Знаменосцы

Гончар Александр

#i_005.png

Книга третья

Злата Прага

 

 

I

Наступала великая весна.

Ширились горизонты, день становился просторней. С каждым пройденным километром солнце припекало все сильнее. Наступление приобретало все более стремительный темп. Куцых топографических карт хватало всего на несколько часов движения. Посылаемые из высших штабов, эти карты едва успевали догонять наступающие войска.

За двое суток полк с боями прошел от Грона до Нитры и форсировал ее у местечка Новые Замки. А сталинскую благодарность, полученную за освобождение Новых Замков, бойцы читали уже за десятки километров от Нитры, на реке Ваг — третьем словацком притоке Дуная.

Обогретые солнцем дороги вели в глубь Словакии. Шинели просохли и стали легкими, как птичьи крылья.

Может быть потому, что весну полк встретил в походе, у бойцов создавалось впечатление, будто самое понятие времени зависит от них, от темпа их наступления. Чем стремительнее шли они вперед, с боями форсируя вскрывшиеся холодные реки и задыхаясь в горячих маршах, тем быстрее, казалось, наступает весна.

Долгожданная пыль апрельских дорог! Впервые в этом году она заклубилась над нами. Не та, что разъедала нам глаза в сорок первом, не та, что отравляла нас в украинских степях! То была тяжкая пыль горя, смешанная с грязной сажей пылающих наших жилищ…

А эта — золотистая, легкая, апрельская — поднимается рядом с тобой могучими крыльями, предвещая великую солнечную весну. Бурная спутница походов, она, кажется, уже несет в себе привкус победы.

— Странно! — восклицает посеревший от пыли Маковей, обращаясь к Роману Блаженко. — Аж на зубах скрипит, а приятно!

— Приятно-то приятно, да как бы засуха не ударила…

Они скачут верхами за ротными повозками. Вокруг расстилаются плодородные придунайские равнины. Кое-где покажется на горизонте одинокий словак с одним волом в плуге. Лучи солнца, повернувшего на запад, рикошетят на далеких полевых озерах. Над прошлогодними камышами уже взвиваются белые табунки чаек. Впереди вся дорога запружена войсками. В тучах поднятой пыли видны очертания подвод, всадников, машин. Сотнями серебряных молодиков поблескивают на солнце подковы. Спокойно покачиваются на лафетах полковые артиллеристы. Обгоняя минометчиков, одна за другой проплывают «катюши», неся в себе грозу.

Гомон марша возбуждает Маковея. Словно сквозь огромный радостный оркестр пролетает он, ротный соловейко. Ему хочется петь.

— Роман, каких я девчат видел в Таланте!

— Эх, Маковей, Маковей… Жди беды. Будет тебе от старшины. Мы тут всей ротой тебя искали.

— Старшине я уже доложил… Выругал на первый раз, и все!..

— Счастье твое, хлопче, что не во время боя отстал.

— Дурак бы я был — во время боя отстать! За это дали б штрафную… Но какие там девчата! Видел бы ты их, Роман! — Телефонист сладко прищурился, покачал головой. — Павы!

Этой весной молодой хмель бродил в крови Маковея. Юноша влюблялся в каждую девушку, которая подавала ему кружку воды через забор или лукаво улыбалась, выглядывая из окна.

— Гляди, как бы эти павы не сбили тебя с панталыку…

— Словачки и мадьярочки, Роман! Как высыпят из костела да как поплывут по улице, — очей не оторвешь!.. Платки на них яркие, юбки короткие и круглые, как на обруч натянутые… Идут по тротуару в красных сапожках, маленькие молитвеннички к груди прижимают и на меня из-под косынок только зырк-зырк!.. А сапожки у них дзень-дзень… Еду себе рядом с ними и любуюсь.

— Марусина! — зову одну, самую лучшую… А она улыбнулась мне, остановилась у калитки:

— Я не Марузина, я Иринка!

— Ах, Яринка! Йов, говорю. Хочу, говорю, посмотреть, что там у тебя так красиво позванивает, когда ты идешь по улице… Покажи-ка свое дзинь-дзинь-дзинь!.. Тогда она глянула на меня — да как глянула! — и, засмеявшись, подняла свой красный сапожок. И что б ты думал, Роман? Ничего особенного… Просто между высоким каблуком и подошвой у нее прилажен маленький, как пуговица, медный колокольчик… А я вначале думал, что это какое-нибудь чудо особенное.

Я, говорю, Яринка, думал, что сама земля под тобой позванивает… Потому что такая ты вся… ладная!

А она повела глазами, щелкнула по колокольцу своим кожаным молитвенничком, и звоночек аж засмеялся!.. Чудесно!.. Но вижу: ехать уже пора. Тронул коня, а Яринка как глянет на меня… И жалобно как-то и испуганно:

— Хова?

— Фронт, говорю.

— Не надо фронт… Не любим фронт.

— Ну что ты ей скажешь на это? Пока я за угол не свернул, все стояла на месте, как вкопанная, смотрела мне вслед.

— Ой, хлопче, хлопче, — укоризненно говорит Роман, — не играй с огнем. И не заметишь, как в капкан попадешь.

— Что ты мне мораль читаешь? — вспыхнул Маковей. — Взялись за меня, опекуны! И ты, и Хома, и все — одно и то же… веди себя хорошо, остерегайся, гляди в оба… Сам не маленький, кое-что понимаю!

— Маковей, — спокойно продолжал Роман, — я прожил две твоих жизни, прислушайся к моему слову, спасибо когда-нибудь скажешь… Разве я или Денис, или офицеры зла тебе желаем, приструнивая тебя? Да ведь вся рота болеет за тебя, как за родного сына! Ты, правда, хлопец хороший, в боях авторитет приобрел… И грамотнее многих из нас, и медали не зря тебе повесили… Но молодой еще и падкий на все, что в глаза бьет!

— А что ж, по-твоему, у меня душа из репейника?

— То-то и оно, что душа у тебя молодая и горячая, доверчивая ко всему. Оберегай ее, Маковей, не вывихни! Разве забыл, сколько в Будапеште шпионок наши хлопцы поймали! Сколько там всяких субчиков в дамские жакеты переодевалось? Уж у них и повязки на рукавах, уж они и «антифашисты», уж они и «подданные» других держав — паспорта у них заранее заготовлены… Думаешь, для чего? Думаешь, добра тебе желают такие типы? Они только и ждут, чтобы завести тебя куда-нибудь одного, напоить метиловым спиртом — и ножакой в спину… Это тебе, хлопче, не дома, тут чужая территория…

— Выходит, уже на дивчину и глянуть грех? Уж и пошутить с ней нельзя?

— Грех не грех, а береженого и бог бережет. Думаешь, то красные сапожки тебе позванивают? То иску-ше-ния твои, Маковей!.. Ходят они по улицам в женских сапожках, обступают тебя со всех сторон. Все перед тобой выставлено: вина панские, картинки бесстыдные, женщины тонкобровые… Бери, Маковей, развлекайся, получай удовольствие!.. Разве не капканы? А ты их обойди, иди своей дорогой, куда твоя миссия пролегла. Глянь, Маковей, какие пути-дороги перед тобой стелятся. Такие пути, что, как встанут, так и до неба достанут!

Маковей невольно поглядел на далекую дорогу, что лежала перед ним, окутанная золотистой пылью, запруженная войсками. Ни конца ей, ни краю… Протянулась далеко-далеко, уходя за горизонт, пылающий над ней грандиозной аркой заката. Неужели, если встанет, так и до неба достанет?

Маковей присмирел, задумался.

— Разве я этого не знаю, Роман? Не такой я легкомысленный, как некоторым кажется… Яринку я сегодня и в глаза не видел!

Блаженко свирепо уставился на юношу.

— А что ж ты мне всю дорогу о ней тарахтишь?

— Так она ж была! Только не в Таланте, а еще в Камендене на плацдарме… Я видел ее, когда ездил в полк за орденом.

— Когда это было!

— А вот сегодня почему-то вспомнилась, встала перед глазами. Вот и рассказал тебе про нее…

— Чудной ты, Маковей… Всегда говоришь так, будто сны рассказываешь… Надумал меня своими сказками развлекать! Весна на тебя действует, вот что я тебе скажу.

— А на тебя не действует?

Роман промолчал, явно уклоняясь от ответа. Потом снова навалился на парня:

— Где ж ты, в таком случае, болтался? Мы тут с ног сбились, разыскивая тебя.

— У меня конь засекся, так я перевязывал, чтоб старшина не заметил и не пристыдил всенародно. Знаешь: он как начнет!.. И нечего было искать меня… Что я вам — ребенок на ярмарке? Никто не заставлял вас бегать, высунув язык.

— Именно ты и заставил, чтоб тебя лихорадка не схватила! — рассердился Блаженко. — Может, думаем, сдуру где-нибудь в беду попал, может, ему помочь нужно…

— Не попаду, — засмеялся Маковей, — будьте уверены!

— Потому и не попадешь, что вся рота с тебя глаз не сводит, что все товарищи заботятся о тебе… Как только где-нибудь запропастишься, так и бросаются один к другому: где Маковей? Где телефонист? Разыскать немедленно! Всыпать по первое число! А как же? Вся рота хочет, чтоб из тебя человек вышел.

Парень мечтательно слушал, вглядываясь в высокое море пылающего заката.

— Что тебе? Образование у тебя восемь классов — не то, что мы, церковно-приходские… Котелок у тебя на плечах варит… Да ты даже в офицеры можешь выйти!

Внимание Маковея поглотила дорога. Вся она двигалась, дрожала, дымилась без конца, словно горела. Закат полыхал все ярче, полевые озера покраснели, как будто налились яркой кровью. Клубящаяся над дорогой пыль стала красно-бурой. Далеко на горизонте дорога изгибалась, исчезая где-то у самого солнца. Там, на небосклоне силуэт колонны едва темнел, вытянувшись на розовом фоне, как неподвижная полоса леса. Можно было только догадываться, что и там, вдали, как и здесь, все грохочет, движется вперед, все, как и здесь, затянуто красно-бурым дымом, который медленными волнами ложится на окрестные словацкие поля.

Маковей мерил дорогу глазами, улыбался ей.

— А в самом деле, как встанет, так до неба достанет!.. Это ты верно сказал, Блаженко!

Вдруг кто-то сзади огрел плетью лошадь Маковея. Она взвилась под своим всадником.

— Гони, не давай мочиться! — прозвучал знакомый голос.

Среди всадников появился Хома Хаецкий. Весь запыленный, будто только что от молотилки. Вспотел, ватник распахнул. На погонах, вшитых в плечи ватника, толстым слоем осела серая пыль. Едва заметно краснеют под ней старшинские «молотки».

Уже около месяца Хома старшинствует. Васю Багирова взяли в полк, к знамени. В горах Вертешхэдьшег погибло несколько знаменщиков, и Багиров в числе других ветеранов-сталинградцев заменил погибших. А в роте его заменил Хаецкий. Кому ж было занять освободившуюся должность, как не старшему ездовому, как не герою Будапешта? Командир роты назначил, а замполит Воронцов, узнав об этом, сказал:

— Добро́. Поздравляю вас, Хаецкий… Теперь вы развернетесь.

Сейчас Хома как раз разворачивался. Раздобыл для роты хозяйство большее, чем было раньше. Вышколенный Багировым, уверенно гнул свою старшинскую линию. Маковею покоя не давал. Хорошо, что глазастый — все видит… Вот и сейчас, поравнявшись конем с Маковеем, он говорил телефонисту:

— Когда остановимся, Маковей, то мы сядем ужинать, а твоя ложка пусть немножко отдохнет… Раньше всего сведешь коня в ветлазарет. Засекся ж!

«И откуда ты это знаешь, чортов «допиру»! Ведь конь даже не хромает!» — подумал Маковей и начал защищаться.

— Я промыл, забинтовал…

— Знаю, чем ты промыл… Мочой! А здесь нужен ихтиол. Пора уже тебе понимать в медицине. Сделаешь, как сказано, и доложишь.

— Слушаюсь, — буркнул телефонист.

— А сейчас — гони!

Некоторое время они ехали молча. Жеребчик Хомы, несмотря на то, что с него клочьями падало мыло, прижимал уши и упрямо, по-собачьи щелкал зубами на маковейчикова коня.

Далеко впереди, за едва различимой головой колонны, садилось солнце. Ребристые облака вдоль горизонта раскалились, стояли словно золотые горы. Протянулись друг за другом неподвижными светлыми кряжами. Одни совсем близко, другие за ними, иные еще дальше, будто пошли куда-то на край света. А между этими чистыми золотыми хребтами в пылающем просторе купалось солнце. Затопило румяным сиянием всё вокруг себя, охватило полнеба пылающими стожарами.

Роман закурил, посмотрел на солнце, потом на товарищей. Хаецкий и Маковей уже, кажется, забыли о своем резком разговоре: ехали плечо к плечу, устремив взгляды на закат.

Все трое притихли, завороженные чарами этого ясного весеннего вечера.

— Заходит, — наконец, задумчиво произнес Хома. — Где оно заходит, Маковей?

— За Веной, может быть… Нет, Вена левее и Братислава левее. За Прагой заходит, за золотой Прагой…

— Почему — золотой?

Телефонист задумался: в самом деле, почему?

— А почему — Злате Моравце? Народ так назвал: Злате Моравце, Злата Прага. Сегодня на станции, когда я с конем возился, мне два чеха помогали. «Торопитесь говорят, пан-товарищ, вызволять нашу Злату Прагу. Там на вас вельми чекают».

Грохот подвод, гул моторов, ржанье коней — все звучало теперь значительно громче, чем днем. Звонкие вечерние поля будто подхватывали и усиливали шум похода. Справка и слева по степи всюду шли войска. Все словацкие дороги сегодня запылили на запад. И оттуда, с параллельных дорог, звонкий весенний вечер доносил до Маковея — через луга, через озера! — музыку моторов, которая час тому назад еще не была слышна.

Парню припомнились осенние дожди-туманы где-то у Тиссы… Долгие-предолгие ночи, топкие черные поля… Хриплые команды, тонущие в седой мороси… Там даже звук собственного голоса, отяжелевшего от сырости, падал в нескольких шагах от тебя… А сейчас… Как громко и звонко вокруг! Весна… Маковею кажется: если он сейчас запоет, то услышат его аж на самом Днепре… По голосу узнают девчата: наш Маковей! Где-то на Дунае поет, а в Орлике слышно!

А на западе солнце неутомимо возводило свои величественные сияющие здания, воздвигало из золотых туч города с башнями, соборами, кучерявыми садами. И все это светилось изнутри, разгораясь все сильнее.

— Вы видите: город в облаках! — взволнованно крикнул Маковей товарищам. — Смотрите, какой он золотой! Раскинулся в тучах дворцами, башнями, садами… А среди них — волны, волны, волны, как флаги. Плывут, переливаются, летят…

Зрелище захватило всех. Но в этих призрачных сооружениях каждый видел свое. Хоме рисовался гигантский золотой трактор, вставший на дыбы над закатом. Роман уверял, что то гиганты-кузнецы стоят с молотами над огромной наковальней и куют. А Маковей настаивал на своем: это город.

— Ну как вы его не видите? Кто знает, — может, это Прага? Может, она и в самом деле золотая?

В его широко открытых глазах горели радужные переливы далекого неба.

— Где-то там нас ждут!

Солнце зашло, степные озера потускнели и стали тёмнокрасными, словно запеклись. Седые волокна легкого, прозрачного тумана поплыли оврагами, пологими балками, густо усыпанными холмиками кротовых подземных поселений. Сзади в колонне кто-то радостно призывал товарищей посмотреть вверх: высоко над войсками летели на север журавли.

— Смотри, как дисциплинированно летят, — заметил, задрав голову, Хома. — Даже дистанцию соблюдают!

 

II

Старшинствовать Хаецкий начал с наступлением весны.

Полк тогда наступал в горах вдоль северного берега Дуная. Безлюдный, мрачный край… Голые вершины сопок, темные массивы лесов. Ущелья. Пропасти. Размытые проливными дождями дороги. Бешеные пенистые потоки, разбухавшие с каждым часом.

Противник откатывался через горы за Грон. Рвал за собой мосты и мостики, забивал тропы и стежки завалами, минировал нависающие над дорогами скалы. Основную тяжесть наступления в эти дни выносили на себе саперы. Все подразделения помогали им. Чуть ли не каждый пехотинец шел вперед с кайлом или топором, как строитель. Приходилось ежесуточно форсировать по нескольку водных рубежей, возводя для артиллерии и тяжелых обозов новые мосты в таких местах, где их никогда не было.

Дожди лили беспощадно. Гуляли в седых ущельях холодные ветры-бураны. Однако ранняя, весна с каждым днем проступала все ярче. Даже в непогоду сквозь тучи пробивалось столько света, что воздух казался не серым, как осенью, а почти белесым, лучистым. И лица бойцов, блестящие, умытые дождями, всё время были как бы освещены невидимым солнцем.

В горах почти не встречались населенные пункты. Лишь изредка попадались убогие поселки венгерских и словацких лесорубов. Гвардейцы не останавливались в них ни ночевать, ни за тем, чтобы переобуться или отдохнуть. Их обходили, унося дальше в отяжелевших шинелях воду бесчисленных горных потоков, перейденных вброд.

Нехватало фуража для лошадей. Старшины, напрасно обскакав бесплодные окрестности, в конце концов давали лошадям, как и своим гвардейцам, порции размокших сухарей.

В это время Иван Антонович Кармазин получил распоряжением откомандировать старшину Багирова в полк. На сей раз Антоныч не мог даже пожаловаться на то, что его грабят, что у него забирают лучших людей. Наоборот, Антоныч и вся рота провожали Васю с удовлетворением: он шел к знамени, ему оказана такая честь — честь для всей минометной!.. Старшинские дела по приказу Антоныча принял Хаецкий. Вася передал ему свою полевую сумку с ротными списками, коня и толстую плотную нагайку.

— Гремела наша минометная и греметь будет! — на прощанье заверяли Васю товарищи. А он, собрав свое немудреное солдатское имущество, уместившееся в карманах, и пожимая растроганному Хоме руку, весело завещал:

— Держи, друже, руль твердо, не отклоняйся от гвардейского курса!..

Легко Васе сказать: держи! А он, этот старшинский руль, оказался довольно горячим. Поначалу чуть было руки не обжег, най его маме! До сих пор жила в памяти Хаецкого первая ночь его старшинства. Горькая и поучительная ночь… Хорошо запомнил ее и командир роты.

Батальон Чумаченко тогда вынужден был задержаться у горной бурной речки. При свете факелов, замерзая в ледяной воде, роты наводили переправу. Некоторым подразделениям, в том числе и минометчикам, комбат разрешил короткий отдых. Наконец-то, можно отоспаться!

Расположились тут же, возле реки, на острых камнях. Завернувшись с головой в палатки, бойцы падали там, где стояли, и мгновенно засыпали. Грудами мокрых тел сплелись под повозками, пригрелись под попонами у теплых тел истощенных коней. А командир роты Антоныч еще долго сновал по своему табору, проверяя посты. За деревьями по-чужому шумела река, суетились люди с факелами в руках, стучали топоры. Время от времени в черной глубине противоположного берега взвивались ракеты, вспыхивала короткая перестрелка — то батальонные автоматчики, форсировав речку «на котелках», вели где-то разведку боем. Иван Антоныч уже промок до последней нитки, и казалось, что теперь ему безразлично, где свалиться, чтобы хоть немного поспать. Но он все еще бродил, не решаясь улечься прямо в слякоть, как другие. А дождь сплошной пеленой наваливался на окружающие леса, на темные кручи и высоты.

Где-то в темноте среди повозок Хаецкий громко ссорился с непослушными лошадьми. «И чего он до сих пор толчется?» — подумал Кармазин.

— Я выбью из тебя эти предрассудки! — кричал Хома коню. — Будешь ты у меня шелковый!

Командир роты направился на голос Хомы, осторожно обходя клубки сонных, мокрых тел. Хома остановил командира роты грозным окликом: кто идет? — хотя еще издали узнал Антоныча по характерному чавканью сапог и по тому глухому покряхтыванью, с каким комроты медленно спускался с бугра.

— Почему до сих пор не спите, Хаецкий?

— На посту, товарищ гвардии старший лейтенант.

— На каком посту? — удивился Иван Антонович. — Кто вас назначил?

— Видите ли… я сам себя назначил.

Старшине, конечно, не полагалось стоять на посту, и Хома это прекрасно знал. В роте существовал порядок, при котором на огневой несли охрану назначаемые офицерами бойцы расчетов, у повозок же старшина должен был выставлять отдельный «автономный» пост из числа ездовых. Охраняя повозки, они одновременно должны были ухаживать за лошадьми. Сейчас на этом посту Антоныч неожиданно застал своего выдвиженца.

— Вам обязанности старшины известны?

Хома насупился в темноте, как сыч.

— Известны.

— Почему же вы своих подчиненных уложили спать, а сами стоите вместо них?

Некоторое время Хаецкий молчал. Потом, собравшись с духом, затянул своим полнозвучным подольским говорком:

— Товарищ гвардии старший лейтенант! — Антоныч уже давно заметил, что Хома начинает таким манером напевать всякий раз, когда ему больно и горько на душе. — Все мы одинаково не спали: и я, и они. Да разве ж мне ноги покорчит — выстоять какой-то там час? А не стань — сразу начнутся разговоры!

— Спокойнее, Хаецкий… Какие разговоры?

— Известно, какие… Ишь, скажут, как начальником стал, так и начал из нас веревки вить. Блаженки домой напишут, все отрапортуют в артель… Накинулся, скажут, Хома собакой на земляков…

Иван Антонович слушал жалобы Хомы и диву давался: кто это говорит? Тот ли Хома, который, будучи рядовым, ни перед кем не поступался своими правами? Который не уступил бы самому генералу, если бы чувствовал свою правоту? А теперь, став начальником, вдруг запел такое… Он будто стыдился своего нового звания.

— Та лучше я самосильно все лямки буду тянуть, чем упреки выслушивать!

— Эге-ге, — сказал Иван Антонович. — Вижу, вы, Хаецкий, плохо усвоили свои командирские функции. То, что вы солдата жалеете, это хорошо. Командир — отец своим бойцам и должен их жалеть. Но то, что вы их работу хотите перевалить на свои плечи, — это уже плохо. Потому, что как бы крепки ни были плечи одного человека, они не выдержат того, что выдержат плечи коллектива. Что же в конце концов получится? Отстояв час за рядового, вы потом свалитесь с ног, зададите храпака. А кто будет за вас посты проверять? Кто будет выполнять ваши прямые старшинские обязанности?

— Меня хватит на все.

— Не хватит, Хаецкий, если будете стоять из ночи в ночь… Свалитесь непременно. Днем начнете дремать на ходу. А я не дам. Я буду гонять беспощадно. И буду требовать вашей прямой работы не с того ездового, вместо которого вы сейчас с лошадью возитесь, а персонально с вас. И не спрошу: спали вы или нет. И даже, когда с ног свалитесь, то не пожалею, а, наоборот, строго накажу. Если солдат сваливается с нор по своей собственной неосмотрительности, его за это надо сурово наказывать. Плохо, никуда не годится, Хаецкий! Подумайте: старшина роты, — Иван Антонович многозначительно поднял вверх палец, — ездовых охраняет! Лошадей за них кормит! А они спят себе сном праведников… Ну, как это называется, Хаецкий? Отвечайте!

— Панибратство, — подумав, говорит Хома. — Либерализм.

— Вот… именно так. А где панибратство, где либерализм, там уже не спрашивай железной дисциплины. Там, смотришь, старшине и на голову сядут. А поэтому, — Кармазин перешел на грозный тон, — отныне приказываю: вам, как старшине, на пост не становиться. Коня под седло возьмите самого лучшего. «Артиста» возьмите. Чтоб с первого взгляда было видно: ага, это старшина едет! Образец для всех. И никому — никаких поблажек. Все, что подчиненным положено, — дайте. Все, что с них полагается, — возьмите. Имейте в виду: я в свою очередь, буду взыскивать с вас безжалостно по всем пунктам. Понятно?

— По всем пунктам.

— На то не обращайте внимания, — уже мягче заговорил Иван Антонович, — кто да что о вас скажет или подумает. Ибо вы не мне угождаете, не Ивану, не Степану, а выполняете волю Родины. Все отбросьте, все забудьте, кроме нее. Действуйте неуклонно, честно, справедливо. И тогда, каким бы вы строгим и беспощадным ни были, бойцы никогда не перестанут вас уважать и любить.

Иван Антонович склонился у повозки на ящик мин, задумался. Хома тем временем, хлюпая по лужам, добрался до крайней повозки, разыскал среди ездовых своего земляка и приятеля Каленика.

— Каленик, вставай!

Ездовой что-то буркнул в ответ, но не проснулся.

— Вставай! Кому сказано!

С большим трудом очумелый Каленик поднялся, сел.

— Что такое?

— На пост.

— На пост? — Каленик вкусно зевнул. — А который сейчас час? Разве ты свое уже отстоял?

— Уже отстоял.

— Что-то очень скоро…

— Суждено столько.

— А Гмыря где? Нехай сейчас он станет, а я пойду в третью.

— Нет, ты станешь сейчас.

— Та почему ж?

— А потому, — рассвирепел Хома, — что встань, когда с тобой командир разговаривает!

Приятель вскочил, как ошпаренный.

Когда Хаецкий вернулся к Антонычу, тот все еще стоял, задумавшись, у повозки. Натянутая палатка торчала у него на голове, по ней лопотал дождь. «Почему ж он сам до сих пор не ложится? — подумал Хома о командире роты. — Весь день наравне с нами надрывал жилы, а ночью и не приляжет…»

— Товарищ гвардии старший лейтенант!

Антоныч не откликнулся. Склонившись на ящики, он крепко спал.

«Стой, Антоныч, стой, держись на своих двух, — дружелюбно думал Хома, остановившись за спиной Антоныча, готовый подхватить его на руки, если тот будет падать. — Держись, потому что должен… Но свалишься тут, возле воза, по собственной вине, то еще и кару примешь…»

Утром, прежде чем двинуться на переправу, Хаецкий произвел ревизию на повозках и доложил командиру роты о наличии мин. На каждой повозке было по боекомплекту.

— Больше не поднимете? — поинтересовался Кармазин.

— Больше?.. Чего ж… Можно попробовать…

Хома замялся. Откровенно говоря, ему и самому хотелось догрузить подводы хотя бы сотней мин, воспользовавшись тем, что машины полкового боепитания стояли сейчас под боком. Все может случиться: машины могут отстать, ведь еще неизвестно, какие горы там, за переправой. Хорошо если дороги, а если бездорожье, обрывы, овраги? Зарез! Тогда лишняя сотня мин будет находкой. Хома уже давно всё это обдумал, прикинул. Неслучайно чуть свет взялся за ревизию. Но дело в том, что на повозках лежали не только боеприпасы, много места занимало личное имущество бойцов и офицеров роты, в том числе вещи самого Ивана Антоновича. Как быть? В какой форме доложить Антонычу о своем решительном намерении? Но старший лейтенант, видимо, догадался сам.

— Старшина…

— Я!

— Немедленно очистить повозки от посторонних вещей. Выбросить все, что не может стрелять или взрываться. Вместо этого догрузиться боеприпасами.

— Слушаюсь! Разрешите начать?

— Начинай…

Через секунду Хаецкий был уже на повозке. Бойцы, предчувствуя расправу, обступили его со всех сторон. Случилось так, что первым попал в руки Хаецкого ранец командира роты, обшитый снаружи собачьим мехом. Ординарец Антоныча почтительно смотрел из толпы на этот мех.

— Чье? — глядя на Антоныча, громко спросил Хома, хотя прекрасно знал, чьи это вещи.

— Старшего лейтенанта, — поспешил ответить ординарец.

— Принимай! — крикнул Хома ординарцу и швырнул ранец к его ногам.

«Пропали авторучки, — покорно подумал Антоныч, молча наблюдая эту сцену. Все знали, что в его ранце, кроме белья и чистых тетрадей, заготовленных для родной школы, хранилась целая коллекция авторучек — бойцы дарили их Антонычу после каждого боя. — Теперь каюк ручкам… наверно, все поломались…»

— Ну, что вы ему на это скажете? Ничего не скажете, — смеялся Черныш в глаза Антонычу.

— Смейся над чужим горем! Рад, что у тебя ничего нет, кроме полевой сумки.

А Хома тем временем лазил по возам, ворочал тяжелые ящики, отчитывал ездовых за либерализм, за то, что принимают на хранение всякую дрянь.

— Чье одеяло?

Трофейное одеяло слетело с повозки.

— Чья торба?

Братья Блаженко дружно стали перед Хомой.

— То наша, — заявил Роман. — Кидай сюда.

Но Хома, прежде чем сбросить мешок, из интереса заглянул в него.

— О, человек! — загремел он, обращаясь к Роману. — Сыромятины в мешок напихал! Тьфу! Стыдился бы с таким барахлом на переправу въезжать! Гляньте, гвардейцы, на трофей Романа: полон мешок сырца! Чи не на постромки для своей тещи заготовил? Чи не запрягать ее планируешь?

— Не насмехайся, Хома, — мрачно вмешался Денис. — То на гужи для хомутов. Писали ведь тебе, что сбруя в артели никудышная, все немец пограбил, веревками коней запрягают…

— Так что же ты, Денис, на плечах это в артель понесешь?

— И понесу!

— Ну неси!

Хома кинул братьям их мешок и взялся за другой.

— А это чей?

— То мое, — подбежал Маковей.

— Что ты сюда насовал, Тимофеич? Похоже, костлявого фрица заткнул.

— То запасное седло… Праздничное! Не выбрасывай, Хома!

В другой раз Хаецкий безусловно уважил бы просьбу Маковей Как и вся рота, Хома опекал маленького телефониста и где только мог протежировал ему. Но сейчас Хома был беспощаден.

— Не подбивай меня, Маковей, на грех. Что не положено, то не положено…

Раскидывая ранцы и вещевые мешки, Хома добрался, наконец, и до своего собственного имущества. Стоя на повозке, он взял свой мешок за помочи, вытряхнул содержимое на ящики и начал перебирать. Смена белья, бритва и помазок, пара голенищ, отрезанных от сношенных домашних сапог, полотняный домотканный рушник… Нетяжелый скарб у Хомы, однако и ему нет места на армейской повозке! Солдату в походе тяжела даже иголка. Взял вышитый рушник на руки — ветвистая калина улыбнулась бойцам, напоминая далекие родные края, защелкала расшитыми соловейками.

— Патку мий, патку! Своими руками Явдошка эти узоры выводила! Долго берег, а нынче разлучаться должен… Не осуди, жинка, не осуди, любка! Пускаю твоих вышитых соловейков на высокие горы! Летите, коли на то пошло!

— Не выкидай, Хома, — запротестовали товарищи. — Голенища брось, а рушник оставь!

Хаецкий раздумывал мгновенье, колеблясь, и послушался совета. Сложил свою пеструю памятку, положил ее в карман.

— Не много весит. Может, даже легче с ним будет в походе…

Все это происходило ранней весной в хмурых придунайских горах. С тех пор прошло уже около месяца. Хома освоился, привык уже к своим новым обязанностям. В горных переходах он было заметно похудел, а теперь опять вошел в норму, даже шире раздался в плечах, загорелая тугая шея распирала воротник.

Горы остались далеко позади, серый камень сменился словацким хилым черноземом. Не ранняя, а уже полная весна дышала вокруг.

Едучи в колонне к далеким огням гаснущего заката, Хаецкий чутко ловил ноздрями знакомые с детства запахи весенних, распаренных за день полей. Пахло родным Подольем, пресными земляными соками, хмельной силой будущих урожаев.

— Может, мы уже землю вокруг обогнули и опять домой возвращаемся? Ты слышишь, Роман? Ты слышишь, Маковей?

И земля, и села пошли знакомые, будто виденные уже когда-то давно. Напевная словацкая речь радостно звенела повсюду…

 

III

— Добры ранок, пане вояку!

— Здорова будь, сестра!

Где-то поблизости бойцы разговаривали со словачками, Сагайда сквозь теплую дремоту слышал их громкие мелодичные голоса, думая, что это ему еще снится. Разве уже утро? Он медленно раскрыл глаза и был радостно поражен: прямо над ним, вся в цвету, раскинула ветви тонкая яблонька. Словно пришла откуда-то ночью и стала у его изголовья. И все деревья вокруг, казавшиеся ночью черными и колючими, стояли сейчас бледнорозовые, мягкие, праздничные. Золотые пчелы гудели, копошились в лепестках, то скрываясь в чашечках, то вновь появляясь, еще гуще покрытые золотой пылью. Теплый спокойный воздух, пронизанный, солнечными молнийками, был чист и ясен.

Сагайда встал, потянулся и ощутил в отдохнувшем теле крепкую силу и желание действия. Совсем близко на западе высились горы — Малые Карпаты, они тянулись могучей грядой с севера страны до самой Братиславы. Ночью, когда полк подходил к ним, горы казались мрачными, словно зубчатые средневековые стены. К утру они будто придвинулись ближе, заблестели камнями на солнце, весело зазеленели на склонах. Где-то в горных глубинах глухо гремел бой, а здесь, вокруг Сагайды, было тихо и спокойно. Весь полк Самиева, которому после неистового марша выпала, наконец, короткая передышка, сейчас блаженствовал. Сегодня он должен был получить пополнение. Штаб полка остановился ночью в словацком селе Гринава, раскинувшемся вдоль Братиславского шоссе, а подразделения, в том числе и минометчики Ивана Антоновича, расположились в садах предгорья, нависавших над селом огромным цветущим амфитеатром.

Сагайда, выпрямившись среди низких деревьев, некоторое время стоял ослепленный сверканьем утренней природы. Он по-детски протирал кулаком глаза, стараясь освоиться в этой непривычной весенней стороне. Пышными розовыми клубами перекатывались по всему предгорью цветущие черешни. Внизу, словно приплыв из далеких зеленых равнин, пришвартовалась к подножью гор Гринава. Вытянувшись вдоль шоссе, она пробивалась черепичными крышами сквозь густые сады. Вскинула над собой белые снасти садов, натянула сияющие паруса и будто легко повисла на них, готовая отплыть при малейшем ветре… Куда поплывешь ты, Гринава?..

За селом разлеглись густо изрезанные поля. Едва виднелись на дорогах ползущие обозы, их то и дело обгоняли машины, ослепительно сверкая на поворотах стеклами кабин. На далеком горизонте неутомимо передвигались клубы марева, словно ряды прозрачных атакующих войск. «Теперь и я понимаю, что весна!» — с наслаждением думал Сагайда.

Роту он догнал несколько недель назад на Гроне. Тогда весна еще только высылала вперед своих дерзких разведчиков — гремучие буйные ручьи на южных склонах. Лишь сейчас она развернулась во всю ширь, двинув навстречу полкам свои прекрасные солнечные силы, и полки соединились с ними, словно две братские армии.

Гринава гудела внизу, как улей, после долгой зимы впервые выставленный на солнце. Бойцы и словаки расхаживали группами по улицам села, толпились на площади. Несмотря на ранний час, то в одном, то в другом конце села взлетала песня.

У минометов несколько бойцов чистили оружие, и среди них похаживал свежевыбритый Денис Блаженко, заглядывая в стволы и придирчиво выискивая пятна.

— Где народ? — крикнул ему Сагайда.

— Все там, — махнул Денис рукой в сторону села. — Митингуют со словаками и словачками. Их партизаны как раз из гор выходят…

— И комроты там?

— Командир роты в полку. Пошли с гвардии лейтенантом отбирать пополнение.

— Пришло?

— Как будто.

Сагайда сбросил китель, снял рубашку и начал мыться до пояса. Денис прямо из ведра щедро лил ему на спину щекочущую воду, а он, с наслаждением выгибаясь, фыркал, гоготал и плескался во все стороны.

— Мне ничего не передавал ком роты?

— Они вас вдвоем тащили за ноги, никак не могли разбудить. Потом засмеялись, пускай, говорят, поспит для эксперимента сколько влезет. Говорили, что вы три дня можете спать без просыпу.

— Вот еще мне экспериментаторы! — засмеялся Сагайда и, сбив набекрень свою кубанку, уселся возле термоса, в котором ему был оставлен завтрак. — Садись и ты, Денис, рубанем… Хватит на двоих.

— Нет, я уже.

— Как хочешь… А я повеселюсь.

После завтрака Сагайда отправился в село. Он шел напрямик, то скрываясь в белых зарослях садов, то снова выходя под солнце в голых еще виноградниках. Он приветствовал знакомых офицеров, которые, разувшись, ходили по террасам предгорья и, перекидываясь шутками, впервые пробовали голыми подошвами приятно щекочущую теплую землю. Два незнакомых Сагайде бойца, сидя под деревом, мирно беседовали, потягивая из котелка свежее, покрытое высокой пеной, молоко.

— Вот ты говоришь, Мартынов, ненависть… А по-моему, не только ненависть, а прежде всего любовь двигает каши армии вперед, — говорил один, в погонах сержанта. — Тяжелая и трудная любовь, освященная нашей кровью… Любовь ко всем угнетенным, ко всем трудящимся людям на земле. Ею мы сильны, Мартынов, сильнее любой другой армии…

«Философы», — дружелюбно подумал Сагайда, проходя незамеченным мимо бойцов и, вопреки установленному им правилу, не поднимая их окриком, чтобы они отдали ему приветствия. «Любовь двигает армии… гм… загнул», улыбнулся Сагайда, припоминая, что однажды уже слышал нечто подобное от Брянского. Тогда он лишь посмеялся над словами друга и почему-то назвал его Спинозой. А сегодня эти слова запали Сагайде в душу.

Начинались окраинные дворы Гринавы. Тут было совсем тихо и ничто не напоминало о войне. Кудахтали куры, собираясь к гнездам. В парниках поднималась рассада… Лишь за спиной, где-то далеко, зеленые громады гор приглушенно гремели. Неужели там еще идет бой? Неужели он, Сагайда, только на время вырвался из мрачного зноя войны и очутился вдали от грохота, вдали от дыма и крови, среди этих садов, среди цветенья и солнца, словно выброшенный во сне на какой-то солнечный остров?

— Младый пане!

От грядки через двор спешит к нему мелкими шажками старенькая, сгорбленная словачка.

— Просим вас, не обходите мой дом, загляните хоть на едну минутку!

Она стоит перед Сагайдой маленькая, словно куропатка на меже, жалобно и неуверенно улыбаясь.

— Богатые люди днесь открыли пивницы, угощают драгих высвободителей, — губы у бабуси обиженно задергались. — А я убогая словачка, ниц не мам, герман вшецко повыел, повыпил… Але хце се ми тако принять гостя, русского вояка, посадить его на красном месце… Не откажите… Зайдите-но!..

Сагайда взволнованно засопел.

— Отчего ж… Зайду… С радостью зайду.

Бабуся торопливо пошла впереди него к дому, то и дело оглядываясь, словно хотела убедиться, действительно ли офицер идет за ней. Скрипнула дверь, распахиваясь настежь, запела на весь двор.

— Про-о-сем!

В хате было, как в венке. Хотя бедность смотрела из всех углов, впечатление сглаживалось заботливой, какой-то целомудренной чистотой, которая чувствовалась во всем. Стены разрисованы ветвями винограда, на окнах цветы в горшках. От порога к столу протянут пестрый домотканный коврик, очевидно, только сегодня положенный. Часть комнаты отгорожена простой переносной ширмой. Бабуся, поднявшись на цыпочки, заглянула за ширму, улыбнулась и отставила ее в сторону.

На низкой деревянной кровати, свернувшись клубочком, спала девушка, тяжело дыша и время от времени вздрагивая во сне всем телом. Она была одета так, словно только что вернулась из дальнего пути: в сапогах, в теплом зимнем платке, подпоясана ремнем. Белые пушистые волосы рассыпались по ее плечам шелковистыми волнами.

— Видите, опять оделась, — говорила бабуся, поглаживая белый, покрытый по́том, лоб девушки. — Так всегда, только-но выйду на минутку, вернусь, а она уже одета, как бы мает сейчас куда-то итти. Далеко ты собралась, голубка?.. И ночью так: проснется, < схватится и — все на себя, все на себя. Оденется, как будто до войска, потом упадет и спит… Езус-Мария, как у нее лоб горит!..

— Давно заболела? — спросил Сагайда, стесняясь подойти к кровати.

— О, то было еще зимой, — нараспев, с гордостью говорила бабуся. — Видите, ноги и во сне у нее все дергаются, как будто сами куда-то идут, идут, идут… Юличка моя все Татры прошла с нашими партизанами. А как застудилась в горах, то ее лечили добрые люди в Братиславе. Потом они тайно привезли Юличку сюда. Теперь стала поправляться…

Лицо девушки пылало. Раскрасневшееся, напряженное, оно часто меняло свое выражение. Тонкие изогнутые брови то мрачно хмурились, то ласково разбегались, придавая всему лицу выражение спокойствия, удовлетворения и сердечности.

Старушка вытерла и без того чистый стул и пододвинула его Сагайде.

— Юличка так хотела вас видеть, так хотела, — говорила она таким тоном, словно Юличка лично знала Сагайду и именно его хотела видеть. — Покличте та покличте, мамця, русского вояка, пусть увижу…

У самой кровати на тумбочке стояла корзинка со свежими синими цветами, похожими на подснежники. Сагайда остановил на них взгляд и задумался. Собственное детство взмахнуло в памяти голубым крылом, пробежало босыми ногами по загородным ротам… Бабуся заметила этот взгляд, взяла на руки корзинку, как вазу.

— Маете на русском эти цветы? Как-то зовутся по-русски?

— Подснежники.

— Подснежники? По-словацки — не́бовый ключ. Это есть самый ранний первый цветок нашей весны. Юличка кохается в тотех цветах. «Мама, ходи-ко до леса, достань мне не́бовый ключ». «О, доня, там еще снега лежат». Мама-люба, уже солнце за окном высокое, уже пророс не́бовый ключ… Принеси, пускай здоровая буду». Теперь каждый день ей ношу, — тихо смеется старушка, — хай видит, хай радеет, хай здоровьем красна будет…

Неожиданно девушка, вскинувшись, начинает говорить во сне.

— Виола! Виола! — настойчиво зовет она. — Где ты, я не вижу тебя, Виола!.. О, какая метель, какой ветер студеный!..

Мать смотрит на Юличку спокойно, она, видимо, уже привыкла.

— Виола — это ее посестра из Банской Быстрины, — объясняет старуха Сагайде, когда девушка замолкает. — Они вместе были в Высоких Татрах, в одном отряде у Яна Пепы. Вы слыхали про Яна Пепу?

— Нет, не слыхал, — откровенно признался Сагайда, немного смущаясь от того, что не слыхал про этого Пепу.

— О, та он же был знатным коммунистом, народным посланцем республики. Оккупанты давали сто тысяч корон за голову Пепы! Его имя гремело в наших горах, словно весенний гром!.. А про пана Степу вы слыхали?

— Про какого Степу?

— Про Степу из Русска… из России, О, его ведь вся Словакия знает!.. То был славный парень… Как вырвался из немецкой концентрации та появился прошлый год в Крушногорье, так все гардисты уже не мали себе спокойного сна. Пана Степу наши партизаны признали между собой старшим, хотя летами он был, говорят, юнак. Але ж дался его отряд немцам и гардистам!.. Мосты летели на воздух, машины с оккупантами скатывались в пропасти… А неуловимый был, как молния в горах!..

— О, кабы я могла, кабы я была моцна!— снова бредила Юличка. И вдруг она порывисто поднялась и села, спустив ноги с кровати. Мать бросилась к ней. Девушка смотрела в стену неподвижным, бессознательным взглядом.

— Юличка! — мать обняла ее за плечи и прижала к себе. — Ты хотела позвать гостя, кукай-но. — Она указала дочери на Сагайду, сидевшего у окна. — Ты видишь, кто зашел к нам? — Она сказала это таким тоном, словно Сагайда приходился им близким родственником, которого давно ждали. — Ты не узнаешь его? Да это ж русский!..

Юличка несколько мгновений молча смотрела на погоны и ордена Сагайды. Потом вдруг встала на ноги и вся засветилась:

— Братку!..

Она держалась рукой за плечо матери, боясь упасть. Сагайда поднялся и, густо краснея, пошел ей навстречу.

— Я позову врача…

— Не надо лекаря, братку… Найлучшие лекарства уже есть у меня! Достатечне есть! Открывайте, мама, все окна в сад… О, какая там весна сегодня, какое солнце ласковое…

 

IV

Хому в этот день видели повсюду. То он стоял в дверях паровой мельницы и громко витийствовал перед словаками, советуя им «обобществлять предприятия для народа», то сидел, распустив усы, за столом в садике католического священника и поносил перед ним папу римского; то, наконец, ходил по селу с захмелевшими хлеборобами и угрожал поделить чьи-то земли.

В конце концов слух об этом дошел до майора Воронцова, и тот приказал немедленно вызвать Хаецкого к нему. «Дай ему волю, так он завтра колхоз организует, — думал Воронцов о подолянине, — а ты в дивизии за него пилюли глотай».

Вскоре Хома явился на вызов. Он прибыл не один, а в сопровождении целой толпы штатских, с которыми, видимо, успел где-то угоститься сливовицей. Словаки уже звали его по имени, как своего односельчанина, и, размахивая руками, клялись, что избрали б Хому своим приматором, если б он остался здесь.

— Приматор — это что? Председатель сельсовета? — спрашивал Хома и уверял своих новых друзей, что его, мол, на такой пост и дома выберут. Такая самоуверенность удивляла и радовала словаков. Это были в большинстве пожилые степенные крестьяне с трубками в зубах. Им не нужен был переводчик, словацкий язык удивительно близок певучему подольскому диалекту Хомы.

Шагая по улице, подолянин без удержу шутил, а словаки, весело толпясь вокруг, на ходу заглядывали ему в рот, ловили каждое сказанное им слово.

— Если товарищ майор будет слишком уж распекать, так вы меня поддержите, — поучал Хома своих новых приятелей. — Мою руку держите… Будьте живыми свидетелями, говорите, что, мол, Хома нас ничем не обидел…

Возле двора, где расположилась политчасть, Хаецкий столкнулся с Воронцовым. Майор вышел из ворот, с ним было несколько вооруженных юношей в коротких пиджаках и в гетрах, с партизанскими ленточками на шляпах. Юноши оживленно рассказывали Воронцову о «Степе из Русска».

Увидев Хаецкого, майор остановился.

— Рассказывайте, — строго обратился он к минометчику, — чью там землю вы собрались делить? Может быть, у вас тут собственные поля? И кто вас вообще уполномочил на такие вещи?

Хома, вытянувшись, некоторое время ел майора глазами, стараясь угадать настроение начальства.

— Совесть меня уполномочила, товарищ гвардии майор! — наконец, уверенно выпалил он. — Речь шла о земле тех предателей, что с немцами поудирали.

— То гардисты! Тисовцы! Полицианты! — дружно загудели словаки. — Бежали б они к своей могиле!

— Не будет им нашей земли!

— Пусть им Гитлер дает!..

Хома, поддержанный этим единодушным хором, сразу приободрился и, видимо, не чувствуя за собой никакого греха, смело продолжал:

— Зачем бы я их землю делил? Разве вы, братья-словаки, сами не способны управиться? Разве вы позволите врагам народа вернуться из-под немца и осесть на этих полях?

— Не позволим, пане Хома! — возбужденно запротестовали словаки.

— Я, товарищ гвардии майор, только советовал им, как лучше…

— Что ж именно вы советовали?

— А мой совет был такой: обработанные и засеянные поля предателей распределить между партизанскими вдовами и матерями. Здесь есть даже такие семьи, что сыны их у генерала Свободы воюют… А незасеянные поля нарезать более крепким хозяйствам, которые собственное тягло имеют… А чтоб не было никаких нареканий и перегибов, надо выбрать такую комиссию, как наши комнезамы были!

«Что ты ему возразишь? — думал, улыбаясь в душе, Воронцов. — Не плохо рассудил, чорт возьми!»

— Все эти вопросы, Хаецкий, будут разрешены органами новой гражданской власти. Я уверен, что здесь обойдутся без вашего вмешательства. Товарищи словаки сами управятся с такими делами. Как вы скажете, товарищи? — приветливо обратился Воронцов к свидетелям Хомы. — Управитесь?

— Управимся, товарищ майор! — энергично закивали усатые крестьяне.

— Вот видите, Хома, — улыбнулся Воронцов, — выходит, что ваше вмешательство непродуманно и излишне.

— Товарищ гвардии майор! — почти с дружеской сердечностью воскликнул Хома, уловив знакомые веселые искры в глазах майора. — Да разве я очень вмешиваюсь? И могу ли я во все вмешиваться! Но если меня люди со всех сторон дергают: расскажи, помоги, посоветуй, — должен же я посоветовать! А как же? Ты, говорят, Хома, уже академию социализма прошел, а мы только за парту садимся. У тебя вон какая практика за плечами, а мы еще только по первой борозде проходим. Так должен же я людям помочь, свой опыт передать!..

Воронцов едва сдерживал улыбку, глядя на распалившегося Хому. Вспомнилось майору, как в прошлом году в Альпах товарищи тянули Хаецкого канатом на отвесную скалу. А сейчас «патку, мой патку» уже сам вытягивает других.

«Теперь за папу римского начнется», — решил Хома, потому что майор снова нахмурился. Хаецкий не сомневался в том, что вся эта волокита началась из-за попа, с которым он сегодня выпил чарку, а после жестоко поспорил. Надо бы его совсем не трогать. Ткнуть бы ему фигу при встрече, как мать учила когда-то, и пойти себе прочь Может, это и предрассудок, но помогает наверняка. Чуть ли не всем чернорясникам Европы Хома уже понатыкал кукишей, чтобы никакой беды не случилось, а этого пощадил. И вот, пожалуйста: заработал неприятность. Конечно, это поп пожаловался замполиту. Наверное, рассказал, какие угрозы посылал Хома папе римскому, сидя за поповским столом… Сейчас начнется, держись, Хома!..

Однако майора интересовало совсем другое.

— Докладывайте, как вы там на мельнице распоряжались.

— Должен был, товарищ гвардии майор! — честно докладывал Хома, обрадовавшись, что самая главная, по его мнению, опасность, миновала. — Должен был! Хозяин той мельницы в Австрию пятки нарезал, а у людей мука кончилась. Как быть? Выходит, надо обобществлять предприятие… Я им прямо говорю: обобществляйте! Набейте жернова по-новому и пускайте машину! А то как же? Правдивое мое слово, Юраш? — апеллирует Хома к одному из своих явных приверженцев, стоящему ближе других.

— О, Хома, — с удовлетворением откликнулся Юраш. — Обобществим для народа, чорт его дери!

Воронцов переглянулся с юношами-партизанами, которые весело следили за происходящим, и все засмеялись.

А неугомонный Хома разошелся и уже допрашивал другого:

— Штефан, а твое мнение?

— То так должно быть! — воскликнул Штефан, приземистый, воинственный, видимо, готовый хоть сейчас взяться за мельницу богача. — То буде демократицка справа!

— Францишек! А ты почему молчишь? Ты — за?

— Айно, — решительно топнул босой потрескавшейся ногой Францишек. — Айно!

— Айно! — подхватили в один голос остальные крестьяне.

— Слышите; все говорят: файно! — резюмировал Хома. — Народ хочет! А если народ чего-нибудь дружно захочет, то уже так и будет, клянусь своими сынами!

Воронцов отпустил подолянина, не наложив на него взыскания. Однако серьезно предупредил, чтобы в дальнейшем Хома не брался распределять землю, которая ему не принадлежит.

Хома заверил, что — най его маме! — линию не перегнет…

А часом позже уже хозяйничал в роте. У него и тут было немало дел.

Офицеры только что привели нескольких бойцов молодого пополнения, и Хаецкий, осуществляя свои старшинские права, должен был выстроить их и проинструктировать. Иван Антонович, лейтенант Черныш и все расчеты, посмеиваясь, наблюдали, как Хома приструнивал новичков. А он начал с того, что, не моргнув бровью, важно обошел шеренгу. Что там говорить, он знал, с чего начать! Прежде всего стал экзаменовать новоприбывших: твердо ли запомнили номера своих автоматов и карабинов? Потом просовывал свою руку за ремень каждого и выворачивал, определяя, туго ли затянуты орлы. Видно, Хома остался доволен.

— То, что номер карабинки заучил, — это раз хорошо. То, что погоны на тебе сидят, как влитые, — это два хорошо. А то, что вид имеешь молодецкий, — это три хорошо. Таким будь! — восклицал Хома. — Должны и в дальнейшем внимательно за собой следить, бо у меня на тяп-ляп не проживешь. За первую пуговицу даю замечание, за другую — уже взыскание накладываю. Звезды на пилотках чтоб сияли у вас на две версты вперед! Иначе я не признаю. Ведь ты не какой-нибудь там ай-цвай, ты — великий человек! На тебя весь мир смотрит, следит, как ты сел, как встал, как двинулся, как пошел!.. Все это вы должны себе раз навсегда зарубить на носу и держать голову высоко. В нашей минометной нема таких, что уши по земле волочат. У нас такой народ, что сам на чужие уши наступает! Всё понятно?

— Понятно!

— Не слышу!

— Понятно!!!

— Разойдись!..

Новички рассыпались во все стороны. Однако Хоме показалось, что они разбежались недостаточно быстро.

— Эге, разве ж так гвардейцы расходятся? Гвардейцы отскакивают во все стороны, как пружины. Становись!

Новички снова выстроились.

— Разойдись!

— Становись!

— Разойдись!

— Становись!

Уже пот ручьями катился по раскрасневшимся лицам новичков. Наконец, Хома сжалился.

— Добре. Вот так, чтоб всегда. А сейчас пойдете со мной на склад. Я получу обмундирование, а вы принесете.

Весть о летнем обмундировании вызвала в роте всеобщий восторг.

 

V

«Что, собственно, произошло? — думал Сагайда, шагая по улице Гринавы. — Почему тебе таким особенным, многозначительным кажется этот сегодняшний разговор в словацкой хате? Ну, пригласили тебя, ну, обласкали… В конце концов самая обычная вещь… Но почему же ты вышел оттуда таким смущенным и взволнованным? Каким зельем тебя напоили в той убогой светлице, разрисованной до самого потолка буйным виноградом? Идешь и земли не чуешь под собой… Идешь, и звенит все время у тебя в ушах нежное слово:

— Братку!

Словно разбогател неожиданно, словно впервые со всей полнотой ощутил свою большую солдатскую ценность…

Откуда все это?

Было время, когда тебе, грубому, мстительному, озлобленному личными потерями, все было немило в этих чужих землях, ты не видел перед собой ничего и никого, кроме врагов. С мрачным недоверием смотрел ты на тех, кто тебя приветствовал. В их приветствиях тебе слышались неискренность и виноватая предупредительность, покорность перед твоей силой. Упрямый в своей ненависти к врагам Отчизны, ты с постоянным подозрением проходил среди чужих людей, будто продирался сквозь колючий кустарник, полагаясь только на себя, на товарищей, на оружие.

«Любовь двигает армии вперед…» Кто это сказал? Где? А-а, это те молочники, те философы… Здо́рово… В самом деле, если подумать, чорт возьми, так это же счастье — любить людей!.. Конечно, стоющих. Конечно, настоящих. Таких, как… эти».

Сагайда восторженно смотрел на своих однополчан, которые беседовали и смеялись, толпясь вперемешку со словаками возле каждого двора. Некоторые уже в светлозеленом, только что полученном обмундировании, другие еще в прошлогоднем… Обтрепанные в походах обмотки, выгоревшие, полинявшие гимнастерки, простые, открытые лица… Однако глядишь на них и насмотреться не можешь… Не впервые ли Сагайда взглянул и на себя, и на своих товарищей новыми глазами? Кажется, еще нигде он не ощущал так глубоко свое значение и свою роль освободителя, как здесь, на этой словацкой земле, где его ждали «шесть долгих-долгих лет»…

Только что его спрашивали:

— Матку маш?

И утерянная за время войны семья словно возвращалась к нему большой родней — могучими единокровными полками.

— Есть, — отвечал он с гордостью.

— Витця маш?

— Есть.

— Братив маш?

— Есть, есть!..

— Сестру маш?

Когда Юличка спросила его о сестре, он не мог сразу ответить. Этот вопрос больно ударил его по незатянувшейся ране. Ведь у него и в самом деле есть где-то сестра, родная щебетунья Зинка, вывезенная в запломбированном вагоне на немецкую каторгу… Где ты, Зинка, где ты, сестричка? Может, изнываешь рабыней на подземных опостылевших заводах, состарившись в свои восемнадцать лет? А, может, палачи уже загнали тебя в могилу? Юличка, видимо, разгадала его тяжелое молчание.

— Считай меня сестрой, — сказала она. — Буду тебе, как родная…

Юличка… Лежа согнувшись в постели, она казалась ему совсем маленькой. А когда, откинув косы, встала на ноги и выпрямилась, то оказалась высокой и стройной…

— Здравия желаю, гвардии лейтенант!

Кто это? Шовкун!.. Стоит перед Сагайдой уверенно, с достоинством, как равный перед равным… Голос его заметно окреп, в нем теперь твердо звенит гвардейская медь, сменив ту вкрадчивую, податливую мягкость, над которой так издевался Сагайда, когда Шовкун был ординарцем Брянского… Теперь Шовкун, очевидно, не позволил бы никому отыгрываться на себе. Усы подстрижены щеточкой, санитарная сумка на боку. Гвоздь! Сагайда от души рад ему, как рад всему на свете, что хоть в малейшей степени причастно к его идеалу, к Брянскому.

— Получил вот письмо от Ясногорской, — хвастается Шовкун. — Скоро будет в полку. Комбат сказали, что как только Ясногорская появится на горизонте, опять потребует ее к нам.

— А Муся?

— Наладим, — сказал Шовкун о своей нынешней начальнице так решительно, словно ее судьба целиком зависела от него. — Разве она стоит Ясногорской? Мизинца ее не стоит… На нее уже и командир санроты зубы точит. Нас, то-есть, санитаров, представил на «Отвагу», а ей — дулю под нос, извините за выражение… Потому что мы из огня не вылазим, а Муся наша больше за кавалерами бегает…

Чувствовалось, что Шовкун хорошо знает цену своей работе, и хоть тяжела она ему, однако нисколько не обременительна.

— Ты, дружище, уже врос в свою новую должность, как добрый всадник в седло, — засмеялся Сагайда. Хвалю за ухватку!

— А чего ж… при моей должности иначе и быть не может. Людьми дорожишь и тобой дорожат.

— Да, я слыхал… Комбат о тебе хорошего мнения… Когда же приедет Ясногорская? Хоть бы увидеть, какая она…

— Через неделю-другую прилетит.

— Ого! До того времени еще трижды умереть можно!

— Теперь уж грех помирать, товарищ лейтенант… К цели подходим.

…Вернувшись в роту, Сагайда не узнал своих: все были переодеты в новое, зеленое, весеннее. Хома встретил его упреком.

— Наконец-то, дождался вас, гвардии лейтенант! Видите, все уже, как рута, зазеленели, только вы один вылинявший… Да еще Маковея где-то чорт носит, и на обед не появлялся… Прошу, получайте свое обмундирование и вещевую книжечку.

Черныш был уже с ног до головы в новом — вырядился, как на парад. Привинтил орден, затянул ремень, подошел к Сагайде:

— Осмотри меня, Володька! Скажи свое авторитетное слово!

— Повернись… Так… Все, как на тебя шито. Только сапоги не гармонируют… слишком уж богатырские.

Сапоги из желтой юфты, с высокими плотными голенищами действительно были несоразмерны и тяжелы для легкой красивой фигуры Черныша.

— На тебя хромовые просятся.

— То ничего, что тяжелые, — заметил Роман Блаженко. — Зато походка выработается. Ведь коня-рысака специально подковывают тяжелыми подковами, чтоб ногу до груди выбрасывал.

Антоныч, разувшись, старательно примерял сапоги. Сагайда ждал от него какого-нибудь неприятного сюрприза: где, мол, был, да у кого спрашивался, уходя из расположения роты? Но Антоныч сделал вид, будто Сагайда уходил из роты с личного его, Антоныча, разрешения. «В конце концов этот курносый — симпатичный тип, — подумал Сагайда о командире. — Но почему же мы с ним никак ужиться не можем? С первого дня на ножах…»

Вернувшись из госпиталя в полк, Сагайда был неприятно поражен тем, что его ротой — славной ротой Брянского! теперь командует какой-то Кармазин. Правда, этого «какого-то» он хорошо знал, ибо Иван Антонович долгое время командовал минометчиками соседнего батальона. В ту пору Сагайде не раз приходилось иметь с Антонычем разные дела, официальные и неофициальные, и отношения между ними в общем оставались добрососедскими. Но то, что Кармазин вдруг оказался его непосредственным начальником, Сагайду покоробило. Пусть Черныш, пусть кто угодно другой, близкий к Брянскому, возглавит роту, — Сагайда согласится безоговорочно. Но какой-то Кармазин! Посторонний человек, далекий от семейных традиций роты, пришел на готовенькое и начал спокойно распоряжаться!.. Первые дни Сагайда чувствовал себя так, словно вернувшись в родной дом, неожиданно застал в нем мачеху.

Свое непризнание «мачехи» Сагайда невольно переносил и на бойцов, прибывших в роту уже при Кармазине. Имея привычку давать людям прозвища, Сагайда окрестил их «кармазинниками». Незаслуженно обижая их, Сагайда всю свою грубоватую, еще не угасшую влюбленность в Юрия Брянского теперь перенес на ветеранов роты, на тех людей, которые как бы несли на себе немеркнущий отблеск погибшего друга-офицера. Ими дорожил, их оберегал за счет других. Нелюдимому, неуживчивому Сагайде вообще трудно было кого-нибудь полюбить, но если уж кто завоевывал его суровую любовь, то — на всю жизнь. В особом фаворе был у него маленький Маковей. Ему лейтенант даровал всякие льготы, строго спрашивая с других телефонистов, напарников Маковея. Антоныч не мог смириться с такой несправедливостью, и на этой почве между ним и Сагайдой возникали острые стычки. Иван Антонович, рассвирепев, кричал, что, пока он командует ротой, никому не позволит создавать в ней нездоровые отношения. «Нет у меня сынков и пасынков, своих и не своих! У меня есть только наши люди, советские бойцы!» Накануне, сцепившись с Сагайдой, Антоныч пригрозил, что предаст его офицерскому суду чести.

А сейчас как будто ничего между ними и не было. Примеряя сапоги, Кармазин спокойно сообщил Сагайде, что получил пополнение — несколько молодых, необстрелянных ребят.

— Все пойдут в мой взвод? — настороженно спросил Сагайда, ожидая, что командир роты умышленно даст ему всех новичков вместо воспитанников Брянского.

— Не дам тебе ни одного, — оглушил Антоныч Сагайду.

— Почему?

— А так… Ты трудно уживаешься с людьми. Воспитываешь медленно… Всех даю в первый взвод, Чернышу. А ты возьмешь тех, с которыми… полегче.

Сагайда обиделся, но промолчал. Он понимал, что здесь не обошлось без сговора командира роты с Чернышом. Черныш, конечно, тоже хотел бы иметь у себя людей проверенных, опытных, на которых можно положиться. Но он согласился взять к себе весь этот необстрелянный молодняк. Думает, что у него лучше, чем у Сагайды, командирские данные. Ну что ж… Пусть будет так.

Натянув, наконец, новые желтые сапоги, Антоныч прошелся в них туда-сюда, попробовал, не жмут ли и, усевшись на холмике, снова разулся. Потом кликнул ординарца:

— На, спрячь мою обнову!

— А вы как? — удивился ординарец.

— Пока что буду шкрябать в старых, добью уж их до конца. А новые, — Антоныч улыбнулся и оглядел окружающих, — новые обую уже в день Победы.

— К тому времени я себе еще одну пару выцыганю у начальника ОВС, — решительно сказал Сагайда и, держась за плечо Черныша, с такой силой выбросил вперед ногу, что наполовину стянутый старый его керзовый сапог отлетел на несколько метров в сторону, едва не стукнув Ивана Антоныча по темени.

— Куда вы швыряете? — неожиданно послышался снизу голос Маковея. Телефонист вышел из-за ветвистых белых деревьев, улыбаясь всей роте. — Разве вы не видите, что это я иду?

— Иди-ка, иди, гуляка, — поманил его Хома, — засажу. тебя до ночи бараболю чистить!

Маковей появился на огневой, как молодой королевич: в складке его пилотки задорно синел кустик «не́бового ключа». Увидев новичков, хлопец тут же предупредил их, что как только отдохнет, будет с каждым из них по очереди бороться.

— Испробую вашу зеленую силу.

Обедать Маковей отказался.

— Я недавно заправился, — сообщил он. — Обедал с разведчиками и партизанами. Вы не знаете, что это за народ — партизаны! Как есть наши: «Полюшко» даже поют! Мы с Казаковым первыми их заметили, когда они с гор спускались. Смотрим: спускаются стежкой один за другим, машут нам фуражками и беретами… Я сгоряча подумал даже, что это мы со вторым фронтом соединились. «Союзники!» — кричу Казакову. А ближе подошли, слышим по разговору — братья-словаки…

— Откуда ж они «Полюшко» знают?

— А у них в отряде командиром был какой-то наш капитан, по имени Степа. Он их всему научил. «Степа из Русска» — так они его называли. А настоящей его фамилии никто не знает. Только то и известно, что был этот Степа офицером Красной Армии, потом попал в плен, все концлагери прошел… Его уже в печах должны были сжечь, а он организовал товарищей, перебил с ними охрану и вылетел, как орел, на волю! — Маковей даже засмеялся при этом. — Появился в Высоких Татрах, установил контакт с партизанами и в боях славу добыл. А потом они выбрали его командиром одного из своих отрядов. Незаменимый, говорят, был вожак! Повсюду немчура перед ним дрожала.

— Это правда, — поддержал воодушевленного Маковея Сагайда. — Я тоже слышал о нем.

«Бывает же такое с человеком, — задумался Роман Блаженко. — Дома его уже, наверное, занесли в без вести пропавшие, а он где: то живет, действует, за наше дело борется…»

— Где он сейчас, Маковей?

Парень опустил глаза.

— Месяц тому назад где-то в Моравии голову сложил… Вместе с целой группой партизан… Но фамилия его непременно будет установлена! Майор Воронцов сам взялся за это.

— Данных мало, — пожалел Денис, — трудно будет искать.

— Чего там мало, — энергично запротестовал Маковей. — Звание известно — это тебе раз. Имя известно — это тебе два. Родом… советский — это тебе три! А еще я не договорил: у него где-то дивчина осталась. В свободный час он как-то рассказывал о ней партизанам. И песни, говорят, по вечерам пел для нее. Чтоб она их услышала, чтоб знала, где он есть. Всюду, где он проходил со своим отрядом, словаки поют его песни. По всему Крушногорью поют, в каждой хатёнке лесника, где он отогревался в метели и завирухи… Разве по таким фактам нельзя человека узнать?

— Узнают, — убежденно заявил Сагайда. — По таким следам да не найти!

 

VI

Так Хоме и не пришлось на сей раз засадить Маковея чистить картофель. Вечером полк снялся, вошел в зону Малых Карпат. Чем дальше, тем слышнее гремел бой, ленточки трассирующих, прорезая темные ущелья, приближались, становились ярче.

Отсинело высокое гринавское небо, отзвенела певучая братская речь, отшумели белым шумом переполненные чаши садов. Кончилась короткая передышка, когда солдаты, как бы выйдя из войны, из ее душных цехов, попали было на мгновенье в неожиданно солнечный, непривычный, обновленный край. Все это опять оборвалось… Впереди темным, зловещим морем снова клокотала война. Полк привычно входил в нее по пояс, по грудь, по шею…

По крайней мере, такое ощущение было сейчас у Сагайды. Он шел по обочине узкой дороги с командиром взвода бронебойщиков Теличко. Из-за ближнего хребта уже вздымались багровые маяки зарев, подпирая небо над передним краем. Дорога круто поднималась в гору, пролегая то по узким карнизам над пропастями, то входя, как сейчас, в лесистые ущелья, темные и тесные, как туннели. Тяжело дышали в темноте лошади, вытягивая повозки и пушки. Позвякивало оружие на бойцах. Слышались короткие сердитые команды.

Сагайда постепенно приходил в себя после сильных гринавских впечатлений. Его спутник, Герасим Теличко, маленький, задиристый, горластый, принадлежал к числу тех, с кем Сагайда делился своими сердечными тайнами. Младший лейтенант Теличко был ветеран, «старик»; с ним Сагайда не раз попадал в трудные переделки, и поэтому, встречаясь, они никак не могли выговориться до конца. Сегодня минометчики и бронебойщики шли рядом, и Сагайда, уверенный в своих «гренадерах» (а с новичками пусть нянчатся Кармазин и Черныш!), мог спокойно всю дорогу точить лясы с приятелем. Они успели уже перемыть косточки какому-то начальнику, уже дали прозвище знакомому скряге-интенданту и теперь добрались до Антоныча, над которым поиздеваться и сам бог велел.

— Знаешь, Герасим, мой курносый Сократ (так Сагайда заочно величал Антоныча) опять проехался по мне.

Услышав это, Теличко расхохотался:

— Как же это он умудрился, формальная его душа? Ведь по тебе, Вовка, проехаться — нелегкое дело!

— Представь себе — умудрился. Из нового пополнения не дал мне ни одного свистуна. «Ты, говорит, медленно воспитываешь, тебе с новыми людьми трудно, — садись на более легкий хлеб…» Так разве не дракон он после этого, скажи?

— И ты смолчал?

— Смолчал. Как раз был в таком настроении, такая лирика нашла на меня после Гринавы… Не хотелось ни с кем ссориться, с каждым братался бы… Как ни говори, а он тоже честно протопал свою тысячу километров, чтобы освободить эту самую Гринаву… Работяга, вол!

— А как же с новичками? Что он их себе за пазуху положит?

— Передал всех в первый взвод, Чернышу. Пусть, дескать, выковывает.

— И тот не возражал?

— Куда там, сам захотел. Видишь ли, Черныш считает, что у него для этого больше данных, что мне это будет труднее, чем ему… Ну и пусть тянет…

— Он, кажется, до сих пор из себя недотрогу корчит, этот ваш Чернышок? Ни анекдота от него стоящего не услышишь, ни спиртяги с ним не потянешь. Все чем то озабочен, все время серьезный такой, все у него идет по программе. Чихнуть не может без программы.

— Ты его просто мало знаешь, — возразил Сагайда. — Он только на вид теоретик, а на деле задушевный парень. А что любит на каждом шагу мировые проблемы решать, так это уж у человека такой характер. Между прочим, он хочет после войны какую-то диссертацию писать о роли минометного огня в условиях форсирования водных рубежей. Целые вечера бубнят об этом с Кармазиным.

— Лишь бы уменья хватило, — заметил Теличко, — а мысль неплохая.

— Уменья хватит. У него шарики работают, дай бог… Недаром с ним Брянский дружил.

— А это правда, что у него с Ясногорской что-то наклевывается?

— Факт. Тайком молится на ее фотографию.

— Почему тайком? — удивился Теличко, — Если бы мне такая ответила взаимностью, я на весь мир раструбил бы…

— А он корчит из себя безразличного. Мучается, кипит, переживает, а письма ей пишет холодные, как рапорты Чумаченко. Вот натура! И знаешь, что его сдерживает? «Она, говорит, была невестой моего друга. Я, говорит, не имею морального права на это». Так и живет, стиснув зубы. А, по-моему, именно он, а не кто-нибудь другой, далекий Брянскому, имеет право на ее любовь. Как ты считаешь?

— Я лично не вижу тут ничего особенного, — развел руками Теличко. — Конечно, если бы закрутился легкий роман, мне было бы обидно за Юрия.

— А мне? — воскликнул Сагайда. — Да за такое я им обоим глаза повыдирал бы! Но тут совсем другая песня… Тут дело серьезное… Если уж Евгений не может пересилить себя, если это для него «первая и последняя», если и она его искренне сердцем избрала… то тут нужен другой подход. Здесь должен сказать свое слово настоящий судья.

— Кого ты имеешь в виду?

— Брянского. Представляешь, как бы он ответил на этот сложный вопрос? Осудил бы он их или нет? По-моему, нет. По-моему, он одобрил бы. Потому что тут не пустячки, не шутки, тут люди сгорают. Разве чистой, настоящей любовью осквернишь его память? Разве, скажем, для меня или для тебя было бы что-нибудь обидное в том, что человек, которому я хотел создать счастье, нашел его где-нибудь после моей вынужденной посадки? Я ведь не какой-нибудь дикарь, скиф, который, давая дуба, приказывал убивать свою жену и класть ее рядом с собой в могилу. Я, наоборот, завещал бы друзьям беречь ее, любить, осчастливить… Погибая сам, я хотел бы, чтобы моя любовь была, как знамя, подхвачена другим и честно пронесена им дальше через всю жизнь… Чтобы в ваших чувствах билось мое чувство, чтобы в вашей верности жила моя верность. Кому из нас не хотелось бы даже после смерти остаться примером для других? Примером не только в подвигах и боевых делах, но и в самом интимном…

— Ты, Вовка, разошелся, как влюбленный. Все это результат твоих гринавских встреч. Теперь мне ясно, что ты влип.

— Ты со мной не согласен?

— К сожалению, я тут ни при чем. Выкладывай это Чернышу, а не мне.

— Уже выкладывал.

— И как он?

— Молчит…

Черныш молчал. Шел с новичками впереди, иногда вместе с ними подталкивал повозки, все время думая о Ясногорской. То, что Сагайде казалось простым и понятным, для него было мучительным клубком чувств, трудно их распутать, трудно выразить словами. Так и выгреб бы их из своего сердца, чтоб не жгли, не растравляли его… Скоро она вернется в полк… Опять будет рядом. Хочет он этого или не хочет? Иногда он готов закричать ей отсюда: приди, скорее приди! А иногда хочется кричать: не приходи! Ведь он не тот, ведь он… другой! Но, забегая мыслями в послевоенное время, представляя себя в новой, необжитой обстановке, он почему-то всякий раз встречал ее там, хотел и не мог разминуться с ней, она возникала всюду на его воображаемых будущих путях.

Выплыл месяц, и хребты гор заблестели каменной чешуей. Колонна, перевалив через кряж, начала спускаться. Здесь был яснее слышен привычный гул ночного боя. Стали видны орудийные вспышки в далеких ущельях. Повозки, спускаясь на разогретых тормозах, громко стонали в ущельях, словно лебеди из старинных славянских песен.

Черныш слышал, как сзади, то и дело спотыкаясь на острых камнях, Маковей допытывался у Блаженко:

— Интересно, Роман, чем тебе кажутся эти силуэты на месяце? Говорят, какой-то Авель поднял на вилах своего брата Каина.

— Не Авель Каина, а Каин Авеля.

— В конце концов это не так важно — кто кого. Факт, что брат брата убил. Вот варвары!.. Но где же вилы? Сколько ни смотрю, а вил не вижу. По-моему, эти силуэты больше на солдат похожи. Смотри: один сидит, а другой над ним склонился и рану ему перевязывает. Будто дивчина над бойцом.

Где-то совсем близко, как бы проснувшись, заговорили пулеметы. Дробная россыпь ударов дерзко ворвалась в тишину, словно кто-то сверху по длинной водосточной трубе спустил щебень. Перекатилось эхом, замерло… Голубые ракеты, взвившись над ущельем, мрачно осветили часть горной дороги, безлюдную опушку, лесной домик на курьих ножках…

Прозвучал приказ: немедленно развернуться в боевые порядки. С оружием наготове подразделения спускались в темные буераки, куда не достигало голубое сияние месяца.

По пояс, по грудь, по шею…

 

VII

«Здравствуй, Женя!
Саша Сиверцев».

Вот я уже и на пороге родного дома. Наш санитарный эшелон сейчас стоит на пограничной станции Н. Это письмо пишет тебе под мою диктовку медсестра Лида.

Утро. Мы только что умылись на берегу и теперь сидим под насыпью, ожидая встречного поезда. Все, кто только мог, высыпали из вагонов, восторженно приветствуя долгожданную родную землю. Даже если бы мне не сказали заранее, что за рекой, в нескольких метрах отсюда, уже начинается наша Родина, то я сам узнал бы об этом. Я почувствовал бы ее хотя бы по легкому весеннему воздуху, что плывет на меня оттуда, словно с высоких, вечно чистых гор.

Представляешь, Женя, что у меня на сердце? Представляешь, что может быть на сердце у человека, когда у него есть куда возвратиться, есть с чем возвратиться? Я не случайно подчеркиваю именно то, что у меня есть, что я приобрел, а не то, что я потерял. Поверь, мои потери в сравнении с моими приобретениями кажутся мне в этот момент совсем ничтожными. Так, верно, должен чувствовать себя каменщик, чьи руки выложили хотя бы один карниз величественного дворца.

Постепенно привыкаю к своему положению. И странная вещь: мне временами кажется, что, несмотря на утерянное зрение, я все-таки вижу. Может быть, это потому, что я не одинок, что меня всегда окружают товарищи и друзья. Со всех сторон я чувствую поддержку товарищеских рук, товарищеских глаз. Они стремятся передать моему восприятию окружающий мир во всей его полноте, они хотят, чтобы мне все было видно, так же как им. И я вижу, Женя!

Мы ехали через Трансильванию. Грохоча в туннелях, наш эшелон пролетал теми самыми ущельями, где в прошлом году были наши огневые. Два дня мчались над самым Мурешом, над тем самым бурным Мурешом, который — помнишь — пришлось нам форсировать вброд октябрьской ветреной ночью… Я снова чувствовал под собой те хребты, по которым мы прошлый год рвались на запад. Мезитур, Арад, Дева… Вслушайся, дружище, в названия этих мест. Я уверен, что от них на тебя также повеет чем-то теплым, чем-то близким.

Мне кажется, что все земли, по которым мы прошли с такими боями, стали для нас навсегда близки. Я, во всяком случае, не смогу теперь безразлично слушать румынскую или венгерскую речь, не смогу спокойно воспринимать газетные или радиосообщения о жизни этих народов. Я не смогу быть беспристрастным к ним. Да и кто из нас отныне может не интересоваться ими, не следить за развитием их жизни, за их движением по новому пути? В конце концов разве это не естественно? Разве не оставил здесь каждый из нас частицу самого себя? Земля эта еще и сейчас горяча от нашей крови, еще до сих пор солона от нашего пота. Вот почему я волновался, как при встрече с родными, когда Лида сказала мне, что вдоль железной дороги стоят вооруженные кирками и лопатами смуглые трансильванцы в своих боярских шапках и в войлочных штанах. Это те самые чабаны и лесорубы, которых мы с тобой часто встречали в горах. Сейчас они прокладывают через горы газопровод. Я слышу их искренние возгласы, которыми они приветствуют наш эшелон. Все мы взволнованы до глубины души. Да! Освобожденные не могут забыть освободителей, — это понятно. Но я уверен, что и освободители тоже никогда не станут безразличными к освобожденным.

Иногда горы поднимались вблизи вагонов, как небоскрёбы. Иногда отступали вдаль. Тогда бойцы, толпясь у окон, с радостью узнавали вершины, которые им довелось штурмовать, вслух обращались к ним, как к живым существам. Для меня эти вершины, окутанные тучами, были как бы символами развенчанной недосягаемости, они воплощали в себе величественный эпос нашего похода. Чувство преодолимости всего, что раньше казалось непреодолимым, — не это ли самое важное чувство, которое вынес я из войны? Сейчас в моем представлении все самое могущественное на свете кажется карликовым по сравнению с человеком, борющимся за свои идеалы.

Может быть, все это не ново, но для меня лично это было в какой-то мере открытием. Откровенно говоря, раньше и люди и явления жизни выступали передо мной несколько преуменьшенными. И только на фронтах этой войны я узнал настоящую цену себе и своим товарищам. Потому что именно на этих фронтах каждый из нас, простых людей, рядовых гвардейцев человечества, отчетливо ощутил, что он имеет свой определенный вес на великих весах истории.

Такими мыслями я жил, пересекая вторично Трансильванские Альпы. Не раз мне хотелось поделиться ими с тобой, вспоминая наши ночные беседы под мокрыми скирдами, разбросанными в венгерских степях, под холодными заревами Будапешта, когда мы волновались за судьбу и пути человечества не меньше, чем за нашу полковую разведку, ушедшую куда-то на опасное задание. Кстати, как там наш Казаков? Как другие «волки»? Приветствуй их, если живы.

В Плоешти нам пришлось перебазироваться из мадьярских вагонов в советские. Теперь уже до самого Плоешти доходит наша отечественная широкая колея. Отсюда поезда водят наши машинисты с нашими девушками-кочегарами. Нам попались обычные «телячьи» вагоны, поклеванные за войну пулями и осколками и уже старательно залатанные где-то на наших вагоноремонтных заводах. Гвардейцы, ощупывая нашитые доски, нежно поглаживали их ладонями, как зарубцевавшиеся раны. Гладил и я. А Лида плакала.

Как твои отношения с Ш.? Я почему-то уверен, что если вы до сих пор не сблизились, то в будущем это произойдет непременно. Зная вас обоих, ваши характеры, ваши взгляды, склонности и интересы, я себе представляю вас в жизни не иначе, как рядом.

Прибыл встречный эшелон, остановился рядом с нашим. Заиграли гармошки, зазвучали песни Это молодежь едет на фронт. Счастливые: они пойдут в бой! Возможно, кое-кто из этих новичков попадет именно в твою роту. Придется тебе, Женя, выступать уже в роли ветерана-учителя… Что ж! Обучай их гвардейской науке.

Должен кончать. Гудок. Эшелон молодых двинулся к вам на запад. Нам тоже команда: по вагонам… Домой, домой!..

Привет однополчанам, привет гвардии.

 

VIII

Это письмо Черныш получил на Мораве.

Полк готовился форсировать реку. В кустарниках вдоль полноводной Моравы уже ползали разведчики, изучали характер противоположного берега, засекали вражеские огневые точки, выискивали самые выгодные причалы для предстоящей высадки десантов.

Десантные группы уже были здесь, неподалеку, за спиной у разведчиков. Если бы враг мог заглянуть в гущу приморавских лесов, он увидел бы, какая гроза собирается у него над головой! В лесу становилось тесно от непрерывно прибывающих войск.

Полк Самиева работал старательно, спокойно и деловито, как огромная мастерская. На этот раз он должен был переправляться на подручных средствах. Вся техника сосредоточивалась где-то севернее: направление главного удара было выбрано там.

Самиевские мастера сегодня соревновались в изобретательности. Саперы и пехотинцы, скинув телогрейки и поплевав на ладони, принялись вязать плоты. Из ближайших сел по лесным тропинкам несли на плечах тяжелые лодки и остроносые душегубки. Отдельные десантные группы были уже сформированы и, располагая перед боем несколькими свободными часами, проводили пробные учения. Атака на Мораву должна была начаться вечером, с первыми сумерками.

Черныш готовил своих новичков, когда батальонный почтальон Олег Чубарик принес ему письмо:

— Танцуйте, лейтенант!

Но Чернышу в этот день было не до танцев. Выяснилось, что большинство его новичков впервые стояло перед серьезным водным рубежом. Были, правда, среди них и прошедшие суровую купель форсирований. У молодых наводчиков Бойко и Шестакова за плечами стоял опыт форсирования Дуная. Солдатская судьба привела их сюда через госпитали и запасные полки из 3-го Украинского. Они уже побывали в Болгарии и Югославии, имели на груди красные и золотые нашивки и держались уверенно. Даже Хома, ведя с ними длительные беседы, признавал, что хлопцы видали виды и могут немало интересного рассказать ему о балканских краях, о тамошних порядках.

За этих Черныш был спокоен. Беспокоили его такие, как рядовой Ягодка. Этот статный краснощекий юноша с умными, внимательными глазами с первых дней заинтересовал Черныша. «Видно, человек с богатым умом, с хорошим образованием, — думал о Ягодке Черныш, отбирая его из пополнения. — За три дня станет наводчиком».

Каково же было его разочарование, когда он узнал, что Ягодка неграмотный: не умеет даже расписаться. Вся рота была удивлена. В самом деле, бойцам непривычно было видеть неграмотного юношу двадцати лет, умного, работящего и безусловно способного. На Ягодку приходили посмотреть, как на что-то ненормальное, дикое. Где он рос? В каком лесу?

Оказалось, что Ягодка родился и вырос под румынской оккупацией. Он был родом из Измаильской области. В роты прибыло несколько солдат, недавно ставших советскими гражданами, и все они первые дни держались в стороне, ходили невеселые. Их, видимо, угнетала собственная отсталость. Одного из них, бессарабца Иону, Хаецкий взял к себе в ездовые, пообещав «сделать из него человека», остальных Черныш забрал в свой взвод. Сегодня он должен был повести их в первый, самый страшный для них, бой. Как они будут держать себя на Мораве? О чем они сейчас думают? Что их беспокоит?

Прочитав письмо Саши Сиверцева, Черныш оглядел своих молодых бойцов. Они сидели возле него на перевернутой вверх дном лодке. Одни смотрели на Черныша доверчиво, спокойно, у других была в глазах глубокая тревога. Вероятно, им казалось, что они сидят сейчас на собственном горбу, а не на боевом суденышке, которое очень скоро понесет их навстречу подвигам, славе, победе. Может быть, именно их встретил Саша на границе? Может быть, как раз им нехватает великой науки — науки боя? Обучать? Но как их сейчас обучать?

Сагайде — тому легко. У Сагайды просто. Вот он поблизости муштрует своих бывалых.

— Пока Денис и Анохин гребут, ты, Роман, ведешь по берегу огонь. Понял?

— Понял.

— Если тебя легко ранило, все равно ведешь огонь. Понял?

— Понял.

— Если тебя… совсем ранило, тебя заменяет Фесюра. Фесюра, понял?

— Так точно.

— Товарищ гвардии лейтенант! А если меня убило?

— Убило? — Сагайда на мгновенье заколебался. — Тогда, — еще энергичнее выкрикнул он, — передай весло Маковею, а сам падай на плот! Похороним на плацдарме!..

Черныш не мог так легко договориться со своими. Для них нужны другие слова. Прощальная тоска залегла в голубых глазах Ягодки. Чем его утешить, чем ободрить? Как разбудить богатырскую силу, что дремлет сейчас в широких плечах юноши, в его крепких развитых руках? Трудно? Но ведь ты командир, ты коммунист, сумей найти дорогу к его сердцу!

— Вы, Ягодка, хорошо действуете веслом?

— Неплохо.

— Наверное, часто рыбачили дома?

— Не часто, но по воскресеньям ездил… когда хозяин пускал.

— Какой хозяин?

— А тот, у которого я служил.

— Кем вы служили?

— Кем? — Ягодка стыдливо покраснел. — Все вместе… и чабаном был… и брынзу делал… Зимой со всей худобой сам управлялся… Двенадцать лет отбатрачил.

— Двенадцать из двадцати! И круглый год? Чорт возьми, это же каторга! Неужели нельзя было иначе? Иона тоже вот батрачил, но он только посезонно.

— Я не мог посезонно, потому что я… безродный. Ни кола, ни двора. Да, может, это и лучше…

— Почему лучше?

— А потому, что, как стукнет вот здесь на Мораве, так никто жалеть не будет. Никому и не икнется.

— Это вы, Ягодка, уже слишком…

— Почему слишком? Скажите — не так? Это только для виду каждый хочет показать, что ты ему нужен… А я, товарищ гвардии лейтенант, уже давно знаю, что никому я не нужен. Напьюсь вот навеки моравской воды, так никто и не заметит. И ничего тут не поделаешь… Кому же по-настоящему болеть — есть такой Ягодка на свете или нет его?..

Боец безнадежно махнул рукой, словно уже хоронил себя.

— Все это чепуха, — сказал Черныш после гнетущей паузы. — Безродный, ненужный… Чепуха, товарищ Ягодка. Давайте подумаем так: вот вы скоро выйдете на тот берег. Что он сейчас представляет собой? Чужая опасная земля, начиненный фашистскими войсками клочок австрийской территории. Место, где только предполагается создать плацдарм. Но как только ты, Ягодка, ступишь туда своей ногой, сразу все изменится. Тот загадочный берег перестанет быть просто берегом, он уже станет плацдармом. Произойдет на земле событие, пусть небольшое, пусть нерешающее, но оно вызовет немедленно сотни других событий, повлияет на них, внесет изменения в судьбу многих людей. И если сейчас, пока ты сидишь в этих кустах и изливаешь мне свою хандру, о тебе, может быть, и в самом деле мало кто думает, — то тогда о тебе подумают все. Для противника ты станешь большой опасностью. Друзьям ты будешь крайне нужен, не только нужен, а просто-таки необходим и дорог. Тогда ты увидишь, какая у тебя родня! Весь полк, вся армия с молниеносной быстротой узнает, что у нее на таком-то участке за Моравой появился плацдарм. Откуда, каким образом? Очень просто: ведь там встал уже своей ногой гвардии рядовой Ягодка. Поддержать его немедленно! Помочь ему во что бы то ни стало! Можешь представить себе, сколько людей будет тогда за тебя тревожиться. Все взгляды обратятся к тебе, все мысли будут о тебе, тысячи людей будут работать для тебя. А как же… Для тебя где-то на Урале дивчина целые сутки не выйдет из цеха. Из-за тебя Верховная Ставка даст кому-нибудь добрый нагоняй, чтобы лучше о тебе заботились, чтобы случайно не погиб там, не пропал этот гвардии рядовой Ягодка! В высоких штабах, недосыпая ночей, будут вырабатывать самые лучшие маршруты. Для тебя саперы будут строить мосты. К тебе по всем путям-дорогам потянутся обозы. А кто о тебе, рядовом Ягодке, забудет в это напряженное время, тот, чего доброго, и под трибунал пойдет… Тут не до шуток. Как же ты можешь после этого сказать, что ты безродный, ненужный? Да какой отец, какая мать вложит столько сердца в своего Ягодку, сколько вложит в тебя Отчизна?!

— Здорово, — засмеялся боец, закрыв лицо руками. Товарищи восторженно смотрели на него. Словно сидел перед ними не смущенный измаильский паренек, а кто-то большой и значительный. Черныш взволнованно продолжал:

— А перескочишь ты Мораву, вырвешься на широкий тактический простор и придешь первый туда, где тебя люди годами ждут… Тебя там ни разу и в глаза не видели, а думают о тебе давно. Ты им нужен, ты для них свой. Знаешь, как тебя там встретят? Видел, как нас встречала Словакия? С колокольным звоном, с цветами, с открытой душой! Ты для них будешь и самым близким, и самым дорогим, и самым родным! Первые благодарности — тебе, первые приветы — тебе, первая любовь народов — тебе. Потому что ты — самый передовой из передовых, ты — освободитель!..

Возбужденный, разгорячившийся, Черныш умолк.

— Это все так, товарищ гвардии лейтенант… Но ведь для этого надо быть самым передовым?

— Безусловно.

— Таким, как наш старшина? Как братья Блаженко? Как все ваши «брянчики»?

— А вы думаете, что они такими родились? Думаете, они пришли в прошлом году к Брянскому законченными гвардейцами? Уверяю, что Хаецкого тоже таскали тогда за ремень не хуже, чем он теперь вас таскает. И меня в свое время таскали, и Сагайду… Не сразу Москва строилась. Но как раз в том и состоит одно из преимуществ нашей армии, что мы быстро совершенствуемся, растем, крепнем. Быстрее, чем другие! Сегодня вы, Ягодка, просто рядовой, завтра уже хороший боец, послезавтра вы — герой, победитель, любимец народа…

— Только в атаке не оглядывайся назад, — спокойно посоветовал Ягодке наводчик Шестаков. — Это — гибель. Как сел в лодку — забудь про свой берег…

— Но про товарищей не забывай ни на секунду, — добавил Бойко, пришедший в роту вместе с Шестаковым с 3-го Украинского. — Иначе беда!.. Когда мы зимой по тонкому льду форсировали Дунай, так приходилось за руки браться, человек по двадцать. Возьмемся и идем так. Крепко держались, — пусть вот Шестаков скажет. Если один и проваливался, так те, что шли рядом, сразу подхватывали его и не давали утонуть. А если бы в одиночку двигались, каждый сам по себе, много нас накрылось бы…

Ягодка внимательно слушал. Потом быстро заговорил по-молдавски со своими земляками. Молдавский язык он знал не хуже, чем свой родной. Выслушав Ягодку, молдаване заметно оживились, повеселели.

— Я им сказал, — охотно перевел Ягодка Чернышу, — что хозяин мне всегда врал! Хозяин каждый день учил меня, что лучше всего в жизни итти одному. Быстрее к цели, говорил, приходит тот, кто идет в одиночку, через головы других.

— Это действительно ложь, — согласился Черныш. — Быстрее приходит коллектив.

 

IX

— Ты знаешь, что это не мой каприз, а желание массы, коллектива, с которым ты не можешь не считаться, — говорил в это время майор Воронцов командиру полка Самиеву. — В конце концов мы с тобой, может быть, за этот коллектив ордена получаем…

— Я уже сказал, Воронцов, и — хватит… Как сказал, так и будет. Пока все там не закончу, пусть сидят здесь. Мало чего кому захочется!

Речь шла о полковых знаменосцах. Воронцов настаивал на том, чтобы Самиев разрешил знаменосцам переправиться ка ту сторону, как только атакующие закрепятся на плацдарме. Он ссылался на факты, хорошо известные им обоим.

— Ты же слыхал, Самиев, солдатскую поговорку: где знамя пронесено, там уже мы в землю вросли. Если знамя будет на плацдарме, то сила и уверенность каждого бойца возрастут во сто крат. Тогда его ничем не столкнешь оттуда. Разве твой боец, почувствовав вблизи знамя, отступит от него хоть на шаг? Ты сам видел, как в Барте подразделения реагировали на то, что знаменосцы появились около них в самый критический момент боя. Может быть, мы и выстояли там только благодаря неслыханному энтузиазму, который был вызван знаменем…

Самиев категорически возражал.

— В Барте было одно, здесь другое. Ты знаешь, с кем нам придется иметь дело на этом плацдарме. Пока наведут переправу и перебросят артиллерию, «тигры» могут нас трижды смешать с землей. Еще, может быть, так припрут к берегу, что ты и вздохнуть не сможешь!

— Вот чтобы этого не случилось, я и предлагаю…

— Лучше не предлагай мне, Воронцов! На этот раз не сагитируешь. Я пропаду, ты пропадешь, — нас с тобой заменят. А если со знаменем что-нибудь случится? Ты представляешь себе? Самоубийство для полка! Как ты вообще можешь мне предлагать такое?

— Не такое, а совсем обратное. Ответственность за знамя я готов взять на себя.

— Как же! Пока ты будешь «отвечать», мне голову снимут. Я против таких эффектов. Форсируем, расширимся, пойдем вперед, — вот тогда дам команду. Не бойся, Багиров нас не потеряет, у чорта в зубах найдет.

Они разошлись, на сей раз не придя к общему решению.

Воронцов дружил с командиром полка, любил его за решительность и честность в бою, за горячий темперамент. Воронцов восторгался своим таджиком, когда тот руководил боем. Это было подлинное искусство, уверенное, всегда изобретательное и точное. Однако слабости вспыльчивого академика тоже, бесспорно, никто не знал лучше, чем Воронцов. Проявлением одной из этих слабостей Воронцов считал и состоявшийся только что неприятный разговор. В такое время держать знаменосцев в обозе! Как может Самиев недооценивать присутствия их там, в самом пекле? Это близорукость… И ничем ты его не проймешь, если упрется… «Бывают иногда моменты, когда он становится просто нетерпимым», — сердито подумал Воронцов и пошел в батальоны.

Шел густо заселенным лесом, тяжело ступая и чуть сутулясь, как грузчик, несущий на плечах невидимую кошу. Ко всему присматривался, все ощупывал своими острыми серыми глазами. Останавливался возле десантных групп, привычно брал на пробу их настроение. Перед боем Воронцов, казалось, беспокоился больше, чем во время самого боя. Сейчас его приятно удивляло царившее в подразделениях оживление, сверкавшие в глазах самоуверенные дерзкие огоньки, что можно заметить перед наступлением лишь у действительно бывалых вояк.

На прогалине бронебойщики под руководством безусого ефрейтора разложили костер, варят бог знает где добытую смолу. Ефрейтор, засучив рукава, сидит верхом на перевернутой лодке, смолит потрескавшееся днище.

— Нет непреодолимых водных рубежей, — доказывает он товарищу, — все они проходимы.

Пожилой крепыш вытесывает весло, скептическая улыбка гуляет у него под усами.

— А ты их все перепробовал?

— Дон пробовал, Днепр пил, Тиссу на бочке форсировал. Чего тебе еще надо, старый хрен?

Бронебойщики дружно хохочут.

Капитан Чумаченко, собрав под деревом своих командиров, разъясняет им боевое задание.

— Самое опасное на плацдарме — это помнить о лодках и веслах, — слышит Воронцов глухой голос Чумаченко. — Выбрось их из головы. Известно, конечно, — в начале боя тебе и твоим людям будет тесно, душно на пятаке. Река все время будет притягивать тебя, тянуть назад. Тебе будет казаться, что как только ты оторвешься от берега, пойдешь в глубину, так тебя и отрежут сразу, окружат, сомнут. Не поддавайся этому чувству, оно ложное, ненастоящее… Смелее отрывайся от берега, углубляйся в лес, выходи вот на эту дамбу. — Чумаченко тычет пальцем в карту, разостланную перед ним на земле. — Тогда ты сразу почувствуешь себя свободнее, развяжешь себе руки для маневра…

Заметив замполита, офицеры вскакивают, отряхиваются.

— Сидите, — машет рукой Воронцов и первый садится возле развернутой карты комбата.

Сегодня с самого утра Воронцов на ногах. Разогнав в «низы» всех политработников, он не мог на этом успокоиться и неутомимо ходил от подразделения к подразделению — в одном выступая с речью, в другом ограничиваясь веселой репликой, брошенной на ходу, в третьем беря кого-нибудь за жабры не хуже, чем Самиев.

Всюду видели в этот день его широкоплечую, высокую фигуру в меховой офицерской безрукавке.

— Имейте в виду, — обратился Воронцов к командирам рот батальона Чумаченко, когда они сели возле него полукругом, почтительно вытягиваясь даже сидя, — имейте в виду, товарищи, что на плацдарме нам не миновать встречи с танками. Предупредите об этом своих людей, чтобы танковый удар не ошеломил их среди боя. Против нас стоит бронетанковая эсэсовская дивизия «Шёнрайх».

— Битая? — спросил один из молодых офицеров.

— Битая, но мало. Совсем плохо битая. Недавно переброшена сюда с Западного фронта, из Люксембурга.

Офицеры задумались. Чумаченко сердито смотрел на свою четырехверстку, пересеченную голубой лентой Моравы.

В это время на замполита, тяжело дыша, налетел комсорг полка Толя Домбровский:

— Листовки уже получены, как быть?

— Не знаешь как? Немедленно в подразделения, читать вслух!

В минроте первым из рук агитатора выхватил листовку Маковей. Протиснувшись между товарищами, вскочил на лодку, зазвенел:

— «Вперед за Мораву, советские богатыри!».

Ягодка жадно слушал, опершись на весло.

 

X

— Десанты в лодки!

Команду подали шопотом, но впечатление было такое, будто ударила она как гром. Наконец!.. Весь левый берег, до этого казавшийся безлюдным, теперь ожил, задвигался. Темнота наполнилась почти невидимым, но явно ощутимым движением множества человеческих фигур.

— Десанты в лодки!

Просвистев по песку, лодки стрелами влетели в воду. Затрещали темные кусты, выбрасывая на воду тяжелые, заготовленные днем плоты. Заплескалось вокруг, захлюпало… Бойцы, по колени в воде, на бегу вскакивали в свои шаткие суденышки, сильными ударами весел отталкивались на глубину.

Грозными роями взвились в темноте ракеты, пущенные с противоположного берега. Осветилась морщинистая широкая река, покрытая и справа и слева плотами, лодками и лодочками, низко летевшими от восточного берега. Вдоль реки блеснули пулеметные вспышки. Словно рванулись навстречу десантам слепящие струи расплавленного металла. Густо затехкало вокруг, волны закипели.

— Греби сильнее! — хрипел Черныш, не спуская глаз с противоположного берега, направляя веслом лодку. — Греби!.. Греби!.. Греби!..

Бойцы молча гребли. Втянув голову в плечи, выворачивали веслами пенистую волну. Река превратилась в ад. Жутко закричали раненые. Опережая Черныша, пронеслась душегубка с полковыми разведчиками. При вспышке ракеты Черныш заметил зеленоватое сосредоточенное лицо Казакова. Прошмыгнула лодка пулеметчиков, ведя огонь на плаву. Пригнувшись к плотам, яростно гребла пехота.

— Греби, братцы, греби!

В нескольких метрах от Черныша гонят свой тяжелый плот десантники Сагайды. За спиной Блаженко, лицом на восток сидит, согнувшись, простоволосый Маковей. Торопливо перебирает обеими руками красную нитку кабеля, протягивая его через реку. Серьезными глазами смотрит на свою работу. Кажется, что тянет он красный провод не с катушки, висящей на груди, а из самой груди. Тянет, как окровавленную живую нитку собственного нерва, распуская его вслед за собой.

Пуля задела лодку Черныша, прошелестела щепа, отколовшись от борта.

С обеих сторон ударила артиллерия. Лес насквозь осветился пламенем, затрещал, загрохотал. Пузатые немецкие мины зашумели над головой, тяжело шлепнулись в реку, и она всколыхнулась, казалось, до самого дна.

Черныш, отталкивая чью-то, перевернутую взрывом душегубку и стараясь удержать направление своей лодки, кричал на незнакомых пловцов, приказывая цепляться за нее. Они нависли на бортах его лодки, молча захлебываясь водой. Грести стало тяжелее, минометчики изо всех сил налегали на весла. Черныш уже не видел ничего, кроме противоположного берега, завихренного огнем. Рвался к нему не только взглядом, но всем своим существом. Вот уже скоро, вот уже близко… Стать бы только ногой на землю!.. Вспыхнуло, взорвалось рядом… Черныш инстинктивно пригнулся ко дну лодки; тяжелый фонтан с шумом навалился на него, окатил с головы до ног. Почувствовал, как неустойчивое дно лодки выскользнуло из-под него, и охваченное холодом тело начало погружаться в воду.

Неожиданно коснулся ногой дна. Стоя по шею в воде, Черныш посмотрел на свой десант.

— Все здесь?

— Все, все! — откликнулись ему новички удивительно близкими, желанными, родными голосами.

— Лафет пошел на дно, — сердито сообщил Ягодка и, не ожидая приказа, исчез под водой. Через минуту его мокрая голова появилась на поверхности. Набрав воздуха, Ягодка нырнул вторично.

— Есть! — доложил он, появляясь над водой.

Кто-то подал ему руку, помогая преодолеть быстрое течение. Бойцы поспешно выбирались за Чернышом на берег. Темная глубина леса перед ними гремела, ревела, вспыхивала. Растянувшись на многие километры, плацдарм, рождаясь, клокотал горячей пальбой, раскатистым, как море, шумом наступления. Зловещие вспышки ракет над деревьями уходили все дальше и дальше.

Вот, наконец, она, таинственная земля чужого берега! Ягодка шагнул из воды, с недоверием занося ногу над берегом, как над огромной миной. Казалось, ступит — и весь берег взорвется под ним. Ступил и… ничего не случилось.

Санитары и фельдшеры уже метались в темноте, подбирая раненых. С левого берега непрестанно прибывали новые волны десантников. Не пришвартовываясь, прыгали прямо в воду, навстречу плацдарму, бежали вперед, мокрые, горячие, стискивая гранаты в руках. Сагайда не стал вытягивать за собой плот. Уже не нужны ему плоты, — драпать отсюда никто не собирается!..

Решительно махнул рукой:

— Пускайте на Голубой Дунай!..

Денис Блаженко, стоя по колени в воде, с силой оттолкнул плот на быстрину:

— Плыви до Черного моря!

 

XI

Саперы наводили переправу. Рядом с ней в кустах играл оркестр. Музыканты настойчиво дули в свои трубы, обливаясь по́том, изнемогая, как от тяжелой работы. Это действительно была работа. Они знали, что поставлены здесь генералом не для того, чтобы развлекать, а с вполне практической целью: помогать саперам своими маршами. Именно так смотрели на оркестрантов и сами саперы. Они уже по опыту знали, что музыкантский взвод — немалый помощник, под музыку мост вырастает значительно быстрее.

Музыканты играли в нарастающем темпе, саперы двигались быстрее, работа горела у них под руками. Сваи несли бегом, доски несли бегом, все делалось только бегом. До самого утра работали в ледяной воде, согревались не спиртом, а собственной кровью да горячими маршами, которые неудержимо рвались с левого берега, требуя простора, звонких мостов на плацдарм, далеких дорог.

И все-таки к утру мост еще не был закончен. Утром над Моравой появилась вражеская «рама», и химики вынуждены были окутать все строительство дымовыми завесами. Однако стук топоров и молотков не затих и в дыму, бурные марши требовали дорог и сквозь дым. Шум предстоящих триумфов, радостных майских громов уже слышался бойцам в этих могучих ритмах, несущихся над моравской незаконченной переправой.

Лес перед будущим мостом уже трещал, запруженный артиллерией, машинами, обозами. Никому не стоялось на месте, каждый тянулся поближе к переправе, чтобы первым вырваться на плацдарм.

Хома со своими повозками бился в общей тесноте, ругался, поносил всех и вся, лез через головы вперед, крича, что, дескать, начальник переправы приказал пропустить его первым. Конечно, Хома и в глаза не видел этого авторитетного начальника, на которого все время ссылался, протискиваясь шаг за шагом к мосту. А тем временем — откуда взялся? — появился и сам воображаемый покровитель Хомы. Налетел на подолянина, остолбенел:

— Я? Тебе? Разрешал?

— Товарищ майор!.. Экстренный груз!..

— В сторону! — затрясся начальник переправы. — В сторону! В сторону!

Только что обманутые Хомой и поэтому особенно злые на него артиллеристы накинулись с кнутами на его лошадей. В одно мгновение все повозки Хомы очутились далеко сбоку, затиснутые в кустарник.

— Выставили!.. А-а, трясця вашей маме!

Хома сплюнул и как ни в чем не бывало отправился искать новые возможности пробиться к мосту.

Неожиданно из-за леса прилетели первые снаряды. Враг начинал обстреливать переправу. Близкие взрывы ударили на берегу, заглушая звуки оркестра. Вскоре возле переправы остались только те, кто работал. Остальным было приказано рассредоточиться в лесу.

Хома не мог больше ждать. Раненые, на лодках эвакуированные с плацдарма, приносили далеко не утешительные вести. С ужасом оглядывались они на реку, словно не верили, что вырвались оттуда живыми. Хоме казалось, что судьба плацдарма зависит от него, что все там пойдет вверх тормашками, если он задержится со своим боевым грузом. Саперы работали уже под обстрелом. Среди них были раненые.

Хаецкий сел на коня.

— За мной! — скомандовал он ездовым. Ездовые не спрашивали — куда.

Молодые деревца забились под копытами лошадей, затрещали под колесами. Выехав на просеку, старшина вырвался на своем жеребчике вперед:

— Гони за мной!

Погнали, что есть духу.

Будь, что будет! Хома решил попытать счастье у соседей. Он знал, что справа, выше по течению, строит для себя мост «Сестра», соседняя гвардейская дивизия. Еще выше наводило переправу казачье соединение. По дороге Хома узнал от встречных, что мост «Сестры» тоже готов только частично и саперы там работают под огнем.

— А у казачат?

— У казачат заканчивают.

Хома подался к казакам.

Солнце поднялось из-за леса. Чистое, по-весеннему светлое небо синело над просекой. Почки на деревьях тихо, торжественно набухали. О, как эти деревья оденутся через неделю, как закрасуются буйно и весело!.. Но где будет в то время Хома? Дождется ли он зелени в этом году? Может быть, уже сегодня осиротеют его дети? Явдошка, дружина моя любая! Сыны мои, Миронко, и ты, маленький Ивась! Чи видите вы, где ваш батько сейчас по свету мыкается? Да разве вы можете?.. Если увидите, что среди чистого неба молнии на западе бьют, — то и меня в них увидите. Если услышите, как издалека гром на голые деревья рушится, то считайте, что и татко ваш в том громе… Бо то не гром гудит, то гудит наш плацдарм.

За Моравой на десятки километров ухали и ухали пушки. Иногда даже слышно было, как постукивают на плацдарме пулеметы — тонко, дремотно, по-птичьему. Словно пробивают на далеких деревьях кору неугомонные дятлы. Что там сейчас творится? Как чувствуют себя товарищи? Перед глазами Хомы проносились страшные картины. Он знал, что это значит — удерживать плацдарм без артиллерии. Правда, еще утром несколько легких батарей были переправлены за реку на плотах. Но разве их хватит? Мосты нужны, мосты, мосты!..

Тревога не покидала Хому всю дорогу.

Когда он привел свои повозки к казачьей переправе, по ней уже потоком двигались войска. С холма, по отлогому склону, влетали на мост всадники, орудия, кухни, транспорты, — в кавалерийском соединении все это, видимо, двигалось одновременно. У переправы стоял генерал в черной косматой бурке, время от времени подгоняя своих казачат:

— Галопом! Пулей! Пошел!

Войска вгонялись в переправу, как в обойму, вылетали на западный берег, разветвлялись по дорогам. А из-за пригорка уже вырывались другие, неслись горячим, шумным потоком, конь к коню, колесо к колесу.

Генерал пропускал своих в первую очередь. «Гости» пока что должны были ждать в стороне, с завистью поглядывая на уплотненную до предела лавину конников, хозяев переправы. Здесь Хома встретил нескольких старшин-однополчан. Они кляли на чем свет стоит казачьего генерала, который на лету выхватывает гостей из колонны и без разговоров спроваживает вместе с лошадьми в сторону. Сейчас старшины, раздобыв где-то красные кубанки, маскировали своих ездовых под казаков. У Хомы кубанок не было. Да и как он замаскирует, скажем, своего Каленика? Ведь у Каленика на лбу написано, что он пехтура. Его даже по шее можно разоблачить — сморщенная, худая, сугубо пехотная шея! Хома, не теряя времени, проинструктировал ездовых, как им надлежит держаться. Каленику пригрозил:

— Ты мне чортом смотри!

— Есть! — промычал Каленик.

— Ломитесь за мной!

Пришпорив коня, проникнутый холодком решимости, Хома бросился в общий движущийся поток. Ездовые дружно пробивались за ним. Сверкая зубами, огрызаясь налево и направо, Хома, в конце концов, сбил конем какую-то захудалую казачью кухню, втерся на ее место и, под нагайками сдерживая нажим, втиснул между казаками своего совсем озверевшего Иону. Теперь все! Стоит затесаться одному! Через минуту Иона пропустил впереди себя всех своих минометчиков. Их сразу подхватило, понесло. Только б на мост, только б ступить на первую доску! Оттуда уже никакой генеральский окрик не в силах их вернуть.

Мчась рядом с повозками, Хома расстегнул телогрейку, выставил грудь, чтобы звенела «Славой» и «Отвагой». Может быть, заглядится хоть на секунду, залюбуется таким казачиной!.. Лихо осадил коня вплотную перед генералом, заслоняя от него своих ездовых.

— Товарищ генерал!

Первая подвода Хомы влетела на мост.

— Товарищ генерал!

Вторая подвода протарахтела на мост.

— Товарищ генерал!

Третья подвода вырвалась на мост.

— Да что ты мне зарядил: генерал, генерал… Пьяный или нагайки просишь?

Четвертая подвода зазвенела на досках… Все! Хома сверкнул зубами, дал шпоры коню, метнулся за ней. Оглянулся, уже подпрыгивая на мосту. Генерал грозил ему вслед тяжелой плеткой. Напрасно! Хома уже был защищен тысячеголосым бушевавшим валом, неудержимо напиравшим на него сзади.

За переправой вздохнулось легче.

Миновали перелесок, выехали в поле. Некоторое время двигались вдоль грунтовой дороги, запруженной казаками. Далеко-далеко, до самого горизонта покачивались впереди красные донышки кубанок, как маки на ветру. Куда ехать? Казаки сворачивали на север, Хоме надо было на юг, к своим. Он лишь приблизительно представлял себе, где сейчас может быть его рота. Попробуй, найди их в этой массе полков, уже развернувшихся по всему широкому пространству. Стрельба доносилась отовсюду, с каждым шагом слышнее. В ней натренированное ухо Хомы различало чахканье батальонных минометов — там, и там, и там… Их уже можно было насчитать не меньше десятка на широком, еще не остывшем после боя, плацдарме. Но где же рота Хомы? Полагаясь главным образом на свою старшинскую интуицию, Хаецкий искал своих где-то слева, там, где, извиваясь в луговых низинах, убегала за горизонт дамба. Между нею и приморавским лесом тянулась на юг широкая полоса открытой местности. Заболоченные балки, голые холмы, покрытые редким кустарником луга… Хома окинул взглядом эту пустыню и взял курс на юг, параллельно дамбе.

Бархатный настил мягко зашелестел под колесами. Занесенное откуда-то половодьем прошлогоднее сено висело на кустах бахромой, показывая, как высоко поднимались здесь еще недавно вешние воды. Теплые поля, разогретые леса дышали полной грудью, посылая к небу прозрачные струи марева.

Вдоль всей дамбы тянулись окопы — незнакомые Хаецкому подразделения занимали оборону. В некоторых местах, уже на самой насыпи, стояли орудия, и по тому, как они били — отрывисто, сердито, неослабно, — Хома догадывался, что противник где-то недалеко за дамбой.

Хома нетерпеливо подгонял ездовых. Вырывался на своем конике далеко вперед, возвращался к тяжелым повозкам и опять рвался вперед. Если бы мог, то, кажется, сам впрягся бы в эти горы ящиков и тянул их быстрее к огневой. Прибыть во-время, доложить Антонычу!.. Так, мол, и так… Ездовые не жалели батогов, пена клочьями летела с лошадей.

Хотя плацдарм был уже достаточно широк и внешне положение казалось более или менее нормальным, Хому все острей охватывала тревога. По многочисленным, на первый взгляд незначительным, приметам он определял, что дела плохи. Почему так часто скачут всадники-связные от насыпи к реке и обратно? Почему так лихорадочно суетится народ, торопливо роет окопы вдоль всей дамбы? Почему артиллеристы, скинув телогрейки, не отлучаются ни на секунду от своих орудий и стоят возле них в напряженных по-охотничьи позах? Раненых много. Одни ковыляют к лесу сами, других несут на палатках. И все обращаются к Хоме с одним и тем же вопросом:

— С переправы? Переправа готова?

Небо дрожит, как натянутое. Снаряды воют над головой, летят к лесу. С характерным пощелкиваньем бьют вражеские самоходки, замаскированные в оврагах за дамбой.

Хаецкий на ходу расспрашивает раненых про свой полк. Вот уже начали встречаться люди его дивизии. Где-то здесь рядом, слева, и однополчане Хомы. Раненые выглядят страшно. Измученные, бледные, измазанные грязью… Некоторые хромают, смертельно усталые, у иных еще горит в глазах боевое возбуждение. Никто из них не обращает внимания на снаряды, рвущиеся совсем близко на опушке, словно эти разрывы — пустяки в сравнении с тем, что им пришлось пережить.

Тем временем над Моравой в высокой голубизне закружились «юнкерсы». Стрекотом зениток встретили их переправы. Не опускаясь, самолеты капнули косыми бомбами, и гулкие леса застонали. Над берегами поднялись дымовые завесы, пышные, кустистые, ослепительно белые на солнце.

Стрельба приближалась. Весь ясный горизонт на западе сотрясался неестественным нервным громом. В разных местах над открытым плацдармом высоко взлетали огни ракет, бледные при дневном свете.

Снаряды ложились все ближе. Хаецкий вел свой обоз у самой дамбы, чтобы на случай артналета ездовые могли спрыгнуть в готовые окопы. Испуганные лошади, чувствуя опасность, летели ветром, готовые выскочить из шлей. Уже грохотало слева, справа, спереди, сзади. Хома, оглушенный взрывами, не заметил, как очутился против своего батальона. С насыпи на него смотрело множество знакомых лиц, которых он почти не узнавал. Размахивали руками, кричали: падай! падай!

Ездовые, соскакивая с передков, прыгали в ближайшие окопы. Хома, с полными звона ушами, тоже свалился на чьи-то тела и оказался лицом к лицу с Маковеем.

— Маковей!

Паренек бросился в объятья Хомы.

— Ты с переправы, Хома? Что привез?

— Мины, гранаты…

— О, гранаты!.. Нужны дозарезу! Мы уже пять контратак отбили! Такое тут творилось! На артиллеристах горели рубашки, приходилось бить по танкам с расстояния в полсотни метров!..

— Где Антоныч? Должен доложить ему…

— Докладывай Чернышу. Антоныч… отвоевался.

— Как так?

— А так… Вот он возле моего окопа…

Хаецкий высунул голову за бруствер. Вытянувшись на плащ-палатке, лежал Кармазин в своих потрескавшихся разбитых сапогах. Смотрел прямо на Хому, напряженно открыв рот, словно хотел что-то громко крикнуть и не мог. Муравьи уже гуляли по его серому лицу.

Хому затрясло, как в лихорадке. Лицо его судорожно перекосилось от лютой боли, он сел в углу, стиснул тяжелые кулаки и гневно уставился в стенку окопа.

— О, до каких же пор это будет? До каких пор?..

Маковея охватил вдруг ужас. До каких пор? И кто на очереди?

Как только кончился артналет, Хому вызвали к командиру полка. Самиев с несколькими офицерами стоял под дамбой. Сегодня все они были с автоматами в руках, как рядовые.

— С переправы? — встретил Самиев Хаецкого, не ожидая формального рапорта. Хома доложил скупо и невпопад. Все время он думал об Антоныче.

Узнав, что Хома переправлялся совсем в другом месте, хозяин не стал его слушать. В другое время он отметил бы старшинскую изобретательность подолянина, похвалил бы его за то, что он первый прорвался на плацдарм с обозом боеприпасов. Но сейчас Самиев, видимо, думал о другом. Не выслушав Хаецкого до конца, отвернулся и заговорил с офицерами о всаднике, приближавшемся со стороны леса.

— Казаков?

— Он.

Полчаса назад Казаков был послан на переправу узнать, каковы там дела. Сейчас он во весь дух гнал обратно. Посеревший, с распахнутой грудью, подскакал к хозяину, доложил, не вставая с седла:

— Переправа разбомблена. Начинают снова.

 

XII

Дамба напоминала собой гигантские соты: яма на яме, окоп на окопе. В ячейках рядом стояли солдаты и офицеры, разведчики и штабники. Всех, кто был под рукой, командир полка поставил в оборону.

Хома, вытащив из окопа тело убитого пехотинца, занял готовое укрытие на самой дамбе. Соседями Хомы были: справа — петеэровцы, слева — Маковей со своим аппаратом.

Маковею этот день казался неестественно длинным. Солнце, остановившись посреди неба, как будто уже не движется дальше. Отбито пять контратак… Сколько еще их придется отбить до ночи?

В первые часы после форсирования наступление разворачивалось довольно успешно. Полк, решительным ударом выбив немцев из леса, отбросил их за дамбу. Многие думали, что теперь наступающие подразделения пойдут и пойдут вперед по полю, не задерживаясь. На рассвете комбат Чумаченко наметил было свой будущий КП у станционной водокачки, едва видневшейся в синеватой мгле на горизонте. Самоуверенность Чумаченко никого не удивила, хотя до водокачки было еще много непройденных километров, а на самой станции еще гудели немецкие поезда. Среди комбатов уже давно выработался обычай — под свои будущие КП заранее выбирать пункты, еще занятые врагом. И раньше или позже, но комбаты со своими штабами неизменно появлялись там, где наметили появиться. На сей раз дело обернулось иначе. В самый разгар наступления неожиданно, почти в спину атакующим, ударили немецкие танки. Они зашли по балке, смяв на открытой местности пехоту левого соседа. Самиев приказал батальонам немедленно отойти за дамбу. Возвращаясь по голому полю под шквальным огнем, батальоны понесли значительные потери. В это время минометчики и потеряли своего Ивана Антоновича. До насыпи его донесли еще живым. Он умер незаметно, когда рота уже залегла на дамбе рядом с другими искромсанными подразделениями полка и отбивала первую бешеную контратаку. Это было утром. Тогда здесь еще стояла полковая батарея легких пушек, которые, собственно, и решили судьбу предыдущих схваток. Несколько подбитых немецких машин сейчас стояло в балке перед дамбой — результат славной работы батарейцев. Но самой батареи уже здесь не было. Самиев перебросил ее на помощь соседу далеко на левый фланг, куда сейчас перенесся центр боя. Там противник, прорвавшись через дамбу, постепенно вклинивался в плацдарм, стремясь снова выйти к Мораве.

Маковей то и дело тревожно посматривал туда.

Хома тем временем углублял свой окоп, показавшийся ему слишком мелким.

— Это теперь моя хата, Маковей… А все хозяйство — десяток гранат…

Разгрузив свои повозки, Хома передал их в распоряжение санитаров, которые повезли на них раненых к реке. Боеприпасы, доставленные Хомой для своей роты, были распределены поровну между всеми минометными подразделениями полка. Хома не жалел: пусть все пользуются, лишь бы с толком.

— Хуже всего, что местность кругом танкодоступная, — через бруствер жаловался Маковей Хаецкому. — Если он нас столкнет отсюда, с этой насыпи, никто не добежит до леса… Передавит среди поля гусеницами…

— Ячейки держись, — мрачно посоветовал Хаецкий.

— Ура! — неожиданно закричал Маковей, прижимая трубку к уху. — Артполк пришел!..

Услышав это слово, бойцы выставили головы из окопов, радостно всматриваясь в опушку. Артполк! Гроза немецких танков, надежда гвардейской пехоты! Не раз бойцам приходилось видеть блестящую работу артиллеристов. Вооруженные новейшими скорострельными орудиями, подвижные, летучие, как молнии, они неутомимо сновали по фронту, появляясь неожиданно то тут, то там — в местах наибольшей опасности. Прямо с марша вылетали на поле боя, разворачивались с хода, били без промаха!

— Где артполк, Маковей? — посыпались на телефониста вопросы. — Где он? Где?

— За речкой, у переправы стоит наготове! Хозяину оттуда кто-то передает…

Последние слова Маковея потонули в сплошном грохоте. Противник открыл огонь по всему плацдарму одновременно. Ударил из всех видов артиллерии: самоходками, танками, тяжелыми минометами. Плацдарм закипел на десятки километров, от края до края покрылся огромными пузырями взрывов.

Маковей бывал во всяких переделках, но, пожалуй, впервые попал под такой обстрел. Это был даже не обстрел, а разнузданный, всепоглощающий обвал огня, воющая крутоверть разорванного металла и поднятой на воздух земли, тяжело бушевавшей над телефонистом. Исчезли паузы между залпами. Голова еще звенела от предыдущего взрыва, еще сдвинутая земля сыпалась в окоп, а воздух уже опять качался, завывал, пружинил, втискивая в землю. Удар близкой молнии, горячее урчанье чугунных слитков, и снова нескончаемое вытье, вытье, вытье…

Забившись на дно ячейки, спрятав под себя аппарат, как живое нежное существо, Маковей пронзительно молил в трубку:

— «Земля», «Земля», «Земля»…

— Чего тебе? — кричали на него из батальона. — Сиди там и дыши!

В самом деле, что ему нужно? Просто услышать человеческий голос, убедиться, что линия действует, что все на своих местах. И снова:..

— «Земля»!.. «Земля»!..

На этот раз ему никто не ответил. То ли не хотели, то ли связь порвало, разметало снарядами?.. Маковей похолодел.

— «Земля», — едва не заплакал он в трубку. — «Земля»…

А «Земля» молчала. Все вокруг вихрилось, оглушало, обжигало горячей воздушной волной, присыпало сверху. Неужели никто не откликнется? Маковей вдруг почувствовал себя заброшенным далеко на край света, забытым, обессилевшим, беспомощным. «Где ты, Хома? Где ты, Роман? Где вы, товарищи? Связь моя порвалась, аппарат молчит, погибаю!..»

Может быть, только сейчас, в эту минуту, он, беззаботный Маковей, сразу и до конца постиг, какое значение имела для него эта тонкая нитка красного кабеля. Она соединяла его с командными пунктами, с соседями и с тылами, соединяла, в конце концов, с самой Родиной. Пока она действовала, парень чувствовал себя твердо и уверенно. А порвалась — и все вокруг как бы заслонилось тучей, дохнуло на солдата пустыней, зашаталось, теряя силу и смысл. Уже не нужно ему ни девчат в красных сапожках, ни весенних песен на просторе, — он задыхается в своем тесном окопе, как в наглухо заклепанном котле. Так вот как страшно остаться без этой нитки! Нечем без нее дышать в жаркой ячейке, тесно, одиноко и страшно сидеть здесь! Маковей решительно поднимает голову. Дым тяжелыми бурунами бродит над плацдармом, как над разверстым кратером гигантского вулкана. Бьют и бьют огни.

«Побегу!» — решает Маковей, поднимаясь.

— Куда? — откуда-то снизу кричит ему лейтенант Черныш. — Сиди, пока не утихнет!

— Обрыв!

— Сядь, говорю!

Маковей присел в своей норе. Немая трубка стиснута в его застывшей руке. Не зуммерит онемевший аппарат.

А плацдарм беснуется. Взрывы разворачивают, сотрясают, рвут дамбу. В поднятой на воздух земле мелькают, поблескивая, сплющенные алюминиевые котелки, колеса станкача, чьи-то желтые сапоги… Может, Антоныча? И солнце еще светит, и небо еще иногда прорывается сияющей синевой сквозь бурлящие тучи земли и дыма, а Маковею этот день кажется ненастоящим, неестественным, фантастически уродливым. Как будто земля уже выскочила из своей орбиты и, разваливаясь на куски, летит куда-то вверх тормашками, и некому ее поставить на место.

— «Земля!» — снова неистово молит Маковей в трубку. — «Земля!»

О, если бы она ответила! Как ожил бы его изорванный кабель, его родной живой нерв! Все на свете вернулось бы к Маковею… Все вокруг сразу приобрело бы прочность, целесообразность и выразительность. Тогда ему ничего не было бы страшно! Не давили бы на него вот так эти тяжелые пласты зноя, свиста, стали, что завывая, проносятся над ним в чужом, затянутом тучами небе… Когда этому будет конец? Когда это утихнет? Почему лейтенант не пустил его бежать на линию? Может быть, приказано сняться, отступить за Мораву? Ведь ясно, что после этой канонады сюда сунутся танки… Сейчас уже каждому понятно, что батальонам не усидеть на этом чортовом пятаке! Отступать, пока не поздно!.. Может быть, в окопах уже ни души, может быть, Маковей остался один-одинешенек на всей дамбе?

Сквозь сплошной грохот слышно, как размеренно, с беспощадной неутомимостью работающих станков бьют немецкие самоходки. Как будто работают сами, без людей, разряжаясь и опять автоматически заряжаясь из неисчерпаемых погребов. Кажется, что истязание металлом, грохотом, газом, свистом никогда не кончится, не уляжется, не затихнет, пока не доведет несчастного Маковея до безумия.

Однако кончилось. Окутанная дымом насыпь стонала, словно огромное живое тело, которое четвертовали. Раненые звали на помощь. Соседи перекликались между собой. Хома, черный, как чорт, выбрался на поверхность и положил на бруствер тяжелую связку гранат.

— Теперь беги! — крикнул Черныш Маковею.

Маковей стремглав бросился вниз. Под насыпью он заметил майора Воронцова. Стоя среди раненых, майор, едва сдерживая раздражение, успокаивал окровавленного бойца:

— Никуда мы не уйдем, никого не бросим. Сниматься будем только вперед. Я уже послал гонца за знаменем.

 

XIII

Для Воронцова этот день был особенно тяжелым. Задержка с переправой, неустойчивость общего положения на плацдарме, прорыв немецких танков на левом, изнурительные контратаки, значительные потери — все это вызывало у части личного состава подавленное настроение. Последний артиллерийский удар, казалось, не оставит на дамбе ни одной живой души. Но дым рассеялся, убитых и раненых снесли вниз — их оказалось меньше, чем можно было ожидать, — и из окопов опять выглядывали замурзанные, сразу похудевшие, напряженные лица.

Нахмурив косматые брови, замполит проходил вдоль дамбы, задерживаясь иногда возле раненых, осторожно переступая через убитых. Вся дамба следила за ним, утомленными взглядами докладывала, как ей тяжело.

Воронцов знал, что это смотрят на него трактористы и доменщики, педагоги и десятиклассники, шахтеры и студенты… Смотрят не только своими собственными глазами, а и глазами своих семей, матерей и детей, вверяя ему свою судьбу. Майор знал и то, что каждый его непродуманный приказ, каждый его неверный шаг и даже ошибочный жест обернется чьей-то кровью, здесь, под чужой дамбой, обернется сиротами и вдовами там, на Родине.

«Ты не имеешь права ошибаться. Ты должен всегда действовать безошибочно».

Что такое безошибочно?

Правильно ли поступает он сейчас, решив с Самиевым держать свой полк на этом голом кулаке, вытянутом к западу? Не обрекает ли он тем самым своих людей на поголовное уничтожение танками, которые, без сомнения, рано или поздно опять пойдут на штурм дамбы? Может, и в самом деле был прав начальник штаба, советуя до прихода артиллерии снять отсюда подразделения и положить их в оборону по лесным болотам вдоль Моравы: танки в лес не пойдут, потери в живой силе будут незначительные, плацдарм будет удержан безусловно.

Все это хорошо. Но если снимется полк Самиева, то правые соседи тоже вынуждены будут один за другим оставить дамбу, перекочевать в лес. А окопы? Кому достанется эта изрезанная норами окопов дамба? Ведь здесь опять засядет противник. И потребуется кровь, много крови, чтобы выбить его вторично. Самиев только что передал в дивизию: «Если танки слева прорвутся и отрежут меня от реки и связи уже не будет, — считайте, что я на дамбе. Дамбу не обстреливайте».

Воронцов поддержал это решение командира полка. Но хватит ли сил удержать дамбу под бронированным натиском «Шёнрайха»? Не раскаются ли позже Воронцов и Самиев в своем упрямстве? Вот уже минометчики молча, по-деловому хоронят своего мудреца — Антоныча. Как жил, так и умер: спокойно, просто, незаметно. Война есть война… Не все умирают с блеском. Антоныча скосила пуля, когда он задержался возле одного из своих убитых новичков, чтобы взять его минометную трубу. Труба… Тысячи таких труб не стоят одного Антоныча! Но разве он мог примириться с тем, что она достанется врагу?.. Минутой позже Сагайда уже тащил через дамбу окровавленного Антоныча вместе с трубой. Теперь его хоронят. Черныш и Сагайда берутся за края палатки, спускают тело в пустой окоп. Хаецкий смотрит на их работу сам не свой.

— Тяжело, товарищ Хаецкий?

— Ой, товарищ замполит… Так тяжко, как будто всю землю на плечах держишь…

— А нужно…

Воронцов проходит дальше. Отовсюду глядят на него изнуренные, до неузнаваемости почерневшие лица. Родные, близкие ему почти кровной близостью. О каждом бойце Воронцов думает, каждому он хотел бы сберечь жизнь. Как? Что такое безошибочно? Не переоцениваешь ли ты своих людей? Правильно ли ты определил запасы их душевных сил? Майор уверен, что самый лучший полк любой другой армии мира не удержался бы на этой проклятой дамбе в таких условиях. Но ведь его полк — советский. К нему нужно подходить с другой мерой. С новой мерой.

— Знамя несут! — неожиданно послышались в нескольких местах радостные голоса. — Знамя!.. Знамя!..

Словно целительный ток пробежал по утомленным лицам. Раненые поднялись, стали на колени. Все смотрели в сторону леса. Оттуда выходили, направляясь прямиком через поле, полковые знаменосцы.

— Воронцов! — позвал майора командир полка. Он стоял под насыпью, поднявшись на носки, сердитый, нервный. Замполит подошел к нему. — Ты видишь? — Самиев порывистым движением указал на знаменосцев. — Ты видишь, до чего додумались, головы? Ты видишь, куда они идут? Ну, покажу ж я им, чч-чертям!

— Это я за ними послал, — медленно произнес замполит.

— Что? — Самиев весь съежился, стал колючим, неприятным. — Ты? Ты? Ты? — начал он бешеной скороговоркой.

— Я знал, что ты не станешь возражать, — спокойно продолжал Воронцов, словно не замечая гнева хозяина. — Надо людей поддержать. Видишь: совсем замучились, гаснут.

— Воронцов, я тебя не понимаю! — крикнул академик и петушком отскочил на шаг от замполита. Потом опять впился глазами в знаменосцев, нетерпеливо поскрипывая на месте сапогами. Но чем ближе подходили знаменосцы, тем заметнее успокаивался командир полка. Затихал, остывал на глазах. Стиснутые кулаки постепенно разжимались.

Знаменосцы пересекали поле. Изрытое, порыжевшее, пережженное, оно местами было еще затянуто клубами седовато-бурого дыма. Знаменосцы уверенно продвигались сквозь эти клочковатые клубы, ныряя и вновь появляясь в них, будто двигались на огромных высотах, среди туч.

Дамба притихла в напряженном торжественном ожидании. Светлели опечаленные лица, разрисованные высохшими ручьями черного пота. В погасших глазах вспыхивали огоньки, живые, решительные, бодрые.

Маковей, вернувшись с линии, опять стоял в своем окопе. Он одним из первых заметил знаменосцев, когда они только появились на опушке. Сейчас Маковей уже не думал о том, будет ли приказ уходить отсюда. Разве теперь это возможно? Ему стало вдруг совершенно ясно, что отсюда можно сниматься только вперед, или героем погибнуть здесь, отстаивая знамя. И даже эта страшная мысль сейчас не пугала и не смущала его. Ему было радостно чувствовать в себе готовность итти на все. И он смотрел на знамя сияющими, восторженными глазами.

Привыкнув видеть святыню полка в голове колонны, телефонист надеялся и на этот раз увидеть за знаменосцами колонну боевого подкрепления. И странным казалось, что она, эта колонна, не вынырнула из лесу за знаменосцами. Однако она была! Взволнованный Маковей в радостном порыве как бы наяву увидел ее. Увидел всех, кого привык встречать под знаменами на Родине, на бурных демонстрациях, на всенародных праздниках: отцы и матери, сестры и одноклассницы, пионеры и учительницы — все они будто в самом деле шли сейчас за знаменосцами, спешили на помощь Маковею. Чужой глаз не мог их заметить. Они видны были только ему, приднепровскому соловейке, и его верным товарищам.

— Видишь, Хома?

— Вижу.

«Значит, и ему видно», — радостно подумал Маковей.

Знамя все ближе и ближе. Уже ясно видит командир полка Васю Багирова, его скуластое напряженное лицо, на котором еще сохранился загар сталинградского солнца. Уже видны командиру полка шершавые узловатые руки башкира, крепко стиснувшие древко. Уже вспыхнул над чехлом пятилучный огонек золотого венчика, согревая своим светом сердитого, измотанного за день Самиева. И потемневшее, как волошский орех, лицо академика прояснилось. Предчувствие катастрофы быстро исчезало, воздух светлел, тесный пятак плацдарма словно раздался вширь, стал просторным. Даже дышалось легче. Положение казалось уже не таким безнадежным, как до сих пор.

— Посмотри, Воронцов, как он идет, как он идет! — следя за знаменосцем, восторженно воскликнул Самиев. — С каким достоинством!.. Даю слово, есть что-то величественное в его походке!..

Самиеву казалось уже, что не Воронцов вопреки его воле послал гонца за знаменем, а что это сделал лично он, «хозяин». И когда знаменосцы приблизились к нему, неся перед собой святыню полка, Самиев мгновенно как бы вырос, выпрямился и отдал честь энергичным, вдохновенным жестом. И все бойцы и офицеры, мимо которых, чеканя шаг, проходили знаменосцы, тоже будто подрастали и, молчаливые, все же напоминали собой вдохновенных трибунов.

«Вот она, та сила, — думал Воронцов, — которая делает каждого из нас способным без колебаний выйти на единоборство с вражескими танками».

 

XIV

Как и надо было ожидать, шестую контратаку начали танки. Они выползли из широкой лощины, тянувшейся перед дамбой и, выстроившись в ряд, открыли сильный орудийный огонь. Стояли несколько минут на пригорке, захлебываясь вспышками, дергаясь всеми своими стальными мускулами, как на привязи. Потом, не прекращая огня, с грохотом двинулись на дамбу в лоб. Рябые, как гадюки, они еще сохраняли на броне следы неслинявшей зимней окраски. Утром таких здесь не было, — видимо, только что прибыли, поспешно переброшенные с какого-нибудь другого участка фронта.

За танками, пригибаясь, высыпали табуны эсэсовцев. Брели, стреляя наугад, выпуская в ясное небо ракеты, словно им было темно среди этого белого весеннего дня.

Дамба молчала. Высоко над нею в сопровождении юрких «ястребков» плыли на запад тяжелые бомбардировщики. Плыли спокойно, уверенно, как в далекое будущее. Они не могли повлиять сейчас на судьбу защитников дамбы, однако после их перелета окопникам стало легче. Может быть, потому, что плацдарм в небе был шире, чем на земле: самолеты гордо понесли на своих крыльях красные звезды на запад.

Дамба молчала. Бронебойщики замерли возле своих ПТР. Хаецкий положил руку на связанные в пучок гранаты, лежавшие перед ним на бруствере. Маковей, по примеру старшины, приготовил и себе связку. Ему казалось, что танки идут прямо на него и что полковое знамя стоит под дамбой именно за его, Маковея, спиной. А Хаецкому между тем казалось, что знамя стоит как раз за ним, за Хаецким, а не за кем-нибудь другим. Каждый боец, застывший в своем окопе на дамбе, считал лично себя защитником знамени.

Танки двигались, тяжело покачиваясь, тускло лоснясь боками, будто из воды выбирались на сушу доисторические земноводные чудовища. А за ними вихрились огни ракет, в бессильной злобе соревнуясь с весенним богатством солнца.

Маковей уже не видел ни солнца в небе, ни плацдарма, увитого дымами, ни австрийской станции, мрачно маячившей вдали. Весь мир перед ним сосредоточился в этих громыхающих стальных махинах, надвигавшихся на него. За машинами уже слышалось воинственное пьяное гоготанье наступающих гитлеровцев.

Дамба грозно молчала. Даже раненые сдерживали стоны, вслушиваясь в нарастающий железный скрежет. Знаменосцы окаменели внизу под насыпью, в глубоком — по грудь — окопе. Знамя стояло между ними посредине, как солдат.

Неожиданно, в момент, когда одна из машин, обходя подбитый утром бронетранспортер, повернулась боком к насыпи, ударила первая бронебойка. Выстрел ее в мощном тяжелом грохоте танков прозвучал бледно, тонко, почти нежно. Но машина сразу вспыхнула. Это было настолько неожиданно, что вражеская пехота на некоторое время оторопела. Но три других танка, не останавливаясь, лезли вперед, и эсэсовцы, придя в себя, еще с бо́льшим остервенением кинулись за ними.

Теперь уже по всей дамбе захлопали бронебойки. Задыхаясь долгими очередями, ударили станковые пулеметы. За спиной у бойцов дружно зачахкали минометы.

Один из танков шел прямо на Маковея и Хаецкого.

Свирепо подгребая под себя землю, дыша угарным зноем, он неуклонно приближается, вот он уже взбирается на самую дамбу. Еще минута, — и он приплюснет Маковея к земле, перевалится через насыпь и, перемалывая раненых, пойдет прямо на знаменосцев. Нет, он не пойдет на них, он ни за что не пройдет здесь! Маковей бросится на него с гранатами, бросится всем своим телом, лишь бы только он взорвался. Уже по танку бьют товарищи. Уже вся земля вокруг него вспыхивает взрывами, гремит, дымится. Хома уперся подбородком в бруствер, впился своим, сразу озверевшим взглядом в машину, держит наготове тяжелую полупудовую связку гранат. Еще немного… еще… еще…

И Маковей не дышит. Еще… еще… еще…

Как будто сговорившись, Хома и Маковей метают одновременно. Есть! Но проходят нестерпимо долгие секунды, на грани жизни и смерти, пока под жирным закопченным брюхом машины ударяет громовой взрыв. Танк вздрогнул всем своим телом, дернулся на одной гусенице и, нелепо накренившись, застыл. Казалось — толкни его сейчас рукой, и он впереворот покатится вниз.

Пулеметчики секли по вражеской пехоте, меняя ленту за лентой. Вода закипела в станкачах. Из-под насыпи с самой короткой дистанции залпами били минометы, обдавая горячим пламенем бойцов. Мины густо ложились по всей лощине, табуны немцев растерянно шарахались среди взрывов.

Неожиданно слева, на другом краю насыпи, заглушая трескучую пальбу, прокатилось могучее горячее «ура». Маковей, меняя диск, глянул туда и сам закричал изо всех сил: на самой дамбе, охваченные жирным пламенем, неподвижно стояли еще два танка. Горящие, они были сейчас видны всему плацдарму. Маковей вдруг почувствовал, что ему становится легко, просторно, свободно. В это время у него за спиной зазвучали радостные голоса минометчиков:

— Артполк идет!

— С казачьей переправы!

— В атаку!

Маковей не разобрал, кто первый подал эту команду. Самиев или Воронцов, бежавшие по дамбе с автоматами в руках… Казалось, она родилась сама собой и полетела вдоль насыпи.

— В атаку! В атаку!

И, как бы в ответ на этот призыв, весь плацдарм загремел канонадой. Выскакивая из окопа, Маковей оглянулся и на миг застыл, пораженный: седое поле до самого леса мигало множеством орудийных вспышек.

Артполк!

Это был действительно он. Разворачиваясь с хода, артиллеристы открыли массированный огонь по танкам, клином рвавшимся к реке.

Маковей, передав аппарат напарнику, спрыгнул с насыпи в гущу атаки. Среди атакующих уже бежали Черныш и Сагайда, бежали рядом братья Блаженко, бежали Ягодка и Хаецкий, кругом бежали свои, свои, свои…

— Не давай им удрать, не давай! — буйно гремел Хома, делая саженные прыжки.

Бросая убитых и раненых, изредка отстреливаясь на бегу, немцы удирали в лощину. За холмами на западе авиация уже бомбила ближайшие вражеские тылы.

 

XV

Гибель Ивана Антоновича была для роты горькой неожиданностью. Сложилось так, что рота беспокоилась о нем меньше, чем о других. И не потому, что Антоныча мало ценили. Наоборот, он пользовался среди бойцов гораздо бо́льшим уважением, чем, скажем, неуравновешенный, временами совсем нестерпимый лейтенант Сагайда. И несмотря на это, Сагайду, особенно во время боя, оберегали внимательнее, нежели Кармазина. Странность этих отношений объяснялась, возможно, тем, что бойцы были глубоко убеждены в безошибочности и правильности каждого шага Ивана Антоновича. На вспыльчивого Сагайду иногда «находило» такое, что он, забывая о всякой осторожности, мог вслепую полезть на рожон. С Кармазиным этого никогда не случалось. Осторожный, рассудительный, вдумчивый, он в самые критические минуты не терял спокойствия и самообладания. Никто не помнил, чтобы он при каких бы то ни было обстоятельствах изменил своей степенной походке и пустился бегом, как другие. Даже во время последнего боя, когда подразделения, спасаясь от танков, ветром летели за дамбу, Кармазин бежал солидной рысцой в своей плащ-палатке.

Его не считали ни отчаянным, ни трусом. Он был скромный работяга войны, честный, всегда уравновешенный. Именно поэтому он никогда не вызывал опасений за свою особу, все были уверены, что кто-кто, а он «дотянет»…

Иван Антонович и сам охотно поддерживал общую уверенность в том, что с ним никакой беды приключиться не может, что он увидит конец войны. Когда Сагайда перетащил его на своей спине через дамбу, никому не верилось, что это лежит, заплывая кровью, Иван Антонович. И когда его засыпали землей, бойцам еще некоторое время казалось, что Ивана Антоновича не похоронили, а просто он ушел из роты по служебным делам, временно передав командование Чернышу.

У Черныша и Сагайды были равные звания, и вначале минометчики не знали, кто из них будет назначен командиром роты. Но бойцы, не сговариваясь, стали сразу же обращаться к Чернышу как к командиру роты. В первые минуты ему было неловко перед Сагайдой. Но Сагайда, заметив это, сам начал неприятный разговор.

— Принимай роту, Женька, — предложил он мрачно.

— Почему не ты?

В самом деле, почему не он? Ведь у него, Сагайды, фронтовой стаж значительно больший, чем у Черныша. В то время, когда Черныш еще порхал где-то курсантом, Сагайду уже заметали в окопе суровые донские снега. Черныш не перемесил и половины той фронтовой грязи, какую перемесил Сагайда. Все это было так. Но Сагайда не позволял себе закрывать глаза на то, что Черныш «хоть и поздно встал, зато много взял». Знания его были более глубокие, чем у Сагайды, решения более гибкие и дальновидные. «У тебя мысль имеет ровный, анкерный ход, — не раз говорил Сагайда Чернышу. — А у меня все как-то налетами, с приливами и отливами».

Методом скоростной прицельной стрельбы из минометов, который недавно предложил Черныш, уже заинтересовалось высшее командование. Этот метод давал возможность взять от родного оружия значительно больше, чем предусматривалось нормативами. Воюя, командуя, Черныш непрерывно учился, из каждого боя делал поучительные выводы, словно и на войне оставался курсантом. Сагайда же полагался главным образом на огонь своего сердца, и хотя сердце у «его всегда клокотало и рвалось в бой, этого было, конечно, недостаточно… И вот теперь он должен уступить первенство. Это было обидно, но Сагайда не дал разгуляться своему самолюбию. Речь шла об интересах дела, а в таких случаях он умел быть беспощадным не только к другим, но и к себе. По существу, он сам виноват. Надувшись не на Черныша, а на самого себя, Сагайда ответил, как думал:

— Ты сам знаешь, почему не я. У тебя больше данных, тебе и поле деятельности шире. И — не ломайся!

Вскоре Чернышу передали из штаба официальный приказ: именно он назначается командиром роты.

Прошло несколько дней. Морава уже стала для гвардейцев глубоким тылом. Плацдарм теперь не воспринимался, как плацдарм — он был необъятно широк! Пересекая с упорными боями восточную Австрию, полки постепенно приближались к австро-чешской границе. Здесь бои приобрели своеобразный характер. В большинстве это были ночные короткие атаки, молниеносные штурмы укрепленных высот и дорфов.

Каменные, мрачные дорфы… Они лежали, словно зарывшись в землю, отгороженные один от другого валами крутых холмов с обширными виноградниками на склонах. Перебираться через голые высоты приходилось большей частью ночью, сквозь перекрестные струи пулеметных очередей. Стегало огнем отовсюду. Засады, западни, минные поля…

В глубоких долинах пылали населенные пункты. На окраинах сел, среди виноградников, ровной линией выстраивались приземистые бетонированные бункера. В мирное время в этих бункерах хранилось вино. Теперь они служили удобными убежищами для эсэсовских банд. Виноградные лозы против бункерных пещер были скошены пулеметами.

После нескольких дней тяжелого наступления полк Самиева оказался в нефтеносном Цистердорфском районе Австрии.

 

XVI

Как-то под вечер батальоны штурмовали большую железнодорожную станцию, раскинувшуюся на голом плоскогорье, утыканном на десятки километров нефтяными вышками. Еще до начала боя ударом авиации были разрушены все пути, ведшие от станции на запад, и станция сразу превратилась в огромный тупик, замкнутый со всех сторон. Десятки пузатых цистерн с горючим, сгрудившись на путях, гулко лопались, сгорая в собственном огне. То в одном, то в другом месте рвались начиненные боеприпасами вагоны. Несколько паровозов еще кряхтели на тупиках, фыркая белым паром. Вся станция корчилась в огне: горели крыши амбаров, корежились на ветру, из края в край валил дым. Покоробленные сухие поля на подступах к станции вихрились взрывами, бушевали седыми заметами поднятой ветром пыли. Среди этих заметов короткими перебежками наступала пехота.

Хома со своим громоздким транспортом стоял, замаскировавшись, в одном из оврагов, в километре от станции. Может, и здесь пробивалась из земли молодая зелень, может, и здесь весна заявляла о себе, но Хома не замечал ее. Ему казалось, что опять возвращается ненастная осень. Ветер разгуливался, собирался дождь. Низко над фронтом нависли темные косматые тучи, стремительно летя против ветра. Потемнели посадки, пригибаясь к дорогам. Нефтяные вышки, четко очерченные днем, сейчас едва маячили на близких и далеких холмах. Только станция горела все ярче, грохотала, билась среди поля гигантскими черно-багровыми крыльями дыма.

Поле жалобно стонало, нагоняя на Хому тоскливые думы. Вспоминался родной дом, жена, вспоминалось все то, до боли влекущее, что могло осуществиться только после войны. Это была одна из тех минут, когда солдату чего-то остро недостает, когда сердце у него вдруг защемит, и он неожиданно почувствует, как далеко зашел, как трудно вернуться назад, какие холодные дали отделяют его от родного края. В такие минуты Хому неудержимо тянуло к своим огневикам. С ними на переднем крае, в самом сердце боя, он чувствовал себя увереннее и безопасней, чем в поистине безопасном необстреливаемом овраге. Но здесь он был без них, без своих огневиков. Поэтому, как только стало известно, что первые подразделения ворвались на территорию станции, Хома сел на коня и махнул ездовым:

— За мной!

На станции еще все трещало и дышало жаром, когда Хаецкий во главе своего обоза ринулся через переезд. Колеса подпрыгивали на развороченных рельсах, лошади путались в оборванных телеграфных проводах, а ездовые гнали все быстрее. Обгоняя один другого, они с разгона влетали в пристанционный поселок, как в огненную просеку. Обвалившиеся стены, снесенные крыши, изломанные заборы… Вся улица изрыта свежими воронками, на дне которых еще белеет устойчивый дым. Храпят чуткие кони, вдыхая ноздрями тяжелый смрад тлеющего тряпья, горелой сажи, газа недавно разорвавшихся мин. Ветер с гулом раздувает пламя, и оно бьет жаркими клочьями из дверей пустых гулких пакгаузов. Слышно, как раскаленные гвозди, срываясь с жестяных покареженных кровель, словно осколки, свистят в небо.

Пехота, заняв первые кварталы, уже вела бой где-то в центре, но пули еще жужжали вдоль улиц и переулков. Хаецкий, развернувшись на перекрестке, кинулся на северную окраину, куда, как ему казалось, углубились и его огневики. Проехав немного узким, изломанным переулком и не встретив однополчан, Хома из осторожности остановил повозки и, передав коня ездовым, отправился пешком искать своих.

Все больше темнело, стал накрапывать дождь. Нигде не видно никого. Окна домов, мимо которых пробегал Хома, смотрели на него темными провалами. Может, потому, что, пробежав улочку из конца в конец, он не встретил никого из своих, — все окружающее особенно остро пахнуло на него чужбиной… Даже мелкий дождь, усиливаясь, бил ему в лицо как-то неприязненно.

На краю улочки Хома остановился. Дальше тянулся пустырь, загроможденный разбитыми машинами и тракторами. «Вот бы добыть разрешение и послать один домой, — подумал мимоходом Хома. — Какая радость была бы в колхозе! Хаецкий с фронта трактор прислал! А то жинки лопатами землю копают…»

За пустырем виднелись длинные серые пакгаузы. «Склады, — мелькнуло у Хомы. — Может быть, с овсом? Добре, если с овсом! Набрал бы для коней!» У одной двери суетилось несколько фигур. Как будто рвались внутрь, высаживали ее прикладами. Наверное, разведчики. Хома через пустырь разогнался к ним. И вдруг со всего разбега дернулся на месте, присел и, спрыгнув в ближайшую воронку, выбросил автомат вперед.

У сарая были немцы.

Только сейчас Хома понял, что они не высаживали дверь, а, наоборот, забивали ее, чем-то обливая сверху. У одного в руке блеснул огонек, и пламя лизнуло массивную дверь. В тот же миг Хаецкий выпустил очередь из автомата. Двое или трое сразу упали, остальные, пригибаясь, бросились наутек. Хома наводил автомат на каждого в отдельности и скашивал короткой уверенной очередью. Последнего пуля догнала уже на углу длинного сарая. Выскочив из воронки, Хаецкий кинулся вперед. Уже прыгая по ступенькам, он услышал, как внутри сарая ревмя ревут, кричат, стонут многочисленные людские голоса. Десятки кулаков бьют в дверь, заложенную снаружи толстым ломом. Пламя уже подбиралось по двери к самой крыше. Перевернув автомат, Хома ударил прикладом по огромному металлическому замку. Внутри сразу притихли, но в следующую секунду закричали с еще большей силой — дико, страшно, нечеловечески. Хаецкий подскакивал к горящей двери, бил и снова отскакивал. Уже тлел на нем рукав, уже потрескался приклад, а замок все не поддавался. Хаецкий оглянулся вокруг, ища глазами что-нибудь более солидное, чем приклад. Обломок рельса!.. Он был такой тяжелый, что при других обстоятельствах Хаецкий, конечно, ни за что не поднял бы его. Но сейчас силы его умножились, и он, схватив стальной обломок, размахнулся им, синея от натуги. Горели обожженные руки и будто прирастали мясом к железу. Изо всех сил ударил по замку. Замок раскрылся. Едва Хома успел выбить его из петли, как дверь с грохотом распахнулась, и из сарая повалила плотная кричащая толпа. Мимо Хомы замелькали смертельно бледные, искаженные ужасом лица мужчин и женщин. Словно мертвецы встали из гробов. Застывшие, неподвижные глаза смотрели прямо перед собой. Не задерживаясь, люди бежали сквозь пламя, стучали деревянными колодками по ступеням, рассыпались по пустырю, кидались наобум — кто куда. Хома пытался остановить их, но они не замечали его.

Лавируя между тракторами и изувеченными машинами, не останавливаясь, не оглядываясь, втянув головы в плечи, будто ожидая выстрела в спину, они бежали в серые тихие сумерки поля.

Только слабенькая девочка, похожая в своих шароварах на лыжницу, остановилась, услышав голос Хомы, взглянула на него мгновенно выросшими большими глазами и припала к нему, забилась, затрепетала.

— Наши! — обессиленно заплакала девочка. — Наши, наши!

Хома бережно оторвал ее от себя и только сейчас, при свете пылающего сарая, заметил у нее на рукаве желтую нашивку с коротким словом: Ost.

Хома не знал значения этого чужого слова, но сразу почувствовал в нем что-то позорное, уродливое, как клеймо. Схватил нашивку, сорвал ее и гневно швырнул под ноги.

— Сестра! — волнуясь, сказал он. — Далеко ж я тебя встретил, сестра!

Девочка посмотрела на свой изодранный рукав, потом на Хому, потом опять на рукав. Глаза ее, еще полные дрожащих слез, вдруг наполнились ярким светом, и она закричала:

— Бронислава! Радомир! Ян!

Кое-кто из бежавших неуверенно начал оглядываться, потом останавливался и, заметив советского солдата, бросался к нему, как к защитнику. Через минуту Хому обступили люди и прижимались к нему, запыхавшиеся, возбужденные и растерянные.

Рабы, невольники… Истощенные, бледные, будто годами не видели солнца… В беретах, в фуражках, в кепках, простоволосые… Блестящими, как после болезни, глазами смотрели они на него со всех сторон. Говорили на разных языках, тянулись к нему руками. Перепуганные взгляды их находили опору в этом загорелом, обожженном стужами лице, в этой темной тугой шее, облитой сияньем близкого зарева. А Хома, веселый и радостный, поворачивался среди них своими широкими плечами, срывал с рукавов желтые нашивки и отбрасывал прочь.

— Отныне вы свободны!

— Свободны! — это слово повторялось на многих языках. — Свободны! Свободны!..

— Навсегда свободны!

У одного не было нашивки.

— Это француз, — объяснила Хоме землячка. — Мсье Жан… У них не было нашивок.

Старик француз закивал бородой, взволнованно залепетал:

— Же ву, же ву…

— Живу, говоришь? — Хаецкий приветливо хлопнул его по плечу. — Живи на здоровье, го-го-го!.. И больше не попадайся людоедам в лапы!

Невольники наперебой обращались к нему на разных языках. Хаецкий понимал далеко не все, но одно он постиг: это он вернул этим людям самое дорогое, самое прекрасное — жизнь и свободу. Сознание значительности этой минуты наполняло его счастливой гордостью. Это он дал им нынешний ветреный вечер и эти широкие дороги в родные края, и звонкий завтрашний день. Сегодня их несчастья должны были кончиться навсегда. Сколько людских надежд и мечтаний задохнулось бы дымом в этом сарае, погибло бы под пылающей крышей!.. Когда-нибудь комиссии и строгие эксперты откопали бы обугленные кости. Но разве откопаешь мысли, разве воскресишь мечты, нетерпеливо рвущиеся в окутанную сумерками даль, туда, где люди мысленно встречаются со своими семьями и друзьями, ласкают давно невиданных детей…

Освобожденные взволнованно, беспорядочно рассказывали о себе. Они работали недалеко отсюда, на нефтяных промыслах. Когда фронт неожиданно приблизился, немцы согнали их на станцию, устроив на скорую руку транзитный лагерь в этих сараях. Охрана лагеря ждала со дня на день вагонов, чтобы увезти невольников дальше на запад, на другие работы. Но когда события развернулись с молниеносной быстротой и стало ясно, что ни один вагон уже не выйдет за стрелку, рассвирепевшие эсэсовцы заперли барак на здоровенный замок и подожгли.

Среди освобожденных больше всего было чехов и поляков, несколько русских девушек и украинок, несколько французов и даже один араб, неизвестно где захваченный немцами. Услыхав про «арапа», Хома захотел непременно на него посмотреть. Все стали звать Моххамеда. Но он уже исчез, перемахнув через насыпь, в глухое поле.

— Скажите, куда же нам теперь? — спрашивали Хому девушки. Подолянин указал на восток широким властным жестом:

— Идите! До самого Владивостока путь вам открыт!

— Но ведь где-то должен быть комендант?

— Комендант? Я для вас комендант! Я вам говорю: топайте!

Девушки плакали. Достали свои паспорта и просили Хому сделать в них пометки. Это были страшные паспорта рабынь, изобретение новейшего рабовладельчества: «Arbeitskarte». В каждой карточке — фотография владелицы с большой деревянной табличкой на груди. На табличке — шестизначный номер. И тут же рядом — фиолетовый оттиск пальцев. Надписи повторялись на двенадцати языках: русском, украинском, чешском, английском, французском… Для всех народов были заготовлены арбайтскарты!

Хома не читал. Повернувшись к пылающему бараку, он огрызком толстого карандаша выдавливал через всю арбайтскарту: освобожден, освобождена, освобожден, освобождена…

Протянула карту и девочка, первой пришедшая в себя среди общей паники.

— Как тебя звать, сестричка? — спросил Хома, особенно старательно выводя на ее карте свою резолюцию.

— Зина, — ответила девочка.

— Кто ж тебя дома ждет? Мама? Папа?

— Нет никого. Всех растеряла за войну. Один брат где-то в армии…

— К кому же ты вернешься?

— Как к кому? К нам, домой. У меня сейчас там все родные!.. Как перейду границу, буду обнимать каждого, кого ни встречу…

— Какая ж ты худенькая, аж светишься…

Девочка заметно смутилась, словно в этом было для нее что-то постыдное.

— Поправлюсь… Наберусь сил…

— Набирайся, сестричка, набирайся… Счастливой тебе дороги!

Хома спешил, бой уже откатился за поселок, окутанный вечерними сумерками да багровыми заревами пожаров. У него не было времени расспросить Зину подробнее, он даже не узнал ее фамилию. А если бы спросил, она ответила бы: Сагайда.

Объяснив освобожденным, как им лучше всего выбраться за линию фронта, Хома кинулся разыскивать своих огневиков.

Он нашел их уже ночью на западной окраине. Гордый своим поступком, долго рассказывал товарищам о лагере, о землячках, о французах и «арапе», кинувшемся куда-то наобум, вслепую, так что не могли его дозваться.

— Где ни побегает, все равно к нашим придет, — рассуждали товарищи.

— Известное дело, придет… Все дороги к нашим ведут…

— А его, беднягу, наверное, где-то арабенята тоже высматривают, ждут…

— А почему же нет? Человек есть человек…

Сагайда, накрывшись плащ-палаткой, не вмешивался в разговор, сидел задумчивый и молчаливый. Сестра Зина не выходила из головы. «Освобождаем же мы многих, — думал он, — может быть, в эту минуту кто-нибудь освобождает и мою сестричку, мою Зинку».

Долго еще потом шли по Австрии и почти во всех деревнях встречали своих земляков и землячек, работавших у бюргеров. Девчата рассказывали, как добрели толстые бюргерши по мере приближения советских войск.

— Когда вы были на Тиссе, моя хозяйка перестала драться и дала мне платье. Когда стали на Мораве, она прибавила мне кружку кофе. А когда вы вступили в Австрию, так начала угощать вином…

— Где она сейчас, старая волчица?

— Бросила все хозяйство и спряталась где-то в бункере.

— А ты отсюда домой попадешь?

— С закрытыми глазами!

— И не заблудишься?

— Нет.

Сагайда, встречая освобожденных девушек, жадно вглядывался в их лица, надеясь встретить среди них сестру, свою щебетунью Зинку, звонкое свое счастьечко.

А оно, его счастьечко, в это время мелко стучало каблуками по пыльным шляхам на восток, вдоль дорфов и бункеров, и вглядывалось из-под косынки в каждого встречного военного, стараясь найти среди них своего Володьку.

Для нее здесь все были, как братья, а для него там все были, как сестры.

 

XVII

В свободные часы Хома со своими ездовыми разбирал положение на фронтах. Для этого он доставал из полевой сумки пачку самых различных карт, вырванных из чужих атласов и учебников. Обложившись ими и потирая руки точь в точь, как начальник штаба, Хома говорил:

— А теперь, Иона, разберемся.

Иона-бессарабец пользовался особым вниманием Хомы. Подолянин твердо помнил, как, принимая новичка в ездовые, он поклялся сделать из него человека. И надо сказать, бессарабец оправдывал надежды своего учителя. Хозяйственный, работящий и когда надо на удивление храбрый, он выполнял свои обязанности безукоризненно.

А между тем Иона, как и Ягодка, был совсем темный человек. Пробатрачив полжизни в именьях румынских землевладельцев, он и сейчас еще не совсем свыкся с новым положением и в обществе «восточников» болезненно ощущал свою отсталость. Всякий раз, когда приходилось расписываться в боеснабжении за мины, его бросало в жар. Иона расписывался с большим трудом.

Поэтому обращение Хомы к нему звучало участливо и в то же время несколько комично. Разберемся… На это приглашение Хомы Иона поддавался довольно туго: сам дракула не разберется в тех картах, где уж ему, Ионе, со своим батогом! Действительно, отпечатанные в разное время и на разных языках — немецком, венгерском, румынском, — эти карты представляли даже для Хомы темный лес. Однако Хома, откусив зубами соломинку, дерзко пускался в этот лес, измеряя масштабы до Берлина. С какого-то момента измерение расстояния до Берлина утратило шутливый оттенок и воспринималось вполне серьезно.

— Сколько? — спрашивали у Хомы ездовые. А он, круто выгибая смуглую шею, заглядывал в карту, как в яму.

— Уже немного, чорт его дери!

— Двести? Триста?

— Смотря куда пойдем, — уклонялся Хома от прямого ответа. — Может, нам и совсем не придется там побывать: видите, над Берлином навис первый Украинский…

— А мы как?

— На нашу долю тоже работы хватит, — успокаивал Хома товарищей. — Мы их с юга за жабры возьмем! Думаете, им отсюда не больно? Думаете, дарма Гитлер за эту Австрию держится, как чорт за грешную душу? А-а, качался б ты под осиновой веткой вместе с твоими Геббельсами и геббельсенятами!.. Все слышали, что майор Воронцов говорил давеча? Немцы, говорит, называли Австрию своей южной крепостью. Одолеем ее, — откроем настежь двери во всю неметчину, в самое настоящее бомбоубежище фашизма. Это сюда Гитлер эвакуировал свои военные заводы! Это ж сюда удирали фашистские крысы из Восточной Пруссии, из Силезии и Померании! Видишь, Иона, Померанию?

— Где? — Иона доверчиво заглядывает в карту.

— Вот она кругом, — Хома накрывает ладонью Германию. — Где фашизм, там ему и помирание! Мы на всё их гнездо бьем с юга. Пересечем вот этот кусок Австрии, а тогда, наверное, выйдем на Прагу. Освободим братьев и — дальше на запад. Эй, беда, тебе, враже! Не ждал, верно, Гитлер, что так сложится. Держал этот закуток как самое безопасное место, а мы уже и отсюда в ворота гремим!

— Сдавались бы и — всё, — говорили ездовые. — Разве им до сих пор не ясно, к чему дело идет?

— Заартачились! Пока ему автомат к горлу не приставишь, рук не подымет…

— А некоторые уже переодеваются! Казаков одного по глазам узнал… Стоит в толпе, во всем гражданском и уже белая повязка на рукаве. Обыкновенный себе австрияка. А Казаков ему автомат к груди: хенде хох, дескать… И что ж вы думаете? Оказалось, — под штатским у него и штаны офицерские, и китель…

— Вот и верь их белым повязкам!

— Сейчас даже фашисты на своих воротах белые флаги вывесили.

— Знаем их… Сегодня идем с Островским мимо одного такого дома, флаг над ним белеет, а зашли внутрь — нет никого. В чем дело? Потом уже бюргерская наймичка все рассказала. Тут, говорит, фашист жил. Как увидел, что невыдержка, вывесил белый флаг и бумаги все сжег. А потом в последнюю минуту все-таки удрал. Нервы не выдержали.

— Рабочие вышли с красными повязками, видели?

— А с какими же им выходить? И батрачки бюргерские тоже все с красными…

— Вот так и я когда-то выходил, — похвастал Иона. — Это когда вы первый раз пришли в Бессарабию. Бегу с товарищами до шляху, а вы едете машинами и спеваете. «Браты!» — кричим…

— Трудовые люди везде братья между собой. Вот и тут… Сразу узнаешь — когда на тебя фашист глянет, а когда честный рабочий человек.

— По виду узнаешь: идут истощенные, похудевшие, а глаза так и светятся нам навстречу…

 

XVIII

Со дня на день ждали окончания войны. В Берлине над рейхстагом уже реял красный флаг. Из конца в конец трещала фашистская империя, падала в пропасть на глазах у народов. Первоклассная империалистическая армия уже перестала быть единым целым. Теперь она больше напоминала моторизованные огромные банды, мечущиеся по всей Европе под уничтожающими ударами советских войск. Казалось, вот-вот наступит час развязки, и самые мощные радиостанции мира поздравят, наконец, человечество с триумфом Справедливости.

А между тем орудия гремели на сотни километров, в городах клокотали уличные бои, грандиозные строения взлетали на воздух, весенние поля покрывались тысячами свежих окопов. Лилась кровь; как и раньше, ходили в жаркие атаки по нескольку раз в сутки.

Сейчас это давалось особенно трудно. Все уже чувствовали, как, приближаясь, торжественно шумит Победа, все жили, заглядывая в завтра — в большое, сияющее, сказочно-прекрасное завтра, стоящее на пороге.

Что будет завтра? Неужто и в самом деле настанет день без пожаров, без канонад, без крови и убийств? Неудержимо хотелось дожить до этого дня и хотя бы мгновение — хотя бы одно мгновение! — побыть в нем.

Для самиевского полка это «завтра» скрывалось где-то за рекой со взорванными мостами, за голыми возвышенностями противоположного берега, за фортификационными сооружениями, тянувшимися сплошной линией мрачных укреплений. Австрийско-чешская граница… Водный рубеж, пристрелянный врагом вдоль и поперек. Сегодня полки подошли к нему.

Войска сосредоточивались вдоль реки в многочисленных складках местности, в рощах и перелесках. Наверное, никогда еще этот глухой пограничный уголок австрийской земли не видел столько людей и техники. Земля оседала под такой непривычной тяжестью! Стягиваясь в ударный кулак, уплотняясь, полки готовились к решительному штурму.

Все подступы к реке противник устилал огнем. Земля переднего края выгорела от снарядов, почернела, вымерла. Однако по ночам пехота ползла и ползла к берегу, залегая в камышах, нацеливаясь на запад тысячами глаз.

Евгений Черныш окопался со своими людьми в одном из крутых оврагов невдалеке от реки. Тут же остановились и минометные роты двух соседних батальонов. Начальник артиллерии полка приказал на этот раз свести все минометные роты воедино, чтобы испытать метод скоростной стрельбы, предложенный Чернышом. Около десятка стволов стали рядом. Это была роскошь, какую полк сейчас мот себе позволить. Уже не надо было растягивать огневые средства на километры по фронту, прикрывая наиболее уязвимые места. Сегодня орудиям и минометам было тесно.

На время артподготовки Чернышу пришлось быть старшим, командовать объединенным огнем всех трех минрот. Сагайда в шутку окрестил его «капельмейстером сводного оркестра». Но Черныш сейчас был глух к шуткам Сагайды. Он с готовностью принял на себя обязанности старшего, чувствуя, что они ему под силу. Но волнение не покидало его на протяжении всего дня. Ответственность, возложенная на него, как бы натянула все его мускулы и нервы.

Огневая позиция была почти готова. Черныш расположил ее по самому дну оврага, защищенного от противника крутым холмом. В круглых сырых ямах-ячейках стояли минометы всех трех рот. Объединенные в одну батарею, выстроенные в строгий ряд, они имели сейчас грозный, хищный вид.

Расчеты работали дружно. Проверяли механизмы, ставили вехи, прокладывали последние ходы сообщений. Слева к огневой примыкал лес, и стройный молодой дубняк косяком заходил оттуда на самую огневую. Группа самых высоких деревьев, как нарочно, оказалась против взвода Сагайды. Надо было валить деревья, расширяя сектор обстрела, создавая перед каждым минометным стволом широкие ворота на запад. В другой раз Сагайда, безусловно, надулся бы на Черныша и стал бы доказывать, что тот по дружбе отвел ему самый худший участок на огневой. Но сегодня Сагайда принял это, как должное. Черныш поставил его на первый взвод, которым раньше сам командовал. Это было почетно и льстило самолюбию Сагайды. Ведь неспроста Черныш передал свое любимое детище именно ему, а не молодому офицеру Маркевичу, который накануне прибыл в роту из резерва. Маркевич принял от Сагайды второй взвод, «самый легкий», вышколенный лучше других.

— Садись на готовое и смотри не отпусти гайку, — поучал Сагайда Маркевича, передавая ему взвод. — С такими гренадерами тебе и море по колено. А я не гонюсь за легким хлебом, пойду на первый, к молодым гражданам.

— Я тоже не ищу легкого хлеба, — обиженно заметил на это Маркевич.

— Не ищешь, согласен, но если дают — бери. Потому что так нужно. Значит, считают, что мой хребет крепче твоего. Тебе, видишь, прогалину Черныш выделил, а я должен лес корчевать.

— Могу вам помочь, — предложил Маркевич.

— Если можешь — давай, быстрее разделаемся.

На том и сошлись. Сейчас бойцы обоих взводов дружно наступали на дубняк. Сагайда, раскрасневшись, тоже носился с топором по огневой и молодецки набрасывался на деревья.

А на склоне холма все глубже зарывались в землю ординарцы, телефонисты, наблюдатели соседних батарей. Даже Маковейчик, который всегда избегал земляных работ, сегодня натер себе честные мозоли. Конечно, вместо того, чтобы копаться в этой тяжелой австрийской земле, парень с бо́льшим удовольствием прошелся бы на руках по огневой, поборолся с товарищами, или, закинув голову, махнул бы в весенний лес, который высится рядом. Как там должно быть прекрасно! Озера, птицы, песни!.. Гудит весна в лесу, заглядывает в тесный, пронизанный сыростью окоп Маковея, зовет-вызывает: бросай лопату, хлопец, выпорхни из своей норы на свет божий, махнем степями-лесами! Покажу тебе свои чудеса, напою тебя березовым соком, улыбнусь тебе синими подснежниками!..

— Прочь, не мешай мне! — кричит Маковей соседу-связисту, который напрашивается к нему в напарники. — Дай-ка развернуться!

— Да ты уж и так вымахал по грудь…

— А что же! Может, я последний окоп рою, для истории его оставлю!

— Давай на пару…

— А этого не хотел? Ишь какой ласый на дурняк! Видишь мои мозоли?

— Вижу… Тоже исторические?

— Тоже!

В это время с КП батальона, запыхавшись, прибежал Шовкун. Лишь только он влетел на огневую, как все поняли, что сейчас услышат радостную новость. Она светилась в теплом, размякшем взгляде санитара.

— Ясногорская вернулась! — крикнул Шовкун, сияя, — Уже в тылах батальона… Сегодня будет здесь!

Ясногорская! Шовкун кричал всей роте, а смотрел почему-то на Черныша. И все бойцы, как сговорившись, посмотрели на Черныша. Лейтенант покраснел и, хмурясь, бросил офицерам:

— Пошли пристреливаться.

 

XIX

Забравшись с командирами рот на вершину холма перед огневой, Черныш терпеливо вел пристрелку. Как всегда в таких случаях, бил только один миномет. Сегодня честь пристреливать цель выпала расчету Дениса Блаженко. Стоя внизу и держа в руке дефицитную дымовую мину, Блаженко смотрел оттуда на офицеров так, словно ждал сигнала вызвать землетрясение. Но Черныш не спешил с командами. После каждого выстрела наступала длинная пауза — офицеры, не торопясь, разглядывали цель, советовались, вели подсчеты.

День стоял ясный, прозрачный, с далекой видимостью. Трепетный воздух мягко струился, как бы подмывая своими волнистыми потоками высоты на том берегу, блиндажи, далекие деревья. Все плыло куда-то и в то же время оставалось на месте. Фронт притих, как перед бурей, лишь изредка кое-где лениво ухали пушки. Черныш знал, что завтра они заговорят иначе, — сегодня артиллерия еще только примеряется, работая с притворной бессистемностью и скупостью, чтобы не вызвать подозрений противника.

Все мысли Черныша сейчас невольно связывались с Ясногорской, все, что он делал, уже как будто посвящалось ей. Наверное, Шура и не догадывается, как ее приезд отражается на чьей-то деятельности, на чьих-то настроениях… Вернулась!.. Неужели она и в самом деле с часу на час может появиться здесь? Иногда Чернышу это казалось маловероятным. Когда выдавалась свободная минута, он нетерпеливо поглядывал с холма на дорогу, тянувшуюся вдоль леса к селу, в полковые и батальонные тылы. При этом каждый раз он смущался, подозревая, что соседи-офицеры догадываются, почему ему не сидится возле них. А они, озабоченные пристрелкой, не замечали его волнения.

Дорога, которой должна была приехать Ясногорская, жила нормальной фронтовой жизнью. В направлении передовой двигались группы бойцов; проскакал верхом начальник штаба с несколькими помощниками и ординарцами; выползла на опушку артиллерийская кухня, запряженная знаменитым верблюдом, одним на всю дивизию, который дошел сюда от самой Волги; вот из-за поворота вылетает на своем конике Хаецкий, за ним одна за другой вытягиваются повозки, груженные боеприпасами. Может быть, Шура приедет с ними? Но на повозках, кроме ездовых, никого нет. Что ж это такое? Где она так долго задержалась? Хома грозит кому-то плеткой, сбивает верблюда с дороги… Еще кто-то едет… А ее нет. Нет… Нет…

— Ну и печет, — жалуется Чернышу один из его товарищей, капитан Засядько, расстегивая воротник. — Сюда бы сейчас ведро пива-холоднячка!..

— Толстиков уже и без пива клюет, — улыбаясь, кивнул Черныш на своего правого соседа, который, уткнув голову в руки, упорно боролся с навалившейся дремотой.

Они только что кончили пристрелку и, удовлетворенные результатами, лежали втроем на верхушке холма, от нечего делать перебрасываясь вялыми фразами. Давала себя знать усталость последних дней. Не хотелось подниматься, трудно было даже повернуть разморенное теплой истомой тело. Солнце припекало. Воронки, еще утром жирно черневшие на поле, сейчас посерели, высохли. Черныш, положив голову на планшет, закрыл глаза…

— Прекрасная, — слышит он поблизости. «О ком это? Конечно, о ней. Сегодня все думают о ней, все ждут ее».

— Кто прекрасная, капитан?

— Позиция, говорю, прекрасная, — поясняет Засядько. — И до противника рукой подать, и укрыта хорошо…

— Да-да, прекрасная, — тихо соглашается Черныш, думая о Ясногорской. — Прекрасная… Прекрасная…

— Стоп! — капитан хлопнул себя рукой по шее. — Кажется, капнуло! Еще! И еще!.. Толстиков, проснись!

— Что такое?

— Дождь!

Офицеры, оживившись, как ребята, вытянули ладони перед собой, радостно глядя в небо. Высокие тучки были почти не заметны, таяли в бледной синеве. А между тем дождь усиливался, падая, казалось бы, с чистого неба: зашумел над лесом, приближался тысячным кристальным шорохом, легко позванивая в вышине.

Черныш лег навзничь, подставил обветренное лицо под приятные удары капель.

— Вы видели такое: солнце и дождь!

— Слепой дождь!

— Почему слепой? Наоборот, ясноглазый!..

Все гуще и гуще осыпало руки, лицо. От каждой капли радостная дрожь пробегала по всему телу. Уже вокруг, над лесом и над холмистыми полями, засверкали мириады блестящих жемчужных нитей. Словно небо, играя, весело стреляло бесчисленными тонкими очередями и каждая капля-пуля, проносясь в этой очереди, сверкала, слепя глаза. Чернышу казалось, что после этого весеннего дождя все сразу буйно зазеленеет, зацветет. Припомнил, как в прошлом году в Трансильвании, изнемогая в горах от зноя, бойцы с жадностью высматривали тучи… Реки остались внизу, ручейки остались внизу… Воды, воды! А небо было безводным, жестоко-голубым. Потом однажды показалась на горизонте дождевая туча. Будто сама Родина, услышав мольбы бойцов, посылала им издалека свой подарок. Расстелив на горячих камнях плащ-палатки, бойцы собирали в них долгожданную влагу. Потом делили. Черныш поделился с Брянским… Какой это был животворящий, незабываемый напиток!

Дождь усиливался. Никто и не думал прятаться от него. Слышно было, как на огневой щебетал Маковейчик:

Дождик, дождик, припусти, На бабины капусты, На дедово сено, Чтоб позеленело!..

— Маковей, где та капуста? Где то сено? Глянь, австрийская земля кругом!..

— Все равно, пусть и она зеленеет!..

Черныш, щурясь, улыбался щедрому небу. Гадал, где застанет этот дождь Ясногорскую: в санроте или по дороге сюда… А она в это время уже соскочила с коня на его огневой. Ординарец комбата, гоня своему хозяину «порожняком» оседланного коня, по пути прихватил Ясногорскую.

Весь мир засиял. Солнце светило сквозь серебристую мглу, дождь становился мельче, гуще. Вдруг небо над головой заиграло. Мелодично, сильно, свежо. Впервые в этом году загремел гром. Как будто заговорили где-то высоко за голубыми тучами дивизионы ЭРЭС. Раскатилось, разлеглось — широко, привольно… И сразу всей природе вздохнулось легче, будто мир обновился, помолодел. Наверно, не было в эту минуту в войсках ни одного человека, который не взглянул бы зачарованно в разбуженное синее небо и не подумал: «Весна!»

«Весна», — с наслаждением подумал и Черныш, вдыхая посвежевший воздух. Но что это? Вздрогнув, он порывисто поднялся на колени. С огневой, вместе с радостной разноголосицей солдатских басов, неожиданно донесся девичий голос.

В то же мгновение он увидел Ясногорскую.

Она стояла, окруженная бойцами, и о чем-то весело говорила, глядя вверх. Черныш не знал, смотрит она на него или на пронизанную солнцем серебристую пряжу дождя, неудержимо падавшую с высот.

— Гвардии лейтенант! — крикнули снизу бойцы. — Гвардии лейтенант!

— Тебя касается, — подморгнул Чернышу Засядько. — А может, тебя, Толстиков?

Толстяков благодушно улыбался, разглядывая Ясногорскую.

— О, как она цветет!..

Придерживая рукой бинокль, Черныш стал быстро спускаться по косогору. Прыгал через чьи-то окопы, осыпая в них землю. В окопах не было никого. Все собрались внизу, как на митинг.

Спускаясь, Черныш смотрел как будто себе под ноги, а между тем видел только ее, долгожданную. Приближаясь, видел мелькнувший на ее лице радостный испуг. Она показалась ему выше, чем была. Будто выпрямилась, стала стройнее, моложе.

Для Черныша уже не существовало ни дождя, ни веселой толпы огневиков, существовали только ее глаза, которые, приближаясь, вдруг заблестели, а длинные ресницы задрожали. Она еще говорила с бойцами и смеялась, но Черныш не слыхал ее слов, да и сама она, наверное, не слыхала их. Глаза ее тянулись к нему, о чем-то спрашивая его и в то же время что-то говоря ему.

Бойцы торжественно расступились, давая лейтенанту дорогу и глядя то на него, то на Ясногорскую. Черныш поздоровался, твердо выговаривая привычные слова воинского приветствия, вернее, они сами сказались, он их не слыхал. Ясногорская подала ему руку, и нежный румянец покрыл ее щеки.

За спиной Шуры стоял Сагайда, улыбаясь до ушей. «Чего он?» — удивился Черныш и пробежал взглядом по другим. Все смотрели на него доброжелательно и подбадривающе. «Мы всё знаем, — говорили их взгляды, — и всё понимаем… И мы даже рады за вас, если уж на то пошло…» От мокрых гимнастерок, облепивших бойцов, шел пар.

Черныш почувствовал себя легко, как бывает всегда в обществе самых близких друзей и единомышленников. Ему хотелось благодарить каждого из присутствующих за это ощущение.

— Как хорошо загремело! — улыбаясь, медленно говорила Шура. — Даже странно, откуда этот гром? Небо как будто чистое, и вдруг так загремело! — Она взглянула на небо. И Черныш взглянул. И все подняли головы. — А лес какой стал, посмотрите! Как он зазеленел сразу! Как будто горит под солнцем зелеными огнями, даже зеленоватый дымок над ним вьется. — Она показывала на лес и глазами, и рукой, вся тянулась к нему. Черныш одновременно видел и зеленоватый дымок над лесом, и Шуру, которая тоже как будто окутывалась этим дымком.

Она стояла в новых сапожках на высоких каблуках, в темнозеленом армейском платье, плотно облегавшем ее фигуру. Платье было сделано со вкусом и явно шло ей. Неизмятое, выглаженное, свежее… Видно было, что она надела его недавно. «Возможно, даже перед тем, как итти сюда», — мимоходом отметил Евгений, и Шура, перехватив этот взгляд Черныша, поняла его именно так. Но не смутилась и не застыдилась, а весело, даже с вызовом, ответила на него. «Да, я готовилась, — говорили ее глаза, — я хотела явиться сюда красивой и не стыжусь этого, и все это ради тебя».

— А Шовкун уже глаза проглядел, высматривая, — говорил Черныш, счастливо любуясь Шовкуном, красневшим, как девушка. «Но я высматривал тебя гораздо больше, чем Шовкун, — скрывалось за этими словами. — Я начал тебя ждать с той самой минуты, когда мы расстались… Я хотел бы коврами устлать дорогу, по которой ты приближалась к нам… Разве ты не слышишь как все во мне поет: тебе, тебе!»

«Слышу, слышу! Я издали слышала тебя и летела к тебе!»

«И где ты пролетала, там леса зеленели, а небо над ними гремело молодым громом! Слепой голый дождик бежал впереди и кропил перед тобой пыльные фронтовые шляхи… Ты и сама, как тот солнечный летучий дождик, откуда-то прилетевший и озаривший все вокруг! Взгляни, как парует земля, как дымятся леса! Опьянеть можно от этого!»

«Разве ты еще не опьянел? Я уже опьянела! Смотри…»

Смеясь, Шура схватила голову Маковея, который как раз пробегал мимо и попался ей под руку.

— Маковейчик! Как я соскучилась по тебе, — щебетала она ему и в то же время ласково смотрела на Черныша. — Мне даже в госпитале слышались твои песенки… О, какой же ты большой стал! И какой хорошенький! Дай я тебя поцелую! Тебе не стыдно? — И она целовала Маковея в обе щеки, а счастливыми смеющимися глазами, как заговорщица, смотрела на Черныша.

«Еще, еще», — уговаривал ее Черныш влюбленным взглядом. Весь мир бешено прыгал перед ним в зеленом тумане.

 

XX

— Почему вы так смотрите на меня, Шовкун? — настойчиво допрашивала Шура своего санитара, идя с ним принимать взвод. — Вы не узнаете меня? Да, у вас, пожалуй, есть основания… Сегодня я сама себя не узнаю…

— Что ж тут такого, — деликатно возражал Шовкун. — Столько не виделись, и вдруг опять вместе… Это с каждым бывает…

Бывает! Значит, что-то между ними было? И все это заметили и все поняли? Ужас! Но что именно было? Короткое рукопожатие, невинный разговор на огневой, несколько взглядов… О, эти взгляды! Разве их можно было скрыть? Разве они не высказали всё? Что — всё? Не было никакого «всё»! И не будет его, не будет!

Неужели это может произойти так естественно и просто? А что если оно уже произошло? Страшно представить себе, страшно подумать…

— Не смотрите, не смотрите на меня, Шовкун! Это я просто отвыкла… Мне тут еще страшно, и я дрожу… Но я не боюсь. Наоборот, мне очень, очень хорошо!

В госпитале Ясногорская не раз представляла себе встречу с Евгением. Она ждала этой встречи, тайком мечтала о ней, заранее готовила Евгению много упреков… Почему так быстро забыл? Почему так редко писал? Редко, лаконично и сухо… Но разве на него можно сердиться за это? При встрече все упреки как-то вылетели у нее из головы. Все заготовленное пошло кувырком, повернулось иначе…

А его писем ей нехватало в госпитале. Не раз Шура ловила себя на том, что ждет их и, даже отчаявшись, теряя надежду, всё-таки ждет. Ей уже было мало того, что писали другие однополчане, ей хотелось, чтобы писал он, Черныш.

Особенно, когда стала поправляться, когда вышла из палаты и увидела вокруг неудержимую весну. Песни, недопетые когда-то, опять просыпались в природе, волновали Шуру, трубили в громкие трубы… Кого-то до боли нехватало, сорвалась бы и полетела куда-то.

Госпиталь базировался в венгерском курортном местечке по берегу большого озера. В вековых парках, над самой водой, притаились белые, исклеванные пулями виллы. У них были красивые человеческие имена: вилла «Лола», вилла «Паула», вилла «Маргит»… И восторг, и в то же время горькие мысли вызывали у Шуры эти прекрасные места. Она знала, что раньше сюда не ступала нога трудящегося человека. Знала, что должны были эти грациозные виллы увидеть в своих стенах блеск точных скальпелей и груды окровавленных бинтов, прежде чем широко открыть двери трудовому народу, настоящему своему хозяину… Ничто не проходило мимо внимания Шуры, все хотелось запомнить, чтоб потом поделиться… С кем?

На озере начиналась весна. Десятки раз на день оно меняло свои краски, свое настроение. То оно ослепительно сверкало под солнцем, то, хмурясь, покрывалось сталью, а вдалеке уже переходило в нежнозеленое и опять светлое; то покрывалось розовой бодрой рябью, когда высокие отблески заката ложились на него…

По вечерам кто-то целовался в беседках, кто-то смеялся на озере в шатких лодках, кто-то жег на противоположном берегу огни. Призывно гудели весенние трубы — любить, любить…

Шуре хотелось любить. Кого? Она еще не признавалась себе, ей было стыдно открыто думать об этом.

Шура не хотела ловить обломки счастья. Она жаждала полного счастья, большого, красивого, немимолетного. Чтобы, как вечная весна, оно не старилось и не отцветало никогда, чтобы гордо переносило любые удары и испытания… Такое возможно было с Брянским. Возможно ли оно с другим?

Шура обижалась, когда ей пророчили судьбу монашки. Верность своей первой любви она видела совсем не в том, чтобы наложить на себя вечный запрет. Что сказал бы сам Юрий, если бы мог увидеть ее в роли пассивной жертвы своего первого чувства? Быть ему верной для нее прежде всего значило быть верной его взглядам, его идеалам, осуществлять их в большом и малом, руководствовать ими всегда в своих отношениях с людьми. Вот почему Шура не боялась мысленно увидеть себя замужем, молодой матерью розовых младенцев, толстеньких и забавных бутузов.

Но брак для Шуры не был ни самоцелью, ни проблемой, как для некоторых из ее подруг.

— Конечно, тебе нечего волноваться, — иногда говорили они Ясногорской. — Поклонники не переводятся, всегда успеешь.

Действительно, поклонники у нее не переводились. Раньше, в частности в полку, это раздражало Шуру, обижало и стоило ей немало слез. Но теперь она относилась к этому значительно спокойнее, иногда даже с юмором. Она уже не требовала ничьей защиты, научилась сама быть жесткой и при случае беспощадно досаждала своим ухажорам. Некоторые из них обещали ей золотые горы. Но эти золотые горы ее не привлекали. Ее не пугал завтрашний день, ей не нужно было изменять своим чувствам из-за материальных выгод. Она хотела отдать свои нерастраченные ласки свободно, по велению сердца, отдать такому человеку, каким был тот, первый, далекий, невозвратимый… Но существует ли где-нибудь такой? Кто он?

О Черныше она думала часто. Евгений ей нравился. Однако, возвращаясь в полк, она была почти уверена, что между ними все останется, как раньше. Дружба — и только. Конечно, она теперь мало похожа на ту убитую горем черничку, какой в прошлом году появилась впервые в полку. Теперь ее, окрепшую и румяную, скорее можно принять за жизнерадостную, веселую грешницу, которой море по колени. Раны зарубцевались, силы утроились… Что о ней подумают в полку? В конце концов пусть думают, что хотят — внутренне она осталась такой, как была.

«Я не люблю, не люблю Черныша, — уверяла себя Шура по дороге в полк. — Это только потому, что он был другом Юрася, что он чем-то напоминает мне Юрку… Только поэтому! И я ему в глаза скажу об этом!»

А когда стояла с Евгением на огневой, то ничего не сказала. Что-то сильное, властное, диктовало ей другие слова, взгляды, жесты.

— Шовкун, я очень плохо вела себя на огневой?

— Вы такое скажете, ей-богу!.. Да разве вы можете плохо? Мы только радовались, глядя на вас…

— А у меня, поверите, даже дух захватило, когда я услышала гром! Давно я не слыхала такого… Будто маленькая, стою где-то в поле под синей тучей и слышу впервые гром…

 

XXI

Санитарный взвод стоял в лесу неподалеку от минометчиков Тут же рядом расположился и КП Чумаченко.

Евгению все еще не верилось, что Шура сейчас в нескольких минутах пути от него. Когда она скрылась в дымящейся чаще леса и мокрая сверкающая зелень, покачиваясь, сомкнулась за ее спиной, Чернышу на мгновение показалось, что Шуры совсем и не было на огневой, что все это ему померещилось. Но оглянувшись вокруг, он увидел, как на всем еще лежит как бы праздничный блеск, принесенный ею сюда. На посвежевших лицах людей, на оружии, на всей природе…

Уходя на КП. Шура пообещала, что через час все устроит, «вступит в права» и потом придет к минометчикам обедать. Ради такого случая Хома привез на огневую бюргерских уток, уверяя, что они дикие.

Прошел час, а Шуры не было. Уже вечерело, а она все не приходила. Наконец, Черныш не выдержал.

— Побудь тут за меня, Володька, — смущаясь, обратился он к Сагайде. — Я схожу…

— Крой, — сочувственно буркнул Сагайда. — Будет порядок…

На полпути к санвзводу Черныш встретил Шуру с санитарами. Солнце приближалось к закату, и косые лучи пересекали лесную тропу. В густых вершинах нависали косматые сумерки, а внизу на голых стволах ярко горели огни заката Ясногорская шла, склонив голову, и не сразу заметила Черныша. Лицо ее было озабочено и серьезно. Будто и не она днем так счастливо смеялась и щебетала на огневой. Будто уже спрятала все, чем так щедро красовалась днем перед бойцами его роты, перед ним.

— Шура! — Впервые сегодня Евгений назвал ее по имени.

Ясногорская, словно проснувшись, взглянула на него. И прежде чем она улыбнулась, Евгений успел уловить выражение горькой боли в ее глазах.

— Видишь, — сказала она тихо и растерянно, — а я как раз сейчас думала зайти к вам… Иду в боевые порядки.

— Но там ведь есть твои люди… Ты могла бы и не спешить.

— В эту ночь нужно. Пополнение придет.

Шура сошла со стежки и, пропуская своих санитаров, деловито оглядывала их.

— Шовкун, зачем вы эти носилки взяли? — заметила она. — Там ведь, кажется, есть более легкие…

— Но эти крепче, — с готовностью остановился Шовкун. — А, может, за теми сбегать? Так я в секунду!..

— Идите уж, идите, — махнула рукой Ясногорская.

И даже в этом жесте Евгений угадал едва сдерживаемую боль, которой Шура сейчас как бы отгораживалась от него. Что случилось? Откуда взялось это отдаление, неожиданно возникшее между ними? А оно возникло, Евгений это чувствовал, холодея, как перед неминуемой опасностью. Днем, на людях, ему, оказывается, легче было найти общий язык с Шурой, чем с глазу на глаз в лесу. Тогда все в ней предназначалось ему: каждое движение, горячий взгляд, ласковое слово и даже то, что слышалось за словом… И вот сейчас все это угасло, заслонилось чем-то другим, может быть, даже этими носилками, — не видеть бы их никогда!

— О чем ты задумался, Женя? Пойдем.

Они пошли по тропинке за санитарами.

— Ты имеешь представление о нашей передовой? — глухо спросил Черныш.

— Имею, — вздохнула Ясногорская. — Рассказывали.

Под передовой подразумевалась пехота. Она лежала за холмом вдоль реки. До берега отсюда было несколько сот метров, но этот путь считался смертельно далеким. Для того чтобы попасть в боевые порядки, надо было проскочить по голому склону, обращенному к противнику. Немецкие снайперы не спускали с него глаз, охотясь за каждым, кто появлялся в этой зоне. Ненавистный горб уже стоил батальону нескольких бойцов. Во избежание излишних потерь Чумаченко приказал в дальнейшем «открывать навигацию» только с наступлением темноты. Боеприпасы, продукты, газеты, письма — все это отныне перебрасывалось в боевые порядки только ночью. Раненых оттуда выносили тоже только ночью. И, несмотря на это, потери были почти после каждого рейса. Накануне, перед рассветом старшины притащили к КП красивого капитана, работника дивизионной газеты. Черныш видел его, окровавленного, холодного. Разве можно знать, не притащат ли завтра также и Шуру на КП?

— Если б можно было пойти вместо тебя, Шура… Если бы я только имел возможность…

— О, Женя, Женя… Если бы нам было дано заменять собой других… Я тоже пошла бы…

Вместо кого? Черныш не спросил, догадываясь, кого она имела в виду. Конечно, Брянского!

— Почему ты не сменила погоны на полевые? — заметил он погодя. — Будут блестеть при ракетах.

— В самом деле, — покорно согласилась Шура. Она была сейчас необычно покорная и мягкая. — Я совсем о них забыла… Кажется, у меня здесь в сумке есть полевые.

Порывшись на ходу в своей набитой пакетами сумке, она вынула полевые погоны и остановилась.

— Пристегни, пожалуйста.

Евгений, сдерживая дыхание, коснулся ее плеча. Впервые в жизни он касался этого плеча, теплого и нежного. Медленно снял узкие белые погоны — один, затем другой, и приладил на их место полевые.

— Готово?

— Готово…

— Спасибо…

На какое-то мгновенье руки Черныша, помимо его воли, задержались на ее плечах. Шура будто не почувствовала этого.

— Женя, — едва слышно прошептала она, доверчиво глядя на Евгения, как тогда, под Будапештом, когда уже раненная, лежала на повозке посреди окованной гололедицей степи. — Скажи мне, Женя, скажи… — На глазах у нее вдруг заблестели крупные слезы: — Ведь это плохо, что мы вот так… что между нами вот такое…

Они одновременно подумали о Юрии. Брянский как бы сошел сюда с далеких Трансильванских гор, стал между ними и смотрел на них обоих. Они молчали, обращаясь мысленно к нему, спрашивая у него совета, проверяя по его образу свою совесть, как проверяют дорогу по неподвижной звезде.

— Я все время думал об этом, — нахмурился Черныш. — И если ты хочешь знать мое мнение…

— Не надо, Женя, не надо, — энергично перебила его Ясногорская. — Не будем сейчас об этом… Идем!

Они пошли по тропинке, не касаясь друг друга.

— Ты боишься этого разговора, Шура?

— Не боюсь, я ничего не боюсь, но… Позже, после!

— Когда — после? Когда? Назови мне этот день…

— Женя, зачем?

— Назови, чтоб я ждал, чтоб я дожил, даже если… погибну.

— Не говори так, не нужно… Ты знаешь, какой день я имею в виду. Тот, когда все уже кончится, когда наступит, наконец, новая жизнь.

— Это уже так близко! — обрадовался Черныш.

— Тогда, мне кажется, все станет другим, — говорила Шура, постепенно вдохновляясь собственными мечтами. — Тогда все можно будет решать по-новому… И, может быть, то, что сейчас кажется неосуществимым, тогда станет естественным и возможным. Ведь мы станем жить совсем в другой атмосфере, по другую сторону смерти, крови, болей и кошмаров… Как ты думаешь, друг мой? Неужели же люди не почувствуют себя… заново рожденными?

— Я тебя понимаю, Шура. Мне и самому тот день представляется не только большой исторической датой. Это, конечно, будет нечто значительно большее. Ибо там будут возникать все начала, там будет только будущее, там все человечество будет ему присягать…

Черныш не договорил. Знакомый вибрирующий посвист снаряда рассек вечерний неподвижный воздух. Сверканьем и треском взвихрилась лесная чаща. Шура инстинктивно схватила Черныша за руку, и они ускорили шаг, оглядываясь на каждый взрыв, раздававшийся сзади. Поверху за ними гнались горячие осколки, прошивая потемневшую зелень, гулко постукивая в ветвях.

Наконец, они вырвались из-под обстрела и вышли на опушку. Вид огневой и близких окопов сразу успокоил их.

Высокое небо колосилось последними заревами. Шовкун уже взбирался с санитарами по крутому косогору. Внизу на огневых спокойными группами стояли минометчики, слушая чью-то грустную песню. Среди этих австрийских оврагов она воспринималась особенно остро.

Ой, зiйди, зiйди, ясен мiсяцю, Як млиновеэ коло… Ой, вийди, вийди, серце-дiвчино, Та промов до мене слово…

То невидимый Маковей, свернувшись где-то в сером окопе, дал волю своему сердцу.

 

XXII

Всю ночь прибывали войска. Дорога от ближайшего тылового села до переднего края была забита танками, тягачами, автомашинами. Постепенно все это рассасывалось по придорожным рощам и оврагам. Командиры батарей отчаянно спорили за каждый клочок земли: нехватало места для огневых.

В полночь у овражка, обжитого минометчиками, загудели тяжелые танки. Хома, который расположился на ночь со своим транспортом вблизи огневых, ястребом накинулся на танкистов. Наверное, из-за собственного огорода он не ругался бы с таким азартом, как сейчас из-за этой ночной опушки, где была его стоянка. Метался с кнутом перед машинами, тщетно пытаясь перекричать ворчанье моторов.

— Цоб держи, цоб! — кричал он изо всех сил невидимым механикам. — Дышло сломаешь!..

Водители не обращали внимания на Хому, лошади шарахались в темноте, дышла трещали.

— А-а! Чтоб тебя!..

Танки выстроились вдоль опушки, там, где задумали. Хаецкий, оттесненный со всем своим хозяйством в колючую чащу, в свою очередь вытеснил в глубь леса несколько артиллерийских передков и чью-то кухню. Устроившись на новом месте, Хома быстро успокоился и примирился с судьбой.

Через некоторое время он уже снова прохаживался возле заглушённых машин, спокойно постукивал по ним кнутовищем и допытывался у танкистов, какова толщина брони. Потом, разлегшись с измазанными водителями возле танков и забыв про все обиды и несправедливости, растолковывал новоприбывшим, с кем они ныне вступили в контакт.

Слушая Хому, можно было подумать, что гвардейский стрелковый полк, с которым сейчас танкистам выпало счастье действовать совместно, не имеет себе равного. Выходило так, что он состоит сплошь из исключительных людей, из отборных героев-богатырей. Командует этим полком решительный и грозный таджик-академик Самиев. Полковую разведку каждую ночь водит на невероятные задания знаменитый «волк» Казаков, полный кавалер ордена Славы… Единственный на всю дивизию полный кавалер!.. У полкового знамени стоит герой Сталинграда и Будапешта старшина Багиров. Про этого, наверное, все слышали. Не слыхали? Стыд и срам! Да это же он из-под земли штурмовал отель «Европу»!.. И про Хаецкого тоже не слыхали? И про Воронцова? О, люди! Герой Советского Союза майор Воронцов — замполит в этом богатырском полку. На нем, говоря правду, все держится. Сила, голова! Ему уже за сорок, у него уже сын в армии, а поглядите на этого мужика: вот это, скажете, сила, этот поведет и выведет!.. Если ты плохой вояка, так он тебя в бараний рог скрутит, а если ты честно выполняешь свою миссию, от него тебе и почет, и хвала.

— Зарубите себе это на лбу, не задирайте нос, бо здесь такой народ!..

Казалось, все в этом необычайном полку должно было оглушить самоуверенных танкистов. Было от чего притти в восторг! Ведь в эту ночь неутомимые полковые разведчики шныряют уже на пятой иностранной границе. Через пять кордонов, сквозь тысячу боев пешком пройти — это вам шутка, что ли?

А между тем механики-водители, по очереди угощаясь из канистры и угощая Хому, слушали его без особого удивления. Они как будто и не представляли себе этот полк иным. Днепр? Альпы? Штурм Будапешта и знаменитая битва на Гроне? Хорошо, но что же здесь особенного? Полк, как полк.

Когда же Хома слишком уж разошелся, восхваляя свои минометы, кто-то осадил его спокойной шуткой:

— Довольно тебе, друже, про свои чихалки… Пей.

— Чихалки?! А где вы были, когда эти чихалки в Трансильвании по-над тучами грохотали? Когда мы с вьюками к чорту на рога продирались? Не эти ли чихалки тогда вам дорогу протаптывали? Безводье и жара, аж слюна во рту скипалась… Коней побросали, шинели кинули, а минометов не бросили… Шли и шли, аж горы дрожали от наших залпов! Где вы тогда были, я вас спрашиваю?

Танкисты с великодушным спокойствием рассказывали Хоме, где они были. При этом неожиданно выяснилось, что за их частью лежит путь не менее славный, чем за полком Хомы. Командует ею гвардии майор Молоков. Хорошо знают Балканы, сколько фашистов перемололи эти зубастые уральские гусеницы! Потом битва на Балатоне. Потом рейды в промышленном районе Вены. А сейчас бригада прибыла сюда для последнего штурма. Круглые сутки мчались на полном газу, чтобы успеть… Завтра танки первыми будут форсировать эту австрийско-чешскую реку.

«Так вот какая это бригада. Тоже, выходит, богатырская!»— думал Хома, постепенно проникаясь уважением к своим прокопченным собеседникам. Он даже почувствовал радость от того, что другие части армии были такими же замечательными, как и его родной полк.

Танкисты лежали звездой, голова к голове, между их темными лицами нашлось место и для гвардейских усов Хомы. Подолянин теперь и не пытался оглушить собеседников подвигами своего полка. Он был захвачен другим. Братцы, неужели же это и в самом деле последний штурм? Неужели же через несколько месяцев он, живой, неубитый Хома, будет шагать домой полями своего родного Подолья? Гей-гей, если б так случилось! Он наклонился бы и поцеловал пыль родного шляха!..

Возвращаясь к своим, Хома столкнулся в темноте с Маковеем. Хлопец, присев по-восточному, налаживал кабель.

— Слыхал, Маковей? Танкисты поговаривают, что завтра выйдем на последний штурм. На последний, понимаешь? А там — мир.

— И верится мне, и не верится, Хома, — признался телефонист, зачищая зубами конец провода. — Не могу даже представить себя не в земле, а на подушках, не в походе, а на одном месте. Мне кажется, что я уже весь век буду солдатом.

— Это добре, — похвалил Хаецкий. — Гвардейская жилка тебе всюду пригодится… Скажи, к примеру, ты мог бы телефонизировать нам район? Весь район — от колхоза к колхозу, от бригады к бригаде?

— А почему же нет? Конечно, мог бы. Только где ты столько аппаратов и кабеля наберешь?

— Ого, об этом, Маковей, не беспокойся. Разве мало ваших аппаратов освободится после войны? А кабеля? Все обратится на мир!

— Но я, наверное, останусь в армии.

— Конечно, тебе еще служить, как медному котелку. Надо же будет кому-то и на границах стоять.

— Если бы только женатому, — засмеялся Маковей. — После войны, наверно, все поженятся.

Несмотря на поздний час, войска продолжали прибывать. Шли люди, двигалась техника. Вдоль леса до самого села гудели во тьме моторы. Близость чего-то большого, необычайного возбуждала бойцов. Мало кто спал в эту ночь.

Высланные политотделом мощные громкоговорящие станции остановились впереди войск, загадочные и молчаливые. Прямо с поля надвигались машины с громоздкими понтонами и останавливались около минометчиков. Понтонеры громко переругивались в темноте, передавая и принимая команды. Хома, оставив Маковея, не замедлил вмешаться со своими советами.

А Маковей, наладив линию, возвращался в свой окоп, веселый и довольный. Мурлыкал какую-то песенку, улыбаясь своим мечтам. Из головы не выходила Ясногорская. Шутя приласкав парня днем, она и не догадывалась, какой след оставила в его сердце, какую молодую неутихающую бурю вызвала. Маковей, конечно, понимал, что то была только девичья шутка, но надежда на что-то серьезное начинала теплиться на дне его встревоженной души. Тлела, согревала, разгоралась.

«Ведь может случиться, — думал Маковей, уже сидя у себя в окопе, — что она приглядится ко мне внимательнее, и я ей понравлюсь… Не так, как до сих пор нравился, а как-то совсем иначе… Всякие чудеса бывают на свете!»

Мысли его все время тянулись к боевым порядкам полка. Где-то там, освещаемая ракетами, готовая к штурму, лежит под огнем пехота. Где-то там Ясногорская, ползая в прибрежных росистых шелюгах, перевязывает пехотинцев. Маковей хотел бы сейчас быть на месте одного из них, в самом острие полка, направленного на запад… Пусть бы Ясногорская, склонившись над ним, перевязывала ему горячую рану… «Потерпи, Маковей, потерпи, — скажет она ему. — Сейчас я прикажу отправить тебя в медсанбат». Но он на это только гордо усмехнется. Как? Перед общей атакой, перед штурмом пойти кантоваться по тылам? «Спасибо, но я никуда не пойду отсюда в такой решающий момент. Я останусь тут». Ясногорская в восторге от его мужественного поступка, она кладет ему руку на плечо, заглядывает, пораженная, в его глаза: «Так вот ты какой, Маковейчик!.. Ты, оказывается, герой!»

Вот тогда он, наконец, откроется ей. Скажет все, что думает. Даст волю своей нежности, своей любви. И Ясногорская приласкает его, как днем. «Маковей, любимый, я, оказывается, совсем мало знала тебя, считала мальчишкой. Теперь я о тебе другого мнения. Теперь я тебя люблю». И раны его заживут сразу, и он встанет на ноги, веселый, здоровый, счастливый. Скажет: «Что хочешь, я всё для тебя сделаю».

Она скажет: «Возьми меня на руки и неси по белому свету».

И он возьмет ее, легкую как ласточку, и понесет. Она будет говорить: сделай еще то, сделай это, — и он все исполнит, потому что все сможет. Способен будет горы сдвинуть с места.

— Ты спишь, Маковей? Или просто дремлешь?

Вспугнув грезы Маковея, гвардии лейтенант Черныш прыгает на дно окопа. Сам черный, а глаза под сведенными бровями весело поблескивают.

— Спишь, говорю?

— Нет, это я так…

— Царица полей подает голос?

— Подает.

— Как там у них?

— Пополнение принимают, всю ночь возятся. Замполит с «хозяином» боевые порядки проверяют.

— Ну, а мы пока что давай закурим по одной…

Усевшись на дне тесного окопа, перепутавшись ногами, они старательно крутят цыгарки. Маковей ждет от лейтенанта еще одного вопроса, самого главного. И после напряженной паузы Черныш задает его, этот вопрос, попадаясь на крючок к Маковею.

— Меня оттуда никто не вызывал?

Маковей набирает в грудь воздуха и торжественно отвечает:

— Никто!

Черныш молча жадно тянет цыгарку.

Теперь Маковею все ясно. Да, собственно говоря, разве еще днем не видно было, к чему все клонится? Его обостренный взгляд отмечал тончайшие оттенки в поведении Ясногорской и Черныша. Когда она стояла на огневой и радостно болтала, ловя в протянутые ладони мелкий солнечный дождик, Маковей заметил, как тревожно перебегал ее взгляд по людям, ища кого-то. Потом, когда подошел Черныш, Маковей понял, кого она искала. У всех на глазах она стала будто еще лучше, еще красивей, чем была. А когда они говорили между собой о первом громе и о лесе, вспыхнувшем после дождя зеленым сияньем, Маковею казалось, что они разговаривают не о том громе, который только что прокатился, и не о лесе, вымытом дождем и зазеленевшем вблизи, а о другом громе, более прекрасном, редчайшем, — его слышали только они двое. Это была уже тайна для всех! Маковею хотелось увидеть все, что видели они, постичь очарование их тайны, к которой они, весело сговорившись, никого не пускали.

С ревнивым вниманием следил Маковей за Чернышом, сидевшим в задумчивости против него. Парень хотел понять, за что Шура отметила и избрала именно этого человека, худощавого лейтенанта Черныша, а не кого-нибудь другого. Почему она после Брянского, стольких обойдя, стольким дав отпор, остановилась именно на нем? За черные брови, за ясные очи? Но ведь и Сперанский был, как нарисованный. За отвагу? Но ведь и Сперанский был храбрый! Нет, здесь что-то совсем другое… Наверное, в нем есть как раз то, чего она искала в жизни. Что-то от Брянского!

Избранник!.. С нежной завистью Маковей разглядывал Черныша. Тайно ревновал его к Ясногорской, но даже ревнуя, не испытывал к лейтенанту неприязни. То, что Ясногорская полюбила Черныша, еще больше возвышало любимого командира в глазах Маковея. К присущим лейтенанту достоинствам прибавилось еще одно — особенное, исключительное. Отблеск Брянского остался на Черныше после того золотого дождика и синего грома. Сияющие взгляды Шуры до сих пор еще светились на нем, очаровывая Маковея. «Странно, что я раньше не замечал, какой он в самом деле особенный, — горячился телефонист, думая о своем командире. — Ведь он самый лучший офицер в нашем батальоне, сейчас мне это ясно. Правда, стрелковыми ротами командуют тоже храбрые, опытные, прекрасные люди… Но наш Чернышок все-таки самый лучший. Если уж Ясногорская отдала ему предпочтение, значит он особенный. Интересно, что же в нем особенного? — терялся Маковей в догадках. — Как приобрести это особенное? Как его найти? Разве я тоже не могу иметь то редкое, что мило ей?»

Он смотрел на крепкие плечи лейтенанта и украдкой поводил своими. Замечал при свете цыгарки острую борозду на смуглом лбу лейтенанта и хмурился, чтобы у него тоже появилась такая же. Если бы можно было перенять все чувства и мысли лейтенанта, то он, Маковей, конечно, сделал бы это. «Я тоже добьюсь всего, что ей мило, — убеждал себя взволнованный парень. — Буду справедливым ко всем, буду честным, храбрым, образованным! Обо мне «хозяин» тоже будет говорить, что я неутомимо дерзаю, совершенствуюсь, ищу новых методов и нахожу их… Тогда подойдем к ней вместе: мы оба вот какие, мы сравнялись — выбирай!»

Черныш, затоптав цыгарку, встал и прислушался. Маковей спрятал свой погасший окурок за манжет пилотки. Шум на передовой постепенно стихал. Лишь изредка кое-где постукивали контрольные пулеметы. На огневой братья Блаженко степенно рассказывали кому-то о февральских боях за Гроном.

— Может быть, меня будут спрашивать, — предупредил Черныш Маковея, — я буду в окопе у Сагайды. Только гляди не засни. Лучше уж потихоньку пой.

— Хорошо, я буду петь. Но все равно всего не перепою до утра.

— Завтра допоешь… Когда снимемся… вперед.

Легко подтянувшись на руках, Черныш выскочил из окопа. Навстречу ему с пригорка спускалось несколько бойцов. Один из них сдержанно стонал и все время просил воды.

— Откуда? — остановил их Черныш.

— С передовой. Раненые.

Все оказались незнакомыми, из свежего пополнения, вчера только прибывшего в полк.

— Быстро вы…

— Окопаться не дал… Как чесанул по всему берегу… Сейчас уже лучше, все окопались…

— Кто вас перевязывал?

— Там одна девушка, спасибо ей… Намучилась с нами…

— А она… а ей… ничего?

— Ничего… жива-здорова… Нас вот на весь батальон только четверо.

— Воды… ох, воды, — тянул скрючившийся высокий боец, которого товарищи поддерживали под руки.

Черныш крикнул своим вниз:

— У кого есть вода?

На его зов первыми явились братья Блаженко, на ходу отстегивая алюминиевые фляги. Раненый оживился, потянулся всем телом к ним навстречу. Денис зубами открутил пробку.

— Куда ранило? — спохватился Черныш.

За раненого ответили другие:

— В живот…

Братья Блаженко выжидающе смотрели на лейтенанта.

— Ведите! — с неожиданной строгостью скомандовал Черныш легко раненым, державшим юношу под руки. — Санитарные подводы внизу налево!

— Мы знаем…

— Роман, проводите их!

— Братцы… Один глоток… Сгораю… Каплю, братцы, — жалобно умолял пехотинец, на ходу оборачиваясь к братьям Блаженко. Но они уже накрепко завинтили свои фляги.

 

XXIII

Половина шестого.

Солнце только что взошло, стремительно поднимаясь из-за леса. Черныш с офицерами-минометчиками стоял на холме перед огневой и, поглядывая то и дело вперед, делал в блокноте какие-то заметки. Сейчас он напоминал прилежного студента, записывающего в лаборатории сложные и важные процессы.

Невдалеке торчал Хома, сквозь трофейный бинокль разглядывая вражеские позиции. Пожалуй, впервые за всю войну подолянин стоял вот так, не маскируясь, и никто уже не кричал на него за это: до начала артподготовки оставались считаные минуты. Правду говоря, самому Хоме было как-то непривычно стоять открыто, не маскируясь. Как будто он вышел перед людьми совсем голый, в чем мать родила. У него деревянели ноги, настойчиво хотелось присесть. Но офицеры стояли, спокойно выпрямившись, и Хома, чорт его дери, тоже мог так постоять. Противник не стрелял — наверно, экономил снаряды.

В бинокль Хома отчетливо видел вражеский передний край, проволочные заграждения, которые в несколько рядов тянулись вдоль берега, словно за ним сразу начинался огромный концентрационный лагерь. Вдоль высот — причудливые зигзаги траншей, вкопанные в землю самоходки, едва заметные доты и блиндажи, обложенные дерном. Возле одной землянки сушилось солдатское рванье, небрежно брошенное на траву.

«Мы вот вам высушим», — подумал Хома, опуская бинокль на грудь.

Довольным взглядом он окинул позиции своих войск.

Теперь война уже не казалась ему, как под румынскими дотами, непонятным ужасом, в котором трудно разобраться. Боевые порядки войск со всеми приводными ремнями к ним, со всеми шестернями и винтиками сейчас воспринимались Хомой как одно неразрывное целое, устроенное чертовски мудро, и он уже сам, как механик, мог охватить — и на глаз и на слух — всю эту хорошо налаженную, тяжелую и грозную машинерию.

Притаившись в складках местности, густо зеленеют окрашенными стволами батареи. На опушках застыли тяжелые танки, в овраге выстроились понтоны. По другую сторону шоссе, среди австрийских кулацких бункеров, где расположился штаб полка, стоят наготове лошади связных, и ждет громкоговорительная станция, как микрофон у гигантской трибуны. Она готова к тому, чтобы в любую минуту передать войскам историческое сообщение о капитуляции фашизма. Хома чувствует себя так, словно и сам он стоит сейчас на высокой трибуне. Ему кажется, что и это предполье, запруженное вооруженными войсками, залитое утренним солнцем, сейчас поднято над землей, как гигантская трибуна с лесами и оврагами, с огневыми позициями и стрелковыми ячейками. Поднято и хорошо видно всем державам!

Настороженная грозная тишина царит вокруг. Залегла на извилистых берегах пехота, спокойная, уверенная в себе, готовая ко всему. В балках и оврагах стоят артиллеристы и минометчики. Они прошли с боями полмира и сейчас стали на последнем рубеже. Тишина. Слышно даже, как звенят жаворонки, повиснув высокими колокольцами над нейтральной зоной.

Слушай, Хома! Смотри, Хома! Не часто такое случается в жизни. Каждое слово команды, каждая отсчитанная часами секунда навсегда врезается в твою память. Ты уже никогда не сможешь забыть этих всадников, галопом скачущих от штаба во все концы, группу танкистов на опушке, окруживших своего комбата, который указывает им боевые маршруты. Все запоминай, Хома, потому что это уже история! Не та история, которая дремлет где-то на страницах книг, а та, что проходит через твои собственные руки! Ты ведь слышишь, как она близко, как она дышит рядом, ты можешь заглянуть ей прямо в глаза. Когда-то ты только от людей слыхал о знаменитом колесе истории, а сейчас можешь собственноручно пощупать его, как щупал накануне каток уральского танка!

Величие нарастающих событий и сознание того, что эти невероятные события в какой-то мере зависят непосредственно от него, переполняли Хому неизведанной доселе гордостью. Удивительное ощущение — он, простой подолянин, взошел на трибуну, такую высокую, на какую до него никто еще не поднимался, — это ощущение не покидало его все утро. Если б он мог, воскресил бы всю родню, до самого далекого колена! Пусть бы его деды и бабки глянули на Хомку, который родился в темной хате, а вырос на печке! Разве смогли бы они узнать в нем оборванного подпаска, который ковылял за чужим скотом на чужих лугах. Э, да разве они способны это понять? Сейчас он стоит у всех на виду, проходит в параде перед всеми народами. В разных землях знают его и стар и мал. Издали узнают по гвардейской походке, по знаменитой пилотке с бессмертной звездой.

Тишина в войсках.

Жаворонки над войсками.

И вот, наконец, 6. 00.

С окраины села, из-за спины Хаецкого, упиваясь собственной музыкой, заиграли длинную очередь гвардейские минометы. Рванулись наискось в небо огненные, ракетные снаряды. Бодрый, сильный гром прокатился от края до края. Не успел он исчезнуть за ясным небосклоном, как заговорило все широченное предполье, вспыхнув до самых дальних флангов огненными языками выстрелов. Высота над головой вибрировала, звенела невидимыми струнами. Тонны раскаленного металла, вырвавшись из сотен жерл, стремительно прошумели на запад.

Минометы, вверенные Чернышу, присоединились к общему грохоту. И он сам, как наэлектризованный, включился в эту единую силу, которая бушевала вокруг. С этой минуты он не думал ни о себе, ни о Ясногорской. Искал глазами плывущую в дыму цель, не замечая, кроме нее, ничего и никого. И бойцы, и офицеры, стоявшие внизу на своих местах, тоже не замечая его, на лету подхватывали брошенные сверху, с холма, команды, как бы существуя в эти минуты только для этих команд.

— Огонь!

— Огонь!

— Огонь!

Хома, обливаясь по́том, таскал с подносчиками тяжелые ящики к раскаленным минометам. Походя громко стыдил Ягодку, который до сих пор прикрывал ухо, опуская мину в ствол. Ягодка сегодня впервые стоял заряжающим.

«Катюши» беспрерывно играли и слева, и справа, десятки батарей били одновременно. Грохотал бог войны, заглушая все вокруг. Хлопающие удары минометов, гулкие выстрелы мелкокалиберных терялись в тяжелых вздохах орудий крупных калибров. Голоса батарей вскоре слились в сплошной железный гул.

Через несколько минут над полками прошла на запад авиация. Казалось, что самолеты идут беззвучно, немыми силуэтами, выключив моторы. Гул эскадрилий заглушался гулом наземной артиллерии. Лишь громовые взрывы фугасок по ту сторону реки свидетельствовали о том, что и на самолетах в унисон с сердцами наземных войск бьются напряженные сердца летчиков.

Пехота, до сих пор скрытно лежавшая на берегу, поднялась во весь рост, окутанная тучами дыма. По остаткам взорванного моста, по шатким фермам, торчавшим из воды — на ту сторону, на ту сторону! Разведчики Казакова кинулись вплавь.

Огненная буря начала откатываться, переносясь в немецкие тылы. Черныша вызвали на провод. Говорил начальник артиллерии. Оказывается, он все время из боевых порядков следил за результатами скоростной стрельбы по методу Черныша, сегодня впервые примененной массово. Сделав несколько замечаний специального характера, начарт поздравил Черныша с успехом его боевого эксперимента.

Тем временем на опушках взревели танки и, разметав зелень маскировки, ринулись со всех сторон к реке. Покачиваясь, поплыли через поле понтоны. Артиллерия постепенно стихала, огни взрывов все реже возникали в сплошном море дыма, затянувшего вражеские позиции. Стала слышна истерическая стрельба оживающих вражеских пулеметов и автоматических пушек, бессистемно разбросанных на высотах.

— Весело сыграно! — кричал Чернышу раскрасневшийся Сагайда. — Роскошно!

В самом деле, из всех артподготовок сегодняшняя, организованная с таким блеском, была, пожалуй, самой радостной и поистине праздничной.

«Прекрасный, может быть, заключительный аккорд наших великих боев», — подумал Черныш и, откинув упавший на лоб потный чуб, подал команду вьючиться.

Танки, в разных местах достигнув берега, один за другим входили в воду все глубже и глубже. Сотни глаз страстно следили за этим героическим переходом танков по дну чужой реки.

— Если остановится хоть на секунду, моторы зальет водой, — с тревогой в голосе объяснял товарищам Хома.

Но ни один не остановился! Поднимая вокруг себя сиянье вздыбленных волн, машины уже уверенно выбирались на противоположный берег.

 

XXIV

Войска уходили вперед. Вскоре все опустело: окопы, леса, многочисленные стоянки батарей…

Хаецкий, сидя в седле, давал последние указания бессарабцу Ионе, которого оставлял на огневой в роли своеобразного «ликвидкома».

— Смотри мне, не забудь выправить у них бумажку, — поучал Хома ездового. — А как все закончишь, тогда догоняй нас по указкам.

Речь шла о порожней таре, которая горой лежала на огневой; ее надо было сдать в боепитание, получив соответствующую «бумажку», то-есть расписку. В такой бурный, почти праздничный день, когда наступающие войска уже неудержимо шли вперед, Ионе совсем не хотелось расставаться с товарищами, связываться с этими пустыми ящиками. Подумаешь, сокровища! Кто о них спросит? Кому они нужны в такой суматохе? Не такое война списывала, спишет и это…

Иона не скрывал от старшины своего презрения к этой таре.

— Махнуть бы на нее рукой — только и делов!

Однако Хома неколебимо стоял на своем. Как это — махнуть рукой? Что значит — война спишет? Против такой бесхозяйственности протестовало все его существо. Конечно, в такую пору людям не до пустых ящиков. Может быть, и в самом деле никто не обратит внимания на то, что он оставил свою тару где-то в поле без присмотра. А потом и вовсе забудется, перемелется… Где пьют, мол, там и льют!

Но Хома не хотел проливать ни капли.

— Плохой тот старшина, Иона, который хоть гвоздь разбазарит в этих чужих землях. Дома нам все пригодится. Я брошу, и пятый, и десятый — вот тебе и эшелон! Тысяча вагонов наберется! Прикинь, сколько сюда лесу пошло да сколько столяров работало, чтобы все это нам приготовить. Прикинь, наконец, сколько «огурцов» завод опять упакует в эту тару!

— Довольно уже паковать, — благодушно возразил бессарабец, — война вот-вот уже кончается.

— О, человек! — воскликнул Хома, укоризненно качая головой. — А Япония? Ты про нее забыл?

Иона молча принялся швырять на повозку ящики, срывая на них свою злость. Автомат болтался у него на шее.

— Скинь автомат, на время работы разрешаю, — смилостивился подолянин, поудобнее усаживаясь в седле. Иона не принял милости.

— Пусть тот скидает, кому он тяжелый.

— А тебе нет?

— Мне родное оружие никогда не тяжелое.

— Ов-ва! Ну, вижу, из тебя человек выйдет!

Свистнув нагайкой, Хома помчался догонять своих.

Разыскал их уже за рекой, среди множества разных подразделений, которые, перебравшись по только что настеленному мосту, на некоторое время смешались и слились в одну огромную, возбужденную, шумливую армаду. Развернувшись по всему подгорью, войска сплошными массами двигались на высоты. Оставленный противником укрепленный район скалился разорванным бетоном, зиял мертвыми дырами амбразур. Стальные колпаки дотов рассыпались вконец, потрескавшись под ударами, как хрупкие колокола. Разрушенные траншеи, распотрошенные блиндажи, свежие воронки — все здесь еще дышало горячей яростью недавней канонады.

Хоме припомнились первые бои под румынскими дотами и то пышное голубое утро, когда они после большой грозы взбирались за Брянским на отвоеванную высоту. Тогда мир тоже ширился, на глазах становился просторней. И такая же просторная тишина господствовала вокруг, и такие же сложные вражеские укрепления лежали у ног. Но в то время доты оставались почти целыми, после приходилось выкорчевывать их из земли взрывчаткой. А теперь они с первого удара трескались, разваливались… «Да, не шутка это, — думал Хаецкий, оглядывая огромные развалины. — То, чего в Пашканях еще ни один снаряд не брал, сейчас потрескалось, как тот кавун. Сталь не та или бетон другой? Нет, не в этом дело… Крепнет гвардейская техника, а гвардейцы — и того больше! Вот причина всему… Сейчас глянешь: пушку ту от земли не видно, а она «тигра» бьет…»

Хома с любовью смотрел на подразделения, поднимавшиеся по косогору. Пушки, транспорты, кухни путались между пехотой. Как всегда бывает при наступлении, количество всадников быстро возрастало. Комбаты, адъютанты, старшины сели на лошадей. Даже гвардии майор Воронцов, которого привыкли всегда видеть пешим, сейчас был на коне. «Значит, дорога предстоит далекая», подумал Хаецкий, взглянув на майора. Это был верный сигнал! Весь полк знал, что замполит садится на коня только в далеких горячих маршах.

Черныш вел роту все выше и выше по изрытому воронками склону среди густого переплетения разбитых траншей. Он знал, что скоро встретит Ясногорскую и что на марше они будут вместе — может быть, день, может быть, два, может быть, и три, — ему хотелось, чтобы этот марш никогда не кончился… Ноги ступают легко, тело налито силой, веселый шум стоит вокруг. Глаза бойцов еще горят вдохновением боя, чувство окрыленности охватывает войска. Все выше и выше…

На бетонном укреплении, из которого в разные стороны торчат рваные железные прутья, стоит группа девушек санроты. Среди них Ясногорская.

— Вот твои «самоварники» идут, — весело толкнула Шуру одна из девушек, которую в свое время Хаецкий прозвал вертихвосткой. На сапожках у нее и сейчас поблескивали шпоры, большие и нелепые. — Смотри, как Чернышок впился в тебя глазами. Смотри, он краснеет. О, умереть можно!..

Черныш, приблизившись, подал Ясногорской руку, и она легко спрыгнула на землю.

— А я вас тут уже с полчаса поджидаю, — откровенно говорила Шура, шагая рядом с Евгением. — Сколько здесь сегодня народа проходит! Как будто война сейчас только начинается!

— Ты знаешь, меня тоже это поразило. Подумать — столько жертв, столько потерь, а приближаемся к финишу более сильными, чем стартовали. По крайней мере, я не помню, чтобы в нашем «хозяйстве» было когда-нибудь больше активных штыков, чем сейчас… Как это получается? Мудро, очень мудро…

Вражеские трупы, скрюченные, изорванные, валялись по всему склону. Ясногорская брезгливо обходила их.

— Обрати внимание, Шура, — спокойно говорил Черныш, — почти все лежат головой на запад, а ногами на восток.

— Удирали, — определил Сагайда. — Не удрали!

— Интересно, кто они? — задумалась Шура. — Может быть, среди них как раз те, что начинали войну, те, что под гром своих барабанов выходили в сорок первом через Бранденбургские ворота на восток? Как они тогда шли! С жадными взглядами, с засученными по локоть рукавами. Как мясники. Теперь они утихомирились, теперь им уже ничего не надо. Отныне человечество, наверное, никогда не будет знать войн, — закончила Ясногорская радостно.

— Вот этот тип, безусловно, считал себя созданным для господства над народами, — говорил Сагайда, проходя мимо убитого немца в изорванном офицерском мундире. — Я думаю, сидя где-нибудь в мягком кресле с сигарой в зубах, легко представить себя господином мира. Долго ли? Взять и бросить в мясорубку миллион или десять миллионов простого народа… Пусть гниют в окопах, пусть валяются в госпиталях, а ему что? Ему тепло, ему спокойно, ему подай на тарелке весь мир! Где гарантии, что со временем не вынырнет откуда-нибудь новое чудовище, какой-нибудь новый Гитлер?

— Не выйдет, — категорически возразил Черныш. — Народы поумнели. Теперь они не позволят обманывать себя. Да и кто отважится после такой науки претендовать на мировое господство? Какой маньяк пойдет на это? Мир, по-моему, наступит теперь на долгие столетия, а то и на тысячелетия.

— Ого, как ты размахнулся, — удивленно заметил Сагайда.

— Ты не согласен?

— Я лично не против… Но, друже, всем свой ум не вставишь…

— Можно подумать, — засмеялась Шура, — что вы собираетесь жить по меньшей мере тысячелетие!

— А ты меньше?. — горячо взглянул на нее Черныш.

— Нет, нет… Наоборот, еще больше… Мне кажется, что я никогда не умру…

Разговаривая, они шли все время в гору. Солнце уже пригревало их спины, мягко ложилось на плечи, и они, взбираясь все выше, поднимали и его на своих плечах, как приятную легкую ношу.

Взошли на гребень высоты, и мир выступил из своих прежних берегов, разлился широким ясным океаном. Черныш вспомнил другие высоты — первую румынскую, где остался Гай, и другую, трансильванскую, высокую, как грандиозный обелиск… Как бы он хотел, чтобы все, кого он оставил на пути, были здесь! Не нужно ему ни чинов, ни орденов, ни славы, ни любви, — лишь бы только встали те, далекие и прекрасные… Разве не им принадлежит все, что сейчас сбывается? Разве не для них легли вдали сероватыми коврами широкие асфальты? Пусть бы шли они рядом! Пусть были бы здесь… Звал всех, но никто не приходил. Сколько прошло с тех пор… О, как это далеко, как давно это было…

На высоте посреди окопов остановилась машина командира дивизии. Стоя, генерал что-то энергично говорил командирам полков, которые слушали его, вытянувшись в седлах. Самиев был среди них самый маленький, зато лошадь у него была выше, чем у других.

Генерал, видимо, был чем-то не вполне доволен. Его как будто не касалась та общая радость, то повышенное, почти хмельное настроение, которое господствовало сейчас в войсках. Он, комдив, будто и не замечал того, что противник только что сбит со своих позиций, что танки, обогнав пехоту, уже рейдуют за десятки километров впереди, что, наконец, победа близка. В такое время и генералу полагалось бы повеселиться вместе со всеми, пошутить так, как он умел: невзирая на ранг. Но сейчас, видимо, было еще не время… Генерал стоял в машине возбужденный, побагровевший и почти с раздражением отдавал приказы командирам полков. Кое-кто, настроившись до этого на довольно благодушный лад, при взгляде на генерала, понимал, что впереди предстоят и бои, и трудности, и опасности.

Противник, удирая, бросил немало своей техники и боеприпасов. По всей высоте торчал из земли перемятый, искалеченный металл, деформированное тяжелое оружие.

— Будет трофейщикам работы, — переговаривались бойцы, — насобирают.

— Смотрите, зенитка! — кричал Маковей товарищам, надеясь таким нехитрым способом привлечь внимание Ясногорской. Шура, шагая между Чернышом и Сагайдой, оглянулась, на миг, увидела Маковея и приветливо кивнула ему. Но сразу же опять оживленно заговорила с офицерами.

— Цела-целехонька! — не унимался Маковей, похлопывая ладонью теплую, нагретую солнцем пушку. — Еще и заряжена! Однако Ясногорская на этот раз даже не слыхала его.

Пушка стояла в круглой яме-ячейке, уставив свой длинный хобот в голубую высоту весеннего неба. Телефонист еще что-то кричал, но Ясногорская не оглядывалась.

Тогда парень, недолго думая, припал к механизму пушки…

Прозвучал выстрел. Одинокий и потому удивительно резкий среди этой огромной тишины. Пролетел далеко над полями, и эхо еще долго перекатывалось в берегах, в лесах и оврагах. Тысячи людей на мгновенье застыли, удивленно прислушиваясь. Казалось, что это прозвучал последний выстрел на земле. В высокой синеве распускался белый цветок взрыва. Наверное, этот цветок виден был и с дальних чешских селений, едва проступавших на западе из сплошных садов.

— Что ты делаешь? — спохватившись, накинулись на Маковея командиры.

— Я хотел выстрелить вон туда, — смеясь, показывал озорник рукой в небо.

— Куда?

— В синеву… В стратосферу!

В конце концов парень и сам не знал, для чего он выстрелил. Может быть, для нее, для Шуры Ясногорской?

А, может, он салютовал миру, который, приближаясь издалека, уже чуть слышно трубил навстречу людям, которые добывали его.

 

XXV

Полки, стянувшись в колонны, летели вперед. Рассекая горячие, разомлевшие от зноя поля, навстречу бежал асфальт, сплошь политый свежей водой. Празднично одетые чехи и чешки неутомимо поливали его с утра до вечера, чтобы не пылила дорога, чтобы не падала пыль на освободителей.

Чистые, красивые села и городки, утопающие в молодой зелени, подняли над домами красные советские и трехцветные национальные флаги, которые трепетали, словно вымпелы множества кораблей в огромной гавани. Весь мир стал сразу необычайно ярким и пестрым. Сквозь вдохновенный людской гул безостановочно проходили войска.

— Наздар! — единой грудью восклицала освобожденная Чехия. — Наздар! Наздар! Наздар!

— Ать жие Сталин!

— Ать жие Руда Армада!

Триумфальные арки возникали на пути полков, словно вырастали из плодоносной чешской земли.

Хома Хаецкий пролетал под этими радужными арками одним из первых. Грива его коня уже третий день расцвечена пахучей сиренью, автомат обвит цветами и лентами. Украшали его белые худенькие руки освобожденных сестер, лица которых подолянин даже не успевал запомнить.

Наступал всемирный праздник, которому, казалось, не будет конца. У каждого двора на чисто вымытых скамейках стояли ведра с холодной водой и хмельной брагой, а возле дворов побогаче — бидоны с молоком и бочки с пивом. Радостный, энергичный народ без устали угощал желанных гостей. Среди машин и лошадей храбро сновали ребятишки с полными ведрами, наперебой протягивая каждому кружку, наполненную от души — до самых краев!.. И какое счастье светилось в ясных детских глазах, когда боец, наклонившись с седла, брал кружку и, улыбаясь, пил добрыми солдатскими глотками.

— Я обпиваюсь в эти дни, — хвалился Хома перед товарищами. — Не могу никому отказать, у каждого пью.

Всякий раз, угощаясь, он успевал перекинуться с чехами хоть несколькими словами. Прежде всего интересовался, давно ли прошли здесь немцы.

— Час назад… Полчаса назад… — отвечали чехи, мрачнея при одном лишь напоминании об оккупантах.

— Чудно́! Чудно́ мне, братцы! Когда вы успели столько флагов наготовить, да еще и вывесить?!

— О, пан-товарищ! Прапоры у нас готовы еще с сорокового года, — дружно признавались чехи. — Шесть лет мы ждали этого благословенного дня. Мы знали, что вы нас не забыли, что вы придете и Ческословенска будет!

— Уже есть! — вытирая усы, говорил Хаецкий с таким видом, будто передавал тут же эту Ческословенску в руки своим собеседникам. — Держите крепко, бо дорого стоит!

Чехи отвечали хором, словно присягали:

— Пан-товарищ, будем, как вы!

Полк Самиева в этом наступлении делал по полсотни и больше километров в сутки, однако ни один боец не отстал. Все подразделения были на колесах. Автоматчики мчались вперед на велосипедах и мотоциклах, припадая на крутых виражах почти к самой земле. В повозках тесно сидели усыпанные цветами пехотинцы, выставив во все стороны примкнутые штыки, и от этого повозки были похожи на больших катящихся ежей. В голове колонны неслись конница и полковая артиллерия, готовые по первой команде вступить в бой.

Несколько раз в сутки вспыхивали короткие, молниеносные стычки с вражескими заслонами, после чего дорога снова становилась свободной, и полк опять сжимал крылья своих боевых батальонов, словно птица в стремительном полете. Главные механизированные силы немцев бежали на Прагу, остальные, не поспевая за ними, сворачивали с основных магистралей, рассыпались по лугам-берегам, зарывались в стога сена, волками бродили в лесах, собираясь в бандитские шайки. Там за ними охотились неутомимые чешские партизаны. Трудно было палачам избежать суда в эти дни, когда, как судьи над ними, поднялись целые народы!

Как-то в полдень полк приближался к большому чешскому городу, выросшему на горизонте лесом заводских труб. После веселых белых поселков, которые то и дело кокетливо вытягивались вдоль шоссе, панорама индустриального города, за долгие годы насквозь прокопченного и усыпанного заводской сажей, показалась Хоме необычной для этого края. «Такая маленькая страна, и такие крепкие заводы! — с восторгом думал Хома, проникаясь еще бо́льшим уважением к чехам. — Жилистый народ, такой, как и мы!»

Немцев в городе уже не было, но следы их еще не выветрились: темные городские окраины мрачно полыхали огромными пожарами. Горели длинные заводские корпуса, пылало круглое железнодорожное депо с проломленным черепом крыши. Некоторые строения уже совсем сравнялись с землей, превращенные силой взрыва в сплошные развалины. Стены уцелевших построек снизу доверху были изрезаны причудливыми зигзагами трещин. Отряды черных, мокрых рабочих, вооруженных брандспойтами, пытались тушить пожары, но их усилия не давали почти никаких результатов. Все вокруг дышало удушливым жаром.

«Когда они успели учинить такой погром?» — гневно думал Хаецкий о немцах, подъезжая к бетонированному заводскому забору, покосившемуся от удара воздушной волны. Близкое пожарище пахнуло ему в лицо, словно южный суховей.

Едва Хома остановил коня, как его окружили измазанные, возбужденные рабочие. От них Хома узнал, что заводы были разбомблены всего лишь час назад, и сделали это не немцы, а «летающие крепости». Это от их бомб зияют между цехами воронки, на дне которых выступила подпочвенная вода, — ею пользовались сейчас рабочие, из брандспойтов заливавшие пламя.

В первый момент Хома был искренне восхищен такой работой авиации союзников. «Молодцы, вот так давно бы надо!..» Но рабочие вскоре погасили его восторги. Оказалось, американцы налетели на заводы, когда немцев здесь уже не было.

— Выходит, промахнулись, — с сожалением сказал Хома. — Не рассчитали.

Рабочие держались другого мнения. Видимо, этот налет их не только не восхищал, но даже вызывал возмущение, хотя они и старались сдерживать его, как могли. Хома уловил в их голосах горькие нотки. В чем дело? Можно допустить, что летчики ошиблись, войдя в азарт. Но почему рабочие так беспокоятся об этих предприятиях? Разве мало жил вытянули из них капиталисты, разве мало за свою жизнь эти рабочие наглотались сажи ради чужих прибылей?! Пусть горит!

В беседе, однако, выяснилось, что дело не так просто, как, на первый взгляд, казалось Хоме. Далеко не так, товарищ! Терпеливее других втолковывал это Хоме простоволосый, коренастый юноша в промокшей от пота майке. Его грязная, огрубевшая в работе рука спокойно лежала на седле Хомы. Тугие жилы вздулись на ней, синея, как реки на карте. «Тоже двужильный», — сразу окрестил чеха подолянин, считавший себя двужильным.

Юноша, как и многие чехи, довольно свободно говорил по-русски…

— Правду сказал советский товарищ — эти заводы из нас жилы вытягивали. Было так, вытягивали. Но не все вытянули, для себя кое-что осталось. — Юноша весело взглянул на Хому. — И сажи наглотались вволю. Да, это правда. Но отныне говорим: довольно! Хозяева фирмы, господа акционеры, удрали доживать свой век где-нибудь в швейцарских виллах. Все это мает стать людовым, народным. Все будет конфисковано. Вся Ческословенска отныне есть хозяин тотем заводам.

Не зря рабочие тушили пожары. И не зря чехи в претензии к панам-американцам за их запоздалые бомбы.

— Они и на фронте выше всего ставят свой бизнес, — мрачно сказал кто-то в толпе рабочих.

Хома не понял слова «бизнес», однако не стал расспрашивать у чехов, что это за зверь. Лучше он после спросит об этом у своего замполита. Сейчас, выслушивая сдержанные жалобы рабочих, Хома чувствовал себя довольно неловко. Впервые ему, дерзкому, острому на язык подолянину, нехватало слов для ответа. Он, как солдат, хотел бы взять на себя всю ответственность за действия союзников, но в данном случае он этого сделать не мог. Но и хулить американцев ему не позволяло собственное достоинство, достоинство честного союзника. И тут, возле разгромленных пылающих заводов Хома впервые серьезно насторожился, пытаясь постичь не совсем понятные ему действия «летающих крепостей».

«Как же быть с вами? — колебался он, с коня оглядывая рабочих. — Что вам сказать на это?»

— Мы разберемся, — пообещал он, наконец, имея в виду прежде всего себя и Воронцова, и сердито дал шпоры коню.

Хома догнал майора Воронцова уже за городом, когда полк, прогремев сквозь тысячеголосый гомон центральных площадей, просверкав серпами-подковами сквозь бурю музыки и цветов, вышел на асфальтовую загородную дорогу. Леса и холмы, как живые, расступались перед полком, а дорога, залитая солнцем, сама стелилась-разворачивалась вдаль.

Майор ехал по обочине и читал на ходу письмо. Сгорбившись в седле, углубившись в чтение, он в этот момент мало чем напоминал строгого командира. Он водил прищуренными глазами по строчкам, время от времени хмурясь или улыбаясь.

Это была непривычная для него улыбка, нежно-интимная, почти ласковая, «без агитации», как определил ее Хома. Майору, видимо, нелегко было разбирать мелкий почерк, и Хома с сочувствием подумал, что будь это где-нибудь дома, за столом, Воронцов, наверное, вооружился бы надежными очками.

— Как там поживает ваша жена, товарищ гвардии майор? — спросил Хома, вежливо откозыряв. — Бригадир не обижает? Дает соломы для хаты?

— У нас там соломы нет, товарищ Хаецкий, — улыбнулся Воронцов, аккуратно складывая письмо. — У нас тайга кругом, на сотни километров… Да и письмо не от жены, кстати. Сын пишет.

— А-а, сын… Тот, что в армии?

— Тот… Коля. Самый старший мой.

— На каком он сейчас?

— На Первом Украинском. Был под Берлином, а сейчас, надо думать, уже в Берлине. Если, конечно… жив, — глухо произнес майор последнее слово. — Он уже танковой ротой командовал…

Хаецкому казалось странным, что рядом едет не просто Герой Советского Союза с майорской звездой на погонах, а пожилой человек, отец, у которого уже взрослый сын, и он волнуется о сыне так же, как и другие люди. Больше того, как и другие, он порой беззащитен, подвержен боли, нуждается во внимании и поддержке. Разве не беззащитен он сейчас, когда судьба его сына, может быть, зависит только от случайного попадания или промаха вражеского артиллериста? Чем он может сейчас защитить себя от тучи тревожных мыслей? Чем может в эти минуты помочь себе — так же, как помогает каждому человеку в полку?

— Не волнуйтесь, товарищ гвардии майор, не очень переживайте, — смущенно утешал замполита Хома. — Все будет в порядке с вашим сыном… Броню наших танков нелегко пробить.

Некоторое время Воронцов ехал, не отвечая Хоме, беспомощно моргая на солнце рыжими ресницами. Потом порывисто повернулся к Хаецкому.

— Нелегко, говорите, пробить? Не пробьет, говорите? — оживившись, спрашивал он, словно советовался, почувствовав неожиданную поддержку. — В конце концов это правильно. Как никак, они все же в машинах, не то, что мы, голая пехота, царица полей…

— Жив, жив будет, товарищ замполит, — еще решительнее уверял Хома.

— Знаете, я тоже так думаю… Ведь уже полгода провоевал благополучно, а тут каких-нибудь несколько дней и — конец.

Воронцов посветлел, выпрямился в седле и снова стал тем крепким, подтянутым Воронцовым, которого Хома привык ежедневно видеть в полку.

Они как раз въезжали на невысокий холм. Отпустив поводья, дали свободу вспотевшим лошадям. Однако лошади не воспользовались этим и сами торопились вперед, стремясь быстрее одолеть крутизну и выбраться на ровное место.

— Оказывается, товарищ гвардии майор, те заводы разбомбили не немцы, а паны-американцы, — заговорил, наконец, Хома о том, что грызло его всю дорогу. — Налетели в последний час и трахнули! Как, по-вашему, это у них бизнес или не бизнес?

Воронцов удивленно посмотрел на Хому.

— Где вы это слово поймали?

— Оно давно при мне, — спокойно соврал подолянин. — За плечами его не носить… Только до сих пор не очень понимаю, что оно должно означать. Гешефт?

— Что-то вроде этого, — ответил Воронцов, сразу мрачнея. — Все заокеанские капиталисты на бизнесе держатся.

— Держатся?.. Ну и пусть себе держатся, пока не сорвутся… Но, патку мой, причем же тут чешские заводы? Разве они уже стали косткой кому-то поперек горла?

— Может быть, и стали, товарищ Хаецкий…

— Как же так?

— Очень просто. Представьте себе: кончится война, империалистические хищники снова примутся за свое. Очевидно, опять развернется борьба между соперниками, между конкурентами. Тогда и эти чешские заводы могут стать для кого-нибудь помехой. Почему же не расправиться с ними заранее, тем более в такой горячке, когда под видом военных действий можно безнаказанно учинить настоящий погром своим будущим соперникам? Почему не сделать на этом, как говорят, бизнес?..

Слова замполита направили мысли Хаецкого в неожиданное русло. До сих пор он, как и многие его товарищи, представлял себе послевоенный мир иллюзорно, в какой-то туманности, видел его как бы через золотую дымку близкой победы, сквозь цветы и музыку, сквозь пьянящую радость последних дней войны. Там должна начаться жизнь, совсем непохожая на прежнюю, там общечеловеческое счастье забьет миллионами живительных источников, там праздникам не будет конца — ведь все люди станут, наконец, настоящими людьми! После того, что народы пережили, что увидели, — не может быть иначе!

И вдруг Воронцов своей спокойной, твердой рукой как бы приподнял эту туманную дымку, и Хома на миг увидел в далекой глубине послевоенного бытия мир, охваченный тревогами, неутихающей враждой, холодным расчетом…

Все это было для Хомы настолько неожиданным, что он невольно положил руку на свой автомат, как перед близкой опасностью. Краем глаза Воронцов заметил этот инстинктивный солдатский жест.

— Теперь вы поняли, что такое бизнес?

— Уразумел.

— Но нервничать из-за этого не стоит. Пан бизнес молодец против овец… а против дружного фронта народов он ничего не сделает.

Речь замполита прервал вестовой, мчавшийся галопом от головы колонны.

Майора срочно вызывал командир полка.

Хаецкий остался один со своими мыслями. Около часа ехал он, глубоко задумавшись, ни с кем не заговаривая. Пробегал суровым взглядом по войскам. Подразделения, доукомплектованные в последнее время, шли сомкнутыми рядами.

Распространяя аппетитные запахи, тряслись жирные горячие кухни. Обед давно готов, но приказа раздавать его не было. «Перетомится все в котлах, — пожалел мимоходом Хаецкий, угадывая по запаху, что находится в том или ином котле. — Кажется, опять не будет остановки…»

— О чем задумался, земляче? — Кто-то с налета сзади огрел лошадь Хомы. — Гони, не давай мочиться!

Это Казаков. На взмыленном рысаке, с гранатами и флягой на боку.

— Слыхал, Хома? В Праге восстание, народ дерется на баррикадах!

Хома насторожился, как птица.

— Ты откуда знаешь?

— Знаю! Вот тут в лесничестве, чехи рассказали… Пражская радиостанция уже в руках патриотов. Все время передает: «Руда Армада, на помоц, Руда Армада, на помои…» Красная Армия, на помощь, Красная Армия, на помощь…

— Так это к ним мы так спешим сейчас? — оживился подолянин. — Замполита зачем-то позвали к хозяину. И комбатов тоже. Глянь, там уже переходят на гвардейский аллюр!

— Видно, услыхали. Услыхали!

Казаков рванулся дальше, на скаку выкрикивая во весь голос:

— Прага восстала!.. В Праге баррикады!.. На помощь братьям! На выручку!

Хаецкий гикнул и дал шпоры коню. Скорее, скорей бы! Прага тянулась к нему, звала его издалека хором живых человеческих голосов. «На помоц!» Этот трагический клич восставшего города сразу заслонил собой все мысли и интересы Хомы. Уже ни о чем не думал, ничего не слыхал, кроме призыва, обращенного лично к нему: «На помоц, Хома, на помоц!» Ведь это ему кричали, его звали с той же силой, как недавно звали его невольники через пылающие двери пакгауза на австрийской станции.

Распалившись, Хома гневно кричал наскаку и людям, и лошадям, и моторам:

— Быстрее, быстрее! Иначе им — хана! Если мы не выручим, то не выручит никто!

Шоссе бурлило. Кухни тряслись с нетронутыми, перетомившимися борщами. Полк заметно набирал темп.

 

XXVI

Все были охвачены мыслью о восставшей Праге.

Для Казакова чешская столица была не просто стратегическим пунктом, важным военным объектом или «узлом дорог». Прага для него была прежде всего гордым, непокорившимся городом. Казакову рисовались улицы в задымленных баррикадах, задыхающиеся, залитые кровью братья-повстанцы, женщины и дети с кошолками патронов… Как не спешить к ним на выручку, как не вцепиться в отступающих немцев, чтобы оттянуть их на себя от Праги? Казаков смотрел на это, как на свое личное дело, обычное и естественное. Точно так же он бросился бы на улице защищать ребенка от бешеной собаки или кинулся бы в реку спасать утопающего. Действия полка были направлены именно к этой цели, и поэтому приказ, отданный полку, казался Казакову его собственным приказом.

Если бы Казакова спросили, где кончаются его сугубо служебные, официальные дела и где начинаются дела личные, он только пожал бы плечами. В полку уже давно все стало его личным делом. Однополчане были его кровной родней, оружие — профессией, знамя — семейной святыней.

В бою Казакову приходилось действовать большей частью самостоятельно, и он, не колеблясь, принимал нужные решения на свой страх и риск. При этом его не пугало, что он может ошибиться, споткнуться, хотя за малейший промах ему пришлось бы расплачиваться первому и, может быть, даже собственной головой. Казаков беспощадно гнал из разведки людей, пытавшихся на каждый свой шаг получить санкцию начальства, чтобы потом, в случае неудачи, иметь оправдание. К таким типам Казаков относился с презрением. Сам он всегда был готов отвечать не только за себя, но и за действия всей части. Раньше, когда полк еще, бывало, терпел поражения, проигрывая отдельные бои, Казаков обвинял в этом в первую очередь себя и готов был нести на себе позор проигранного боя. Зато теперь он принимал приветствия гостеприимных чехов непосредственно в свой адрес, не перенося их на кого-нибудь старшего. Он был ухом и глазом полка и понимал это почти буквально.

Выходя в разведку, Казаков отрекался от всего, сразу возвышался над простыми смертными и «чувствовал себя богом». Боевое задание никогда не казалось ему тяжелым, скорее оно было для него благословением и пропуском в царство желанных подвигов. Он чувствовал, что ведет разведку не только от себя, но и от имени того нового мира, который послал его вперед, поддерживая своего отчаянного посланца во всех его мытарствах.

Может быть, поэтому Казакову все удавалось, всюду ему сопутствовала гвардейская удача.

Подчиняясь дисциплине, Казаков, конечно, выполнил бы любой приказ командира, даже тот, который был бы ему не по душе. Но тогда гнал ли бы он так немилосердно своего коня, как сейчас, мчась на Прагу? Несся бы он так нетерпеливо за врагом, по-ястребиному сидя в седле, подавшись всем корпусом вперед?

В этой войне все приказы, все задания, даже самые сложные, приходились Казакову по душе потому, что вели к единой ясной цели, к которой сам он неудержимо стремился.

Сейчас он также не жалел ни себя, ни коня, ни своих ребят. Призыв изнемогающей Праги неотступно звенел у него в ушах.

Ночью немцы неожиданно оказали упорное сопротивление. На нескольких километрах по фронту разгорелся тяжелый бой с участием танков и самоходок. Все полки дивизии вынуждены были развернуться в боевые порядки. Офицеры водили пехоту в неоднократные ночные атаки. И Казаков водил свою братву, выкрикивая в темноту ночи: «Даешь Злату Прагу!»

Лишь перед рассветом удалось сломить противника, и полки, зачехлив теплые стволы пушек, снова двинулись вперед.

Полк Самиева в колонне дивизии шел головным, и Казаков, вылетев на рассвете со своими разведчиками вперед по звонкой автостраде, надеялся, что окажется на ней первым. Но автострада была уже освоена: незадолго до того по ней пронеслись на Прагу «тридцатьчетверки». Казакова мучила ревность пехотинца, он ощущал себя чуть ли не обозником и незаслуженно упрекал коня, который никак не мог стать «тридцатьчетверкой». А танкисты, перехватив пальму первенства, оставили на автостраде, словно в упрек разведчикам, свежие следы своей работы: разбитую немецкую артиллерию, дотлевающие в кюветах машины, толпы фрицев, которых конвоиры-чехи гнали по обочинам автострады. Пленные брели молча, понуро, намокшие по пояс в росистой траве.

Казаков, завидуя танкистам, был, однако, искренне доволен тем, что они так быстро двигались вперед.

— Хоть и отбивают наш хлеб, зато помочь Праге успеют, — утешал он своих «волков». — Не дадут братанам задохнуться!..

— А может, там уже союзники? — высказал предположение Славик, самый молодой среди разведчиков — «хозяин» даже не называл его «волком», а только «волчонком».

— Могут, конечно, и они поспеть, если нажмут на все педали, — согласился толстошеий ефрейтор Павлюга. — Союзникам, кажется, ближе, чем нам…

Казаков покосился на Павлюгу своим зеленоватым глазом.

— На союзников надейся, а сам не плошай. Ясно?

— Ясно.

— Аллюр три креста!

Перебрасываясь на скаку словами, разведчики в то же время внимательно осматривали местность. Спереди им ничто не угрожало, там уже действовали танки. Опасность могла появиться только с флангов, слева или справа. Туда, конечно, танкисты не имели возможности сворачивать, оставляя эти просторы пехоте. Но и на флангах никакой видимой опасности не было.

Все больше светало. Тугой ветерок щекотал свежестью разгоряченные лица разведчиков. В предчувствии солнца заволновались в низинах белые туманы. Холодноватая даль еще мягко синела, но все вокруг уже прояснялось, приобретало естественные завершенные формы. Восток расцветал высоким венком рассвета. Вон далеко справа, между лесными массивами, загорелись на горных вершинах голые камни. Обновленные солнцем вершины сразу как бы приблизились к разведчикам. Вот и слева, перебегая в волнистых полях от села к селу, солнце окрасило маковки церквей, высокие деревья, пропеллеры ветродвигателей на пригорках. Раскинутые в равнинном раздолье вески и фермы забелели фасадами, радостно заиграли навстречу солнцу светлыми стеклами. А оно, могучее светило, все больше заполняло собой мир, все дальше бросало световые стрелы из-за кряжистых спин разведчиков, ударяя ими вверх и в стороны. Оно опережало полки, выставляя на их пути свои утренние румяные вехи. Разведчики шли на галопе по этим вехам солнца — вперед, вперед…

Изредка оглядываясь, разведчики видели полк. Он двигался колонной, подминая под себя автостраду, которая, словно на волнах, то прогибалась в долинах, то поднималась на невысоких пригорках. На расстоянии полк казался серым, одноцветным: серые люди, серые лошади, серые пушки… Едва заметное, как тонкая антенна, древко знамени все время покачивалось над головами всадников. Знамя, как всегда на марше, было в чехле.

Справа над автострадой нависали леса, насквозь промытые росой, пропахшие свежей зеленью. Спускаясь с далеких гор синими оползнями, а ближе — крутыми зелеными обвалами, они дружно останавливались у дороги, как бы советуясь: перешагнуть ленту автострады и спуститься в поле или остаться на месте.

Пока полковая колонна была на виду у разведчиков, они скакали уверенно и беззаботно. Но вот уже четверть часа, как полк, скрывшись за поворотом леса, не показывался. Казаков обладал острым чувством расстояния, и по его расчетам полк, идя заданным темпом, уже должен был выйти из лесу, огибая его. Но блестящая изогнутая дуга автострады оставалась безлюдной.

Казаков, настороженно съежившись в своем седле, приказал товарищам пустить коней шагом. В лесах, уже залитых солнцем, стояла зеленая тишина. Она не нравилась Казакову, он чувствовал в ней что-то коварное. Как на грех, никто не попадался на пути — ни военные, ни штатские. Далеко слева вставал на горизонте легкий белый дым — горели какие-то скирды. Прислушавшись, Казаков отчетливо, уловил редкие постукивания пулеметов, тонко долетавшие издалека. Лошади ступали медленно, разведчики с возрастающей тревогой поглядывали назад.

— Что это значит? — первый не выдержал Славик, раскрасневшийся от скачки. — Почему их до сих пор не видно?

Павлюга поднялся на стременах и, оглянувшись, подтвердил:

— Не видно.

— Может, «привалились», — мрачно предположил Архангельский, широкоплечий, коренастый, издали в седле напоминавший беркута. — А, может быть, и в самом деле что-нибудь случилось?

Товарищи подозрительно смотрели в зеленые глубины незнакомых лесов.

Проехали с километр, до следующего поворота, и Казаков дал, наконец, команду остановиться.

— Подождем, — пояснил он, сдерживая раздражение. Такие остановки его всегда нервировали.

Соскочили с лошадей, разминая затекшие ноги.

— Ручаюсь головой, что с ними ничего плохого не случилось, — уверял Павка Македон, весельчак и красавец, задушевный друг Казакова. — Вы же знаете, как мое сердце в таких случаях сигнализирует! Безошибочно!

Казаков не раз убеждался в том, что павкино сердце действительно обладает удивительной способностью угадывать на расстоянии беду или удачу полка.

— Просто какая-нибудь очередная заминка, — весело убеждал Македон.

— Ну, уж если твое сердце сигналит, — махнул рукой Казаков, — то загорай, братва! Может, скорее появятся на горизонте.

Пользуясь случаем, Архангельский пошел обследовать подбитый невдалеке немецкий броневик. Павлюга, вынув из кармана плитку пивных дрожжей, принялся кормить ими своего скакуна, угощаясь заодно и сам. Тем временем Казаков и Македон, скинув пилотки и расстегнувшись сколько можно было, пошли к ближайшему дубу умываться. Умывались они своим давним разведческим способом: с дерева. Трясли густо покрытые листьями ветки, осыпая себя густой росой, свежея на глазах, брыкаясь и балуясь под ветвистым зеленым «душем». Вскоре к ним присоединился и Славик, соблазненный этой богатырской купелью. Македон, вскидывая мокрым черным чубом, уверял, что росяная купель, особенно на восходе солнца, придает разведчику силу и красоту.

В это время они услышали неистовую беспорядочную стрельбу где-то позади себя, за лесным полуостровом. Не было сомнения, что эта стрельба имеет прямую связь с задержкой полка.

— Бой! — выкрикнул Казаков, темнея. — Вы слышите: бой!

Разведчики стремглав кинулись к лошадям. Как всегда в таких случаях, им казалось, что в полку внезапно случилась какая-то трагедия и надо спешить в полк как можно скорее. На бегу Казаков метнул уничтожающий взгляд на Македона и свирепо схватил своего рысака за храп.

Уже поставив ногу в стремя, Казаков вдруг задержался. Товарищи тоже застыли возле лошадей. Стрельба была необычная. Она нарастала, стремительно приближаясь. Такого удивительного летучего боя разведчики не слыхали за всю историю полка. Они привыкли к заземленным огневым рубежам, к продвижению вперед шаг за шагом, они знали, что даже победоносная пехотная атака не может перемещаться в пространстве с такой неимоверной быстротой. Это было нечто большее, чем атака.

Держа настороженных лошадей в поводу, разведчики устремили взгляды на дорогу. Веки у Казакова нервно подергивались. Стрельба слышалась все ближе, все громче.

И вот из-за леса вылетели, наконец, маленькие силуэты первых всадников, за ними показалась голова колонны — и разведчики ахнули! Полк выглядел необычно, он был какой-то обновленный, торжественный, озаренный. Над колонной, развеваясь в полете, ярко пламенело полковое знамя. Впервые за долгие месяцы боев с него был снят чехол. Почему? По какому поводу? Разведчики переглянулись, не веря своим глазам, будто испугавшись догадки, осенившей их всех одновременно. Неужели наступила, наконец, та минута? Никто не мог промолвить ни слова: на секунду не хватило воздуха, как на поднебесной высоте, куда словно вынесло их сейчас неестественной силой.

А полк приближался, и развернутое знамя пылало прекрасным пламенем.

Вся колонна весело палила в небо из карабинов и автоматов, стреляла из чего попало, безумствуя в неудержимом радостном экстазе. Взлетали солдатские пилотки, мелькали на солнце белые голуби листовок; всадники подхватывали их на лету.

Разведчики бросились друг другу в объятья.

— Победа, товарищи!!!

— Победа!

— Победа!

Они поздравляли друг друга, произнося это великое и еще не совсем привычное слово. Каким безопасным, надежным, просторным сразу стал мир! Уже смерть не угрожает тебе на каждом шагу, уже ты заговорен от ран и увечья, уже расступились перед тобой стены в прекрасное, светлое будущее. Такое огромное солнце еще никогда не светило тебе. Такое глубокое синее небо еще никогда не высилось над тобой. Такая всеобъемлющая, всепроникающая весна еще никогда не ступала по земле. Каждым своим стебельком, каждой выпрямившейся веткой она посылает тебе свой зеленый салют.

Переполненные счастьем до края, наэлектризованные его хмельной сладкой силой, разведчики снова сели на лошадей.

— А теперь… куда? — спросил Павлюга Казакова.

Лошади сами поворачивали назад, ржали навстречу полку. Словно спохватившись, Казаков дернул повод и направил своего рысака снова на запад. Разведчики пригнулись в седлах, глубже натянули пилотки, чтобы не сбило их ветром.

— Вперед! — крикнул Казаков. — На Прагу!

Он еще не знал, что на рассвете в Прагу с другой стороны вступили советские части, посланные Сталиным.

А полк, вызванивая на автостраде, уже спускался в зеленую, до краев налитую утренним солнцем, долину. Вдохновенно стрелял в небо многочисленным оружием, не целясь, не готовясь, не стремясь кого-нибудь убить. Тот и не тот, чем-то прежний — и уже чем-то будущий. Обновленный, торжественный, озаренный…

 

XXVII

— Передайте по колонне, — скомандовал Самиев офицерам, ехавшим за ним, — прекратить стрельбу, беречь боеприпасы.

Когда этот приказ, гася на своем пути стрельбу, докатился, наконец, до Маковея, парень удивился. Наверно, недоразумение? Может быть, кто-то в горячке перепутал приказ? Но товарищи уже ставили оружие на предохранители, и Маковей сделал то же самое, сразу возвращаясь к реальной действительности.

Известие о победе вначале оглушило парня. Ему казалось, что отныне люди должны руководствоваться в жизни совсем иными правилами, чем до сих пор. Могут снять с себя всякие ограничения, забыть обо всем будничном, заговорить другим языком. Ведь сегодня все вокруг было иным, неповторимым, фантастически прекрасным…

Началось это утром на восходе солнца. Известие о победе догнало полк на марше, и взволнованный, побледневший Самиев, вырвавшись вперед, к знаменосцам, на лету скомандовал им:

— Знамя из чехла!

Взглядом, полным счастья и готовности, Вася Багиров принял команду, ловким движением сорвал огрубевший, как солдатская ладонь, чехол, и шелковое багряное пламя вырвалось из-под него, упруго залопотав на ветру.

Полк ответил на это всеобщим салютом.

Маковей и стрелял, и плакал, и смеялся, не слыша ни себя, ни других. Тут же посреди дороги возник короткий летучий митинг, бойцы на ходу соскакивали с седел, что-то радостно крича друг другу, теряя свои выгоревшие под всеми солнцами пилотки, крепко обнимаясь и целуясь. Маковея тоже целовали счастливые люди, и он кого-то целовал, кого-то поздравлял, возбужденный, взволнованный, влюбленный во всех и во все. Как-то невзначай увидел сквозь бурлящую толпу Черныша и Ясногорскую. Они тоже поцеловались, видимо впервые, долгим и крепким поцелуем, до горячего опьянения, на людях, при всех. И никто этому не удивился, и Маковей не вскрикнул, — сегодня все было можно, все разрешалось, потому что все самое лучшее в мире начиналось с этой минуты… Однако Шура тут же почему-то заплакала, закрыв лицо белыми руками. А Маковей в жгучем неистовстве повис у своего коня на шее, возле которой не раз грелся в жестокие морозы и вьюги, по-детски сладко мечтая о таком вот весеннем солнечном утре, как сегодня… А Шура стояла, закрыв лицо руками.

Маковей обнял коня, как друга, и горячо поцеловал его в бархатную теплую шею. Конь удивленно и нежно косился на него сверху своим большим ясным глазом.

А майор Воронцов с трубочкой бумаг в руке уже стоял перед бойцами на орудийном лафете. Глаза его в пучках золотых морщин какое-то мгновенье моргали, словно привыкая к солнцу, потом вдруг глянули на гвардейцев и заблестели славными, добрыми, отеческими слезами. И все сразу увидели, какой он сейчас богатый и безгранично щедрый, вот этот их родной майор Воронцов.

А он, оглядев всех и поздравив, торжественно и непривычно молодо скомандовал:

— Слушай! Читаю обращение Вождя!..

Полк выпрямился, застыл. Стало слышно, как без устали звенит мелкая мошкара, столбами вставая над головами бойцов. Облепляла напряженные лица, нахально лезла в глаза, но из сотен людей ни один не пошевельнулся. Ни единая жилка не дернулась на закаленных солдатских лицах.

«Великие жертвы, принесенные нами во имя свободы и независимости нашей Родины, неисчислимые лишения и страдания, пережитые нашим народом в ходе войны, напряженный труд в тылу и на фронте, отданный на алтарь Отечества, — не прошли даром и увенчались полной победой над врагом. Вековая борьба славянских народов за свое существование и свою независимость окончилась победой над немецкими захватчиками и немецкой тиранией.

Отныне над Европой будет развеваться великое знамя свободы народов и мира между народами».

После короткого митинга полк снова двинулся вперед, салютуя на скаку, не только не уменьшив темп марша, а еще сильнее пришпорив коней. Вот тогда разведчики и услыхали буйную, летучую, быстро нарастающую стрельбу.

И вдруг: «Прекратить стрельбу, беречь боеприпасы!»

Эта команда хозяина, обдав Маковея боевым холодком, как бы вернула ему утраченное на время ощущение реальности, вывела его из самозабвения, из того зеленого сна, в котором он летел, салютуя лесам, лугам, небу, солнцу. Маковей понял, что с приходом праздника большое наступление не может остановиться, оно должно продолжаться, пока на пути еще есть враги.

А они были. Немецко-фашистские войска из группы генерал-фельдмаршала Шернера отказались капитулировать и поспешно отступали на запад. Их надо было привести в чувство. Эта задача выпала на долю армий Второго Украинского фронта, в составе которого шел и полк Самиева.

Кроме высшего начальства, никто не знал маршрута полка, но все почему-то думали, что идут на Прагу. Может быть, потому что каждый сердцем был там, с восставшими чешскими патриотами.

По дороге Маковей то и дело поглядывал на Ясногорскую. Она ехала вся в лентах и венках, ритмично покачивавшихся на ее груди. И сама она была, как цветок. Такой она стала, проехав первый городок, встретившийся на пути полка после митинга. Население, бурной радостью встречая полк, Ясногорскую приветствовало с особой нежностью. Чешские девушки заплели ей косы, убрали ее цветами, как невесту. Девушка-воин, она вызывала в их сердцах особенно горячий восторг.

Иногда Маковей стыдливо гарцовал на коне перед Шурой, а она задумчиво улыбалась ему из-под венка. Иногда он ехал следом за ней, как верный ее оруженосец, желая и боясь услышать, о чем говорила Шура с Чернышом. Но опасения его были напрасны: они разговаривали не о себе. Они вели беседу о марше, о Праге, о победе, читали стихи. Маковей слышал, как Шура взволнованно читала наизусть:

И вечный бой! Покой нам только снится...

Подхватив эти слова, Маковей ускакал, напевая их на собственный импровизированный мотив.

А леса зеленели удивительно мирно, а села мелькали приветливо, а шоссе уходило вдаль, сверкая, как солнечная дорога в полдень на море. Далекие удары орудий на флангах уже не вызывали представления о крови и смерти, в их глухом добродушном громе кадровикам слышались учебные выстрелы на летних лагерных полигонах. Полковое знамя то ныряло красной птицей в тенистую чащу леса, то вновь вырывалось на просторы, залитые душистым солнцем, высоко развеваясь в прозрачных степных ветрах. И даже, когда знамя скрывалось за изгибом леса, все чувствовали его там, впереди себя.

Все было сегодня поразительно новым, необычным, праздничным. И воинственные гвардейские лозунги звучали для бойцов по-иному. Вот приближаются к Маковею две доски в виде икса, прибитые на перекрестке:

«Добьем фашистского зверя!»

Добьем… Кто-то уже приложил к лозунгу руку, зачеркнув первое слово и размашисто надписав сверху:

«Добили!»

Неужели добили?

Маковей видит разгоряченного Сагайду, который, осадив своего вороного на перекрестке, задержался на секунду перед иксом, как перед непонятным дорожным указателем.

— Неужели добили, Маковей? — догоняя телефониста, кричит Сагайда. — Неужели мы с тобой уже едем… в мир?

Сбив на затылок свою черную кубанку, он оглядывается с таким видом, будто только что пришел в себя.

Маковей напевает:

— Едем, гвардии лейтенант, едем, едем…

— А клены какие пышные, Маковей! А дубы! И листва на дубах… И небо над нами синеет… Небо, Маковей, ты видишь? Чистое, как до войны!..

— А вон кирха в долине виднеется… И село выплывает из-за горизонта! Да какое белое! Интересно, как оно называется? Кто там живет?

— Может быть, то Гринава плывет к нам из-за горизонта? Спешит на великий праздник. — Сагайда, широко улыбаясь, машет вдаль рукой: — Быстрее, Гринава, полный вперед!

— Вы еще не забыли ее, лейтенант?

— Кого? Ее? Вовек не забуду!

— Представляете, что там делается сегодня? А что у нас дома делается! А в Будапеште!.. Иезуш-Мария, что только делается сейчас на белом свете! Мне сейчас хочется всюду побывать! Всюду сразу: и дома, и здесь, и на Дунае! Всех обнять, всех поздравить! Даже обидно, что ты… неделимый! Если б, как солнце! Вы знаете, я сейчас люблю… все! А вы?

— Я? — Сагайда красивым жестом отбросил за ухо свой растрепанный чуб. Все тело его дышало жаром. — Я роздал бы себя всем… Я воскресил бы погибших… Если бы сейчас все наши встали! Если бы они дожили, Маковей…

— А вы сами думали дожить до этого дня, лейтенант? Помните, Как вас бронетранспортеры окружили в замке? Я уже вас тогда похоронил было…

— Я тебя, Маковей, тоже не раз хоронил, когда ты побежишь, бывало, на линию… Вообще мы с тобой дожили, наверно, чисто случайно. Ведь на каждого из нас горы металла выпущены: давно могло где-нибудь долбануть… Но главное не в этом… Главное, что наступило то, к чему мы с тобой стремились. И наступило совсем не случайно… Неминуемо!

— Конечно, если б не я, так другой кто-нибудь сидел бы сейчас в моем седле. Потому что полк всегда будет… Но как же хорошо! Смотрите, сколько народа валит…

Вдоль автострады шумит пестрая ярмарка. Из окружающих сел узкими полевыми дорогами тянутся и тянутся к шоссе хлеборобы. Босоногие дети, аккуратные матери, веселые хозяева… На велосипедах, на лошадях, на волах, пешком… Спешат посмотреть на серые толпы пленных, спешат приветствовать яркозеленые, как май, колонны победителей.

— Взгляните, гвардии лейтенант: вон какой-то чех в очках нашего Ягодку обнимает… По щекам гладит, прижимает, как родного сына… А у Хаецкого маленькое чешеня́ в седле… И второго взял… Смотрите, как смеются и хватают его за усы… И нисколько не боятся…

— Вот в этом и весь секрет, Маковей. — Сагайда задумался, свесив обе ноги на правое крыло седла. — В этом именно наша великая сила и наше великое счастье.

— В чем?

— В том, что не завоевателями, а друзьями приходим мы к народам. В том, что путь наших армий не был отмечен ни виселицами, ни концлагерями, ни фабриками смерти… В скольких хатах за нас молились! Из скольких окон нас выглядывали! За это, Маковей, стоило гнить в окопах и умирать в атаках. Откровенно говоря, он был прав…

— Кто — он?

— Брянский. Это он однажды весной сказал мне где-то в белом садике… Мы с ним пили молоко… Не только, говорит, ненависть, а прежде всего любовь двигает наши армии вперед. Горячая братская любовь ко всем трудящимся людям на земле. Это он так сказал мне…

Сагайда, расстегнув воротник, медленно поглаживал свою волосатую вспотевшую грудь. Потом, словно о чем-то вспомнив, достал из бокового кармана блокнот, перелистал его, все время улыбаясь сам себе с добродушной таинственностью.

— Узнаёшь? — вдруг повернулся он к Маковею, бережно вынимая из блокнота своими толстыми пальцами что-то похожее на фигурный вензель из синего тонкого фарфора.

Маковей узнал с трудом: Сагайда держал в руке засушенный не́бовый ключ.

В предобеденную пору полк встретил несколько машин с надписями на бортах: CSR. Хозяева машин, энергичные симпатичные юноши, оказались участниками пражского восстания. Бойцы обступили своих братьев по оружию.

— Куда? Откуда?

— На Братиславу, из Праги!

Они везут братьям в Словакии сообщение о том, что Злата Прага уже свободна: сегодня ее освободили советские танкисты.

— Как это произошло?

Произошло это на рассвете. Озверевшие фашисты еще тиранили многострадальную Прагу, расстреливая на площадях ее лучших сынов; еще выпущенные фашистами гранаты рвались в подвалах Панкраца, разрывая беззащитных женщин, детей и стариков; еще пулеметные очереди решетили окна «Людового дома»; еще вооруженные до зубов бандиты шли на штурм баррикад, гоня впереди себя заложников, — еще все это было, когда в горячий стрекот уличных боев неожиданно ворвался могучий и решающий голос советских моторов. Сплошными потоками, на максимальной скорости танки влетели в чешскую столицу с северо-запада, со стороны Берлина, и с юго-востока от города Брно. Неслыханный по темпу, несравненный по героизму многосуточный марш танкистов Рыбалко, Лелюшенко, Кравченко достиг своей цели: Прага была спасена от разрушения, а жители ее — от уничтожения. Из тяжелых фугасок, дремавших под влтавскими мостами и под фундаментами города, в последнее мгновение были вынуты запалы. Сотни тысяч неугомонившихся фашистов были зажаты в железное кольцо сталинскими бронетанковыми соединениями.

— Воля Сталина, воля советского народа выполнена, — радостно рассказывали чехи. — Прага жива, Прага цветет!..

У Маковея сразу отлегло от сердца. Свободна!.. Спасена!.. Уже слышался ему праздничный гомон славянской столицы, лопотанье высоких флагов, музыка и солнце, и цветы на площадях. Пролетев на коне мимо Ясногорской и Черныша, Маковей обрадовал и их счастливой новостью.

— Прага освобождена! Танкисты-рыбалковцы вступили в нее с севера!

Теперь уже, казалось, можно было не спешить. Теперь уже можно было, расседлав коней, пустить их на луг, почистить оружие и залить маслом стволы — щедро, надолго. Теперь уже можно было заняться и самим собой. Рассупониться, освободиться от солдатских ремней, побриться, выкупаться, попеть на досуге… Вдали заманчиво синеют на лугах озера, зовут, зазывают Маковея своей свежей влагой! В этот день небо как бы расслоилось, огромными пластами осело на землю, засинело на ней всюду.

— Хома, — кричал телефонист Хаецкому, поравнявшись с ним, — ты видишь, какие озера?

— Вижу, Маковей: синие!

— Не я ли вам говорил, что в этот день все реки на свете станут такими!.. И Дунай, и Морава, и Днепр, и Волга!.. Правда: как льны цветут? Скинуть бы с себя все и поболтаться в тех льнах!..

— Помолчи, я тебе говорю! — неожиданно гаркнул подолянин на парня. — Слышишь, команду передают!

Команда налетела, ударила, как гром среди ясного неба:

— Танки справа!

Это было девятого мая, в полдень.

 

XXVIII

Полк как раз входил по автостраде в широкую раздольную лощину. Насыпь дороги пересекала ее. Справа в лощину на многие километры врезались леса, обступившие ее с двух сторон, тянувшиеся зелеными ярусами далеко в горы. А слева от автострады все поле пылало на солнце красными маками.

Красные маки!.. До самого горизонта пылали они на широком травянистом русле, которое, разворачиваясь, плавно переходило в ровные луга. Далеко за лугами, за мелькающими озерами белело какое-то село с высокой ребристой башней костела. Казалось, война совсем обошла этот тихий, как оранжерея, уголок чешской земли. И вот в этой большой оранжерее, наполненной теплыми легкими запахами разомлевших цветов и трав, внезапно свалилось на бойцов грозное предупреждение:

— Танки справа!

Казаков первым подлетел к командиру полка и угрожающе рапортовал, будто своему подчиненному. Самиев, выслушивая разведчика, тут же отдавал офицерам боевые приказы. Рота автоматчиков, бросив у дороги свои велосипеды и мотоциклы, метнулась в лес — в засаду. Стрелковые подразделения батальонов, пулеметные роты и взводы бронебойщиков тоже одни за другими исчезали в лесу, занимая боевые порядки вдоль долины, по которой, глухо грохоча, где-то двигались к автостраде вражеские танки. Остальные подразделения полка с пушками и минометами, с лошадьми и повозками, со всем сложным боевым хозяйством ринулись с высокой насыпи влево, заполняя собой всю буйно цветущую просторную долину. Полк молниеносно превратился из мирного, походного, в ощетинившийся, жестко-боевой. Вдоль автострады, которая на случай боя могла служить бойцам противотанковым барьером, стали артиллеристы и минометчики.

Уже сняты чехлы с минометов и орудий. Уже горячие гонцы полетели в дивизию. Уже в цементной трубе, проложенной под шоссе, врачи развернули медпункт. Люди притихли в привычном молчаливом напряжении.

А. может быть, обойдется без боя?

Маковей, набив патронами обоймы, лежал у самой бровки шоссе рядом с Хаецким и другими однополчанами. Он следил за противником. Хома, сопя, ковырял на склоне насыпи ячейку, похожую на канаву. Механизированная вражеская колонна, выползая из глубины леса, двигалась посредине балки прямо на Маковея. Она была еще далеко, урчала глухо, но этот зловещий гул рвал Маковею сердце. Неестественно страшно было ждать взрывов, стонов и чьей-то крови в этот день. Жутко было ощущать, как смертельная опасность, приближаясь с каждой секундой, словно грабит тебя, проглатывает огромный цветущий мир, синеву озер, красные маки, рушит высокое, только что воздвигнутое здание праздника. Еще несколько минут назад бойцы слышали золотой благовест над землей, слышали праздничный, охватывающий материки, шум народов. И все это должно затихнуть перед мрачной силой, которая быстро выползает из леса, сюда, к автостраде!

Уже невооруженным глазом видно: два средних танка впереди, за ними несколько бронетранспортеров, а дальше — вереница черных крытых автомашин.

Колонна не сделала еще ни одного выстрела.

— Может быть, это и не немцы? — обратился Маковей к Хаецкому, который удобно улегся в своей канаве.

— А кто ж, по-твоему?

— Может быть, это союзники вышли нам навстречу? Видишь, не стреляют.

— До союзников еще — боже мой…

— Чего там — боже мой! Ведь у них тоже все механизировано… Они могут за сутки передвинуться знаешь насколько?

— Знаю… С каких пор скачут, да никак не доскачут…

— Неужели ж немцы? — Маковей не хотел верить собственным глазам. — Почему ж тогда они не стреляют? Ведь они видят наших лошадей…

Маковей оглянулся. Лошади, брошенные пехотинцами на произвол, разбрелись по долине и спокойно паслись. Оседланная гнедая кобылица Ясногорской, подняв голову, тихо ржала. А буланый Маковея медленно переступал ногами рядом с конем Сагайды, пощипывая траву, по колени бродя в красных маках. Конь Черныша бил копытом землю. Маковей отыскал глазами Черныша. Лейтенант стоял на цыпочках возле насыпи перед своими, готовыми к бою, минометами. Седая женщина, врач санроты, о чем-то спрашивала его, вытирая руки, а он сквозь зубы отвечал ей. Возможно, врач спрашивала его о Ясногорской. Шура вместе с пехотой Чумаченко была где-то в лесу, по ту сторону автострады.

— На погибель их несет, — заметил Хаецкий, внимательно следя за молчаливым движением колонны. — Наберется не меньше полка.

— Они, наверно, надеются, что мы их не тронем, пропустим без боя, — соображал телефонист. — Где-то, видно, задержались, а теперь спешат на асфальт.

— Асфальты теперь не для них. Им остались только болота да чащи лесные.

— А, может быть, идут сдаваться? — утешал себя Маковей, силясь разгадать намерения вражеской колонны.

То, над чем он ломал себе голову, командиру полка было понятно с самого начала. Окинув взглядом «колбасу» (как мысленно назвал Самиев колонну), он сразу определил ее характер, огневые средства, тактические возможности. Опытный глаз без труда мог заметить, что эта громоздкая неаккуратная колонна, растянувшись на километр или больше того, не представляет собой постоянную боевую единицу, что сформировалась она наспех из остатков разных, где-то разгромленных, частей. По характеру движения колонны легко было определить, что она уже не чувствует на себе твердой руки единого командования. Только этим и можно было объяснить хаотические заторы, то и дело возникавшие в результате своеволия водителей. Огневые средства колонны, возможно, даже сильнее, чем у полка Самиева. Но сейчас это не могло быть решающим. Сейчас действовали другие факторы, более значительные, нежели количественное соотношение стволов. И разное моральное состояние личного состава, и разный уровень дисциплинированности, и даже леса, обступившие балку, ограничивавшие врагу возможность маневра, — все это отметил и учел подполковник Самиев.

Замаскировавшись с офицерами на опушке, он «читал», всесторонне определяя механизированную толпу врага. Ясно, она спешит вырваться на автостраду, чтобы податься к американцам. Захваченные в последнее время пленные откровенно заявляли, что, удирая к американцам, эсэсовские головорезы надеются получить у них отпущение всех своих преступлений. Ведь они не успели пройти с огнем и виселицами по заокеанским штатам, они еще только мечтали об этом. Их надеждам помешал Сталинград. Сейчас «колбаса» тоже, видимо, спешит вырваться на большую дорогу, чтобы устремиться на запад. Конечно, дело может обойтись и без боя. Если колонна согласится капитулировать, Самиев примет капитуляцию. Обезоружит, направит в тыл. А, может быть, гитлеровцы и в самом деле надеются, что он их пропустит, не тронув? Тогда они его, конечно, тоже не тронут. Но для Самиева такой вариант был неприемлем. Честь советского офицера не позволяла ему уступать фашистам дорогу, уклоняться от опасности.

Следя за колонной, Самиев ждал сигнала капитуляции. Вот-вот взовьется над передней машиной белое полотнище… Ведь им уже ясно видно, что дорога перехвачена, занята советскими войсками. Несколько броневиков и легковых автомашин, обгоняя колонну, мчатся по балке. Тупорылые, как бульдоги, они рыскают у самого леса, словно обнюхивая его.

Не командование ли колонны едет капитулировать?

Вдруг передний броневик с хода стеганул по опушке. К нему присоединились другие. Танки наводили хоботы орудий прямо на автостраду.

Самиев, подскочив, как на пружинах, энергично махнул кулаком офицерам-артиллеристам: давай!

Пушки ухнули. Лошади, пасшиеся в долине, подняли головы, навострили уши и сразу стали похожи на диких.

 

XXIX

Над всей долиной стоял дым. Не оранжерею, не теплицу, а огромную свежую воронку напоминала она теперь. Воздух нагрелся, погустел. Иссеченная металлом зелень опушек заметно поредела. Там, где еще полчаса назад двигалась грозная колонна, теперь в беспорядке догорали разбитые машины. Черные остовы их оголялись металлическими костьми, оседали, тлели.

А в лесах, на восток и на запад от балки, еще трещали выстрелы. В бой вступали подразделения других полков, прибывших на помощь Самиеву. Как теперь выяснилось, механизированная вражеская колонна, которую только что разгромили самиевцы, была лишь передовым отрядом потрепанного эсэсовского корпуса, пробивавшегося лесами к автостраде. После разгрома своего авангарда, гитлеровцы, бросая в панике технику и тяжелое оружие, массами ринулись в леса. Сбиваясь в отдельные большие и малые группы, они искали там спасенья. Но всюду их встречали огнем гвардейские засады.

— Всех на аркан! — скороговоркой частил Самиев, высылая свои подразделения наперерез отступающим. — Чтоб не улизнул ни один!

Закинутый аркан стягивался все туже. Бой, распавшись на несколько мелких стычек, догорал в лесах отдельными пожарами.

Черныш, оставив у минометов одних наводчиков, повел свою роту на подмогу пехотинцам. Ему хотелось попасть в восточную часть леса: там действовал батальон Чумаченко, где-то там была и Шура. Но Самиев бросил минометчиков вместе с полковыми артиллеристами и ротой связи совсем в другую сторону — в западный сектор леса.

Эсэсовцы защищались упорно, сдавались неохотно. Некоторые, не бросая оружия, торопливо натягивали в кустах гражданскую одежду, срывали с себя награды и знаки. На протяжении часа минометчикам несколько раз приходилось пускать в ход гранаты, итти в рукопашную. Уже были ранены Иона-бессарабец, ординарец Черныша Гафизов и командир 2-го взвода Маркевич. Однако, несмотря на потери, настроение у бойцов было повышенно-боевое. Кто-то пустил слух, что среди эсэсовских недобитков шныряют, маскируясь под рядовых, известные военные преступники, и Хома хвалился, что собственноручно поймает хоть какого-нибудь завалящего Геббельса. Но как назло ему попадались одни только ефрейторы и обер-ефрейторы.

После короткого жаркого боя минометчики возвращались из леса триумфаторами. Они гнали впереди себя пленных в десять раз больше, чем было в роте бойцов. Эсэсовцы топали в своей обвисшей опозоренной униформе, опустив глаза в землю, тупо покорившись своей судьбе. Потные, оборванные, как сборище истощенных лесных бродяг. Особенно повезло на этот раз Маковею: ему удалось захватить живьем генерала, когда тот, сопя, в кустах натягивал на свою прусскую лапу чешский элегантный туфель. Он так и не успел обуться и ковылял перед Маковеем босой, в тесных гражданских штанах. Артиллеристы шутя предлагали Маковею «махнуть, не глядя», давали ему за генерала двух оберстов с железными крестами. Маковей уже согласился, было, на обмен. Но братья Браженко отсоветовали:

— Не надо, Маковей, не меняйся. Веди своего Люцифера сам. Благодарность получишь от хозяина.

— Но ведь он босой, — беспокоился телефонист. — Туфли не налазят, а сапоги где-то пропали, пока я его обыскивал. Как в воду канули. Кто взял?

— Не волнуйся, Тимофеич, — успокоил телефониста Хаецкий. — У меня тоже один босой… Чорт его знает, где он чоботы потерял…

— Так у тебя ж ефрейтор…

— Это он только на вид ефрейтор, — объяснил подолянин. — А ты перелицуй его, посмотри, что у него там под спудом. Я уверен, что это не простая штучка! Видишь, как он нежно ступает босыми пятками по сухим кочкам? На пальчиках! По-моему, это какой-то переодетый кох, а, может быть, даже гудериан. Вихвиль яр война? — обратился Хаецкий к своему босоногому пленнику, топавшему в толпе. Тот, оглянувшись, молча поднял четыре растопыренных пальца.

— Четыре года! — воскликнул Хома. — Так ты, значит, всё прошел, халамидник! По-первах, наверно, хорошо было итти, задрав голову, зеньками весь мир зажирая! Направо: «матка, яйки!», налево: «матка, млеко!»… Когда шел к нам, не думал про такой аминь! Думал, что на слабых нарвался, ведь они, дескать, войны не хотят. А как растревожил, так и сам не рад! Приходится босиком скакать по колючей чешской земле. Скакай, скакай, волоцюга, перемеряешь голыми пятками мир, узнаешь, какой он широкий! Не влезет ни в чью глотку!

— Что ты их агитируешь? — упрекал Хому Денис, шагая рядом с Чернышом. — Ты же видишь, они еще в себя не пришли.

— Разве я агитирую? — возражал Хаецкий. — Я только объясняю, какая она есть, наша правда! Не трогаешь нас — мы смирные и мирные, затронешь — пеняй на себя.

На автостраде уже снова было людно. Со всех концов леса возвращались подразделения, возбужденные, распалившиеся, бодрые. Как будто не из утомительного боя выходили, а только сейчас собирались в бой. Гнали косяками пленных, несли какие-то трофеи, волочили по земле фашистские знамена. Оседланные лошади, еще с налитыми кровью глазами, испуганно метались по долине, вырывались на шоссе. Уздечки в цветах, гривы в лентах… Маковей узнал среди них и лошадь Шуры. Запаленно храпя, она летела без своего всадника вдоль шоссе, и седло на ней, повернувшись на подпругах, сползло вниз, болталось на животе.

Передав генерала братьям Блаженко и сразу же забыв о нем, Маковей кинулся ловить шуриного коня. Сагайда и Черныш бросились к нему на подмогу. Но дрожащий, встревоженный конь не дался им в руки: опалив ловцов горячим дыханьем, он проскочил между ними и, звонко выстукивая подковами, помчался вперед, вдоль автострады.

Внизу, возле виадука, медсанбатовские машины забирали раненых.

«Как их много! — вздрогнул Маковей. — Лежат на дороге, выходят из леса… И, кажется, большинство из нашего батальона. Даже комбата. Чумаченко офицеры ведут под руки. Без фуражки он совсем седой… А кого-то несут на плащ-палатке… А кому-то уже копают край дороги могилу… И Шовкун идет с забинтованной головой… Что ж это такое?»

Шовкун, заметив минометчиков, быстро пошел к ним навстречу. Приближался, позванивая медалями, забрызганными яркой, еще свежей, кровью. Маковею стало страшно: глаза Шовкуна были полны слез.

На этом обрывалось последнее ясное восприятие Маковея. Дальше все уже пошло кошмарной коловертью, пролетали в сознании только отдельные, болезненно яркие обрывки окружающего. Мир наполнился угаром, как огромная душегубка.

На рябой трофейной палатке автоматчики несли Ясногорскую.

— Он выстрелил ей в спину из-за дерева, когда она перевязывала комбата… Двумя разрывными подряд…

«Кто он? Почему из-за дерева? Почему в спину?» — думал телефонист, слушая суматошный гомон вокруг, куда-то торопясь за товарищами, путаясь в крепкой, прибитой траве. Не заметил, как очутился в тесной толпе, и, ступая нога в ногу с другими, молча побрел за палаткой. С каждым шагом сознанье его проваливалось в удушливый мрак. А перед ним между солдатскими пропотевшими спинами ритмично плыла поднятая палатка, проплывала в гуманную безвестность — сквозь бесконечный угар, сквозь конское ржанье, сквозь команды, уже звучавшие где-то на опушках, будто ничего и не случилось.

А на палатке лежит навзничь какая-то незнакомая Маковею девушка. Растрепанная, спокойная, в изорванных венках, в измятых погонах. Не она! Плывет и плывет, покачиваясь, словно на волнах тумана. Голова бессильно клонится на бок, а чья-то рука, загорелая, исцарапанная до крови, время от времени поправляет ее. Кто это? Чья это загорелая рука с разбитым компасом на запястье? Лейтенант Черныш. Простоволосый, сгорбленный, перетянутый накрест через спину пропотевшими ремнями… Бредет рядом с палаткой, то и дело спотыкаясь, отставив назад острые локти, словно толкает впереди себя что-то каторжно тяжелое.

Да, это действительно она лежит, раскинувшись устало и неудобно, в венках, которые забыла снять перед боем!.. Нет венков, нет цветов, — одни лишь стебли, оборванные, залитые кровью…

Лежит как живая, неестественно белая, спокойная. Смотрит на Маковея удивленным, неподвижным, раз навсегда остановившимся взглядом. Вот-вот шевельнутся полуоткрытые губы, оживут в тонкой улыбке, а рука сожмется, чтоб подняться… «Поднимись, улыбнись, вздохни! На, возьми мою силу, мою кровь, мое дыханье!»

Перешли автостраду, побрели среди пылающих маков, остановились на склоне долины, у дороги. Яма была уже готова. Возле нее, прикрытые плащ-палатками, лежали погибшие в этом бою. Ясногорскую положили рядом с ними и тоже прикрыли палаткой до самых глаз. Похоронная команда со скрежетом счищала с лопат сырую землю. Этот скрежет обжигал Маковея. Парень словно только сейчас постиг все, что произошло. «Яма! Яма!!!» В ужасе отшатнулся от нее, кинулся прочь, отбежал на несколько шагов, упал лицом в примятую густую траву. Дав себе волю, заплакал, зарыдал, уткнувшись в спутанные зеленые космы, удивительно похожие на девичьи распушенные косы-косички…

Зачем, зачем это произошло? Почему он выстрелил ей в спину двумя разрывными подряд? Кто этот он и где он сейчас? Поймали ли его, уничтожили?

«Маковей, возьми меня на руки и понеси по белому свету!.. Пронеси в ту даль, где уж нет войн, где их никогда не будет, где гремит музыка свободы…»

А может быть он, тот, что стрелял из-за дерева, еще бродит где-то в лесах, подкрадывается тайком к золотым городам, с ненавистью прислушивается к радостному гомону народов?

«Маковей, сделай для меня то, сделай для меня это…»

«Встань, и я все сделаю! Живи, и я все сумею!»

«Разыщи того, кто стрелял из-за дерева! Покарай, засуди его, уничтожь. Тогда я оживу и приду к тебе и всюду буду твоей спутницей…»

Маковея поднял на ноги троекратный салют, которым полк провожал в братскую могилу Ясногорскую и ее товарищей.

Уже было произнесено прощальное слово, уже люди разбегались по своим местам, выполняя команды, снова собираясь в дорогу. Вот протопал раскрасневшийся Сагайда, вот пробежал, пригнувшись, Черныш, неловко тыча пистолет в кобуру и не попадая в нее. У дороги, среди пылающих маков, остался свежий холмик земли с маленьким граненым обелиском; пятиконечная звезда венчала его.

От влажной могилы еще шел пар, она дышала из-под обелиска дрожащим прозрачным маревом. Огромное солнце, согревавшее в этот день далекую трансильванскую сопку, грело своими щедрыми лучами и эту пирамидку свежей парной земли, черную, внезапно выросшую у дороги на расстоянии пушечного выстрела от Праги.

Будет так: под вечер из окружающих сел придут на поле боя чехи и чешки. Они найдут братскую могилу погибших, любовно обложат ее красными маками. Молча, как в немой присяге, всю ночь будут стоять они над ней со свечами в руках. И то, о чем передумают чешские девушки в эту майскую ночь, уже не забудут они никогда. Никакая жара не высушит цветы на могиле: ежедневно сменяемые, они всегда будут живыми.

А еще позднее в истории полка под датой 9 мая 1945 года появится лаконичная запись:

«Бой в Долине Красных Маков».

Команда строиться вывела Маковея из минутного забытья. Он сразу вспомнил, что у него есть автомат, что у него есть конь по кличке «Мудрый», что где-то на повозке лежат его аппараты и мотки красного кабеля.

Где же «Мудрый»?

«Мудрого» подвел к нему Роман Блаженко. Сам поправил седло, сам подтянул подпругу.

Когда полк двинулся своим привычным порядком в прежнем направлении, к Маковею подъехал Черныш, Потемневший, заросший, сразу постаревший. Крепко, словно навсегда, сжаты губы. Сухой антрацитовый блеск в запавших глазах. Голова опущена на грудь, плечи остро подняты, словно лежат за ними сложенные крылья…

С километр ехали молча, колено к колену. И даже это суровое молчание сближало их. Потом как-то невзначай переглянулись покрасневшими скорбными глазами.

«Маковей, это ты рядом со мной?»

«Это я, лейтенант».

И оба вдруг поняли, что отныне будут до боли близки и дороги друг другу, еще ближе и дороже, чем раньше.

Всю дорогу их видели рядом.

В первом же поселке, через который проходил полк после боя, минометчики увидели шуриного коня. Он стоял на площади среди громкоговорителей, высоко подняв голову, окруженный чехами и чешками. Сбруя на нем уже была в порядке, седло на месте. Радостные, шумливые, как птенцы, ребятишки толпились вокруг коня, наперебой хватались за стремена, просили отцов, чтобы подсадили в седло. Взрослые подсаживали их по очереди. Каждую минуту в седле появлялся, счастливо оглядываясь вокруг, новый светловолосый всадник или юная храбрая всадница. Вся залитая солнцем площадь звенела звонким детским щебетом.

 

XXX

А в это время чешская красавица-столица шумела радостным праздником.

Злата Прага…

В этот день она была действительно золотой. Словно все предыдущие весны, украденные у нее оккупантами, сейчас возвращались к ней с утроенной звонкостью, роскошью солнца, половодьем музыки.

Шумные человеческие реки затопили пражские сады, улицы, площади. Торжественно выстроилась вдоль проспектов зеленая стража каштанов — почетная стража весны.

Стоит на Староместском майдане врезанный в века Ян Гус, осматривает свой старинный град. Еще никогда этот славянский град не был таким молодым и солнечным. Еще никогда такой счастливый шум не клокотал здесь от края до края…

Стоят на Карловом мосту гигантские фигуры двенадцати апостолов, смотрят на ярко разукрашенные набережные, на спокойные воды синей Влтавы. Сегодня Влтава не хмурится ни одной тучкой, потому что не хмурится небо над ней. Уже не падает тень на Злату Уличку, узкое и извилистое убежище средневековых мечтателей-алхимиков… Сегодня она стала по-настоящему золотой, не в мечтах, а наяву. Сегодня она как будто стала шире и выпрямилась, влилась в залитые солнцем проспекты.

Стоят на проспекте имени Сталина десятки тысяч пражцев, еще бледных от хронического недоедания, буйно опьяневших от чистого воздуха свободы. Прекрасный проспект, которому народ сегодня дал имя освободителя, очищаясь от баррикад, становится просторнее, вытягивается вдаль, убегает куда-то за город, будто к самому солнцу. Прага звенит, поет, празднует победу…

— Итти по ней, итти по великой магистрали Сталина!

Все радиостанции транслируют советские марши.

Сквозь гром оваций, сквозь неутихающее на протяжении километров тысячеголосое «Наздар!» проходят танки победителей. Украшенные зеленью, усыпанные цветами, они проплывают сквозь человеческое море, как огромные живые клумбы. А на танке в замасленном шлеме с развернутым знаменем в руке стоит добродушный русый парняга, улыбаясь народу своей широкой уверенной улыбкой:

— Порядок в танковых частях!

Так вот он какой, боец армии Сталина… Десятилетиями на него клеветали. Десятилетиями народам мира говорили о нем неправду. Теперь он, услышав призыв изнемогающей Праги, пришел сюда железным маршем, высоко выпрямился на своей расцвеченной машине, и народы могут, наконец, посмотреть на него вблизи. Озаренный сияньем Сталинграда, вооруженный посланец молодого многоязычного мира, он стал для них надежным образцом, показав, как надо защищать свою свободу и честь, как надо карать врагов человечества. Великий справедливец, собственной грудью он защитил народы мира от разбойничьего потопа.

Теперь он стоит на танке, гордо держа в руке знамя своей Отчизны. Багряная тень шелка ложится на юношеское лицо, переливается в умных глазах, перевидавших многое, вобравших в себя полмира…

Танк пролетает Вацлавским наместьем, и тысячи поднятых рук рвутся вперед за знаменосцем. Они хотели бы поднять его вместе с танком и понести, как свою надежду, через весь город. И очень скоро произойдет именно так: на городской площади свободные руки воздвигнут высокий пьедестал и водрузят на нем этот советский обстрелянный танк, отлитый из уральской победоносной стали…

Злата Прага…

Никогда еще не была она такой золотой. Поэзия свободы, солнечная гроза революций слышалась в ее триумфальном клекоте.

В скромный домик на Гибернской улице, где когда-то состоялась Пражская партийная конференция, в комнату, где 33 года назад бывал великий Ленин, шли и шли делегации воинских частей. Днепровские и Трансильванские. Берлинские и Будапештские, Белградские и Братиславские полки и дивизии посылали сюда своих представителей. Густо загоревшие, бывалые воины в орденах и медалях, с венками и флагами в руках поднимались за проводниками-чехами на четвертый этаж, на высокий командный пункт гениального стратега революции. Несли ему великий сталинский рапорт, докладывали об исполнении его заветов. Задумчивые, притихшие, с пилотками в руках стояли среди венков и знамен, разглядывая отсюда самые далекие горизонты истории, свое прошлое и свое будущее. И эта скромная сумеречная комната, полная музейного торжественного холодка, казалась им вознесенной над миром выше дворцов, выше небоскребов.

Посланцы Сталина, освободители Праги, они отчитывались перед Ильичем самим появлением своим здесь, в этой комнате, которую когда-то так ревностно разыскивали шпики царской охранки и австро-венгерской жандармерии. Отчитывались перед ним великой победой. За окном раскрывалась панорама свободного города, плывущего в потопе солнца, в мареве знамен. Везде и всюду — на балконах домов, на крышах, на башнях — плещутся они, касаясь множеством крыльев тонкой голубизны небосвода. Трехцветные чехословацкие и рядом с ними, как их старшие братья, — красные советские с серпом и молотом. Вот он, триумфальный поход ленинизма, воплощенный материально, видимый и ощущаемый уже всей планетой!

Одной из первых в этот день комнату Ленина посетила группа танкистов. В книге впечатлений танкисты оставили свою короткую запись, которая заканчивалась рядом подписей на полстраницы. Среди других стояла и подпись гвардии лейтенанта Николая Воронцова. Молодой офицер-танкист, сын замполита Воронцова, оставляя свою запись, конечно, не знал, что через несколько часов ее прочтут разведчики самиевского полка и привезут майору радостную весть о сыне.

Полк вступил в Прагу под вечер. На рысях проходил по людным рабочим окраинам, получив новое боевое задание, направляясь дальше на запад.

Рабочие разбирали последние баррикады, поднимали опрокинутые трамваи. Женщины и дети с криками и проклятьями гнали за город толпы растрепанных, одичавших посадников-швабов. Чтоб не смердело фашистским духом в золотой Праге! Чтоб не гнездилась здесь опостылевшая тевтонская агентура… А по крышам и чердакам дружно сновали рабочие-подростки в новых фуражках народной милиции. Упорно выискивали одиноких фашистских крыс, насквозь прочесывали родные окраины, радостно кричали сверху освободителям:

— Наздар!

Мостовая звенит.

Летят и летят ряды озаренных солнцем лиц, обветренных и загоревших, закаленных стужами и зноем. Летят, впервые увиденные Прагой и уже навеки родные ей… Видит она в большой гвардейской колонне и сурово настороженного Васю Багирова, с древком в руках, и возбужденного Казакова, и майора Воронцова, который оглядывает бойцов, словно спрашивая самого себя: который из них ему дороже, который для него самый родной? И каждого ласкает теплым взглядом, и каждым гордится, и каждого чувствует сыном… А рядом скачет маленький горячий Самиев на высоком коне… А дальше — играет золотыми погонами новый комбат, заменивший Чумаченко… Едут Черныш с Маковеем, оба задумчивые, оба грозно нахмуренные. За ними, плечо к плечу, двигаются Сагайда и Ягодка. Дальше высятся братья Блаженко, Роман и Денис, как два отлитых бронзовых гиганта. Мчится на своем резвом жеребчике Хома Хаецкий, решительно поводя усами, зачарованно осматривая Прагу. Строго покрикивает, закинув голову, обращаясь к молодой чешской милиции:

— Ищите по всем щелям, по всем дымарям!.. Не давайте им вить гнезда! Выводите их на площади и судите великим судом! Чтоб знали, какая доля разбойников ждет! Чтоб заказали всем внукам и правнукам — до десятого колена!..

Рота за ротой проходит полк, гремит и звенит по пражской мостовой. Ряды уже заполнены, по ним уже не видно, чего стоили полку Плацдарм и Долина Красных Маков, Альпы и тысячи других боев. Проходит он, сдерживая в себе свои большие боли и радости, неся в себе непоколебимые присяги и мечты.

Рядовой и обычный, похожий на тысячи других полков, проходящих здесь в этот день.

Монолитной сомкнутой колонной при развернутом знамени, лицом к солнцу…

Таким пройдет он через всю Прагу, высекая на стенах чешской столицы свои знаменитые указки. Таким пройдет он за город — в золотое марево далеких незнакомых дорог.

Всем испытанный.

Готовый ко всему.

1948.