров, добыв опять подводы в транспортной роте, укладывал материальную часть. По всему было видно, что марш будет далекий. Иван Антонович заставлял своих минометчиков переобуваться при нем, чтоб не потерли ноги в пути.

Полковые разведчики гарцовали на черных лошадях.

Среди бойцов о марше ходили разные слухи.

— Я слыхал, что на Дальний Восток.

— Брехня… Идем на север, форсировать Дунай…

— Чего тут гадать: куда прикажут, туда и пойдем.

В огромном пустом гараже бойцы разложили костры. Ужинали, переобувались, сушили портянки. От нагретых ватных штанов шел пар.

Иван Антонович подошел к одному из костров, у которого сидели минометчики. Волна теплого воздуха мягко накатилась на него.

Среди минометчиков у костра сидели лейтенант Черныш и майор Воронцов. Прихлебывая чай прямо из закопченных котелков, присутствующие вели спокойную, видимо, давно начатую беседу.

— …Знаете, как об этом сказал Михаил Иванович, — говорил майор: — Вы, говорит, явитесь домой новыми людьми, людьми с мировым именем. Людьми, которые сознают свое непосредственное участие в создании мировой истории.

— Чуешь, Роман? — толкнул земляка Хома. — Творец мировой истории!

— А они нас считали низшей расой…

— А мы и будем низшей, — говорит Хома.

— Что-о? — насторожился ефрейтор Денис Блаженко.

— Низшей расой, говорю. Потому что мы останемся на земле, а они закачаются на виселице. Разве ж то не выше?

Бойцы хохочут.

Маковейчик играет затейливым портсигаром.

— А ну, покажи свой трофей майору! — подзуживают его бойцы.

Маковейчик демонстрирует. Умный портсигар, щелкнув, выбрасывает готовую самокрутку.

— Здо́рово! — заблестели глаза у одного из пехотинцев, такого же молоденького, как и Маковейчик. — Только закладывай бумагу!

— Здо́рово! — говорит и майор, прикидываясь удивленным. — А ну еще!

Маковей с простодушной радостью щелкает.

— Домой повезешь? — спрашивают его.

— Я такой мизерии не повез бы, — говорит Хома. — Чи я беспалый, что сам не скручу себе цыгарки, най его маме! И вообще это выдумка, чтоб только глаза замазывать. Раз-два и уже заедает. Привезти — так мотоцикл!

— Или часы, — вставляет молоденький пехотинец. — Часов у них, как мусора.

— Все «роскопы», — замечает Денис Блаженко, не отрывая взгляда от развернутой дивизионной газеты, которую держит в руках. — Штамповка.

— А сколько шелков, — бросает кто-то.

— Искусственные, — возражает Хома. — Только в воду — и расползаются… Разве мы слепцы? Мы все видим.

— Много у них всякой всячины, — задумавшись, говорит майор и останавливает взгляд на газете в руках Блаженко. На первой странице, у заголовка, изображен орден Ленина, которым награждена дивизия. — А вот скажите мне, товарищи, — Воронцов передает ординарцу пустой котелок, — скажите мне, у кого из них есть… ленинизм?

— Ле-ни-низм? — переспрашивает Маковейчик, ошарашенный этим неожиданным вопросом.

— Да, ленинизм. У кого из них родилось такое учение, которое, как солнце, осветило дорогу всему человечеству?

— Ни у кого.

— А у кого из них есть такое государство, — постепенно повышает голос майор, — которое устояло, как скала, в этакую бурю?

— Ни у кого.

— А у кого из них есть люди, которые, не сломав хребта, вынесли б все то, что вынесли мы с вами?

Бойцы сидели задумавшись. Даже в их молчании было что-то объединяющее. Видно было, что думают они не каждый про свое личное, отдельное, а про единое, одинаковое у всех. Это был момент той глубокой задушевности, какая так часто возникает у солдатского костра между людьми, прошедшими вместе долгий, тяжелый путь, сроднившимися в боях. И радости, и боли, и воспоминания, и перспективы давно уже стали для них общими, как бы семейными.

Черныш достал из кармана треугольник письма и, наклонившись к огню, развернул его. «Который раз лейтенант его перечитывает», — подумал Хаецкий.

Это было первое письмо от Шуры Ясногорской, полученное Чернышом сегодня.

«Здравствуй, Женя, — писала она. — Лежу в армейском госпитале, в том самом, где когда-то сама работала и встретила Шовкуна. Здесь же и Саша Сиверцев, мы часто встречаемся с ним и вспоминаем полк. Полк! Сколько в этом слове для нас и тоски, и боли, и невыразимого очарования! Где вы теперь, Женя? В Будапеште ли, под Эстергомом или у Комарно? Мы каждый день думаем об этом с Сашей и никак не можем угадать: всюду, где самые тяжелые бои, там, нам кажется, и вы. Отсюда, со стороны, все предстает перед нами в каком-то особенном освещении. Каждый шаг нашего пехотинца кажется событием, достойным летописи. Женя, как я счастлива!.. Да, именно счастлива… Пусть тебя не удивляет, что после всего случившегося, я еще могу говорить о „счастье. Не думай, что я забыла что-нибудь или раны уже зарубцевались и не кровоточат. Нет, Женя… Золотая трансильванская сопка горит, не угасая, и не меркнет, не меркнет… И только величие того, за что он погиб и за что готова погибнуть и я, дает мне силы и ощущение счастья даже в самую тяжелую минуту. Потому что разве счастье это только смех и наслаждение, и ласки? Так представлять его могут лишь ограниченные люди, которые никогда не были бойцами и не имели своего полка и своего знамени. Разве такие мелкие «счастливцы» не достойны жалости? Это, Женя, ты знаешь лучше, чем я. Знаешь ты и то, как осточертела мне эта госпитальная кровать, эти процедуры и режимы. Хочется скорее освободиться от них и опять к вам, к вам, нога в ногу с вами…»

Во дворе послышалась команда:

— Офицеры, к комбату!

Евгений встал, пряча письмо. Воронцова у костра уже не было. Бойцы гасили огонь, выходили во двор. В темноте звучали короткие команды, строились подразделения. Пролетал снег. На западном берегу сквозь порошу метели пылали горы. Белели освещенные пожарами бетонные быки высоких дунайских мостов. Взорванные фермы опустились в багряную воду, словно пили ее жадно и никак не могли напиться.

— Знаменосцы, в голову колонны! — пронеслась команда командира полка.

Подразделения двинулись.

Они будут итти вначале среди темных ущелий разбитых кварталов. Потом выйдут в придунайские поля, занесенные снегами. Будут итти всю ночь, слыша канонаду и слева и справа на флангах. Будут итти прямо в нее, не колеблясь, сжимая верное оружие. Впереди взвод знаменосцев с полковым знаменем в жестком брезентовом чехле, с позолоченным венчиком на конце древка.

Офицеры на ходу будут поглядывать на компасы, светящиеся в темноте на их руках.

Будут итти, итти, итти…

Золотой венчик знамени, покачиваясь, будет все время поблескивать над головами бойцов.