I
Мальчишка, настороженный, крутолобый, вошел и встал перед учителями, прикрывшись недоброй натянутой усмешкой: «А ну, что вы мне сделаете?» В щелочках глаз — вызов, с губ не сходит все та же усмешка — напряженная, кривая и как бы забытая. Дерзость в ней, напускная веселость, бравада… А за всем этим угадывается затаенная боль, ранимость, нервное ожидание наихудшего. Откуда, из каких скитаний, из каких мытарств принес он свою предвзятость и эту упрямую затаенную неприязнь?
— Так это ты и есть Порфир Кульбака?
— Там написано.
Директор рассматривал бумаги.
— Школу бросил… Дома не ночевал… Где же ты ночевал?
— А где ночь застанет.
— У нас надо говорить точно: где именно?
— Весна уже, можно переночевать и на берегу под лодкой… Или в клубе на чердаке…
— А днем?
По вдруг побледневшему от волнения лицу солнечным зайчиком промелькнуло что-то светлое.
— Днем рыбку удил.
— На какие же удочки?
— Думаете, что на гаки-самодеры гачил?
— А то нет?
Дерзкая ухмылка в сторону, и ответ уклончивый, приправленный рыбацкой шуткой:
— Гачив, гачив — по тижню Дніпра не бачив…
Директор пристально вглядывался в новичка: вот еще одно дитя этого яростного века, безнадзорное дитя плавней и тальников днепровских… Побледневшее стоит, издерганное, а глазенки быстрые, смешливые — в них так и светится интеллект. Пусть неотшлифованный, невзнузданный, но явно же проблескивает, хлопца не причислишь к умственно отсталым. Буйного, неукротимого, видно, нрава хлопец… Руки в ссадинах, ботинки разбиты, новенькая синтетическая курточка уже разодрана на боку, клочок свисает, будто собака зубами выхватила… Где-то уже перенял вульгарную эту манеру разговаривать: растягивает слова, кривит рот… Стоит небрежно, вразвалочку, зыркает туда-сюда глазами по кабинету, украдкой поглядывает на учителей в предчувствии психологической дуэли. «Не боюсь вас. Остригли — подумаешь… А бить не имеете права!..» Вот такого вам передают. Нарушитель, может, даже маленький браконьер перед вами, — попадаются среди них закоренелые, ожесточенные. И поди угадай: как он проявит себя в новой для него среде? Юное, на вид даже какое-то жалкое существо, а каким оно порой умеет быть изобретательно-злым, бессердечным, жестоким! От этакого мать, видно, вдосталь наплакалась.
— Так, так. — Директор скова заглянул в бумаги. — Бродяжничал… Задержан в порту при попытке пробраться на океанское судно… Это к вам, в Нижнюю Камышанку, уже океанские заходят? — улыбнулся директор.
Мальчуган уловил иронию, ответил в тон:
— Сквозь камыши вряд ли пробьются… — И добавил: — Это я аж в том порту был, где морские курсанты свой парусник швартуют.
— А ты чего там очутился?
— На корабли смотрел — разве нельзя?
— Дальше куда-нибудь собирался путешествовать?
— Может, и собирался.
— Куда же, если не секрет?
— Ну, хотя бы на лиман…
— А на лимане что?
— Как что? Там — жизнь! Право-воля! Птицы со всего света! Тучи там их на озерах и в камышах: веслом махнешь — солнца не видно.
Мальчуган переменился, преобразился на глазах, последние слова были произнесены прямо-таки вдохновенно.
— А после лимана… какие были намерения?
— Без намерений. Куда душа покличет… Гала світа!
Учителя переглянулись, и самая старшая из них, полнолицая седая женщина, спросила:
— Это какой-то новый континент «Галасвіта»? Где он? Объясни, пожалуйста.
— А вы маму мою спросите… Чуть что — сразу: «А-а, галасвіта б ти пішов!..» Вот и пошел.
— Гала світа — это, наверное, где-то на месте погибшей Атлантиды, — высказал предположение директор. — Только ты сбился с курса, в совсем иной гавани очутился…
— Я и от вас убегу! — выкрикнул мальчуган.
— Поймаем, — спокойно улыбнулся директор. — Один философ говорил: «Мир ловил меня, да не поймал», — но то был, видимо, несовершенный мир. А наш сразу руку тебе на плечо: пойдем-ка с нами, товарищ Кульбака.
— Убегу! Убегу! Ничем не удержите!
В глазах директора, светившихся перед этим приветливостью, сразу похолодало:
— Только ты руки вынь из карманов, не то карманы зашьем. Да стань прямее. И в глаза мне смотри.
Нет еще в школе таких аппаратов, чтобы душу мальчишки насквозь просвечивать, вот и остается директору давний классический способ: по глазам читай, по их выражению улавливай да угадывай, чем он порадует вас, этот новый пришелец. Попадают сюда из школ, детских приемников самые буйные, бесшабашные, озорные, те, что двери с разгона открывают ногами, а руками крушат все, что только подвернется… Целые коллективы педагогов не могут порой управиться с таким одним… Чего-чего, а изобретательности, чтобы пронять учителей, этой публике хватает. Каким же будет этот? Нахохленный стоит, обиженный твоим замечанием. В глазенках затаилось что-то хищное, украдкой сторожат они каждый твой жест, выражение лица, изучают, прицениваются, на миг выказывают почти открытое презрение и опять куда-то убегают неуловимо. Крепкий подкинули орешек. Чувствуется, что есть у него уже свои представления о жизни: то, что для вас плохо, для него плохим не является, каждой самой дикой своей выходке он найдет оправдание, и совесть не будет мучить его, а вы в своих диссертациях можете разве что записывать: дисгармония поведения… деформация характера… повышенная агрессивность…
— Познакомимся поближе. Зовут меня Валерий Иванович, я директор школы. А это Ганна Остаповна Дудченко, завуч наш, заслуженная учительница республики, — директор взглядом указал на седую располневшую женщину, которая только что расспрашивала о новом континенте… Она сидит у стола с чуть заметной улыбкой на спокойном лице, оплывшем, как тесто. Что человек думает о тебе — ничего на таком лице не прочитаешь… — А это Борис Саввич. — Директор кивнул в сторону юноши в морском кителе, с копной рыжих волос на голове. — Настоящий морской волк, на глубинах жил… Натренированный так, что может в кромешной тьме, на ощупь пробоину заделать…
Мальчуган исподлобья, изучающе поглядывал на своего будущего наставника: здоровяк, плечи литые, лицо красное, щекастое — изрядную будку наел на флотских харчах! Воротник кителя едва сходится на мускулистой шее. И вправду как морской волк: сидит насупленный, в разговор не вмешивается, директор в сравнении с ним хлопцу совсем не страшен! У директора вид какой-то девичий, интеллигентный, шея длинная, худая, руки с тонкими пальцами, которые все время забавляются то скрепкой, то галстуком, чувствуется вежливость в человеке, такой не станет, конечно же, хватать воспитанника за шиворот…
— Кроме Бориса Саввича, — продолжал директор, к которому после короткого «оледенения» снова вернулась спокойная приветливость, — будет у тебя воспитательница Марыся Павловна, она сейчас на уроке… Вот перед нею ты, хлопче, держись: страх не терпит разболтанных, недисциплинированных… Она-то наверняка растолкует тебе, что быть разгильдяем, хулиганить, бродяжничать — это совсем не геройство, разгильдяйство к добру не ведет, что настоящие герои — это такие, как мама твоя… Вот это человек! Мертвые пески возвращает к жизни, кучегурные наши Каракумы виноградниками покрыла, а ты? Матерью весь коллектив гордится, а сына к нам — в сопровождении милиционера: получайте, мол… Да не гнись ты, стань прямее и не хмурься, ведь мы тебе еще ничего плохого не сделали… Или сделали?
— Нет.
— Ни дурного, ни хорошего — ничего еще не успели, а ты уже на нас вот так исподлобья, волчонком… Это, по-твоему, справедливо?
Молчит парнишка, нога сама собой хочет ковырнуть пол.
— Не знаешь, кто мы, какие мы, впервые нас видишь, а уже вот так, с недоверием, даже с враждебностью… А что таким отношением ты нас оскорбляешь — подумал об этом? Тебе приятно было бы почувствовать такое отношение к себе?
На миг стушевался мальчуган, словно что-то прикинул в уме, потом снова заслонился от взрослых своею недоверчивой, отчужденной усмешкой. Говорите-рассказывайте, мол, что хотите, а меня одно заботит: как бы вот через ту вашу стену перемахнуть, что за окном белеет…
Когда Ганна Остаповна спросила, как учился, — ответил без энтузиазма:
— С двоек на тройки перебивался… Были и пятерки, но это одна на двоих… — сострил он нехотя.
— Грести умеешь? — поинтересовался Борис Саввич.
Хлопец сразу оживился:
— Еще бы! На каюках все плавни обходил… И моторку могу завести, даже катер… — При этом лукавая улыбка в сторону. — Не дают, правда, развернуться… Разве что у кого «одолжишь».
— И часто «одалживал»?
Что им сказать?.. Могли бы и сами догадаться, что перед ними чародей! Ведь стоит ему только появиться на берегу, среди лодок, прикованных к осокорям цепями, стоит только приблизиться к ним, как любой замок сразу, точно перед магом индийским, сам открывается! А если та лодчонка, тот каючок просмоленный да еще и с моторчиком, так это же прямо красота! Дерг, дерг за веревочку, а каючок уже мчит тебя меж камышами, под вербами летит, аж нос задрал, аж подскакивает на воде…
— Если и случалось брать, то ведь и на место пригонял, — пояснил в свое оправдание хлопец и вдруг с гримасой боли метнул на директора взгляд почти молящий: — Отпустите меня! Я ведь не вор… За что меня сюда?
— Школу бросал, бродяжничал — такой букет за тобой, а ты спрашиваешь, — нахмурился директор. — И сейчас все в школе, все учатся, а ты…
— Отпустите! — запричитал хлопец, будто ничего не слыша. — Мама пусть меня заберет! Или станция пусть возьмет на поруки!
— А ты потом опять за свое?
— Я поклясться могу!
— Если бы и захотели отпустить, уже не имеем права, — объяснила Ганна Остаповна. — Кто попал сюда, должен перетерпеть, должен искупить свою вину. Конечно, мама будет скучать по тебе, однако ей известно, где ты и зачем: как раз на нашу школу она возлагает, может, последнюю надежду. И ты нашей школы не бойся. Строгости у нас — это верно, только мы тебе зла не хотим, со временем привыкнешь, сам по справедливости оценишь свое поведение. Вдумайся: вокруг тебя — люди трудовые, честные, делом занятые, так могут ли они позволить тебе вот так петлять по жизни, бросить школу и где-то шалопайничать, чтобы мамино сердце от тоски по тебе разрывалось… Большой уже, в твоем возрасте пора задуматься о себе, о своих поступках. Сегодня ты подросток, а завтра взрослый. А каким ты идешь в свою взрослость? Таким ли тебя Родина ждет? Ты же сын ее, понимаешь? Со временем, может, станешь таким, что и нас, воспитателей, во всех науках превзойдешь, а пока что…
— Пока что хвост изрядный за ним приволокся, — сказал директор, неторопливо листая личное дело Кульбаки.
— Что же там? — не сдержался хлопец. Ему наверняка казалось, что в тех бумагах облыжно приписаны ему разные преступления, обвиняют его, поди, во всех смертных грехах, может, что и рыбу крюками таскал, и лодки угонял, а может, и совхозного аиста ему приписывают, того, что убитым нашли как-то утром возле гаража. А Порфир сам о том аисте сколько горевал, места себе не находил, целый день тайком ревел в кучегурах…
— Нацепляли же они тебе заслуг, — улыбнулся директор, вчитываясь в бумаги личного дела. — «Дисгармония поведения… Труднейший характер… Исключительное упрямство, строптивость, непослушание…»
— Как под микроскопом тебя изучают, — сказала Ганна Остаповна, и тесто лица ее расплылось, от него повеяло приветливостью.
— «Повышенная реактивность нервной системы, — продолжал читать директор, — чрезмерно обостренный инстинкт свободы… Склонность к фантазиям, вспышки агрессивности…» Ого-го, сколько всякого добра! А ты еще удивляешься, почему тебя направили к нам.
Борис Саввич, тот молчун в морском кителе, наконец тоже вмешался в разговор:
— Мы не бюрократы, не из бумаг будем составлять мнение о тебе. Знаем: не все, что покорненькое, — хорошее. Не тихари да исусики наш идеал. В тихом омуте черти водятся — это давно известно… Однако и ты с нами брось хитрить, ты сам должен помочь нам в тебе разобраться. Вот и давай — помогай…
— Как?
— Искренним будь. С этого начни. Выложи начистоту все, что там у тебя было, оно тут и умрет.
— Ничего у меня не было! — вскипел хлопец. — Выдумки все! Понацепляли, понавыдумывали.
— Мы и не говорим, что у тебя какое-то страшное преступление на совести, — успокоил его директор. — Ни в чем таком тебя не подозреваем. И поверь, что для твоего же добра хотим найти с тобой общий язык…
В голосе директора была искренность, не ощущалось никакой фальши, однако расстояние между ним и Порфиром не уменьшалось, само положение правонарушителя отделяло мальчика от этого человека с его властью, выдержкой, с какою-то праздничной опрятностью во всем. Непривычным был этот вдумчивый тон, спокойствие лица, непривычны даже эти белые пальцы, что, словно забавляясь, время от времени трогают то тесемочку папки личного дела, то голубую ленту галстука на груди. Все как будто хорошо, но не очень-то всему этому доверяй, потому что они, педагоги, коварны, умеют прикидываться, чтобы заманить тебя в капкан, укротить, приневолить. Никто не кричал, не грозил, не топал ногами, но и в этом Порфиру чуялось нечто коварное. Ибо разве можно без гнева и угроз с ним, с таким, которого под стражей сюда доставили?
— Будешь стараться, будешь добросовестным, никто тебя у нас не обидит, — обещала между тем Ганна Остаповна. — Разреши себе с нами полную откровенность, стань правдивым, постарайся душу освободить, и тебе сразу будет легче. И не грусти. Или тебя мучит что-то? Скажи прямо: что тебе у нас не нравится?
— А то, что школа у вас режимная.
— Верно, режимная, — подтвердил директор. — Ты себе хорошо представляешь, что это такое?
— Еще бы… Все время за каменной стеной! Никуда ни шагу без разрешения!
— А ты как хотел? — Глаза Валерия Ивановича сразу оледенели. — Проштрафился — получай. Школа создана для правонарушителей, и мы своих правил не скрываем: существуют у нас ограничения, порядок значительно более строгий, чем в обычной школе, которую, кстати, ты сам не захотел посещать… Существует у нас и наказание одиночеством… Так что нечего теперь пенять на нас, на наши правила, ограничения, на то, что вступаешь в режим полусвободы — так это у нас называется. Зато потом, став взрослыми, наши воспитанники только спасибо нам говорят: вон полный шкаф писем от них с благодарностями. В пропасть мол, катился, а школа спасла…
— Свидания у вас разрешаются?
— Право на свидание надо заработать, — объяснил Борис Саввич. — И чуб разрешим. Но это нужно заслужить безупречным поведением.
— А за хулиганские выходки, — предупредил директор, — за одну только попытку совершить что-нибудь злонамеренное…
— Знаю! Карцер! — бледнея, выкрикнул хлопец. — Так с этого и начинайте! Берите! Бросайте в карцер!
Все почувствовали в этой вспышке уже не браваду, а крик души, измученной, близкой к отчаянию. Попадают сюда порой и в таком состоянии, с ощущением затравленности, заброшенности, когда ребенку никого и видеть не хочется, когда и одиночество не пугает, — забиться бы в нору какую-нибудь, четырьмя стенами отгородиться от всех!
О маме спросили, любит ли он ее.
— Не знаю, — бросил хлопец в сердцах. — Наверное, нет.
— Ты хорошенько подумай, прежде чем такое говорить, — встревожилась Ганна Остаповна. — Даже если бы и трижды сказал, что не любишь, я бы и тогда тебе не поверила…
— Почему?
— Потому что это страшно. Ведь кто разучился маму любить, самого родного человека, тот уже, считай, пропащий.
— А я не такой? — криво усмехнулся хлопец.
— Ты не такой…
О его маме эти люди слышали много хорошего! Спросили, висит ли в Камышанке и сейчас ее портрет на доске Почета у Дворца культуры, среди тех, кем гордится научно-исследовательская станция. Потому что именно таким, как мама, станция и обязана своими успехами: даже иностранные делегации приезжают на мамин участок поглядеть, разузнать, как это у нее так получается, что там, где, кроме молочая, ничто не росло, где только ржавые снаряды да мины валялись меж раскаленных кучегур, теперь рядками зеленеют, выбрасывают листья винограды наикультурнейших сортов! Знатная гектарница! Труженица такого таланта, что у нее даже кучегурная Сахара меняет свой нрав, свой характер. Сколько посадит — все чубучата приживаются, и никакая их мильдия, никакая виноградная вошь не берет.
При воспоминании о матери душу Порфира залило теплом любви, признательности. Уже и эти люди, беседующие с ним и так уважительно отзывающиеся о маме, чем-то ближе ему становятся. На миг возникло желание полнее перед ними открыться, о маминой работе им больше рассказать, может, и к нему тогда они участливее отнесутся, пожалеют, а то и приголубят. Ведь хлопец чувствовал: интерес к его судьбе здесь не случаен, он глубже и деликатнее, нежели у тех пьяниц, которые у пристанского буфета или на рыбалке лезут к тебе в душу с хамовитыми расспросами, чей ты да откуда, позабавь их собою, развлеки… И хоть сейчас душа мальчика, казалось, была открыта для ласки, для доброго слова, но как только Ганна Остаповна невольным вздохом обнаружила нечто похожее на жалость, только обмолвилась словом «полусиротство», как мальчишка сразу же насторожился, детская камышанская гордость так и наежилась всеми своими иголками, не принимая возможного сочувствия, каким его могли здесь лишь унизить. Уж такой он есть, такой в кого-то пошел, что от малейшего, даже ласкового прикосновения невольно свертывается в клубок, как тот плавневый ежонок, тот серенький и колючий, что только тронь его рукой, как он мгновенно свернется, спрячется в самом себе — одни иглы-колючки во все стороны торчат! Однако и там, под колючками самолюбия, в душе камышанца приглушенно дышало его неукротимое упрямство, и неподатливость, и потаенное страстное желание — убежать, убежать…
Если интересовались матерью, то естественно было ждать, что сейчас спросят и об отце. Из всех возможных вопросов этот — самый мучительный, самый нестерпимый. И что сказать им, когда спросят? Разве что крикнуть: «Ветром навеянный! Ничейный я, бесхозный!» Ничем не могли бы ранить хлопца больнее, чем расспросами об этом. Когда где-нибудь на пристани пьяница захожий станет вдруг допытываться, то такому типу можно и солгать, выдумать ему того батька, назвать, наконец, первого на ум пришедшего из совхозных механизаторов, — поди проверь… А этим не выдумаешь, перед этими только и можешь свернуться ежиком, со страхом и ненавистью ожидая неотвратимого их вопроса, который для мальчика будет как удар ножа… Вот когда и видеть бы вас не хотел, с разгона бы головой в окно да через ограду — в степь, в плавневое раздолье. С рыбами, с птицами, с ежами, даже с гадюками куда легче, чем с людьми! Те, по крайней мере, не доискиваются — кто ты? чей? есть у тебя батько или нету? Они живут сами по себе, а ты — сам по себе.
Ждал мучительно, что вот-вот спросят, в озлобленной настороженности ждал, а они… так и не спросили.
Более того, директор снова заговорил о Порфировой маме, о том, как отмечали ее достижения на одном из совещаний, ведь речь шла о трудовой чести человека, а в связи с Порфиром учителя принялись рассуждать о безграничности и бескорыстии материнской любви, и хлопец, слушая, становился все более понурым, стриженая голова его словно тяжелела от слез, которыми медленно наливались, переполнялись глаза.
— Где-то там сейчас она думает о тебе, — сказала Ганна Остаповна. — У мамы ведь одно на уме: чтобы ты человеком стал. Человеком, понимаешь?
Мальчик не смог вымолвить ни слова. С искаженным горькой гримасой лицом, с перехваченным горячими спазмами горлом он только согласно кивнул стриженой своей головенкой: как же, мол, понимаю.