Бригантина

Гончар Олесь

Авторизованный перевод с украинского Изиды Новосельцевой

 

I

Мальчишка, настороженный, крутолобый, вошел и встал перед учителями, прикрывшись недоброй натянутой усмешкой: «А ну, что вы мне сделаете?» В щелочках глаз — вызов, с губ не сходит все та же усмешка — напряженная, кривая и как бы забытая. Дерзость в ней, напускная веселость, бравада… А за всем этим угадывается затаенная боль, ранимость, нервное ожидание наихудшего. Откуда, из каких скитаний, из каких мытарств принес он свою предвзятость и эту упрямую затаенную неприязнь?

— Так это ты и есть Порфир Кульбака?

— Там написано.

Директор рассматривал бумаги.

— Школу бросил… Дома не ночевал… Где же ты ночевал?

— А где ночь застанет.

— У нас надо говорить точно: где именно?

— Весна уже, можно переночевать и на берегу под лодкой… Или в клубе на чердаке…

— А днем?

По вдруг побледневшему от волнения лицу солнечным зайчиком промелькнуло что-то светлое.

— Днем рыбку удил.

— На какие же удочки?

— Думаете, что на гаки-самодеры гачил?

— А то нет?

Дерзкая ухмылка в сторону, и ответ уклончивый, приправленный рыбацкой шуткой:

— Гачив, гачив — по тижню Дніпра не бачив…

Директор пристально вглядывался в новичка: вот еще одно дитя этого яростного века, безнадзорное дитя плавней и тальников днепровских… Побледневшее стоит, издерганное, а глазенки быстрые, смешливые — в них так и светится интеллект. Пусть неотшлифованный, невзнузданный, но явно же проблескивает, хлопца не причислишь к умственно отсталым. Буйного, неукротимого, видно, нрава хлопец… Руки в ссадинах, ботинки разбиты, новенькая синтетическая курточка уже разодрана на боку, клочок свисает, будто собака зубами выхватила… Где-то уже перенял вульгарную эту манеру разговаривать: растягивает слова, кривит рот… Стоит небрежно, вразвалочку, зыркает туда-сюда глазами по кабинету, украдкой поглядывает на учителей в предчувствии психологической дуэли. «Не боюсь вас. Остригли — подумаешь… А бить не имеете права!..» Вот такого вам передают. Нарушитель, может, даже маленький браконьер перед вами, — попадаются среди них закоренелые, ожесточенные. И поди угадай: как он проявит себя в новой для него среде? Юное, на вид даже какое-то жалкое существо, а каким оно порой умеет быть изобретательно-злым, бессердечным, жестоким! От этакого мать, видно, вдосталь наплакалась.

— Так, так. — Директор скова заглянул в бумаги. — Бродяжничал… Задержан в порту при попытке пробраться на океанское судно… Это к вам, в Нижнюю Камышанку, уже океанские заходят? — улыбнулся директор.

Мальчуган уловил иронию, ответил в тон:

— Сквозь камыши вряд ли пробьются… — И добавил: — Это я аж в том порту был, где морские курсанты свой парусник швартуют.

— А ты чего там очутился?

— На корабли смотрел — разве нельзя?

— Дальше куда-нибудь собирался путешествовать?

— Может, и собирался.

— Куда же, если не секрет?

— Ну, хотя бы на лиман…

— А на лимане что?

— Как что? Там — жизнь! Право-воля! Птицы со всего света! Тучи там их на озерах и в камышах: веслом махнешь — солнца не видно.

Мальчуган переменился, преобразился на глазах, последние слова были произнесены прямо-таки вдохновенно.

— А после лимана… какие были намерения?

— Без намерений. Куда душа покличет… Гала світа!

Учителя переглянулись, и самая старшая из них, полнолицая седая женщина, спросила:

— Это какой-то новый континент «Галасвіта»? Где он? Объясни, пожалуйста.

— А вы маму мою спросите… Чуть что — сразу: «А-а, галасвіта б ти пішов!..» Вот и пошел.

— Гала світа — это, наверное, где-то на месте погибшей Атлантиды, — высказал предположение директор. — Только ты сбился с курса, в совсем иной гавани очутился…

— Я и от вас убегу! — выкрикнул мальчуган.

— Поймаем, — спокойно улыбнулся директор. — Один философ говорил: «Мир ловил меня, да не поймал», — но то был, видимо, несовершенный мир. А наш сразу руку тебе на плечо: пойдем-ка с нами, товарищ Кульбака.

— Убегу! Убегу! Ничем не удержите!

В глазах директора, светившихся перед этим приветливостью, сразу похолодало:

— Только ты руки вынь из карманов, не то карманы зашьем. Да стань прямее. И в глаза мне смотри.

Нет еще в школе таких аппаратов, чтобы душу мальчишки насквозь просвечивать, вот и остается директору давний классический способ: по глазам читай, по их выражению улавливай да угадывай, чем он порадует вас, этот новый пришелец. Попадают сюда из школ, детских приемников самые буйные, бесшабашные, озорные, те, что двери с разгона открывают ногами, а руками крушат все, что только подвернется… Целые коллективы педагогов не могут порой управиться с таким одним… Чего-чего, а изобретательности, чтобы пронять учителей, этой публике хватает. Каким же будет этот? Нахохленный стоит, обиженный твоим замечанием. В глазенках затаилось что-то хищное, украдкой сторожат они каждый твой жест, выражение лица, изучают, прицениваются, на миг выказывают почти открытое презрение и опять куда-то убегают неуловимо. Крепкий подкинули орешек. Чувствуется, что есть у него уже свои представления о жизни: то, что для вас плохо, для него плохим не является, каждой самой дикой своей выходке он найдет оправдание, и совесть не будет мучить его, а вы в своих диссертациях можете разве что записывать: дисгармония поведения… деформация характера… повышенная агрессивность…

— Познакомимся поближе. Зовут меня Валерий Иванович, я директор школы. А это Ганна Остаповна Дудченко, завуч наш, заслуженная учительница республики, — директор взглядом указал на седую располневшую женщину, которая только что расспрашивала о новом континенте… Она сидит у стола с чуть заметной улыбкой на спокойном лице, оплывшем, как тесто. Что человек думает о тебе — ничего на таком лице не прочитаешь… — А это Борис Саввич. — Директор кивнул в сторону юноши в морском кителе, с копной рыжих волос на голове. — Настоящий морской волк, на глубинах жил… Натренированный так, что может в кромешной тьме, на ощупь пробоину заделать…

Мальчуган исподлобья, изучающе поглядывал на своего будущего наставника: здоровяк, плечи литые, лицо красное, щекастое — изрядную будку наел на флотских харчах! Воротник кителя едва сходится на мускулистой шее. И вправду как морской волк: сидит насупленный, в разговор не вмешивается, директор в сравнении с ним хлопцу совсем не страшен! У директора вид какой-то девичий, интеллигентный, шея длинная, худая, руки с тонкими пальцами, которые все время забавляются то скрепкой, то галстуком, чувствуется вежливость в человеке, такой не станет, конечно же, хватать воспитанника за шиворот…

— Кроме Бориса Саввича, — продолжал директор, к которому после короткого «оледенения» снова вернулась спокойная приветливость, — будет у тебя воспитательница Марыся Павловна, она сейчас на уроке… Вот перед нею ты, хлопче, держись: страх не терпит разболтанных, недисциплинированных… Она-то наверняка растолкует тебе, что быть разгильдяем, хулиганить, бродяжничать — это совсем не геройство, разгильдяйство к добру не ведет, что настоящие герои — это такие, как мама твоя… Вот это человек! Мертвые пески возвращает к жизни, кучегурные наши Каракумы виноградниками покрыла, а ты? Матерью весь коллектив гордится, а сына к нам — в сопровождении милиционера: получайте, мол… Да не гнись ты, стань прямее и не хмурься, ведь мы тебе еще ничего плохого не сделали… Или сделали?

— Нет.

— Ни дурного, ни хорошего — ничего еще не успели, а ты уже на нас вот так исподлобья, волчонком… Это, по-твоему, справедливо?

Молчит парнишка, нога сама собой хочет ковырнуть пол.

— Не знаешь, кто мы, какие мы, впервые нас видишь, а уже вот так, с недоверием, даже с враждебностью… А что таким отношением ты нас оскорбляешь — подумал об этом? Тебе приятно было бы почувствовать такое отношение к себе?

На миг стушевался мальчуган, словно что-то прикинул в уме, потом снова заслонился от взрослых своею недоверчивой, отчужденной усмешкой. Говорите-рассказывайте, мол, что хотите, а меня одно заботит: как бы вот через ту вашу стену перемахнуть, что за окном белеет…

Когда Ганна Остаповна спросила, как учился, — ответил без энтузиазма:

— С двоек на тройки перебивался… Были и пятерки, но это одна на двоих… — сострил он нехотя.

— Грести умеешь? — поинтересовался Борис Саввич.

Хлопец сразу оживился:

— Еще бы! На каюках все плавни обходил… И моторку могу завести, даже катер… — При этом лукавая улыбка в сторону. — Не дают, правда, развернуться… Разве что у кого «одолжишь».

— И часто «одалживал»?

Что им сказать?.. Могли бы и сами догадаться, что перед ними чародей! Ведь стоит ему только появиться на берегу, среди лодок, прикованных к осокорям цепями, стоит только приблизиться к ним, как любой замок сразу, точно перед магом индийским, сам открывается! А если та лодчонка, тот каючок просмоленный да еще и с моторчиком, так это же прямо красота! Дерг, дерг за веревочку, а каючок уже мчит тебя меж камышами, под вербами летит, аж нос задрал, аж подскакивает на воде…

— Если и случалось брать, то ведь и на место пригонял, — пояснил в свое оправдание хлопец и вдруг с гримасой боли метнул на директора взгляд почти молящий: — Отпустите меня! Я ведь не вор… За что меня сюда?

— Школу бросал, бродяжничал — такой букет за тобой, а ты спрашиваешь, — нахмурился директор. — И сейчас все в школе, все учатся, а ты…

— Отпустите! — запричитал хлопец, будто ничего не слыша. — Мама пусть меня заберет! Или станция пусть возьмет на поруки!

— А ты потом опять за свое?

— Я поклясться могу!

— Если бы и захотели отпустить, уже не имеем права, — объяснила Ганна Остаповна. — Кто попал сюда, должен перетерпеть, должен искупить свою вину. Конечно, мама будет скучать по тебе, однако ей известно, где ты и зачем: как раз на нашу школу она возлагает, может, последнюю надежду. И ты нашей школы не бойся. Строгости у нас — это верно, только мы тебе зла не хотим, со временем привыкнешь, сам по справедливости оценишь свое поведение. Вдумайся: вокруг тебя — люди трудовые, честные, делом занятые, так могут ли они позволить тебе вот так петлять по жизни, бросить школу и где-то шалопайничать, чтобы мамино сердце от тоски по тебе разрывалось… Большой уже, в твоем возрасте пора задуматься о себе, о своих поступках. Сегодня ты подросток, а завтра взрослый. А каким ты идешь в свою взрослость? Таким ли тебя Родина ждет? Ты же сын ее, понимаешь? Со временем, может, станешь таким, что и нас, воспитателей, во всех науках превзойдешь, а пока что…

— Пока что хвост изрядный за ним приволокся, — сказал директор, неторопливо листая личное дело Кульбаки.

— Что же там? — не сдержался хлопец. Ему наверняка казалось, что в тех бумагах облыжно приписаны ему разные преступления, обвиняют его, поди, во всех смертных грехах, может, что и рыбу крюками таскал, и лодки угонял, а может, и совхозного аиста ему приписывают, того, что убитым нашли как-то утром возле гаража. А Порфир сам о том аисте сколько горевал, места себе не находил, целый день тайком ревел в кучегурах…

— Нацепляли же они тебе заслуг, — улыбнулся директор, вчитываясь в бумаги личного дела. — «Дисгармония поведения… Труднейший характер… Исключительное упрямство, строптивость, непослушание…»

— Как под микроскопом тебя изучают, — сказала Ганна Остаповна, и тесто лица ее расплылось, от него повеяло приветливостью.

— «Повышенная реактивность нервной системы, — продолжал читать директор, — чрезмерно обостренный инстинкт свободы… Склонность к фантазиям, вспышки агрессивности…» Ого-го, сколько всякого добра! А ты еще удивляешься, почему тебя направили к нам.

Борис Саввич, тот молчун в морском кителе, наконец тоже вмешался в разговор:

— Мы не бюрократы, не из бумаг будем составлять мнение о тебе. Знаем: не все, что покорненькое, — хорошее. Не тихари да исусики наш идеал. В тихом омуте черти водятся — это давно известно… Однако и ты с нами брось хитрить, ты сам должен помочь нам в тебе разобраться. Вот и давай — помогай…

— Как?

— Искренним будь. С этого начни. Выложи начистоту все, что там у тебя было, оно тут и умрет.

— Ничего у меня не было! — вскипел хлопец. — Выдумки все! Понацепляли, понавыдумывали.

— Мы и не говорим, что у тебя какое-то страшное преступление на совести, — успокоил его директор. — Ни в чем таком тебя не подозреваем. И поверь, что для твоего же добра хотим найти с тобой общий язык…

В голосе директора была искренность, не ощущалось никакой фальши, однако расстояние между ним и Порфиром не уменьшалось, само положение правонарушителя отделяло мальчика от этого человека с его властью, выдержкой, с какою-то праздничной опрятностью во всем. Непривычным был этот вдумчивый тон, спокойствие лица, непривычны даже эти белые пальцы, что, словно забавляясь, время от времени трогают то тесемочку папки личного дела, то голубую ленту галстука на груди. Все как будто хорошо, но не очень-то всему этому доверяй, потому что они, педагоги, коварны, умеют прикидываться, чтобы заманить тебя в капкан, укротить, приневолить. Никто не кричал, не грозил, не топал ногами, но и в этом Порфиру чуялось нечто коварное. Ибо разве можно без гнева и угроз с ним, с таким, которого под стражей сюда доставили?

— Будешь стараться, будешь добросовестным, никто тебя у нас не обидит, — обещала между тем Ганна Остаповна. — Разреши себе с нами полную откровенность, стань правдивым, постарайся душу освободить, и тебе сразу будет легче. И не грусти. Или тебя мучит что-то? Скажи прямо: что тебе у нас не нравится?

— А то, что школа у вас режимная.

— Верно, режимная, — подтвердил директор. — Ты себе хорошо представляешь, что это такое?

— Еще бы… Все время за каменной стеной! Никуда ни шагу без разрешения!

— А ты как хотел? — Глаза Валерия Ивановича сразу оледенели. — Проштрафился — получай. Школа создана для правонарушителей, и мы своих правил не скрываем: существуют у нас ограничения, порядок значительно более строгий, чем в обычной школе, которую, кстати, ты сам не захотел посещать… Существует у нас и наказание одиночеством… Так что нечего теперь пенять на нас, на наши правила, ограничения, на то, что вступаешь в режим полусвободы — так это у нас называется. Зато потом, став взрослыми, наши воспитанники только спасибо нам говорят: вон полный шкаф писем от них с благодарностями. В пропасть мол, катился, а школа спасла…

— Свидания у вас разрешаются?

— Право на свидание надо заработать, — объяснил Борис Саввич. — И чуб разрешим. Но это нужно заслужить безупречным поведением.

— А за хулиганские выходки, — предупредил директор, — за одну только попытку совершить что-нибудь злонамеренное…

— Знаю! Карцер! — бледнея, выкрикнул хлопец. — Так с этого и начинайте! Берите! Бросайте в карцер!

Все почувствовали в этой вспышке уже не браваду, а крик души, измученной, близкой к отчаянию. Попадают сюда порой и в таком состоянии, с ощущением затравленности, заброшенности, когда ребенку никого и видеть не хочется, когда и одиночество не пугает, — забиться бы в нору какую-нибудь, четырьмя стенами отгородиться от всех!

О маме спросили, любит ли он ее.

— Не знаю, — бросил хлопец в сердцах. — Наверное, нет.

— Ты хорошенько подумай, прежде чем такое говорить, — встревожилась Ганна Остаповна. — Даже если бы и трижды сказал, что не любишь, я бы и тогда тебе не поверила…

— Почему?

— Потому что это страшно. Ведь кто разучился маму любить, самого родного человека, тот уже, считай, пропащий.

— А я не такой? — криво усмехнулся хлопец.

— Ты не такой…

О его маме эти люди слышали много хорошего! Спросили, висит ли в Камышанке и сейчас ее портрет на доске Почета у Дворца культуры, среди тех, кем гордится научно-исследовательская станция. Потому что именно таким, как мама, станция и обязана своими успехами: даже иностранные делегации приезжают на мамин участок поглядеть, разузнать, как это у нее так получается, что там, где, кроме молочая, ничто не росло, где только ржавые снаряды да мины валялись меж раскаленных кучегур, теперь рядками зеленеют, выбрасывают листья винограды наикультурнейших сортов! Знатная гектарница! Труженица такого таланта, что у нее даже кучегурная Сахара меняет свой нрав, свой характер. Сколько посадит — все чубучата приживаются, и никакая их мильдия, никакая виноградная вошь не берет.

При воспоминании о матери душу Порфира залило теплом любви, признательности. Уже и эти люди, беседующие с ним и так уважительно отзывающиеся о маме, чем-то ближе ему становятся. На миг возникло желание полнее перед ними открыться, о маминой работе им больше рассказать, может, и к нему тогда они участливее отнесутся, пожалеют, а то и приголубят. Ведь хлопец чувствовал: интерес к его судьбе здесь не случаен, он глубже и деликатнее, нежели у тех пьяниц, которые у пристанского буфета или на рыбалке лезут к тебе в душу с хамовитыми расспросами, чей ты да откуда, позабавь их собою, развлеки… И хоть сейчас душа мальчика, казалось, была открыта для ласки, для доброго слова, но как только Ганна Остаповна невольным вздохом обнаружила нечто похожее на жалость, только обмолвилась словом «полусиротство», как мальчишка сразу же насторожился, детская камышанская гордость так и наежилась всеми своими иголками, не принимая возможного сочувствия, каким его могли здесь лишь унизить. Уж такой он есть, такой в кого-то пошел, что от малейшего, даже ласкового прикосновения невольно свертывается в клубок, как тот плавневый ежонок, тот серенький и колючий, что только тронь его рукой, как он мгновенно свернется, спрячется в самом себе — одни иглы-колючки во все стороны торчат! Однако и там, под колючками самолюбия, в душе камышанца приглушенно дышало его неукротимое упрямство, и неподатливость, и потаенное страстное желание — убежать, убежать…

Если интересовались матерью, то естественно было ждать, что сейчас спросят и об отце. Из всех возможных вопросов этот — самый мучительный, самый нестерпимый. И что сказать им, когда спросят? Разве что крикнуть: «Ветром навеянный! Ничейный я, бесхозный!» Ничем не могли бы ранить хлопца больнее, чем расспросами об этом. Когда где-нибудь на пристани пьяница захожий станет вдруг допытываться, то такому типу можно и солгать, выдумать ему того батька, назвать, наконец, первого на ум пришедшего из совхозных механизаторов, — поди проверь… А этим не выдумаешь, перед этими только и можешь свернуться ежиком, со страхом и ненавистью ожидая неотвратимого их вопроса, который для мальчика будет как удар ножа… Вот когда и видеть бы вас не хотел, с разгона бы головой в окно да через ограду — в степь, в плавневое раздолье. С рыбами, с птицами, с ежами, даже с гадюками куда легче, чем с людьми! Те, по крайней мере, не доискиваются — кто ты? чей? есть у тебя батько или нету? Они живут сами по себе, а ты — сам по себе.

Ждал мучительно, что вот-вот спросят, в озлобленной настороженности ждал, а они… так и не спросили.

Более того, директор снова заговорил о Порфировой маме, о том, как отмечали ее достижения на одном из совещаний, ведь речь шла о трудовой чести человека, а в связи с Порфиром учителя принялись рассуждать о безграничности и бескорыстии материнской любви, и хлопец, слушая, становился все более понурым, стриженая голова его словно тяжелела от слез, которыми медленно наливались, переполнялись глаза.

— Где-то там сейчас она думает о тебе, — сказала Ганна Остаповна. — У мамы ведь одно на уме: чтобы ты человеком стал. Человеком, понимаешь?

Мальчик не смог вымолвить ни слова. С искаженным горькой гримасой лицом, с перехваченным горячими спазмами горлом он только согласно кивнул стриженой своей головенкой: как же, мол, понимаю.

 

II

Ох, эта его Камышанка, достославная столица низового камышового царства! Не раз явится она хлопцу в снах и возникнет в его неуемном воображении, колыхнется буйною красою прибрежных верб, их тяжелым текучим серебром над водами тихого камышанского затона… Испокон веку стоит Камышанка у самой воды, лицом к плавням, по окна в камышах, слушает музыку их шумов осенних, что ни на какие иные шумы не похожи, да кряканье птиц, гнездящихся в плавневых чащах, где сквозь заросли и каюком не пробьешься. Камышом тут издавна кроют хаты, из камыша хозяин ставит вокруг усадьбы плетень-ограду, камыш можно применять еще и как строительный материал — это забота камышитовых заводов, которых в последнее время расплодилось по всему гирлу множество. Камыши здесь верно служат человеку: зимой дают камышанцам тепло, а летом лунными ночами колдовские свои шорохи, и если тут хотят похвалить девушку, то говорят: стройненькая, как камышиночка! А когда бранятся зло, то: чтоб тебя камышиной измерили! (Потому что мертвого приходилось мерить для гроба камышиной.) И даже археологи при раскопках курганов, разрыв их до основания, находят подстеленный под скифскими царями камыш, не истлевший за тысячелетия. Косят камышанцы камыш преимущественно зимой, когда вода замерзает, накосив, вяжут в тюки, а вывозят их уже по «сырой» воде, то есть свободной ото льда. Устремляются тогда из бурых плавневых джунглей к Камышанке целые флотилии черных, просмоленных челнов, и на каждом лежат поперек длинные снопы крепко связанного накошенного добра. Обычная коса камыш не возьмет, его косят специальными косами-полусерпами, и то нелегкая работа даже для мужчин, тем не менее и женщины не сторонятся этого труда — когда надо, идут жать плавневые заросли наравне с мужчинами.

Возводя хату, косила плавни и Оксана, дочка старого Кульбаки, хотя ей, как матери-одиночке, возможно, выписали бы и шиферу, если бы она пошла к своему начальству с заявлением: ведь там, где она работает, в коллективе научно-исследовательской станции, молодую женщину не раз отмечали за ее самоотверженный труд. Просить шифер Оксана не пошла; хата под камышом тоже, мол, имеет свои преимущества, зимой вроде лучше удерживает тепло, а летом, наоборот, под такой кровлей прохлада, жара через камыш не пробьется.

Так это или не так, только еще одна хата под камышом с красивым гребнем появилась в Камышанке, и сторожит ее опечаленный Рекс, преданное существо, тяжело переживающее отсутствие юного хозяина. Когда сын Оксаны, этот, по ее же характеристике, «тиран и мучитель», очутился в спецшколе, Оксана сама не своя побежала в контору к главному начальству, к доктору наук:

— Возьмите на поруки!

Молодую мать выслушали терпеливо. Ей сочувствовали, однако напомнили при этом, что попал ее сын в строгое заведение с ее собственного согласия, но ходатайству родительского комитета и при содействии детской комнаты милиции, то есть по таким авторитетным представлениям, против которых не может пойти и сам доктор наук. Хотела Оксана тотчас же мчаться в грозную эту спецшколу, в самую Верхнюю Камышанку (это еще одна Камышанка!), но, как выяснилось, проведать сына ей разрешат лишь через определенное время, когда он пройдет карантин и своим поведением заслужит право на свидание с матерью. Так что Оксане оставалось только представлять себе ту страшную школу, обнесенную, может, даже колючей проволокой, а что каменной стеной, так уж наверняка, ведь когда-то там был монастырь и по ночам, как повествует легенда, сторожа за изрядную плату подавали монахам через стену в мешках любовниц. Не столько молитвами себя там изнуряли чернорясники, сколько ночные оргии справляли, а теперь за ту стену детей бросают, ни за что будут держать там и ее единственного сыночка! Забыла уже, как сама всем жаловалась на него, и сельсовет просила, и лейтенанта из детской комнаты милиции, чтобы куда-нибудь отправили ее мучителя, а теперь вот, когда его пристроили наконец в этот правонарушительский интернат, мать места себе не находит. Сколько же за эти дни думала-передумала о своем баламуте. Станет среди песков, засмотрится на убегающее перекати-поле, и даже оно, перекати-поле, покатившись серым клубком, подпрыгивая по-мальчишечьи, причиняет ей боль. Такая нахлынет тоска, такое одиночество — кажется, разорвется душа!

С тех пор как солнце пригрело и повеяло весной, Оксана изо дня в день тут, среди этих сыпучих песков. Украинская Сахара! Двести тысяч гектаров мертвых песчаных арен, что хмуро тянутся по тем местам, где когда-то, может, еще в доисторические времена, проходило русло прадавнего Днепра. Постепенно смещалось оно, передвигаясь на запад, земля ведь вертится и вертится, и реки наши тоже на это отзываются. В античные времена шумела лесами здесь Геродотова Гилея (об этом Оксана не раз слышала из лекций ученых), цветущий был край, а потом будто кочевые племена все вытоптали, леса уничтожили, и копанки, чумаками копанные, песком позаносило, — осталось царство кучегур, движущихся песков, которых, казалось, человеку ничем не остановить. А вот теперь — и это ведь явь — на тысячи гектаров уже протянулись в кучегурах сады и виноградники, посадки сосен, тополей и белой акации. Не даром ест хлеб эта научно-исследовательская станция, что разрослась по соседству с совхозом, все дальше заходя в кучегуры своими производственными отделениями. Недаром и те, кто пишет диссертации, и разные перениматели опыта едут отовсюду поглядеть на труд здешних ученых, механизаторов и женщин-гектарниц, таких, как Оксана. Неужели получается? Неужели зацепилось, прижилось?

Нашествие движущихся песков человек все же смог тут остановить, и, оказывается, остановил он их… камышиной! Так, по крайней мере, отвечает Оксана, когда какие-нибудь уж слишком дотошные приезжие появляются у нее на делянке, где по разровненному бульдозерами песку вчерашних кучегур стоят ряд за рядом защитные снопы против ветра — камышовые заграждения! Вот под такой защитой и находится еще один отвоеванный гектар, где в это время на порядочной глубине как раз просыпаются к жизни виноградные чубуки, Оксанины питомцы. По норме должна вырастить пятьдесят тысяч виноградных саженцев, да еще саженцев особенных, закаленных, обезвреженных, потому что здесь карантин, отсюда саженец должен выйти чистым, и таким он выйдет, ведь никакой вредитель, никакая нечисть не выдерживает летом этих раскаленных песков, их адских температур.

Приживления у Оксаны рекордные, в самый трудный, самый опасный год не дает она погибнуть чубучатам. Как мало кто, овладела она искусством оберегать и выращивать этих малышей, а вот со своим любимым и единственным сыном справиться так и не смогла, вынуждена была передать его воспитание в чьи-то руки. Узнает ли он ласку от них? Или за малейшее непослушание будут обижать, ущемлять его на каждом шагу? Ведь пусть хоть какой там стоящий учитель, а разве же ему это дитя родное?

Как раз работала, расставляла камышовую ограду для защиты нынешних саженцев, за делом не сразу заметила, как от автобуса направились к ней напрямик двое: рыжечубый коренастый моряк и девушка с решительным выражением лица, черненькая, в сером свитере, туго облегавшем ее ладную фигурку. Босиком шла, а модельные свои несла в руках, иначе потеряла бы в сыпучем песке. Как же удивилась Оксана, когда узнала, что перед нею учителя, те самые, что будут воспитателями ее сына, и прибыли они, чтобы познакомиться с матерью, узнать о том сорвиголове, так сказать, из первоисточника. Были это Борис Саввич и его коллега Марыся Павловна, по фамилии Ковальская. Прямо растрогали они мать-одиночку своим визитом! Мало того, что о сыне заботятся, еще и мать решили навестить.

— Так это вы, учителята, — рассматривала она их взволнованно. — А я подумала, не практиканты ли какие явились…

Зорким глазом приметила кольцо на правой руке у Бориса Саввича и сразу же сделала вывод: семейный, не холостяк, у которого только романы в голове, — значит, будет лучше присматривать за доверенными ему воспитанниками. К Марысе Павловне у работницы шевельнулось чувство немножко даже ревнивое: этакая девчушка должна сыну родную мать заменить?! Такой молодой и, наверное, неопытной передан ее Порфир на вышкол? Сумеет ли она его перевоспитать и что она ему привьет? Если ремня не слушался, то послушается ли ее, этой девчушки? Сама еще как десятиклассница, хотя теперь, бывает, и десятиклассницы иногда мамами становятся… И ревность и сомнения ворохнулись в душе. Однако Оксана ничем их не выдала, напротив, ей хотелось быть приветливой с этими людьми. Усадить, угостить… если бы это дома!

— Садитесь вот хоть здесь, — показала им на сваленные кучей камышовые снопы.

Весеннее солнце еще не жгло, оно лишь приятно пригревало живым теплом, и степь дышала привольно, ветерком обвевая людей. Учительница сказала:

— Вот здесь чувствуешь, что идешь сквозь воздух.

После этого и Оксана как-то по-другому ощутила на себе этот ласковый, струящийся ветерок.

Примостившись на снопах камыша, молодые педагоги стали расспрашивать Оксану о сыне, об этом непутевом правонарушителе Кульбаке Порфире, и оказалось, что нисколечко не хочет мать жаловаться на него, нет ему от родительницы ни осуждения, ни проклятий. О чем бы ни заходила речь, улыбка снисхождения промелькнет, искринки слез, пусть выстраданных, но всепрощающих, порой даже гордых, уже вспыхивают в материнских глазах. С душой ведь хлопец, такой он добрый бывает! Только весною запахнет — уже скворечники ставит на деревьях, а зимой целый день на речке лунки пробивает, чтобы рыба не задохнулась подо льдом…

Марыся Павловна, не отводя взгляда, наблюдала за молодой матерью, находя в ней сходство с сыном, — такая же лобастая, глаза серые, только большие (у того сорванца маленькие), шея высокая и худая, а при резком повороте головы жилы на ней напрягаются. В лице женщины какая-то измученность, мгновенные вспышки возбуждения сменяются вдруг — как это бывает у людей нервных — быстрым упадком настроения, подавленностью, — видно, что нервы издерганы до предела… Газовая косынка, однако, повязана по-девичьи, губы подкрашены — этого она не забывает. И лицо хоть и измучено, сохраняет все же привлекательность, во взгляде, сияющем, горячем, чувствуется внутренняя пылкость, затаенная страсть.

— Любовь слепа, это известно, — сказала учительница. — И хотя это трудно вам, мы все же просим вас рассказать о своем сыне по возможности объективно, ничего не скрывая.

А коллега ее добавил:

— Это пойдет ему на пользу.

— Он у меня и так не уголовный преступник!

— Мы и не говорим, что уголовный… Но ведь вы хотите, чтобы сын ваш вырос честным, мужественным… И мы тоже этого хотим.

И странное дело: с первого слова мать поверила им, почувствовала, что не должно быть у нее тайн от этих людей, которые отныне тоже несут ответственность за ее дитя.

— Измучилась я с ним, изгоревалась, — призналась она. — Поглядите, какою стала, — показала на худые свои плечи, на жилистые руки, — а я ведь еще молодая. И всему причина — он, он… Нету дня спокойного, а настанет ночь — тогда еще больше тревоги: бегу после кино в клуб, ночных сторожей спрашиваю, может, видели? Мечусь по селу, плачу, разыскиваю: где оно, несчастное? Может, купалось да утонуло, — не такой же он у меня плавак да моряк, как сам о себе наговорит… «Утонул!» — словно бы шепчет мне кто-то. И уже вижу, как на рассвете вытаскивают его неводом, посиневшего, опутанного рыбацкими сетями… Станешь потом спрашивать, где был, а он тебе наплетет с три короба, насочиняет всякого, только слушай, потому что он же у меня как Гоголь, — и улыбнулась измученно сквозь налитую солнцем слезу. — Фантазий у него всяких — видимо-невидимо… Может, и вы уже слышали, как дедуся ранило и как его Рекс вытащил с поля боя? Что дедусь ранен был, это правда, с одним легким с фронта вернулся, а вот что Рекс, так откуда бы ему там взяться на поле боя…

— Воображение активное, мы это заметили, — отозвалась Марыся Павловна.

— Поверите, иногда он у меня прямо золотой: мама, не убивайтесь, не плачьте, я буду послушным, заживем дружно, и школу не буду пропускать, завтра меня пораньше разбудите. Выбегая на работу, поставлю ему будильник под самое ухо, а он и будильник проспит, и до школы не дойдет — кого-то по дороге встретил, чем-то увлекся и уже обо всем на свете забыл! Где-то уже в плавнях его ищите, там ему всего милее, там ему право-воля!

— Волелюб! — впервые улыбнулась Марыся Павловна.

— Ему хорошо, а мне… Места не нахожу. Брошусь на розыски, поймаю, высеку, да только разве ж побоями воспитаешь?

— А дедуся он слушался? — спросил Борис Саввич.

— О, пока дедусь был жив, дружба у них была — не разлей вода! И на рыбалку вместе, и на виноградники, бывало, бежит, когда дедусь пошел сторожить, — не раз там в шалаше ночевал. Примчится оттуда радостный, веселый, докладывает: «Мама, я сегодня ничего не натворил!»

— А вы не пробовали его своей работой увлечь? — поинтересовалась учительница.

— Пробовала. Возьму его с собой, дам ему тяпку в руки, покрутится возле меня, а только отвернулась — ищи ветра в поле! Да для кого же я эти кучегуры засаживаю? — с жаром говорила она, как будто сын наяву вот тут возник перед нею. — Ведь для тебя прежде всего! Двести тысяч! Пустыня, Каракумы — такое тебе от капитализма осталось, а теперь гляди, что сделано! И для кого? Для кого эти кучегуры разравниваю, винограды закладываю, подкармливаю, сто раз поливаю? Пески как огонь, даже самая живучая — филлоксера эта, извините, вошь корневая, не выдерживает, гибнет, а саженец мой растет! Потому что с любовью выращиваю, для тебя стараюсь, а ты? Это такая маме благодарность от тебя? Да погляди, какая я уже стала истерзанная вся, нервы мои больше не выдерживают!.. Иногда растрогается: не волнуйтесь, мамо, не буду больше, бросится, успокаивает, готов руки-ноги тебе целовать. Смотри, говорю, сколько я этих кучегур окультурила, но ведь и на твою долю еще будет да будет! Готовься! Он и не отказывается: а что, мол, выучусь, пойду в механизаторы, на плантажные плуги… А пока что наберет хлопцев и айда вон в те, еще не распаханные кучегуры… А там же на пустырях полнехонько снарядов да мин — могу ли я быть за него спокойной? Мы здесь, когда разравниваем кучегуры, то специально саперов всякий раз вызываем, без них нельзя: они идут впереди, а мы уже за ними — чубуки сажаем…

Точно эпос, слушала Марыся Павловна повествование работницы обо всех этих будничных битвах, что продолжаются тут годами. Ведь вот как не просто оживить, окультурить считавшийся безнадежным пустынный этот край. Сначала нужно разровнять барханы, а потом засеять их житом в конце августа, а на следующую весну жито скосить, поднять плантаж, внести удобрения и еще раз засеять житом, а весной по нему уже сажают виноград, с таким расчетом, чтобы, когда жито выбросит колосок, в это же время и виноград должен брызнуть листом, они как бы взаимно поддерживать будут, защищать друг друга… Оказывается, жито — одно из самых устойчивых растений на планете, жита боится даже осот, в этих условиях оно как раз и очищает землю, с жита тут все начинается… «Вот где властвует творческий дух человека, — невольно подумалось Марысе. — И эти люди, что целый край возвращают к жизни, они тоже — как жито…»

Не все из услышанного Марыся Павловна понимала, далека была ей вся эта виноградарская технология, но ясно для учительницы было одно: перед нею мастер, перед нею человек, который сумел оживить эти мертвые, бесплодные пески, что только и были начинены ржавым металлом войны. И хотя с сыном у этой женщины не совсем ладно, зато есть в ней иной талант: среди всех трудностей, среди раскаленных песков умеет выпестовать свой зелененький саженец!..

Борис Саввич оказался довольно компетентным в делах виноградарских, он с полуслова все схватывал. Марыся же Павловна чувствовала себя тут ученицей, наивной или, может, даже смешной, только о жите что-то и могла взять в толк, остальное же представляла себе довольно смутно. А она, гектарница… «Ох, если бы мы, педагоги, так умели растить детей, как эта женщина умеет выращивать свои саженцы!» Капризные, прихотливые, а ее слушаются. Даже из Алжира присылают ей сюда чубуки, и они здесь у нее проходят закалку. Самый страшный вредитель — филлоксера, ранее считавшаяся непобедимой, она тоже пропадает в этом огненном карантине. Ведь все лето здесь огонь, босою ногой в песок не ступишь, и лишь лоза виноградная каким-то чудом приживляется, откуда-то соки берет, развивается под Оксаниным присмотром. «Вот так, как мы саженцы, так вы детей наших берегите», — могла бы эта молодая женщина сказать сейчас Марысе, и это было бы справедливо. Самое дорогое, что есть у нее в жизни, — сына единственного отдала она тебе на воспитание, а ты… Сумеешь ли? Оправдаешь ли материнские надежды?

— Не отдала бы вам его, — сказала задумчиво мать, — да только ведь школа стонет… И соседки просят: отдай да отдай, Оксана, его в интернат, не то и наших посводит с ума да с толку собьет. Он же тут для всех камышанских сорвиголов авторитет.

— Чем же он этот авторитет завоевал? — спросил воспитатель.

— А тем, что верный товарищ. Хоть ты его убей, не выдаст, скорее даже на себя вину возьмет… И меньшого ударить не даст, напротив, заступится за него. Если уж так, мол, руки чешутся кого-то ударить — бей меня, я крепче, выдержу. Сам он ничего не боится, просто бесстрашный какой-то! Наверное, в деда пошел…

Все время Марысю так и подмывало узнать еще одно — сокровеннейшее: от кого же дитя, из какой любви? И когда, наконец, отважилась спросить, то и это женщина восприняла естественно, даже не смутившись, видно, не было ей чего стыдиться в своем прошлом.

— Кое-кто считает, Оксана, мол, легкомысленная, она за свободную любовь, безбрачно с женатым сошлась. — Говоря это, женщина смотрела куда-то вдаль, словно обращалась к маревам, что уже срывались, струились чуть заметно у горизонта. — Может, оттого и дитя у нее такое отчаянное, что безбрачное, ему, дескать, тоже только свободу дай… Не отрицаю — безбрачное, беззагсовое, но ведь я же по любви сошлась! — воскликнула она тихо. — Не заглядывала ему в паспорт, на зарплату его не зарилась, — полюбила, и все. Потом уже советовали, чтобы на алименты подавала, но я решила: нет, и так обойдусь. Гордость человеку дороже… Да и станция меня в обиду не даст. А когда-нибудь еще, может, и сам он меня найдет, хоть седую разыщет, чтобы посмотреть, какого же сына вырастила мать-одиночка от своей первой, — да, наверное, и последней — любви…

Она словно и забыла, где сейчас ее сын и что именно послужило причиной этого разговора, ни жалоб, ни нареканий не было в ее повествовании, скорее, она просто исповедовалась этому солнцу и просторам, отдалившись от людей взглядом, всматривалась в марева, как в свои ушедшие лета.

 

III

Режим полусвободы — так у них называется эта собачья жизнь. И такой именно представляется она малому камышанцу. День твой и ночь расписаны тут по минутам: ложись, вставай, бегом туда, бегом сюда, только со двора не смей ни шагу… Ворота железные, глухие. В будке — часовой безотлучно. В какую сторону ни разгонись — камень тебя встретит, ограда такая, что ее и собаке не перескочить. И они хотят, чтобы Порфир привык к такой жизни! А ему и ночью вольные плавни видятся, манят, рыба при луке всплескивается, камыши шуршат…

Где-то там весна, птицы из теплых стран возвращаются, а ты безвылазно за этой глухой стеной. Самое тоскливое место на всем белом свете! Монастырь когда-то был, потом колония несовершеннолетних правонарушителей, теперь — школа. Только не просто школа, а спецшкола — этим «спец» многое сказано. Всевидящий цепкорукий режим — он тебе тут батько. Велят петь — пой, скажут за парту — не огрызайся. А как только старший кто на порог, сразу же вскакивай, вытягивайся в струнку:

— Воспитанник Порфир Кульбака изучает правила внутреннего распорядка!..

Под нулевку остригли. Здесь все стриженые — племя маленьких стриженых людей. Исключение составляют разве что некоторые старшие — те, кому за примерное поведение уже предоставлено право на чубы. Порфиру теперь долго ждать, пока чуб отрастет. А в таком виде и мама бы не узнала: обритый, как арестант, в карцере сидит. Не успел оглянуться, как уже в карцер водворили. За попытку побега, за то, что из душевой пытался через форточку на волю выпорхнуть, мечтал о воле, а попал прямо в руки товарищу Тритузному, начальнику службы режима. Страшной силы человек, хоть возраста и пенсионного. Даже не пытайся вырваться, когда он схватит тебя да словно клещами стиснет там, где пульс бьется. Начрежима еще в противоположном конце коридора шествует, а Порфир уже слышит его шаги, даже дыхание слышит, когда грозный страж заглядывает через глазок в карцер, то бишь в штрафную комнату, как они ее культурно величают. Потом задвижка — бряк! — дверь отворяется, — это товарищ Тритузный решил проведать героя неудачного побега.

— Ну, как ты тут? Еще не испарился?

— На месте я, — отзывается Кульбака с топчана.

— Только ты встань, когда старший входит.

— Не понимаю, зачем вставать? — поднимается хлопец нехотя. — Нашли ваньку-встаньку: как что, так и вскакивай…

— Так надо, друг. Солдат тоже не всякое начальство уважает, однако же честь отдает!

— Ну пусть вам будет честь… Тут только тянись… А ведь все знают: власть человека портит.

— Не портит, а только проявляет, так будет вернее… Хочешь узнать человека, дай ему полномочия, и он сразу покажет, каков он, чего стоит…

Затворив за собой тяжелую, цинком обитую дверь, Тритузный сначала прохаживается по комнате, молодцевато поводя плечами, а затем усаживается на топчане и, сбив фуражку набекрень, окидывает опытным глазом штрафную, проверяет, нет ли чего недозволенного. Стены исковыряны, в надписях, их оставили после себя неведомые предшественники Порфира. И сам камышанец тоже руку приложил, успел увековечить себя, пропахав гвоздем наискось по стене: «Хлопцы! Смерти нет!» Будто обращался таким образом к своим плавневым побратимам, подбадривая их на тот случай, если бы кому-нибудь из них довелось попасть сюда, за оцинкованную дверь, в преисподнюю тоски и одиночества.

Начальник режима сразу заметил свеженацарапанный Порфиров завет, с веселым прищуром глянул на хлопца:

— Веришь в бессмертие? Это уже хорошо. Во всяком случае, лучше, чем слезами полы поливать… Ну, а гвоздь?

— Какой гвоздь?

— Тот, которым стену пропахал… Выкладывай сюда. Давай, давай, не вынуждай меня лезть к тебе в карман — это унизительно для нас обоих.

Пришлось отдать.

— Забирайте, раз уж и гвоздя боитесь.

— Не боимся, а порядок. До тебя был тут один такой герой, что и гвоздь проглотил, только бы выпустили, — так уж ему той свободы хотелось. Ладно хоть без хирурга обошлось, сама природа помогла…

Ох, как понимает Порфир того неизвестного беднягу! Порой такое накатится, что на все решишься, только бы вырваться отсюда. Тут и черта проглотишь. Ничем другим их не проймешь! Ведь им, взрослым, все можно: и горилку дуют, и дерутся, и наговаривают друг на друга, а ты только школу пропустил, ночь дома не ночевал, и уже тебя за шиворот да в кутузку. В неволю! В камеру смертную!

Ну, впрочем, это уж слишком, Порфир, какая там смертная… Комната как комната, только дверь цинком обита и с глазком, чтобы часовому было куда заглядывать. Верный друг — топчан всегда к твоим услугам… Сейчас вот на нем сидит товарищ Тритузный и солидно, культурно с тобой беседует.

— Знаешь, в чем беда твоя, хлопче?

— А в чем?

— Ремня хорошего на тебя не было.

— Был.

— Сомневаюсь. Мне вот в твоем возрасте приходилось уже своим горбом на хлеб зарабатывать. То пастушонок, то погоныч при волах, а там давай иди погреба-винохранилища немцам-колонистам копать. Лопату в руки — и наравне со взрослыми целый день, аж глаза на лоб вылезают.

— Так то ж… в старое время!

— Конечно. Теперь иное, теперь вы с пеленок знаете свои права: подавай вам Артеки, гармониста штатного, увеселения всякие… А когда же к труду приучаться, если не смолоду? Поглядишь, сколько тех старшеклассников — парубки уже, трассы могли бы строить, больницы, клубы, а они целое лето баклуши бьют… Такие трудрезервы и — на ветер!

— Так, по-вашему, каникул совсем не нужно?

— А зачем вам столько каникул? Чтобы больше дичали да в шкоду лазили? Отцы-матери день-деньской на работах, а эти только и знают Днепр, лодки, транзистор, карты… Или ватагами шляются, пока где-нибудь таки на свое не наскочат. Едем мы в прошлом году на Брылевку, а из кучегур наперерез девчонка выскакивает, кричит, перепуганная насмерть. Остановились: что такое? Оказалось, хлопцы снаряд нашли, и какому-то захотелось внутрь той игрушке заглянуть. Ну и заглянул… Еще мы его и в больницу отвозили, положили прямо хирургу на стол…

— Что с ним?

— Да что: инвалидом стал! И сказать бы, за дело, а то так, с дурной головы… Вот и ты: ничего над собой не признаешь, пошел и пошел по жизни наобум… А была бы, хлопче, на тебя крепкая рука, умела бы приструнить, не очутился бы ты сейчас вот здесь, в штрафной, не срамил бы мать перед людьми. Честная труженица, а из-за тебя, сопляка, ей приходится позор терпеть!

Напоминанием о матери Тритузный больше всего донимает Порфира: срамишь, позоришь… Пусть бы уж хоть в это не лез! Зудит, поучает, а у самого нос красный, голос хрипит — видать, не одну цистерну горилки вылакал за свою жизнь этот наставник… Раньше Тритузный будто бы служил егерем в охотничьем хозяйстве, есть такое неподалеку от Камышанки; на открытие сезона — все туда, бабахают, как ошалелые, птицу пугают, мечется в небе, несчастная, не знает, куда ей и деваться… Дым над камышами весь день стоит смердючий, аж тошно от него… Сколько, наверное, птицы перебил этот Тритузный: такой ни утке, ни утенку пощады не даст…

— А есть такой закон, чтобы аистов убивать? — внезапно спрашивает мальчик, глядя Тритузному прямо в глаза.

Начальник режима поглаживает жесткую щеточку усов. Ему и невдомек, откуда этот странный и прямо-таки сердитый вопрос. Он ведь не был свидетелем того, как нашли ранней весной огромную мертвую птицу возле совхозного гаража — в луже крови, с задубевшими крыльями… Такой ее люди увидели утром после ночных чьих-то забав. Все возмущались поступком неизвестного, шоферы грозились ребра поломать, если обнаружат, а Порфир и в школу не пошел в тот день, ибо зачем ему школа, если такие на свете есть… Кому она мешала, эта птица? Была такая доверчивая к людям, откуда-то из самой Африки прилетела на этот совхозный гараж… Опустело аистово гнездо. Сколько помнит себя Порфир, все оно было, все торчало хворостом на гребне сарая, и длинноклювый хозяин спокойно стоял на одной ноге, стоял да выщелкивал, горделиво озираясь вокруг, никого не боясь… И вот — нету. На словах все за природу, все такие умные, а кто-то ведь все же руку поднял, кто-то — убил?! Возненавидеть такого можно на всю жизнь!

— Чего ж вы молчите?

Мальчуган, нахохлившись, ждал ответа, и Тритузный должен был пояснить, что закон защищает многих птиц, в том числе и аиста, на аиста руку никто не поднимет, ведь это полезная птица, она — друг человека… Это же тот, кто, по народным приметам, счастье приносит…

— Да только чего это ты ко мне со своим аистом?

Порфир молча смотрел в окно. Почему-то не стал он открываться, не рассказал, как была найдена у гаража птица в застывшей крови и как он по той птице горевал… Молчал, как ни хотелось ему выкричаться: «Маленьких только хватаете, а сами?.. От родных детей скрываетесь, аистов спьяна убиваете, вот такие вы… Жавороночков в степи гербицидами разве мало передушили? Даже в ту пору, когда они на яичках сидят… Где же им спрятаться от ваших ядохимикатов! Целитесь, конечно, по бурьянам, а чем оно защитится, то, что голенькое, беспомощное, съежилось в гнезде?.. Дохнуть на него боязно, а вы на него тучу яда!»

— Гербицидов целую баржу привезли, а про жаворонков никто не подумал… Бесхозные, да?

— Это у нас бывает, — нахмурившись, согласился Тритузный. — Сам видел после тех обработок: мертвые пчелы кучами валяются меж ульев… Да только ведь бывает и по-другому. Вот мне сын пишет с Каспия, он у меня нефтяник, в пустыне вместе с туркменами ставит буровые вышки. Зима у них тоже там выдалась лютая, даже море замерзло, миллионы птиц остались без корма. Пропали бы, если б не человек. И знаешь, как их выручали? С вертолетов разбрасывали подкормку! Целые авиаотряды работали на птиц, только это и спасло их от гибели.

— Ну, это по-человечески, — буркнул хлопец и, заинтересовавшись, стал подробнее расспрашивать о той вертолетной операции по спасению птиц. Хотел знать, какие птицы на Каспии водятся да верно ли, что и тут, в степях, прошлый год якобы один вертолет за обмерзлыми дрофами гонялся, только, конечно же, не с целью подкормки…

Тритузный этого подтвердить не мог, зато он оказался неплохим птицеведом. Знает множество пернатых, уверяет, что приходилось ему видеть на своем веку даже черных жаворонков. И птичек, у которых не лапки, а копытца, птичка так и называется: копытник…

— А есть еще такие птички, что в прорубь под лед ныряют, свободно ходят по дну речки, ищут себе там добычу… Мудрость природы неисчерпаема…

Вот такое Порфир слушал бы хоть и до самой ночи! Сразу и неприязнь к этому человеку как бы погасла, с кротким видом он присел напротив Тритузного, ловя каждое его слово о тех удивительных птицах, что по дну речки ходят… Совсем как Порфир! Но на этом интереснейшем месте Тритузный, взглянув на часы, прервал свою речь и уже другим, деловым тоном обратился к узнику:

— Может, у тебя жалоба какая есть на наш надзирательский состав, так говори… Потому лучше тут выложить, чем потом бегать к прокурорше, когда сия дама приедет вашу братию опрашивать.

И объяснил, что те, кому надлежит осуществлять надзор, регулярно наезжают сюда, проверяют, не обижают ли здесь воспитанников, нет ли случаев рукоприкладства или еще чего…

Со стороны Порфира нареканий не было. Одно только, глубоко спрятанное в душе мучило мальчишку: за что я тут? Какое на мне преступление? И когда вы меня выпустите отсюда?

Двое суток могут держать Кульбаку в штрафной, больше не имеют права. Но ведь и за двое суток можно изойти тоской, позеленеть от скуки, одуреть можно, глядя в окно на клочок неба, что так и кричит своей яркой весенней голубизной: выходи, Порфир, махнем, погуляем!

Вырваться отсюда можно разве что в нужник, то бишь, простите, в туалет. Есть в том нужда или нету, а Порфир бежит! Ладно хоть пускают, сколько бы раз ни просился. Выскочив во двор, хлопец иной раз юркнет совсем не в ту сторону, очутится аж за мастерскими, в глухом закутке, где лодки лежат просмоленные, лета ждут. Поупирались лбами в забор — да его не пробить! Хлопец туда-сюда глазами: где же тот якорек ржавый, что валялся между лодками прошлый раз? И гвоздь отобрали, и якоря нету, который мог бы вон как послужить тому, кто замышляет еще один отважный побег… Берешь якорек, швыряешь его через стену, он там зацепился за что-нибудь, а ты уже тогда по якорной цепи наверх, как обязьяна, как скалолаз, — ловите!

Кто-то догадался прибрать, — видно, и на расстоянии в этой школе читают Порфировы потаенные мысли!

День полон солнца, полон весны. Выпуклости лодок нагрелись, пахнут смолой. Самый этот дух смолистый не безразличен тому, кто вырос возле каюков рыбацких, душегубок, шаланд, на ком еще и сейчас под курточкой полосатенькая тельняшка, как у моряка, — мамин подарок. На некоторых лодках по днищу снаружи наложены ребристые полосы в виде полозьев, это и есть полозья на тот случай, если река замерзнет. Вездеход — по воде ли, по льду — шурх! да шурх! меж камышей… Догоняй!.. А тут…

Умостился Порфир на опрокинутой байде, на солнечном припеке, и задумался: моряк, а на такой суше, на такой мели очутился. Птицей, черным жаворонком каким-нибудь бы ему стать, чтобы только выпорхнуть отсюда. Ведь не чувствует он себя виноватым! В чем провинность его? Такой уж есть. Зимой еще ничего, а как весной повеет, тут уж хлопец ошалел, ничего с собой поделать не может: за парту его не загонишь, из дому выйдет, а до школы не доберется… Мама иногда самолично препровождала его в школу, даже, бывало, за партой на уроке сидела рядом с ним, да ведь каждый день так не насидишься, не насторожишь… Да и к чему это? Все равно же он не глупее других! Когда жив был дедусь, он понимал хлопца, заступался: пусть показакует, мол, ты не очень, Оксана, на него нападай, без батька растет, ему еще в жизни своего достанется…

Не было, пожалуй, лучше человека на свете, чем дедусь. Фронтовик, с одним легким в груди, с медалями в узелке… Жил у какой-то там вдовы в дальнем отделении совхоза, и хотя кое-кто посмеивался, что в таком возрасте, мол, старика в примаки потянуло, мама, однако, этих шуток не поддерживала… С дедусем у Порфира никогда не доходило до ссор, тем больнее ему сейчас за тот случай с велосипедом. Слоняясь однажды по совхозу, увидел: чей-то велосипед без дела скучает, притулившись у аптеки. Не долго думая, Порфир схватил, оседлал его — и в степь! Накатался и близ лесополосы, за селом, бросил, — не домой же его тащить. Возвращается после катания, а навстречу дедусь идет грустный, усталый — пешком возвращается к себе на участок. «Какой-то негодник велосипед угнал. На чужое добро позарился…» Ох как совестно было Порфиру перед ним! Должен был бы сразу сознаться, побежать да побыстрей прикатить дедусю велосипед (и как он его не узнал у аптеки!..), но не признался, растерялся, сгорел… Лишь вечером, тайком, откатил тот несчастный велосипед на виноградники и тихонько поставил у шалаша… Только много времени спустя дедусю признался: на моей совести это… Все сложилось бы, наверное, иначе, если бы жив был дедусь… Надежная была защита. В честь дедуся и назвали хлопца этим словно бы взрослым, будто и не теперешним именем — Порфирий, Порфир… Так и пошло: Порфир да Порфир… Или еще в шутку кинет кто-нибудь: «Эй ты, Оксаныч…» И никаких нежностей, никаких там тебе «Порфирко» или еще как.

Летом целыми днями мальчишка на реке, колбасится в воде, прыгает с деревьев, ныряет на глубоких местах без акваланга. И если кто, вроде в шутку, откусывает у курортников блесны под водой, так это, ясно, «Оксаныч». Подкрадется, леску на зубы — хрусь! И поплыл с новехонькой японской блесной в зубах! Матери не до него, она свои кучегуры окультуривает, а он… Но он не обижается на мать. Сюда отдала? А что же ей с тобою, башибузуком, делать? Нечто даже похожее на жалость просыпается у него сейчас к маме, дома такое редко случалось с Порфиром. Сколько раз до отчаяния ее доводил, до крика и слез: «Горе ты мое! Тиран ты мой вечный!» Видно, тогда на все была готова, а теперь, когда сбыла с рук, сама же где-то там и переживает о нем, страдает.

Как же все-таки выбраться отсюда? Самые фантастические мысли Порфирия вертятся вокруг этого. Хотя бы черная буря прошла, с пылью такой, чтобы эти стены с головой позаметала… Или между табуреток залезть, когда их из мастерской вывозят за ворота… Или… Или… Весь уже забор он глазами обшарил, нет ли где дыры, щели какой-нибудь, чтобы ящерицей проскользнуть… Нет трещины, крепко, окаянный, стоит. В одном месте, где стена чуть пониже, сами же воспитанники целой бригадой наращивают ее, работают, как заправские каменщики, собственными руками возводят свою неволю. Еще и вымпел алеет над ними, как мак полевой, — перевыполняют план! Развели известь, щетками драят ноздреватый ракушняк, чтобы белый был, как на праздник. Да вы ее хоть золотом покройте, а для Порфира эта стена так и останется стеной тоски и неволи!

С майдана пение доносится на разные голоса:

В нашей школе режим, ох, суровый, Но дороги нам — в светлую жизнь!..

Скоро и Порфиру придется вместе с ними петь. Или, может, другую затянет? Разве забыли они, что есть еще и такая: «Бежал бродяга с Сахалина звериной узкою тропой»?

Размечтался парень и не заметил, что за спиной кто-то. Оглянулся — дежурный с повязкой на рукаве. Синьор Помидор, как его тут прозвали, потому что щеки надуты и красны, и вправду как спелый помидор (наверное, одними тортами мамуся кормила). Этот, видно, о побеге не думает, к тому же толстяк, такого и подсади, так он через забор не перевалится. А вот перед новичком покуражиться горазд, напускает на себя важность, как индюк, и сразу — к Порфиру:

— Ты — чего?

— А ты — чего?

— Я дежурный по территории.

— А меня в туалет отпустили!

— Так ты спрятался и на солнышке загораешь?

— А тебе солнца жалко?

— Прекрати разговоры! На место марш, клоп карцерный…

Порфир так и подскочил, ощерясь:

— Ах ты ж, помидор раздавленный! — И по носу его — хрясь!

— Хулиган! Забияка! А ну стой! А ну к директору! — Синьор Помидор бросился к нарушителю, но не на того напал, чтобы дался в руки. Камышанец крутнулся, увернулся и быстрее перекати-поля метнулся за мастерские, огибая гараж (получилась изрядная орбита), чтобы потом уже шмыгнуть к карантинному корпусу. И тут как раз заскрежетало зеленое железо ворот — они открывались! Первым инстинктивным желанием было одним прыжком туда, за ворота, однако весь проход загородил трактор: как раз въезжал он с той стороны, с воли, красный и запыленный, целясь в мальчонку фарами, аж слепыми от солнца. Только въехал, тяжелое железо ворот снова закрылось, со скрежетом замкнулось на замок, будто навсегда. По ту сторону — и ветер, и воля, и пылища, а по эту… Лучше и не говорить!

На тракторе ехали, повиснув гроздьями, хлопцы, все старше Порфира, с чубами, — эти, видно, прошли уже сквозь сито и решето. Достигли, что и чубы им позволяют носить, и одних, без сопровождения, отпускают с территории для весенних работ на школьных гектарах. В отличном настроении, загорелые, улыбающиеся, — что значит волею подышать! Чуточку даже рисуясь, всем показывают себя: поглядите, мол, какие мы орлы, какие мы трудяги в этих своих разлохмаченных, аж серых от пылищи чубах, в которых еще и полевого ветра полно!

Трактор, фыркая жаром, остановился неподалеку от Порфира. Хлопец почувствовал себя совсем крохотным перед этой железной махиной. И хотя и остерегался, что вот-вот нагрянет Синьор Помидор, поднимет гвалт, однако не мог не задержаться, глаз не в силах был отвести от этих чубатых весельчаков на тракторе.

— Чего тебе, малышок? — обратился один из них к Порфиру совсем незлобиво. — К маме хочешь?

А другой добавил:

— Это какой-то новый чижик.

Потому что для них все тут чижики, кто меньше их, только и разницы, что тот чижик черненький, а тот рыженький, а Порфира, наверное, чижиком сереньким прозовут… Соскакивая на землю, хлопцы продолжали забавляться новичком, один попытался дать Порфиру щелчок по носу и действительно назвал его чижиком сереньким, за русость волос, другой — рослый паренек с темным, уже высеявшимся на верхней губе маком, — хотел знать, почему такой грустный этот малыш.

— Волюшки захотел, верно?

Как угадал! И в самом же деле захотел, ни на мгновение хотеть не переставал!

Самым добрым оказался тот, что все еще сидел с засученными рукавами на тракторе, словно бы не хотел расставаться с рулем.

Он сам предложил Порфиру:

— Хочешь за руль подержаться? Иди…

Но только Порфир рванулся к рулю, как вынужден был мигом менять паруса: от мастерских накатывался шум, грозно вышагивал оттуда начальник режима Тритузный в сопровождении Синьора Помидора, который на ходу, бурно жестикулируя, видно, докладывал ему о своем расквашенном носе. В такой ситуации Порфиру ничего не оставалось, как обратиться в позорное бегство, мигом юркнуть в карантинную, чтобы накрепко отгородиться от всех оцинкованной дверью своего карцерного убежища.

Упал на топчан, сжал кулаки, аж дерево зубами ему захотелось грызть. «Убегу, убегу! Сто раз буду бежать, а все же сбегу!»

 

IV

Плакал, уткнувшись лицом в ладони, чтобы никто не видел этих слез: казалось, сквозь тот глазок в двери все время кто-то неотрывно смотрит на тебя злым, караулящим оком.

Начальник режима вскоре заглянул в штрафную, но, убедившись, что грешник на месте, не стал трогать его, закрыл тяжелую дверь, — слышно было, как задвигает ее на засов.

После этого стало еще тоскливее. Настроение такой заброшенности охватило хлопца, чувство такого одиночества накатилось, будто на всем свете теперь он один, никому не нужный, всеми забытый. Кара одиночеством — знают, чем карать! Мама не приходит и, может, никогда и не появится тут, выйдет замуж и уедет куда-нибудь на целинные земли, даже адреса не оставит. И друзья камышанские никак не соберутся проведать, видно, родители их не пускают. «Зачем он вам сдался, тот разбойник. Десятой дорогой обходите его, по нему уже Колыма плачет!..» Был бы жив дедусь, он конечно, проведал бы, он бы эти стены по камешкам разнес, не бросил бы своего любимого внука погибать в одиночестве!

Есть еще один человек на свете, который мог бы выручить Порфира: дядя Иван, мамин брат, рыбинспектор. Не раз в минуты беды ласково ложилась на голову Порфира шершавая дядина рука. Иногда по нескольку дней гостил он у дяди Ивана, там научился и мотор на лодке заводить, сам это делал, когда руки Кульбаки-старшего были еще в бинтах, изувеченные браконьерскими веслами.

Дядько Иван, наверное, еще ничего не знает о переменах в Порфировой судьбе, иначе был бы здесь — он из тех людей, что не отрекаются от своих. А может, все же и на лиман долетел слух о Порфире? Пусть только долетит, судьба Порфира изменится сразу, на сто восемьдесят градусов повернет… Будет так: дядько Иван появляется во дворе, смуглый, как мексиканец, веселый его глаз стреляет по двору, ищет Порфира и там, где маршируют, ищет и возле трактора, среди хлопцев, только что прибывших из степи, запыленных, бравых, таких, что и ветер воли запутался в их растрепанных чубах… А где же Порфир? Неужели вы его под замком держите? Немедленно хлопца сюда! Отдайте мне его на поруки, вот вам расписка, он ведь огонь-хлопец, именно такой мне и нужен помощник!

Жизнь у рыбинспекторов полна отваги и риска; пусть ночь темным-темна, а ты не спи, отправляйся на дежурство, не отступай и тогда, когда пытаются веслом тебе голову размозжить, выбить из рук электрический фонарик, который ты на них, гадов, наводишь… Порфира ничто бы не испугало, без колебаний пошел бы к дядьку Ивану в подручные, если бы только тот согласился его взять. Потому что хотя Тритузный и подозревает в Порфире чуть ли не сообщника браконьеров (именно такие, мол, малолетки бегают им за водкой да стоят на часах, когда незаконный лов идет), но что касается Кульбаки, то все это одни выдумки и предположения. Наоборот, когда он вырастет, то как раз и встанет на страже гирла и лимана, будет защитником птиц и рыб, а тем жлобам и рыбохватам с острогами и гаками-самодерами, тем, что прямо безумеют, когда рыбец идет мимо них во время нереста, он скажет: «Объявляю вам бой без примирения! Пока будете вы, до тех пор и воевать буду с вами. Воевать днем и ночью, на всех берегах, на всех водах гирла и лимана! И пощады от меня не ждите — пощады не будет, объявляется вам от меня вечная война!» Потому что, кроме всего, с браконьерами у Кульбаки еще свои счеты…

Мечты мечтами, а пока что топчан да недремлющая дырочка в дверях и высоко под потолком единственное окно, хоть и довольно большое (надлежащую норму солнца здесь даже карцерник должен получать, таков закон). Иногда пташка прилетает, садится против окна на веточку дерева весеннего, еще голого. Покачиваясь, чирикает Порфиру, счастливая, от апрельского солнца хмельная. Кажется, карасик. Водится в плавнях такая пташка, чуть побольше воробья, любит жить в камышах. Связывает четыре-пять камышин, делает над водой подвесное гнездышко, вроде гамака, и качается в нем целое лето да детей выхаживает.

Чириканье птичье навевает Порфиру что-то весеннее, чувство покинутости сменяется надеждами, снова полонит мальчика все та же неотступная мысль о побеге, с новой силой пробуждается в нем неуемное душевное озорство, уносящее его в плавни, на лиманы, на простор, где воля вольная, где ты как бог. И никакой ваш карцер, никакие Тритузные да Синьоры Помидоры не обуздают его, надежда живет, теплится под пеплом неудач! Нелегко отсюда убежать, да все же нет на свете ничего невозможного, — смерти, хлопцы, нет и не будет! Пусть поймали, запихнули сюда, пусть и тут постигла неудача, а когда-нибудь все же и повезет! Нужно лишь мозгами пошевелить, какую-нибудь хитрость придумать. Было ведь однажды, когда в прошлом году грузил кавуны с причала на баржи, «заплутался» и Кульбака среди кавунов… Очутившись на одной из тех нагруженных лайб, спрятался, затаился между горами полосатых мелитопольских кавунов, еще теплых после степного солнца. Вот это было плаванье! Вот уж где право-воля! (Излюбленное мамино словечко, оно и к Порфиру перешло.) Вверх, против течения, медленно идет широкая баржа, проплывают берега в серебристых вербах и незнакомые пристани-причалы, люд речной снует, ребятня купается, откуда-то из протоки сено правят челном — целый стожок плывет… Заготовители, сопровождавшие баржу, вели роскошную жизнь: разлегшись среди палубы, играли в подкидного на кавунах, потом ужинали, песни пели… А когда встречные суда запрашивали их, откуда, — откликались на весь Днепр хорошо известной здесь шуткой-присказкой:

— Из Камышанки, с казацкой, с веселой стороны!

И так это зычно звучало, раскатисто, по всему плеску эхо разносилось…

Плыл и плыл с ними до самых шлюзов маленький беглец, и только когда шлюзовались, обнаружен был между кавунами бесплатный пассажир; речная милиция со смехом сняла с баржи любителя приключений, этого необычного арбузного «зайца»…

Аж улыбнулась душа, вспомнив всю эту историю. Повеселел сразу Порфир. И никакого уже чуда не было в том, что вскоре и сам карцер снялся с якоря, совсем ощутимо поплыл куда-то вместе со своими исцарапанными стенами: точно летучий корабль, летит он уже среди вольности, под голубизной весны, на крыльях безудержного детского воображения. И никто не остановит этот корабль, никаких стен для него нет, все он раздвинет, пробьет, устремляясь к тому «світу-галасвіту», где такие красивые воды сияют, птицы гогочут и вольно покачивается под солнцем камыш, вылинявший после зимы, по-весеннему бурый, русый, как ты.

 

V

— Это, дети, планета, — рука учительницы ложится на глобус. — Наша красавица планета… Во-первых, она круглая…

— Как кавун?

— Примерно…

— А хвостик есть?

— При чем тут хвостик?

— Ну, у кавуна же хвостик!..

Карантинники, пригнувшись к партам, еле сдерживают смех, исподлобья поглядывая на учительницу: не обидится ли? Нет, не обиделась. Даже улыбнулась их Марыся Павловна.

— Ох, Кульбака… Ох, мудрец ты у нас… Хвостиком от планеты интересуешься, а спроси у тебя, где живешь, где твое место на этой планете, навряд ли сумеешь на глобусе показать.

— Где живу, я и без глобуса знаю… Только отпустите — с завязанными глазами домой попаду.

— Камышанка ему всего милее, — смеется с передней парты Карнаух. — Столица!

— А то нет? Камыши у нас, пожалуй, самые высокие на планете… За лето выгонят как бамбук!.. Сядешь раненько где-нибудь под камышом, вода еще розовая, тихая, а рыба клюет, клюет…

— А ну расскажи, расскажи про сома, — подзуживают хлопцы. — Который чуть с берега тебя не уволок!.. Что на подсолнуховые лепестки ловится!..

— А ведь это и вправду было, — говорит Порфир. — Килограмм на сто бюрократа подцепил! Я его сюда, а он меня туда, я его вот так, а он по мне хвостом ка-ак даст!..

— Хватит, хватит, — прерывает его восторг Марыся Павловна, — знаем твои подвиги…

И дальше ведет урок. На столе перед нею лежит развернутая, так называемая сигнальная тетрадь, куда попадают все твои грехи, ни единого Марыся не упустит. Невысокая, ладная, проворная, в свитере, туго облегающем грудь, она похожа на студентку, одну из тех, что время от времени приезжают к этим трудным спецшколярчатам попрактиковаться на их грешных стриженых душах. Марыся, отличная спортсменка, часто и после уроков остается на тренировку по художественной гимнастике, когда спортзал свободен; натренированность чувствуется в ее движениях, в энергичной упругой походке, за что, наверное, ее и прозвали «видзигорна». Внимательная, дотошная, резво постукивает по классу в своих модельных на высоких каблучках, или, как она говорит, «на обцасах», поглядывает и туда и сюда, никто не ускользнет от ее глаза. И чем могла ее привлечь эта школа, которая, кажется, должна бы только отпугивать таких, как Марыся? Ведь рядом с малышней тут тебе встретится и олух на две головы выше учительницы, который уже знает на свете все, кроме таблицы умножения… Один курит тайком, другой о побеге вынашивает думы. Она его в музкружок, чтобы на трубе играть учился, а он ей: я получше музыку знаю… умею играть на всех дверных замках!

Зачем ей все это? Устроилась бы в городе или, по крайней мере, в поселке ГЭС, где у нее как будто бы жених есть — лейтенант милиции Степашко, он-то как раз и отвечает за несовершеннолетних, по пристаням да причалам охотится за такими, как эти ангелочки. Учтивый, культурный, однако, если ты в чем-то набедокурил, не в ту сторону загляделся, карманы перепутал, где свой, где чужой, он тебя сразу за ушко да на солнышко — в детскую комнату милиции для более близкого знакомства… Вскружила лейтенанту голову Марыся. Чем-то взяла. Вроде бы и ничего особенного в ней, не звезда мирового экрана, зато с характером, о ней и другие учителя в шутку говорят: «В маленьком теле — великий дух».

Но с такими, как Кульбака, и этот дух не всегда сладит. Вот уж артист! Сейчас — такой, а через минуту уже иной, не знаешь, что отколет, какой номер выкинет. Как на живую загадку, поглядывает на него Марыся, когда он, улегшись подбородком на руки, точно юный сфинкс, светит на учительницу своею лукаво-изучающей улыбкой. Какое-то выжидание, настороженность в той улыбке, порой ирония, почти насмешка. Не по себе становится учительнице от этого детского неразгаданного взгляда, в котором переливается множество оттенков и значений, улавливаешь в нем затаенное недоверие и заинтересованность тобой, ирония сменяется чем-то похожим на приязнь, которая, однако, мгновенно может обернуться неожиданной издевкой, дерзостью. Ведешь урок и вдруг слышишь, как где-то под партой начинает жалобно скулить словно бы кем-то подброшенный в класс щенок.

— Кульбака, это ты?

Вскакивает, вытягивается, взгляд святой, невинный:

— Слушаю вас, Марыся Павловна!

— Прекрати свои фокусы.

— Да это же не я…

Он нарочито крепко сжимает губы, а щенок продолжает скулить.

— Кульбака, перестань.

Мальчишка показывает на губы, смотрите, мол, это не из моих уст, а визг продолжается, где-то он там живет в нем, в утробе, просится на волю. Как будто Рекс, заскучав о своем хозяине, нашел щелку и подает аж сюда, в класс, свой жалобный голос. Ребятам, конечно, потеха, класс сотрясается от хохота! Ну и дает этот Кульбака, вот артист! А ей…

Иногда же хлопец после своих проказ становится совсем серьезным, задумывается о чем-то, учительнице, наверное, кажется, что он сейчас в своих камышанских камышах, самых высоких на планете, а Кульбака вдруг спрашивает ни с того ни с сего:

— Правда ли, что человек в Хиросиме испарился? Что только тень от него осталась на том камне, где его взрыв застал?

Вздохнет Марыся Павловна. Ибо что же тут отвечать, когда он и сам уже откуда-то знает про ту хиросимскую тень…

Иногда, переступив через собственное самолюбие, Марыся Павловна просится на урок к Ганне Остаповне, чтобы поучиться, как она, опытная, заслуженная, усмиряет этих неусмиримых. У Ганны Остаповны как-то оно так получается, что хотя голоса и не повышает, строгости на себя не напускает, однако на уроках у нее щенята под партой не скулят. Взглянет на камышанца и велит ровным голосом:

— Кульбака, прочитай стихотворение.

Он и на нее — таким смиренником, святошей, только что в душу не влезет:

— Ганна Остаповна, какое стихотворение?

— Как — какое? «Мені тринадцятий минало…» Кажется, как раз твой возраст?

— Кульбака нам говорил, — роняет Карнаух, — что он еще и при мамонтах жил… Такой, как сейчас, уже и тогда он был… Я, говорит, вечный…

— Ладно, — соглашается Ганна Остаповна. — Вечный, безвозрастный ты, стоишь над рекой Времени… А стихотворение все же прочитай.

— Я… я… не выучил.

— Почему? — допытывается Ганна Остаповна почти ласково. — Объясни.

С трудом дается ответ:

— Не смог.

— Не успел? Весь вечер в шашки с Карнаухом играл и для задания времени не осталось?

— Не дается мне… Не могу…

— Быстрицкий вот выучил. И Петров… И Смаленый, и Палгута… Другие могут, а ты? Ты не такой, как они?

— А разве такой? — Во взгляде вдруг мелькает что-то озорное, дерзкое.

— О нет, ты у нас особенный. Исключительный. Меченый. Татуировка вон на руке (татуированная ручонка мгновенно исчезает под партой). Хотя накалывать себя — это не наилучший способ утвердить свою личность… Так вот, хоть и приметный и исключительный ты, Порфир, однако запомни: есть вещи, коими не зазорно быть похожим на других…

— Какими же?

— Трудолюбием. Честностью. Прилежанием. У тебя ведь мать какая труженица! У нее виноград на таких пустырях растет, на каких ни у кого не рос…

— Порфир говорит, — снова информирует Карнаух, — что мама его может даже хлебное дерево в кучегурах вырастить… Из зернышка… Выдумывает, наверно? Разве хлебное дерево у нас выдержит?

— У такой, как его мама, и хлебное дерево вырастет, — с уважением говорит Ганна Остаповна. — А ты вот, сын ее, тот, кому предстоит в жизни опорой матери стать, защитой…

— Подождите, — говорит Порфир и, тяжко вздохнув, делает отчаянную попытку вытащить из себя: — Мені тринадцятий минало, я пас ягнята за селом… Гм… ы… э…

— Забуксовало, — слышится с задних парт. — Осечка.

Кульбака озирается, доискивается, кто же это задирает? Кажется, Быстрицкий? Дотянуться бы до него через парту да…

— Дальше, дальше читай.

— Они мешают.

— Не мешайте ему. Ну, смелее…

— Я пас ягнята… ы… э… э…

И, видно, заело, заклинило уже окончательно.

— Разбежались ягнята, нет их, — опять подбрасывает кто-то, и все разражаются смехом, а охотнее всех бросается в водоворот веселья сам Порфир, его так и раскачивает от приступов хохота.

— Чего тебе-то смеяться? — В голосе Ганны Остаповны и сдержанная симпатия, и удивление, и строгость. — Пусть уж те, кто задание выполнил, им можно и посмеяться, а тебе… Беда нам с тобою, Порфир. Парень ты боевой, и ссориться с тобой не хотелось бы, однако должна предостеречь: лодыри у нас не в почете. В нашем коллективе слово «лодырь» считается тягчайшим оскорблением. Одного в прошлом году обозвали лодырем, так он даже расплакался, к прокурорше побежал жаловаться, когда та приехала школу инспектировать…

— Я не побегу.

— Тебя никто и не оскорбил. Скорее ты меня, учительницу, оскорбил, что вот так небрежно к домашнему заданию отнесся. У нас работать приучайся с первых же дней. Ладно бы не мог, а то ведь можешь, сомнений в этом нет. А теперь из-за тебя всему классу придется снизить оценки…

— Хорошо, на завтра выучу.

— Вот это другой разговор. Это — слово мужчины. — И уже ко всем: — Будете добросовестными, дети, так и ссориться нам не придется, дружный у нас с вами сложится коллектив… Летом Марыся Павловна выведет вас в широкий свет, спортивные игры ждут вас на воде и на суше, конечно, это после того, как хорошенько потрудитесь в совхозе на моркови да на черешне… — Слова старой учительницы распаляют детское воображение. Мальчишкам хоть бы и сейчас броситься на прополку моркови, взобраться на черешни, откуда тебе аж смеются румянощекие «жабуле» да «ранние степные»… — А на то, что заработаете, школа приобретет вам осенью, к Октябрьским праздникам, форму морскую, на демонстрацию выйдете в бескозырках, точно юнги дальнего плавания… Вы же об этом мечтаете? Значит, главное — старательным быть, с юных лет приучать себя к честной трудовой жизни…

И как-то так получалось у Ганны Остаповны, что будто бы и не морализирует она, а просто дает этим стриженым свое материнское наставление, советует, как им вести себя в будущей жизни. «Она их любит, душой любит этих стриженых маленьких людей! — отмечала про себя Марыся Павловна, наблюдая с последней парты за уроком коллеги. — Для коварных, лукавых, бессердечных, для недобрых и добрых — для всех находится в ее душе запас материнского тепла… И, верно, ни опыт, ни знания, никакие педагогики не спасут, если не будет этого, если не почувствуют мальчишки сами, что относишься к ним справедливо, с надеждой, с любовью!..»

«Но они же несносны!» — слышит Марыся возражения от самой себя.

Да, несносны, но ведь ты… ты педагог, ты старшая! Каждый из этих детей должен ждать встречи с тобой, учительницей, как радостного события, как праздника своей души. Только входишь, они уже — все на тебя: что на лице? Какая ты? Что им несешь? И ты не должна их разочаровать. Приветливостью, теплом доверия должна согреть каждого. Должна одолеть его замкнутость и озлобленность, если перед тобой злой волчонок… Ганна Остаповна умеет, почему же тебе не суметь?

О Кульбаке она вечером запишет в дневник: «Возбудимый, почти невозможно заставить его сидеть на уроке тихо. Реагирует на все быстро, молниеносно. Ироничен, любит развлечься, даже за счет учителя. Диапазон мыслей довольно широк: от Хиросимы до Камышанки».

 

VI

На переменку они вылетают, как из пращи, в коридоре Марысю Павловну едва с ног не сбивают, хоть она и гимнастка. Для них она словно бы и не наставница, страха перед нею нет, и впрямь будто практикантка, с которой можно быть запанибрата. Мчится вот навстречу Кульбака, совсем ошалелый от радости, что вырвался на волю. Увидев учительницу, напружинивается, как хищный зверек, растопыренными пальцами в глаза нацеливается с разгона:

— Бегу! Лечу! Целюсь в левый глаз!

Кажется, так и проткнет насквозь. Прикусив губу, Марыся Павловна стоит не двигаясь. Налетай, мол, выкалывай… С перекошенным лицом, хищноватый, сам на себя не похожий, остановился, не добежав шага. Поразила его, видимо, эта выдержка учительницы, губа, прикушенная чуть не до крови.

— Что же ты? — Марыся Павловна наклонилась, подставляя незащищенное лицо. — Выкалывай! Левый или правый?.. Тебе станет легче? Ты будешь после этого счастливым?

Сорванец смущен. Освобождаясь от своего исступления, он стоит с недоброй, чужой ухмылкой. Рука, что перед этим летела, точно копье, нацеленное в глаза, спряталась за спину. Однако мальчишка еще не может признать своего поражения, еще не совсем сошла с него бессмысленная воинственность, растерянная улыбка кривит губы и, забытая, застывает на них.

Учительница кладет руки на плечи малышу, на острые его косточки:

— Я тебе враг? Я тебе что-то злое сделала?

И маленькое существо, заметив, как на глазах учительницы, появившись откуда-то из глубоких глубин, растет невероятно настоящая, совсем на мамину похожая слеза, вдруг как бы опомнилось, понурилось. Говорят, что эмоциональная слеза способна вылечить проказу. Кто знает. Может, это когда-то, может, где-то в Африке. А тут другое, видно, маму вспомнил, и шевельнулось в нем в этот миг, наверное, нечто такое, что способно, превозмогая собственную жестокость, заметить чужую боль. Пусть еще не почувствовать, пусть хотя бы заметить…

— Пошутил я, — говорит глухо, отводя в сторону взгляд. — Разве как на режиме, то и пошутить нельзя.

Такой он. И хоть только что нанес тебе оскорбление, после которого, казалось, должен был остаться в нем хотя бы след раскаяния, но нет, никакого следа, все это с него как ветром сдуло. После уроков он уже веселый и добрый, живо и остроумно рассказывает о своем рыболовстве да о каком-то бухгалтере, который, работая на силикатном заводе, сумел натаскать в портфеле кирпича на целый дом! Не все верят в существование того мифического силикатчика, а Порфира словно какая-то веселая муха укусила — пошел комиковать…

— Вот так он идет, вот так, вот так!

Вскочив с места, мальчонка, смешно изгибаясь, пускается изображать перекособочившуюся под тяжестью портфеля фигуру, в пылу рассказа он и не замечает, что под рукой у него вместо портфеля, набитого кирпичом, плетенная из соломы японская сумочка Марыси Павловны, которой она так дорожит.

— Оставь, оставь мою сумку — там кирпича нет, — смеется Марыся Павловна, забыв обиду: непосредственность хлопца, способность мгновенно переноситься в состояние беспредельного восторга обезоруживают ее. Горы педагогической литературы написаны о трудных подростках, о том, как подбирать ключи к их расхристанным душам, а встретится на пути такой вот Кульбака, и ты увидишь, что ни один стандартный ключик к нему не подходит. К тому же он и сам не хуже тебя психолог, только у него свой подход, своя шкала оценок, которая вытекает из его довольно-таки последовательного мышления. С товарищами сошелся легко, развлекает их разными проделками, шутками, безудержным фантазированием. И вправду можно заслушаться, когда он, очутившись в родной стихии, бурно жестикулируя, начнет показывать компании, как ловко ныряет на Днепре да как долго, задержав дыхание, ходит по дну, словно краб, и все это не выдумки, ведь и в характеристике записано, что под водой этот пловец ловко подкрадывался к курортникам-рыболовам и не раз откусывал их импортные блесны. Что касается рыб, то здесь он истинный знаток, расскажет вам о всех видах, какие только водятся в гирле, да какие выносливые они бывают — есть такая живучая, что полдня валяется на песке и все дышит! Словно чарами опоенный становится хлопец, когда начнет рассказывать, как играет-резвится рыба по весне, как, идя на нерест, в прозрачной воде по камушкам выгуливает рыбец: самки летают точно стрелы, а за ними — самцы табунами! Браконьеры с моста аж слюнки пускают, что столько под ними проплывает весеннего живого добра, а выхватывать не имеешь права. Известно Порфиру, которая и куда ходит на нерест, какая первой движется из гирла навстречу течению, потому что любит воду холодную, свежую, а какая трогается уже только когда речку прогреет солнце. Такое впечатление, будто и сам он где-то под водой с ними рос и собственными глазами видел, как одна рыба икринки к камышу прилаживает, а другая кладет свое потомство по дну, по камням, чтобы свеженьким течением перемывало, купало…

А его самого в ногомойку вечером не загонишь, и в кровать перед отбоем он укладывается последним — только-только разошелся, вовсю смешит товарищей, ведь из всех пунктов торжественной клятвы, которую ему надлежит заучить наизусть, более других ему по душе один пункт, последний: «Не журись!»

Еще из детского областного приемника, где Кульбака сидел — впервые в жизни! — за решеткой, предупредили насчет его личности:

— За этим глядите в оба, просто феномен какой-то. Физически, психически — все в норме, даже развитой, но характер… И главное: непреоборимое желание бежать. У него это как идефикс: на волю, хоть умри!

С мыслями о бегстве хлопец и тут не расстается, об этом известно Марысе Павловне, и порой ее досада берет на директора: вот такого крученого, может, даже опасного поручил именно ей. Это же мучитель, не иначе! До сих пор мать мордовал, а теперь здесь из воспитательницы будет нервы выматывать, он уж постарается сделать из нее посмешище! В выдумках он неутомим, ими живет, просто диву даешься, сколько в этом существе жизненной энергии! Уже перед самым сном, когда его загонят в кровать, Порфир, озорничая, выглядывает из-под одеяла, глазенки — две искорки хитроватые — оживленно шарят по соседям, выискивают что-то смешное и в тебе, воспитательнице, и лишь когда послышатся из коридора железные шаги дежурного, только тогда глазенки эти замрут, станут сразу святыми… Впервые встречается молодая учительница с характером столь неподатливым, с маленьким упрямым человеком, в котором так причудливо соединилось врожденное и приобретенное… Кротость и коварство удивительно уживаются в нем, он умеет затаиться, сделать ангельские глаза, после дерзости шелковым стать, и все это ради чего? Убежать, вырваться отсюда — вот его самая сокровенная тайная цель, и ради нее он не остановится ни перед чем, ни перед каким обманом, пойдет на лесть, на хитрость, на любое коварство, ведь такие вещи в его глазах совсем не порок, а скорее геройство. День за днем он вынашивает свое потаенное желание, и чувствуется, что оно бодрит его, дает полет воображению, для него вырваться отсюда — это единственный способ самоутвердиться, отстоять себя, дикую и упрямую свою личность.

Учительница пробовала беседовать с ним с глазу на глаз, подбирала тон доверительный, откровенный.

— Скажи: почему ты убегаешь? Откуда эта бегомания? Болит у тебя что-то? О матери тоскуешь тайком?

Не открывается, не хочет никого впускать в свой, из иллюзий сотканный мир. Лишь однажды, будто невзначай, признался:

— Находит на меня такое… Как засосет вот тут — и должен, должен бежать!

— Куда?

— Кто знает и куда.

— Разве тебе у нас плохо? Разве мы плохому тебя учим?

Нахмурился мальчуган, помолчал, а потом:

— Нас учите, а кто их научит?

— Кого это их?

— А тех… Что под ларьками пьяные валяются… Или детей своих побросали, скрываются от них…

На этих словах мальчик осекся, только тень какая-то болезненно пробежала по лицу. Говори после этого что хочешь и сколько хочешь, а он будет молчать, замкнется в себе надолго. Сидит, охваченный грустью взрослого, мыслью человека, что уже по-своему вдумывается в жизнь.

Иногда Марыся Павловна и после отбоя заходит с дежурным по режиму в комнаты, где спят малыши, заходит, чтобы проверить, все ли на местах, не приболел ли кто, ровно ли дышат эти свезенные отовсюду, на чердаках да в подвалах подобранные, на вокзалах да пристанях выловленные люди трудные, малолетние… Спят мальчишки во власти своих снов, лишь теперь избавленные от дневных огорчений… У некоторых психика заметно нарушена: бежал ведь, ловили, пугался… Буяны, правонарушители сейчас, а вырастут — будут кем? Стоишь вот так над его, Порфира, озорной душой и слышишь, как и ночью продолжает она жить, как и во сне баламутная эта душа воюет с какими-то неведомыми силами. Вот, дети, ваша планета, в материках она, в голубых дымках летит во вселенной красавица наша, а правонарушительское дитя дышит нервно, вздрагивает под казенным одеяльцем щупленькое его тельце, которое ночью становится совсем маленьким, беспомощным. Только здесь, пожалуй, по-настоящему и осознаешь, что перед тобою ребенок, создание хрупкое и беззащитное перед всеми тревогами мира, существо, у которого, однако, есть свои проблемы, и не менее серьезные, чем у взрослых, есть переживания, невзгоды свои и внутренние драмы, и только тут до боли ощутишь, как нужна этому крохотному человеку чья-то поддержка, материнское тепло и отцовская опора… Стоишь над ним, и горло у тебя перехватывает от того, что не знаешь, как ему помочь в его нервном ночном метании, когда нет уже ни дерзости в нем, ни озорства, только голос так умоляюще призывает из темноты самого родного человека, с такой пронзительной ласкою-мукой зовет сквозь кошмары сновидений:

— Мама! Мамуся!

Никогда не слышала мольбы такой пронзительности, никого, кажется, не было так жаль, как его сейчас. Что ему снится? Кто его преследует? Что-то его мучит, каких-то чудищ он еще не одолел, бьется, может, с браконьерами на лимане или с грохотом экранных войн, с неонами городов и адом Хиросимы… Переведет дыхание, то вдруг засмеется, то вновь заплачет — сны усталости не знают! — детская отважная душа вновь и вновь выступает против каких-то только ей ведомых страшилищ… Успокаивающе коснешься рукой его колючей горячей головы, а он никогда и не узнает, с каким чувством стояла когда-то учительница над ним в этой карантинной темноте, где маленькое нервное существо, вздрагивая, жалобно вскрикивая, бьется и бьется с темными загадочными силами ночи.

 

VII

Однажды прибыла в школу комиссия, долго ходила по территории, заглядывала во все углы, а карантинники тем временем изнывали от догадок: заглянут ли к ним, не пройдут ли мимо? Неизвестно было, кто приехал, возможно, как раз та всемогущая женщина из прокуратуры, которая ежеквартально наведывается в это спецзаведение проверять, все ли в порядке, не нарушается ли законность. Как ее встретить, если придет? С точки зрения Порфира, хорошо было бы ту комиссию развеселить чем-нибудь, к примеру, заскулить потайным способом, как это только он умеет: стоишь перед учительницей с плотно сжатыми губами и даже улыбнешься невинно, а оно само в тебе так жалобно повизгивает, ну точно щенок, брошенный на произвол судьбы где-нибудь в бурьяне. Уже ему привиделось, как солидная комиссия недоумевает, озирается по сторонам, но никак не может сообразить: где мог спрятаться в классе щенок, откуда повизгивает? Вот было бы смеху! Может, после такой выходки и у комиссии сердце дрогнет: «Зачем этого веселого хлопца здесь держите? Отдать его на поруки! Пусть станция берет! Пусть лучше матери помогает на виноградниках, чем тут подвывать!» Но могут нее и не понять! Люди ведь разные: одному шутки нравятся, а другой еще больше насупится, сочтет, что ты над ним издеваешься. Еще когда Порфир сидел в областном приемнике и показывал прохожим из-за решетки язык, он убедился, сколь неодинаково шествующее перед ним человечество: тот оглянется, улыбнется на твою перекошенную рожу и дальше пойдет, а этот (нашелся и такой) остановится и давай в дверь кулаком молотить: «Что вы тут своих хулиганов малолетних распустили! Пройти нельзя, передразнивают, оскорбляют… Уймите их наконец!» Так, пожалуй, лучше вести себя перед комиссией на испытанный уже манер — кротким теленком, ангелочком, комиссии любят шелковых, любят, чтобы ты перед ними расстилался, чтобы аж по головке себя погладить дал.

Комиссия не оставила без внимания карантинный класс: вошла, целой толпой ввалилась, оттиснув Марысю Павловну к окну. Во главе выступала полная дама, пышнотелая химическая блондинка с целым гнездом на голове — будто аист его смастерил. И хотя на лбу у нее написано не было, что она — старшая, однако Порфир сразу это уловил из самого ее снисходительного тона, из подчеркнутой вежливости, которая, видимо, ей и самой нравилась — дама словно одета была в некую служебную ласковость. Что перед ними не прокурорша, Порфиру сразу стало ясно, потому что интересовалась она не жалобами воспитанников, а больше их умственным развитием да санитарным состоянием (может, была эта дама из министерства, а может, диссертацию пишет, кто ее знает). Важно прошлась между партами, велела хлопцам руки ей показывать, точно по рукам хотела угадать, к чему они, грешные, прикасались да из какого ларька что стянули… А скорее всего просто осматривала, нет ли болячек на пальцах да не отрастили ли когтей, вопреки правилам школьной гигиены… На вытатуированный якорек Порфира обратила внимание, спросила приветливо, чем накалывал. Потом, стоя у доски, выборочно останавливала свои зеленые глаза то на одном, то на другом воспитаннике, интересовалась, откуда да за что сюда попал. Когда, наконец, дошла очередь и Порфиру отвечать на это неминуемое: «Откуда?», хлопец вскочил, шутливо вытянулся в струнку и прокричал нараспев, будто на широком днепровском плесе:

— Из Камышанки, с казацкой стороны!

Непривычно весело прозвучало это среди напряженной тишины класса, выплеснулось в той напевной днепровской интонации, которую хлопец перенял во время плаванья на барже с кавунами. В таком ответе проявила себя не только широкая натура камышанца, тут была еще и хитрость, и состояла она в том, чтобы все же позабавить комиссию, потешить ее этим присловьем, вызвать к себе симпатию. И мальчуган промашки не дал: комиссия действительно повеселела, а дама прямо-таки медовым голосом обратилась к Порфиру:

— Шутник ты, однако… Наверное, и вправду веселые люди живут у вас в Камышанке?

— Да еще не в меру упрямые, самолюбивые, — буркнул у нее из-за плеча один из комиссии — лысый, приземистый (таким именно и представлялся Порфиру в этот миг тот злосчастный силикатчик, что кирпич в портфеле таскал, пока не был пойман с поличным). — Кто-кто, а уж я их знаю… — И строго спросил парнишку: — Здесь за что?

Порфир ответил без обмана:

— Школу бросал, из дому убегал, под лодками да на чердаках ночевал…

— А еще?

Мог бы сказать Порфир, как маму не слушался, из двоек не вылезал, как слонялся целыми днями по пристаням и что даже в порт его занесло… Мог бы, но ответ почему-то так и присох к языку. Стоял, и неопределенная улыбка блуждала у него на губах — сейчас это была улыбка презрения и самозащиты. Здесь защищаются кто чем может. Тот молчанием. Тот всхлипом, если о маме ему напомнят. А у Кульбаки, если уж его прижимают, невольно появляется на губах эта натянутая, сухая, точно из паутины бабьего лета сотканная усмешка. Потому что бывают ситуации, когда лучше тенью улыбки прикрыться, прикусить язык, или, как говорят в Камышанке: «Цить та диш!»

— Почему же молчишь? Чем еще отличился? — настаивал лысый.

И тогда послышался от порога сильный, с хрипотцой бас начальника режима товарища Тритузного:

— Расскажи, как нос расквасил дежурному по территории!

— Да спрашивают же о прошлом…

— Ну, тогда расскажи, — так же глумливо посоветовал Тритузный, — как блесны у курортников откусывал! Как рыбу гачил! — И, обратясь к комиссии, добавил вроде бы даже с гордостью: — Это ж наш малолетний браконьер, есть у нас и такой кадр…

— Неправда! — возмущенно выкрикнул хлопец. — Когда это я гачил? Зачем наговариваете? Кто меня поймал?

Пока дама, нагнувшись своим аистиным гнездом к директору, выясняла, что значит «гачил», начальник режима поспешил растолковать:

— Когда рыбу крюком поддевают — это и называется гачить. Дикий, варварский способ. Только кто же признается… Но мы-то по глазам видим! — И Тритузный, возвышаясь над всеми своею фуражкой, выступил уверенно вперед, словно бы теперь уже заслужил на это право.

Директору, видно, не очень понравилась чрезмерная активность начальника режима, однако Валерий Иванович не сделал ему замечания, даже взглядом не остановил, возможно, привык уже к этой черте Тритузного, который при комиссиях менялся на глазах и, оттесняя других, всякий раз ретиво пробивался вперед со своими рапортами.

— Малолетний браконьер… — Дама смотрела на Порфира укоризненно и одновременно словно бы жалея его. — И как ты мог живое существо за ребро багром? А что ей, рыбке, тоже больно — ты об этом подумал?

— А что мне от брехни вашей больно, вы об этом подумали? — отрезал хлопец и отвернулся к окну.

— Будь повежливее, Порфир, — напомнил директор.

Марыся Павловна, стоявшая у окна, наконец не вытерпела:

— А если в самом деле не гачил, не браконьерствовал?! Как можно бросать тень подозрения?

— А вы не заступайтесь! — огрызнулся и на нее хлопец, не приняв защиты. — Может, и гачил! И острогой бил! Может, и чужие сети по ночам тряс?!

Если уж они представляют его таким разбойником днепровским, то пусть таким и будет…

Тритузный не преминул воспользоваться горячностью Кульбаки:

— Такой азартный, да чтобы упустил момент, когда она сама на крючок идет? Хвалился же, что рыбы налавливал полные каюки, даже осетров возле плотины из-под самых турбин таскал… Говорил такое?

Хлопец хмуро молчал.

— Надо же знать психологию рыболова, — обратилась Марыся Павловна за поддержкой к ближайшему от нее члену комиссии — молчаливому юноше в очках. — Его только слушай, он вам такого нагачит!.. Перед вами же великий фантазер, вы это учтите! Фантазия у него равносильна реальности — такой уж он удалец, такой у него темперамент ловецкий…

— Защищайте его, защищайте, — оскорбленно сказал начальник режима и стал выкладывать комиссии новые данные о Порфире: и как был задержан в порту, и как до самых городских пляжей летом добирался… У пляжных разинь, видно, не раз карманы проверял…

— И это брехня, — злобно выкрикнул хлопец, бледнея от возмущения так, что возле носа выступили веснушки (они всегда выступают, когда Порфир от волнения бледнеет). — Не видели — не говорите!

Наежился весь, взгляд налился ненавистью, — видно, мальчик был до глубины души оскорблен, разъярен этим наветом. Жуликом, воришкой, карманником малюют! В его глазах было это черным предательством со стороны Тритузного: ведь Порфир сам рассказывал ему в карцере и про блесны, и о том, как на пляжах летом с мальчишками появлялся, однако о карманах и не было речи — не его это занятие.

Видя, как он потрясен, в какой ярости, его стали успокаивать, но он, стиснув кулачонки, только повторял с гримасой боли и ненависти:

— Неправда! Неправда! Не было этого!

— Ну, не было, так не было, — соглашаясь, сказала дама из комиссии. — Успокойся, мы верим тебе.

Однако хлопец уже, видно, не мог совладать с собой, не слышал успокаивающих слов, оглушенный болью незаслуженной обиды. Выдумывают, наговаривают, получается, что он какой-то босяк, подонок, ворюга!.. А он ведь ни у кого и вот столечко не украл! Потому что от дедуся не раз слышал: «Чужого не тронь, Порфир, оно людское: я век прожил, а к чужому не прикоснулся, как же его брать, если оно не твое…» Порфиру крепко врезались дедусевы слова. И даже когда так и подмывало стащить какую-нибудь мелочь из совхозного гаража или на пристани прихватить что плохо лежало — всякий раз вспоминалось: чужого не тронь, оно людское… Случалось, правда, иногда чьим-нибудь каюком воспользоваться, но ведь потом и на место его пригонишь, привяжешь к вербе, как будто напрокат брал. А теперь вот начрежима такое наговаривает, напраслину возводит при комиссии, чтобы выслужиться перед нею…

Тритузный, почувствовав, что переборщил, попробовал сгладить впечатление:

— Может, в чем и сгущены краски, но ведь дыма без огня не бывает. Такие ли уж мы святые?

А мальчик никак не мог успокоиться.

— Что было, того не скрываю, а напраслину возводить… Это разрешается, да?

— Хватит, хватит, Порфир, — успокаивающе сказал директор, а химическая дама, улыбнувшись, добавила:

— Не следует обиду долго носить. Не то из маленьких обид потом большая вырастет, и ты отгородишься ею, как стеной, от всех, ничего доброго в людях замечать не будешь.

— Я же говорил, камышанские — они очень самолюбивые, — напомнил о своем лысый толстяк. — А он ведь того корня… Не скифских ли царей потомок?.. Ишь какой амбициозный!

Издевательство послышалось Порфиру в последних словах, и это его совсем взбесило:

— Чего вы расписываетесь за меня? «Корень, потомок», — передразнил он члена комиссии. — А может, ничейный я? Может…

И голос его осекся. Все горело в нем, кровоточила душа, как рана… Сын матери-одиночки — вот и все! А вы уж, взрослые, объясните, что это оно такое — сын одиночки? Что это, когда батька ни разу и в глаза не видал! И слова его никогда в жизни не слыхал! Как это будет, по-вашему? От святого духа родился? Аист на хвосте принес? Или, может, в капусте нашли? Нашли и каленым железом на тебе клеймо выжгли: байстрюк! Оксаныч!

С тем и живи на вашем белом свете!..

— Трудные, ох, трудные дети, — вздохнула женщина из комиссии. — Я согласна с Корчаком: ребенок недисциплинированный и злой потому, что страдает. А мы часто забываем об этом. Забываем, что у такого вот отрока быстрее, чем у взрослого, растормаживаются нежелательные инстинкты.

— То-то и оно, — заговорил еще один из комиссии, тот, что в очках, обращаясь больше к Марысе Павловне. У него тоже были мысли на этот счет, и он решил их высказать. И хотя речь шла о «повышенной реактивности» да об «органическом чувстве справедливости» ее воспитанника, это можно было принять и как проявление поддержки молодой учительницы с его стороны, видно, по душе ему пришлось, что она, эта чернобровая, со смелым лицом особа, в нужную минуту решительно взяла своего «великого фантазера» под защиту. То все держалась в стороне и только губы кусала с выражением несколько даже насмешливым, а потом все же улучила момент… Что ж, значит, человек имеет свое мнение и нрава не робкого.

Дама из комиссии между тем обратилась к детям:

— Друзья мои! Это только первое время вам так непривычно, может, даже тоскливо здесь. А закончится карантин, вы сразу себя иначе почувствуете… Только обещайте мне, дорогие мои… — И еще что-то вкрадчивым, томным голосом о дисциплине, о гигиене, но Порфиру уже не слушалось, тошно ему было от ее сладких слов. Не сводя сердитого взгляда с разговорившейся дамы, с ее гнезда на голове, он резко поднял руку:

— Пустите в туалет!

Когда мальчишка выскочил из класса, начальник режима сказал, словно бы даже обрадовавшись:

— Вот видите, какой он… Будто кипятком налитый… Этот не пропадет, этот сумеет волка за ухо поймать!

Марыся Павловна, строго взглянув на Тритузного, заметила:

— Я считаю, что вы должны извиниться перед ним.

— О! Это еще за что?

— Сами знаете.

Только когда комиссия отбыла, вернулся Кульбака в класс. Забился, как волчонок, в угол, на последнюю парту, словно бы и на Марысю Павловну сердился за то, что она за него вступилась. Учительница, щадя хлопца, решила его не трогать: пусть отойдет, перестрадает. До конца урока никто и словечка не услышал от Кульбаки. Отчужденный, отстраненный, сидел, упершись подбородком в парту, уставившись тоскующим взглядом в окно. Не существовало сейчас для Порфира ни учительницы, ни товарищей, ни всех этих строгостей, которыми он здесь окружен. Воображение, сильней самой реальности, проломив стены, уносило мальчика от здешних обид, без труда уносило в миры внешкольные, весенние, он опять был там, где все так привольно, где воды и камыши, где старый абрикос возле маминой хаты вот-вот розовым цветом займется…

 

VIII

— Ну все же: с хвостиком планета или без?

Об этом как раз допытывались у Марыси Павловны ее коллеги, собравшиеся в учительской, эту проблему пытались выяснить сообща, когда на пороге появился начальник режима, или, точнее говоря, помощник директора школы по режиму, известный нам Тритузный Антон Герасимович. Крутого нрава, богатейшего жизненного опыта человек. Когда в школе кому занедужится, Антон Герасимович предлагает свой рецепт: «Пейте полынь!» Он имеет в виду обычную степную полынь, горькую-прегорькую, к которой даже и скот не притрагивается, только человеку и под силу ее потреблять. На все случаи жизни признает Антон Герасимович одно это спасительное зелье, от всего якобы оно помогает. И что значит — полынь пьет человек: у него и цвет лица здоровый, и походка упругая, и выправка, вопреки годам, молодцеватая.

С появлением Антона Герасимовича в учительской сразу куда и смех девался; Марыся Павловна даже губу прикусила, чтобы при нем сдержаться, не прыснуть. Тритузный догадался, что это была у них пауза, веселая передышка, потому что, кажется, уже до чертиков дозаседались, аж посоловели все. Антон Герасимович довольно скептически относился ко всем этим педсоветам, к нескончаемым этим сидениям, на которых люди взрослые — с директором во главе — часами ломают себе головы, как им поступить с тем или иным сорванцом, какие педагогические тонкости и уловки противопоставить очередной выходке какого-нибудь малолетнего правонарушителя.

С полным сознанием своего права присутствовать на педсовете Антон Герасимович медленно идет к излюбленному своему месту, усаживается под лозунгом: «Дети — наше будущее». А перед ним на стенах яркие художественные орнаменты — их выставил коллегам на просмотр Артур Берестецкий, патлатый, с длинными ручищами учитель рисования и пения (или, как он сам себя называет, «наставниц по части изящных искусств»). Цветы, виноградные лозы и листья, скифские и современные мотивы в причудливом переплетении — все это он собирается представить на областную выставку самодеятельных художников. Тритузный мимоходом скользнул взглядом по орнаментам, но оценки никакой не дал. Кашлянул — и все. Тугая с высокой тульей фуражка браво сидит на седой голове Тритузного, он ее и тут не снял, ибо, во-первых, служба ему позволяет, а во-вторых, в фуражке чувствуешь себя увереннее, к тому же сразу видно, что ты человек основательный, крепкого закала и дисциплины. Знал, что эта его привычка не снимать в учительской фуражку вызывает кое у кого из педагогов иронию, так же как и его манера говорить торжественным тоном о своих обязанностях: «Мы, надзирательский состав, считаем…», однако продолжал держаться своего, считая вполне естественным именно этот тон и эту манеру для себя, коренного кадра, который единственный только и остался здесь из работников спецшколы.

— Случай этот подтверждает наши наблюдения, — говорил Валерий Иванович, обращаясь к коллегам. — Типичная дисгармония поведения. Бестормозность, показная бравада, какою иногда прикрывают душевную травму, какие-то внутренние разлады, могущие привести даже к разрушительным действиям… Пока ему не возражаешь, все хорошо. А только возразил, взрывается бурей гнева, крика, слез…

— Слез не было, — уточнила Марыся Павловна.

Поскольку начальник режима не сводил взгляда с директора, Валерий Иванович в двух словах пояснил ему, о чем речь: обсуждаются замечания, оставленные комиссией, в частности, касательно «феномена Кульбаки», как будет потом записано в протоколе педсовета. Обращаясь к Марысе Павловне, директор попросил доложить, как себя чувствует сейчас неукротимый камышанец.

— Коготки выпустил и не подступишься к нему, — докладывала Марыся Павловна. — Начинал было открываться, появилось даже нечто похожее на угрызения совести, а после посещения комиссии, после обиды, которую ему нанесли, опять замкнулся, обозлился, почужел… Хотите знать — кто виноват? Мы, учителя, прежде всего. Требуем честности, правдивости, а сами… Требуем слепого послушания, забывая, что послушание, покорность — это еще не признаки душевной доброты и порядочности… Замкнулся, ушел в себя. Не знаю, с какой стороны теперь к нему и подступиться…

— Прежде всего, дорогая, не выказывайте ни малейшей растерянности перед ним, — посоветовала Ганна Остаповна. — Не то он сразу же воспользуется…

— Вам хорошо, Ганна Остаповна, у вас такой опыт, такой стаж.

— Об этом не печалься, от стажа и ты не убежишь, — с усмешкой молвила Ганна Остаповна. — А впрочем, чтобы не было нареканий, я могу Кульбаку к своим забрать, мне как раз такого артиста не хватает… Но глядите, чтобы потом не пожалели.

Директора, видимо, заинтересовал предложенный вариант. Взглянул на Марысю Павловну.

— Ну как?

Она колебалась. Вопросительно посмотрела на Бориса Саввича, хотела услышать, как отнесется к этому он, ведь вдвоем же они отвечают за класс, на равных правах… С самого начала директор точно определил их обязанности: Борис Саввич воплощает начало, так сказать, мужское, строгое, дисциплинарное, а Марыся Павловна должна внести начало материнское, потому что ласка и нежность этим сорванцам нужны не менее, чем дисциплинарные меры. Вот так и выступают они педагогическим дуэтом, в котором Марысе выпадает вести все же первую скрипку — так велит ей деятельное и бурное «начало» ее натуры. И даже сейчас, когда она ждет слова своего коллеги, он как бы и не слышит, сидит, склонившись над своим золотым кольцом (Борис Саввич недавно женился и с тех пор носит на руке обручальный знак). Видимо, придется все же Марысе одной что-то решать.

— Самолюбие ей не позволит признать поражение, — подкинул учитель физики, сухонький, с насмешливыми глазами человечек.

— Правда, пусть уж как есть, — сказала Марыся Павловна. — Как-то уж будем его формировать.

— Еще раз убеждаемся: в малом теле — великий дух, — подарил комплимент Марысе Павловне длинновязый Берестецкий.

— К тому же у вас коллега надежный, — напомнил Марысе Павловне директор и доброжелательно кивнул на Бориса Саввича. Все перевели взгляд на этого крутоплечего вчерашнего моряка. Очутившись в центре внимания, он даже покраснел, что с ним нередко бывает. — Вы как, Борис Саввич, в отношении Кульбаки?

— Перекуем, — сказал Борис Саввич и, помолчав, добавил: — Мечи на орала.

Это подбодрило и Марысю, она теперь заговорила увереннее:

— Целая ватага педагогов да не сумеет с одним сорванцом справиться? Труден, дисгармоничен, а другие так уж гармоничны, да? Другие тут тоже феномены, все они шальные порождения этого безумного века… Больше всего беспокоит меня в Кульбаке именно эта резкая дисгармония его душевного строя, внезапные вспышки, крайняя неуравновешенность… Сплошные метаморфозы! Только что был перед вами кроткий, открытый, прямо обворожительный, а через минуту выкинет нечто такое, что только ахнешь. И это при том, что от природы в мальчишке здоровая психическая и нервная конституция, в этом смысле я полностью согласна с характеристикой, полученной на него из детской комнаты милиции, а также из приемника… На меня лично он производит впечатление натуры своеобразной, незаурядной, — интеллектуально даже одаренной. Но откуда эта ярость, вспышки гнева, неистовство, в которое он впадает при малейшем неосторожном прикосновении?..

— Естественная вещь… для него, по крайней мере, — заметила Ганна Остаповна. — Попробуем вдуматься в самую психологию правонарушителя, представить себе внутренний мир такого маленького забияки. Быть хулиганом, мучить мать, бродяжничать — это, по-вашему, дурно, но он-то ведь так не считает! Хотите, чтобы он уважал старших, жалел меньших, хотите, чтобы по глазам учился распознавать чье-то страдание и способен был проникнуться сочувствием к другому, а зачем ему это? Куда удобнее быть расхристанцем, эгоистом, деспотом начинающим… С нашей точки зрения, понятия его искривлены, но это — с нашей! У него же на все своя мерка, свой взгляд, свое понимание добра и зла, чести и бесчестья… И ничего странного в том, что нам, взрослым, так трудно с ним приходится. Всяких уже видели, и не такие еще были, как этот Кульбака… Трижды можно поседеть, пока отроки эти перебесятся, вот и советую: запаситесь терпением надолго. Педагоги, подобно селекционерам, никаких ускорителей применять не могут. Нужно время. Постарайтесь вызвать своего феномена на полную открытость души, пусть он, как матери, или, может, даже больше, чем матери, доверится вам во всем… Пусть доверит вам все свои тревоги, мечты, а то и страдания, муки, — их ведь у ребенка бывает не меньше, чем у взрослого, и порой они еще сильнее у малыша, нежели у нас, взрослых, так как их обостряет детская впечатлительность, сверхчувствительная ранимость юной души…

— Действительно, мы же так мало о нем знаем, — задумалась Марыся Павловна. — А что, если он кем-то обижен тяжко? Может, бывал жертвой чьего-то произвола, непонимания, грубости…

— Эмоциональную слезу над ним пролейте! — воскликнул Тритузный своим сильным хрипловатым голосом (не от полыни ли охрип?). — Да он первый своевольник и грубиян! Нарушитель врожденный… У него уже и хватка завтрашнего преступника!

Директор недовольным взглядом пригасил запал Тритузного.

— Даже если бы это было и так, — сказал он, не повышая тона, — мы и тогда не перестали бы за него бороться. Иначе для чего же мы здесь? Прежде всего он должен почувствовать, что попал в здоровый, требовательный, но и справедливый коллектив. И что не для экспериментов попал, не в роли кролика подопытного, а для науки жизни. Антон Герасимович, взываю к вашей мудрости: ведь перед нами — человек! Пусть еще маленький, к тому же запущенный, травмированный, но человек. Тот, который еще, быть может, и нас когда-нибудь превзойдет, а то еще и посмеется над нашими педагогическими усилиями: чудаки, мол, были, хотя кое в чем все же разбирались. Сумели использовать свой опыт, своевременно отстояли в человеке — человеческое, поддержали детскую чистоту и непорочность…

— Это он для вас — непорочность? — Тритузный чуть не захохотал. — Да по такому уже тюрьма плачет, а вы тут развели: чистота… хвеномен… дисгармония…

Борис Саввич, хоть и не любил ввязываться в подобные дискуссии, на этот раз все же подал голос:

— Из такого, по-моему, скорее что-то путное выйдет, чем из тихаря-приспособленца, угодника, подхалима. Орешек? Ну и что?

Валерий Иванович весело напомнил Тритузному:

— Как это вы там сказали? Этот волка за ухо схватит? А схватит-таки, особенно волка отставшего… Одним словом, с живчиком да с перчиком хлопец! — усмехнулся Валерий Иванович. И снова перешел на официальный тон. — Пусть перед нами действительно дисгармоничный вариант личности, но воспитатели все же мы, а он только воспитанник. Мы вооружены знаниями, опытом, неравнодушием к его судьбе, властью, наконец… У нас на него инструкций тысяча и одна… Конечно, он тоже не дремлет, все время к нам приглядывается: а ну, какие, мол, вы наставники… Каждый ли из вас правдивый, стойкий, принципиальный? Не только ли на словах, а и на деле желает мне добра? С первых же шагов мы должны дать ему почувствовать, что попал он в коллектив людей требовательных, но и справедливых, доброжелательных, тактичных… И с этой точки зрения, я считаю, мы не совсем педагогично обошлись с нашим воспитанником во время посещения комиссии. В частности, это относится к вам, уважаемый Антон Герасимович. Ваши некоторые предположения касательно прошлого Кульбаки были, мягко говоря, безосновательными, а следовательно, непедагогичными.

— Я в педагоги и не лезу, — сердито отпарировал Антон Герасимович. — А к чему ваши тактичности ведут — вот полюбуйтесь сами…

В интригующем молчании Тритузный вынул из кармана кителя какую-то бумажонку и, подойдя к столу, положил ее перед директором.

— Читайте.

Какое-то замусоленное послание на обрывке географической карты. Все притихли, пока директор изучал записку. Что-то веселое пробежало по лицу Валерия Ивановича, когда он дочитал до конца.

— Откуда это у вас? — спросил у Тритузного.

— Подкинули в дежурке.

— Вот так начинаются анонимки, — сказал Валерий Иванович, передавая бумажонку Ганне Остаповне. Как завуч она должна такие вещи знать.

— А грамматических ошибок! — ужаснулась та. — Ну и грамотей…

— Да что же там такое? — не утерпела Марыся Павловна.

Ганна Остаповна читать записку не стала, своими словами передала, что перед ними донос на Кульбаку: якобы он угрожал начальнику режима какой-то страшной местью, — чисто детская выходка…

— А прозвище? — нахмурился Тритузный. — Это мне еще прозвище терпеть от поганца?

— Какое же? — развеселившись, полюбопытствовала Марыся Павловна.

Ганна Остаповна, видно, сочла, что разглашать будет неделикатно по отношению к Антону Герасимовичу, но он, багровея от возмущения, выкрикнул сам:

— Саламур — вот как! Поганец, байстрюк камышанский, он меня саламуром окрестил!

Учителя засмеялись.

— Что ж тут оскорбительного? — удивился постнолицый учитель математики. — Саламур — вы же знаете — это широко употребляемая среди наших рыбаков приправа к ухе. Правда, весьма острая, порой пересоленная, переперченная, но я, например, охотно потреблял, когда позволяла печень… Саламур — вовсе не ругательство, ничего в этом слове оскорбительного не вижу.

— Я тоже, — подхватил Берестецкий. — Это вы сами себе внушили, что в его представлении саламур непременно должен означать нечто ехидное, ужасное, невыносимое.

— Да и кому только они кличек не цепляют, — добродушно заметила Ганна Остаповна. — Меня вот, к примеру, за глаза Буддой зовут… Борис Саввич у них — Боцман… Марыся Павловна — просто Марыся или Крученая…

— Или еще Видзигорна! — засмеялась Марыся Павловна. — А мне это даже нравится.

— Вам нравится, вы и носите! — вспылил Тритузный. — А я не намерен. У меня законная фамилия есть, она в приказах фигурировала и в благодарностях за отличную службу… Тритузный — это Тритузный, а не какой-то Саламур!

Валерий Иванович, пряча улыбку, попробовал успокоить ветерана:

— Пощадите себя, Антон Герасимович… Это же мелочь, и стоит ли на нее так бурно реагировать?

— Просто гоголевская история в новом варианте! — с веселой миной воскликнула Марыся Павловна. — Там один другого гусаком обозвал, и уже судебную тяжбу затеяли на годы… Так, может, и вы подадите на Кульбаку в нарсуд? С детьми воевать — это просто смешно! — добавила она уже серьезно.

— Так пусть лепит что вздумается? — свирепо взглянул на нее Антон Герасимович. — А у меня семья! Сыновья, внуки! У меня подчиненные, кроме того…

— …весь надзирательский состав! — шепотом подкинул коллегам Берестецкий, но Тритузный, как человек еще хорошего слуха, услышал, не оставил и это без внимания.

— А вы как думали? — сердито повернулся он к патлатому «наставнику по части изящных искусств». — Дисциплины без авторитета не было и нет. И если уж в таком заведении начальник режима будет Саламуром, то они и вам скоро эти ваши патлы обсмолят!

И опять вернулся к сыновьям: не пешки, мол, уважением пользуются, а выходит, и на них должно прозвище перейти?

— Ну-у, сыновья у вас орлы, — похвалила Ганна Остаповна для того, видимо, чтобы успокоить, но это только распалило в Тритузном его отцовский гонор.

— Потому что не цацкался с ними! — повысил голос Антон Герасимович. — Не слонялись с транзисторами по паркам до полуночи! И один и другой, они у меня знали: не придет вовремя домой — перья с него обобью!.. А этого, вишь, пальцем не тронь!

— Тут школа, — напомнил директор. — Бить или не бить — у нас этот шекспировский вопрос не существует, кулачного права не признаем… Не тумаками — теплом гуманности берите их, Антон Герасимович…

— А я что? Я же к нему, как к человеку, — горячился Тритузный. — И в карцер заходил, индивидуально беседовал, старался привести в чувство окаянную душу. А он, байстрюк, чем отблагодарил… Нет, проучить, проучить надо поганца! И я настаиваю… Я этого не оставлю…

— Хорошо, — сказал директор и, обращаясь ко всем, с улыбкой добавил: — Рассмотрение конфликта переносится на вечернюю линейку.

…А на вечерней линейке, когда горнист уже оттрубил и замерли выстроенные по шнурочку ряды, директор вышел на середину плаца и, подняв в руке записочку, громко спросил:

— Чья?

Всеобщее молчание. Взгляды всех устремлены на тот обрывок географической карты (кажется, кусок Новой Зеландии) — на то анонимное послание, в котором автор, конечно же, сразу узнал свое сочинение:

— Кто писал?

Тишина.

Директор повел взглядом по рядам, остановил его в самом конце, где отдельно стояли карантинники — еще не в форме воспитанников, еще в своем.

— Узнавай и не стесняйся признаться!

Снова тишина, молчание.

Потом кто-то спросил:

— А что в записке?

Валерий Иванович поднял перед рядами в развернутом виде тот клочок Новой Зеландии:

— В записке сообщается, что воспитанник Кульбака позволил себе неуважительно отозваться об одном из наших заслуженных сотрудников, придумал оскорбительное прозвище ветерану службы режима… Воспитанник Кульбака, это правда?

Из шеренги карантинников отозвалось глухо:

— Правда…

— Выйди из строя и повтори так, чтобы все слышали.

Кульбака нехотя выбрел на середину плаца и, набрав полную грудь воздуха, громко отчеканил:

— Правда!

— Стой тут! С тобой будет отдельный разговор. А кто подкинул записку?

Ряды безмолвствовали, воспитанники сами горели желанием выявить: кто?

Автор, однако, не объявлялся. Директор вынужден был снова обратиться к своим легионам.

— Объясняю, — громко заговорил он в сторону карантинников. — Мы против ябедничества! Такие вещи у нас не практикуются. Наш коллектив считает, что доносы унижают человека. И что из доносчика, пусть даже маленького, со временем может вырасти разве что подлиза и шкурник, а не тот, кто нам нужен, то есть верный товарищ, мужественный гражданин…

Что-то прошелестело по шеренгам — кажется, сказанное понравилось воспитанникам. Кто же не мечтает о верном товарище и не хочет сам быть таким! Но дело с места не сдвинулось, неведомый писака предпочитал остаться неведомым: замер, притих где-то в рядах и не дышал. У Кульбаки язык так и чесался сказать директору: «Я знаю — кто!», но директор, видимо, добивался, чтобы автор сам назвал себя, — он опять принялся терпеливо растолковывать и старшим и младшим:

— Если кто хочет сделать какое-либо заявление, сообщение, заметил что-то недостойное за товарищем (курил там в туалете или еще что), то правило у нас такое: выходи вот здесь, на линейке, и перед лицом товарищей открыто говори. Будь ты хоть третьеклассником, а хочешь сказать слово критики о восьмикласснике, смело режь ему правду в глаза!

— А потом он тебе задаст! — бросил вполголоса кто-то из малышей.

— Мести не бойтесь! За месть при открытом заявлении… Да и не будет мести. Это было бы бесчестно. Весь коллектив тебе защита… Но кто же написал? У нас, конечно, есть возможность выявить, но мы хотим, чтобы автор сам признался. Чтобы нашел в себе мужество. Итак, еще раз спрашиваю: чье творение?

И тогда из ряда карантинников кто-то пискнул испуганным тоненьким голоском:

— Мое.

— Ты, Карнаух?! Выходи на люди.

И вот он, птенец лопоухий, едва ли не самый маленький из всех, выходит, бледный от испуга, оторопело останавливается перед директором.

Неухоженное, несчастное существо с остреньким подбородком, с остреньким птичьим носиком. Директор какое-то время смотрел на него с молчаливым сожалением, потом, медленно разрывая записку на мелкие клочки, повернулся к Кульбаке:

— Знаешь такого?

— Еще как!

— А руку мог бы ты ему пожать?

— Руку? За что?

— За мужество. За правдивость. За то, что набрался духу признаться.

Кульбака без восторга взглянул на совершенно потерянного Карнауха, своего шашечного партнера, так неудачно дебютировавшего на ниве доносов, и только после этого через силу выжал из себя:

— Мог бы.

— Тогда иди и пожми.

Потоптавшись, помедлив, превозмогая себя, Кульбака шагнул к Карнауху, и, когда тот сторожко, словно боясь, что его укусят, протянул навстречу свою грешную руку. Порфир цепко схватил ее и на утеху публике дернул так, что Карнаух чуть землю носом не вспахал.

Дружным смехом ответили ряды на эту выходку Кульбаки. Ничего не скажешь — артист!

 

IX

А между тем весна все ближе, ближе… Вечером, когда учителя расходятся по домам, порой слышатся вскрики птиц в темном оживающем небе: журавли или дикие гуси гомонят, сквозь тьму летят на север. Остановятся тогда учителя группкой прямо посреди улицы и, притихнув, слушают голос весеннего неба, провожают летящий, словно исполненный неземной страсти гомон… Чуть слышный клекот птиц в ночной выси, каждого из них он трогает по-своему, чем-то тревожит и зовет куда-то, зовет…

— Наверное, и наши мучители после отбоя слушают, затаясь, этот перелет, — говорит Марыся Павловна коллегам. — И разве не парадокс нашей учительской работы: мы стремимся заронить им в душу красоту свободы и в то же время держим их под замком ограничений… Это последовательно? Имеем ли мы право лишать кого-либо этой музыки неба ночного?

— Так что же вы предлагаете? — спрашивает тщедушный, изнуренный болезнями математик. — Снять дежурных, пусть мальчишки разбегаются? Как те цыгане, что, только почуяв весну, запрягают свои полторы клячи — и в дорогу.

— А я и тех понимаю. На саму иногда такое вот цыганское находит… Такое, что хоть бы и нарушить будничное наше расписание… Влюбиться бы в кого-нибудь до беспамятства, что ли…

— А почему бы вам не влюбиться в меня? — шагая рядом, говорит Берестецкий, который давно уже увивается вокруг Марыси, правда, больше вроде бы в шутку.

— У нее жених есть, — напоминает Ганна Остаповна. — Статный, бравый, с мотоциклом. На край света готов везти Марысю, пожелай она только фильм посмотреть. А вы, Артур Филиппович… Чем бы вы могли украсить ее жизнь?

— Да ведь он на гитаре играет, и поет, и рисует, — вступилась за длинноволосого красавца Килина Устимьевна, полногрудая жена учителя математики (она работает в школе кухаркой). — У Артура Филипповича ко всему талант, он не то что мы: только и думаем, где бы люстру или новый гарнитур раздобыть…

— Примусь и я за орнаменты, — отозвался муж Килины Устимьевны. — Художник всегда в цене… Дайте мне краски — квадратуру круга нарисую для вашей выставки…

— Нарисуйте мне эту ночь, — игриво обращается к Берестецкому Марыся Павловна. — Настроение это, и ночную музыку неба, и птиц летящих, что нам не видны… Полпланеты вот так в темноте пролетают — разве ж не диво? Интуиция, или родовой инстинкт, или что их там ведет?

И потом дальше идут по широкой улице, меж уснувших домишек, увитых виноградом, минуют фонарные столбы, на которых лампочки лишь кое-где горят, а те, что не горят, разбиты… Это уже не их воспитанников работа, те из-за каменного забора сюда не достанут. Тут, наверное, развлекались чистенькие да примерные из совхозной школы, в которой учатся и дети Валерия Ивановича. А может, и вообще дети здесь ни при чем, может, какие-то взрослые лоботрясы таким способом отводили душу после чайной…

— И почему не лбом о стену, а камнем по фонарю? — не выдержала Килина Устимьевна. — Поломать, разбить — откуда в человеке такое?

— Пещерный инстинкт, наверное, иногда пробуждается, — вздохнула Ганна Остаповна. — Он живуч.

— А Марыся Павловна дерзнула во что бы то ни стало переиначить человеческую природу, — иронизирует Артур Филиппович. — Угомонить взялась то разрушительное, агрессивное, что, может, в самих генах заложено… Но ведь не так это просто! Она к нему с идеалом, со светильником в темные недра его души, а навстречу — маленький Герострат со скуластой мордой…

— Циник вы, — говорит Марыся Павловна. — Только над кем смеетесь? Зачем вам с таким багажом в школу было идти?

— А чем я хуже других, — не обидевшись, добродушно отвечает Берестецкий. — Изящным искусствам учу ваших правонарушителей, еще и шагистику мне подбросили — тоже не отказываюсь… Дежурю, стенгазету выпускаю, дневники веду. Вы вот никак не справитесь со своим Кульбакой, не можете одолеть его упрямство, неконтактность, а я его своими орнаментами уже заинтересовал… Искусство — наилучший педагог!

При имени Кульбаки Марысю вновь охватывает чувство горечи. После недавней стычки камышанский упрямец не только Тритузного, но и ее, Марысю, всячески игнорирует, встречает хмуро, глядит исподлобья, словно бы и на нее перенес обиду. Неконтактность — это даже мягко сказано… Вот и сегодня: пыталась растолковать Кульбаке, что поступок его недостойный, что выпад против начальника режима недопустимый, но на все свои аргументы только и слышала глухое, непримиримое: «А чего он…» В институте мечтала об испытаниях да трудностях педагогических, вот и вымечтала, уж теперь-то надо бы больше, да некуда… Ох и попался орешек! И как только природа умеет лепить характеры, в каких бесчисленных вариациях творит она натуры, нервные организации, темпераменты. А ты берешь на себя смелость стать ее сотворцом, берешься души формировать!.. Не слишком ли это самоуверенно с твоей стороны? Переиначить человека, изменить в нем то, что в изначальных первичных формулах запрограммировано и, может, лишь в таком виде предопределено? Вмешаться, улучшить, одолеть, даже в самом диком уменьшить «степень зверства» — ты действительно посягаешь на это?

Вот, наконец, и директорский коттедж, и стоит уже у калитки в наброшенном на плечи платке Зинаида Петровна, высматривает своего Валерия Ивановича. «Пани директоро ва», как ее называет Марыся. В школе все знают, что она ревнует своего ненаглядного к Марысе Павловне, и поэтому, когда возвращаются домой и выпадает так, что Валерий Иванович идет вместе с другими, тогда Марысю подстрекают, чтобы взяла его под руку, а ей самой тоже немалое удовольствие пококетничать с директором на глазах у Зинаиды Петровны, которая — пусть это будет и за полночь — не спит, выслеживает из-за калитки, поглядывает оттуда с ревнивой зоркостью…

Но сегодня Валерия Ивановича среди учителей нет, и Зинаида Петровна этим встревожена.

— А где же мой? — спрашивает она и только тогда успокаивается, когда ей поясняют, что остался на ночное дежурство, потому что у биолога разболелась печень и Валерий Иванович решил его заменить.

— Но я ведь тут, Зинаида Петровна, так что вы можете быть спокойны, — весело напомнила о себе Марыся Павловна.

— Погодите, погодите, и вы еще узнаете, что такое ревность, — грустно отвечает ей «пани директоро ва». — Это такой зверь, что, пожалуй, до старости пощады человеку не дает.

— Пережиток, — небрежно бросает Артур Филиппович, — эмоциональный атавизм.

— Хорошо говорить вам, холостяку, а вот как закрутит голову какая-нибудь самодеятельная из Дома культуры… Вот и я: хорошо ведь знаю, что Валерий Иванович себе не позволит, а спокойной все-таки быть не могу!.. Только представляю, как это она, ваша Видзигорна, поведет на него очами, как крутнется перед ним на одной ноге, так и увижу себя словно со стороны: растолстела, обабилась…

— Зинаида Петровна! Без самоуничижения! Вы красавица! — твердо сказал математик.

— Была, — прикрывает женщина цветастым платком лицо. — А сейчас вот как разнесло меня, хоть и хлеба вовсе не ем.

— Здесь от самого воздуха полнеют, — улыбнулась Ганна Остаповна. — Только Валерий Иванович почему-то у вас иссохся…

— Зато он на Шандора Петефи похож, правда же? — веселеет Зинаида Петровна. — Сходство это еще в общежитии наши девчата замечали… Студенческие весны, любовь, ревность, — словно вчера все это было… Аспирантуру ему предлагали, если бы пошел — давно бы уже стал кандидатом наук. А здесь?

— А здесь мы все его любим, — громко сказала Марыся Павловна. — Разве это меньше, чем стать кандидатом наук?

— Загоняли вы его там, из-за ваших стриженых — и на своих времени не остается… А за ними тоже нужен глаз да глаз… — тихо жалуется Зинаида Петровна. — Таня еще ничего, а Максим чем дальше, тем хуже. За уроки его не усадишь, на тройки съехал, только транзистор у него на уме, да кино, да еще резиновую лодку купите… Ужасные сцены устраивает. Неужели это она и есть, подростковая буря?

— Перемелется — мука будет, — успокаивает Ганна Остаповна.

— Вымогатель, эгоист, уже в нем пробивается — вот что страшно, — продолжала делиться своим наболевшим с присущей ей откровенностью Зинаида Петровна. — Прибежал, поел, дай денег — бегу в кино. Желание одно: хлеба и зрелищ… А попробуй не пусти — что он тогда тебе закатит… Я уже и от Валерия Ивановича скрываю, потому что он такой нервный стал, возвращается из школы вконец измотанный, прямо жаль его.

— Зато на работе — спокойствие олимпийца! — заметила Марыся. — И с женщинами — по-рыцарски… Нет, какая-то все же влюбится!

Зинаида Петровна понимает, что это шутка, однако… Чем черт не шутит! Она волнуется. Если бы днем, было бы видно, как под цветастым платком яблочки щек горят, полыхают. Вскоре «пани директорова» остается одна у калитки со своими горькими думами. Дальше идут учителя, и уменьшается их группка, то один, то другой отделится, завернет к своему дому, и, наконец, остаются только Ганна Остаповна и Марыся (она у Ганны Остаповны снимает квартиру), да еще, как всегда, навяжется в провожатые Берестецкий, и учительницы вынуждены будут выслушивать веселую его болтовню, разные «пикантерии» (его выражение), которых ему хватит на всю дорогу, пока не возникнет из темноты у двора Ганны Остаповны высокий черный тополь.

— «Нещасне дерево, Шевченкова любове…» — скажет Ганна Остаповна строкой поэта и, вздохнув, коснется рукой тополя, и сразу почувствуешь, что это вздохнула солдатская вдова.

Снизу, от реки, тянет пряной весенней свежестью, и отчетливо виден там, на берегу, меж вербами, влюбленной пары силуэт. Глубинно воркует, гомонит вода, и снова отзывается птичьим перекликом небо ночное, звездная высь, полная жизни и загадочностей извечных… Шум течения словно сливается с шумом невидимых крыльев вверху, и во всем этом есть что-то волнующее, и радостное, и щемящее…

— Друзья мои, ощущаете ли вы течение времени? — будто издали доносится тихий голос Ганны Остаповны. — Недаром говорили когда-то: река Времени… Вот так течет оно мимо вас, и вы на что-то надеетесь, а что-то неминуемо теряете, и душу вашу охватывает грусть от невозможности остановить или хотя бы задержать это неумолимое течение… Совсем оно вам не подвластно, оно — надо всем, только и того, что ты явственно его ощущаешь…

 

X

Когда Порфиром еще занимались родительский комитет и комиссия по делам несовершеннолетних, Оксана, случалось, бросала им, будучи в гневе и отчаянии:

— Отправьте, отправьте его, мучителя, да только в такое заведение, которое и днем и ночью усиленно охраняется. Не то сбежит!

И как в воду глядела. Пока, правда, ее Порфир телом еще здесь, в спецшколе, но дух его витает далеко, для полета воображения ни будки ведь, ни ограды не существует.

К разным способам бегства обращается мысленно Кульбака. То перебрасывает якорь через ограду и с его помощью оказывается на воле, то совершает подкоп из подвала кочегарки и оттуда подземным ходом выбирается в степь.

А то еще в резиновом колесе выкатывается с территории, за автобусом вслед. Иногда притаится в кузове, нагруженном табуретками, изготовленными в школьных мастерских, правда, на проходной, при проверке, беглеца непременно обнаруживают и вахтер приказывает: «А ну, вылезай, человече! Ты ж таки живая душа, а не табуретка!» Еще он нагибал чуть не до земли упругий молоденький явор, один из тех, что растут возле фонтана на внутреннем дворе, и деревце, отпружинив, выстреливало Кульбакой, швыряло через ограду прямо в объятия крапивы, дерезы и воли…

Однако все это были только дерзостные порывы, мечты и фантазии, рожденные в карантинных буднях. В действительности же хлопец с самого утра моет полы в длиннющем коридоре, где, сколько ни убирай, все равно полно будет мусору, грязи и песка, как только промчит здесь правонарушительная орда. Засучив брючонки, борется за чистоту хлопец, шваброй надраивает полы, будто палубу готовит к смотру какой-нибудь новичок матрос. Старается, аж лоб в росе. Мама подходит и через плечо заглядывает в страшном удивлении: «Неужели это мой сын? Тот, что дома хату не подметет, ведро воды принести его не допросишься? И это он у вас — без угроз, без принуждения — полы моет? Нет, это не мой Порфир! Может, это чей-то Сашко или Микола!»

Ясное дело, мама тоже лишь в воображении хлопца стоит над ним, в своем великом и радостном удивлении. Не приходила еще, а может, и была, да не пустили, потому что право на свидание с нею тут надо заслужить. Во имя этого, собственно, и трудится Порфир. Ревностно работает сам, не дает лениться и своему подручному, в роли которого сегодня выступает Карнаух, этот неудачливый Навуходоносор: он у Порфира на четвереньках ползает по полу с тряпкой, и малейшая попытка уклониться от честной работы не обходится ему без нагоняя от камышанца, а то и дружественного щелчка по лбу. И это совсем не расплата за анонимку, за нее Кульбака мстить не стал. После памятной линейки, когда Кульбака, отбыв еще отдельный разговор с директором, опять очутился в карантинном обществе, он словно и не замечал бывшего своего побратима, сидевшего на кровати в тяжелой подавленности. Лишь перед отбоем кинул Порфир в его сторону почти печально:

— И что за народ — хуже людей… За то, что трижды в шашки его обыграл, нужников ему наставил, он уже донос на тебя сочиняет…

Несовершенна, мол, природа людская. И больше на эту тему разговоров не было. Ибо какой ему еще кары, этому несчастному Карнауху, когда он и так уже судьбой наказан, когда от него даже родная мать-алкоголичка отказалась… И все же в шашечный кружок Порфир не стал записываться, хотя раньше и подумывал об этом. Много тут разных кружков, оно бы, конечно, интересно попробовать и в мотокружок, и в хоровой, но пока что Марыся Павловна, даже не спрашивая у Порфира согласия, записала его в драматический, то есть в артисты, — у тебя, мол, такая богатая мимика, такая смешная жестикуляция, ты любого можешь скопировать, изобразить… А по мнению Порфира, уж лучше бы он в мастерских табуретки делал, день бы и ночь их сбивал, лишь бы только поскорее отсюда, к маме в Камышанку… При случае он, конечно, не откажется что-нибудь отколоть, как на том вечере, когда хлопцы, переодетые в девчачьи сарафаны, пели частушки, и вдруг один из них (это был сам Кульбака), будто «позабыв» слова и то, что он «девушка», задрал при всей публике сарафан и полез в карман брюк за шпаргалкой…

А пока что полы мой, после чего во дворе, возле клумб, — под присмотром инструктора — продолжишь свою трудовую деятельность. Буйная правонарушительная ватага, гроза садов и парков, сейчас сама тут садовничает, ползая по клумбам, аккуратненько цветы высеивает да высаживает в сырую землю кусты роз. Инструктор Василь Акимович, сам работяга (руки всегда в земле), с дубленым от солнца и ветра лицом, терпеливо показывает, как что делается, и, если стараешься, умеет твою прилежность оценить. Кульбаку тоже отметил подбадривающим кивком:

— Есть в тебе трудовая жилка… Наверное, не раз матери на виноградниках помогал?

— Было, — говорит Порфир, хотя ничего и не было.

Здесь хорошо: солнце пригревает, земля пахнет, а ты в нее, теплую, влажную, зернышки семян швырь! швырь! или бережно втыкаешь в ямку корешок розы. Сейчас это просто колючка, а потом…

— Только ведь вырасти не дадут, — говорит Порфир, — такая орава — все вытопчет.

Инструктор улыбается:

— Нет, не будет этого… Порой даже удивляюсь: те, что в парках клумбы топтали, обрывали цветы, здесь за все лето ничего не тронут. Сами еще и поливают… Ты на себе проверишь: если сам посадил — уже не вытопчешь, не поломаешь. Рука не поднимется: ведь оно уже вроде бы твое творение…

— Интересно, а если бы дикий мак тут посеять? — спрашивает Порфир. — Он бы принялся? Или воронец? (Редко где увидишь тот воронец, а дедусь как-то показывал Порфиру.)

— Все примется, с любовью бы только сажать, — весело говорит инструктор. — Женьшень и тот вырастет, если душу вложить…

Разная здесь публика вокруг Порфира. Тот из милиции сюда передан, того сами родители привезли, потому что на товарняках аж до Баку гонял, — а может, и выдумывает, может, дальше Геническа и не бывал. А Гаркавенко вот этот в детдоме вырос, его мать в Караганде, срок там по приговору отбывала — за растрату, кажется. Школа помогла мальчику разыскать маму, заказали с Карагандой телефонный разговор, спросили разысканную:

«У вас сын Василько есть?».

И оттуда, издалека, через тысячи километров долетело чуть слышное:

«Где-то есть».

«Так вот он возле нас стоит… Передаем ему трубку».

Взял Василько трубку и впервые в жизни, из далекого далека, из черных степей карагандинских, услышал материн голос:

«Здравствуй, сынок… Это я — твоя мама… Работаю на шахте… Живем нормально… У тебя теперь сестричка маленькая есть…»

«Приезжайте, мамо! — дрожащим голосом кричал, как в пустоту… — Я хочу увидеть вас!»

И через несколько дней… мать приехала! Это было зимой, в страшную метель. Не побоялась, однако… Такой доброй, душевной оказалась, плакала над сыном, не расставалась с ним. Уговорили ее взять Василька к себе, и хотя мать немного колебалась поначалу, потому что не знала, как отчим встретит пасынка, все же согласилась, пообещала на следующий день прийти, забрать с собой Василька навсегда.

Как он ждал! Как готовился к отъезду! С товарищами и учителями уже попрощался…

А она… не пришла. Сбежала! Он не верил, кричал, что она, наверное, в аварию попала, под автобус, пришлось в милицию обратиться, по больницам справки наводить… Да только напрасно все. Исчезла, пропала, бросила дитя, и вот он, ее Василек, грустный, замкнутый, ходит сейчас с нарукавной повязкой дежурного и лишь изредка в минуты откровенности какому-нибудь из ближайших товарищей изливает свою боль:

— Не понимаю, чего она не пришла… Я ведь ей понравился… А что новая семья, так я бы нахлебником не был, уже могу сам на себя заработать, имею ведь разряд…

Чувствуется, что и сейчас он не питает к матери зла, а только больно ему за нее, горько и стыдно, что она так поступила… Лучше бы уж не приезжала, чтоб никто и не знал, что у него мать есть…

Этот, конечно, из школы не побежит. Он бы готов и после восьмого класса тут остаться, но ведь не дозволено… Разве что девятый откроют, ведутся будто такие разговоры…

А вот Швачко-белобровец, он, как и Порфир, с волчьим помыслом за ограду поглядывает. Швачко уже однажды пускался в бега, только через три дня его поймали и привезли сюда, и он теперь, нехотя ковыряясь на разрытой клумбе, дает хлопцам очень ценные советы, которыми сам почему-то воспользоваться не смог.

— Главное, домой не беги, — шепчет он Порфиру. — Как раз домой эвакуатор прежде всего и нагрянет, у них правило такое…

— А что такое эвакуатор?

— Да это ж тот, что ловит нас, он в штате, ему за это деньги платят!

— Ну уж если бы я убежал, то черта с два бы им в руки дался, — говорит Порфир, ухмыляясь. — Знаю, где спрятаться… А я все равно убегу, убегу, вот чтоб мне вчерашнего дня не видать, — шутливо клянется он.

— И не забудь одежду сменить, — советует Швачко. — Еще и брови сажей натри, чтоб сам на себя похож не был… Потому как приметы твои по всем милициям пойдут…

Все это Порфир мотает на ус, может, и пригодится, хотя если уж он вырвется отсюда, то пусть даже и сто Саламуров бросятся в погоню — останутся в дураках. Наперед уже обмозговал: где первую ночь проведет (скорее всего, это будет в совхозных теплицах), потом в камышах переночует, затем на лиманах станет промышлять, а там, глядишь, и кавуны созреют в совхозе, винограды нальются — будет где пастись. Домой он и ногой не ступит, чтобы ловцам в руки не попасть, не наскочить на их засаду. Да к тому же и неизвестно, как мама встретит беглеца.

Иногда, бывало, вернешься из плавневого похода, а она, та, что ночь не спала, с глазами красными, опухшими, встречает тебя и вместо привета, с криком: «Черным сделаю!» — в ярости бросается с ремнем на тебя… Ремень бы еще куда ни шло, да вот пряжка медная… Как припечатает раз и другой — долго потом носишь на заднем месте отпечатки бляхи — мамину татуировку… Так что бежать можно куда угодно, только не домой. Разве что из кучегур подкрадется Порфир при случае, чтобы хоть издали посмотреть на маму, когда она с гектарницами идет на работу или, привычно согнувшись на участке среди камышовых снопов, на самом солнцепеке, ворожит над своими виноградными младенцами… Вечером она, конечно, будет возле Дворца культуры, и там Порфир сможет ее видеть, да, собственно, вот он уже и отсюда маму видит: приодетая, принаряженная, с кем-то разговаривает, смеясь. Как она похорошела за время его отсутствия! И голос ее явственно слышен Порфиру: «Отдала своего тирана в спецшколу, хоть немного теперь передохну!.. Верно говорят: малые детки спать не дают, а подрастут — не дают и дышать… Избавилась наконец, теперь и мне право-воля!»

В камышах станет жить Порфир, в своей камышовой державе. Среди птиц и сам будет как птица. А если захочется в кино податься, в совхозный клуб, сажей лицо разрисует, такие «приметы» на себя наведет, что станет как сатана, ни один дружинник не узнает… А хлопцы не выдадут, там не такие ябеды, как здешний Карнаух, они не продадут… Ну а придет осень, там видно будет. Может, опять на лиманах останется, браконьеров с дядей Иваном ловить. А может… Одним словом, только не здесь. За этой оградой его долго не удержать…

Вечером Порфир дает хлопцам представление: показывает нафантазированные сцены из собственной жизни, смешно изображает, как гоняются за ним камышанские дружинники во главе с самим доктором наук — директором опытной станции (кажется, Кульбака и сам верит, что происходило это в действительности!). Зрители видят, как ловят его, вяжут и под плач всей Камышанки отправляют в это спецзаведение, ну и, конечно же, все завершается опять-таки его отчаянным рыболовством. Для этой сцены у Порфира уже и слов нет; разгорячившись, он переходит на одни восклицания да жестикуляцию, глазенки его сверкают, компания только и слышит рыбацкое, вдохновенное:

— Джик! Вжик! Бульк! Бултых!

И как вершина всего:

— Дерг — и есть! Дерг — и есть!

Скуластое лицо его при этих «вжик» и «джик» расцветает, играет каждым живчиком, глаза, сияя, стреляют туда-сюда вслед за рыбиной, которая уже словно бы тут, в карантинной, выскакивает из воды, в ясную ночь при луне резвится, играет… Еще раз услышат товарищи, как нырял далеко, как по дну ходил да блесны у курортников откусывал, — только слушай да всему этому верь… Таранки он целые кучи за лето навялит и насушит, и матери хватит и соседям, еще и знакомым из совхоза и научной станции раздаст щедро, потому что для них таранка — это главная пробивная сила, особенно если хочешь диссертацию защитить или где-то что-то раздобыть, выканючить, выбить наряд на запчасти или на шифер — мешок тарани не забудь прихватить, отправляясь в командировку, — вернешься с победой…

— Не таранка, выходит, а таран? — разражается остротой Синьор Помидор, и тут уж они, отбросив распри, хохочут, довольные оба.

Наконец настает тот день — должен же он был когда-нибудь настать! — когда на торжественной линейке, под музыку духового оркестра, переводят Порфира в высший ранг, карантину конец! Ведь не болел, не сбежал и правила назубок выучил, весь майдан слушает, как звонко отчеканивает он перед коллективом заповеди воспитанника:

— Не умеешь — научат, не хочешь — заставят!

— Безотказно слушайся воспитателей, дежурных по режиму и членов совета командиров! («Ох, сколько вас на нас!» — хотел бы при этом добавить Порфир.)

— Будь правдивым и почтительным! (Это еще ничего…)

— Начатое дело доводи до конца! (А что именно доводи, это позвольте ему держать в тайне…)

И, конечно же, его наилюбимейшая заповедь:

— Не журись! Не унывай!

Порфир ее выкрикивает лихо, с наслаждением, — вся выстроенная братия аж веселеет…

Другое общество будет теперь у Порфира, и он сам становится будто бы другим, словно бы подрос сразу. Посвятили! Впервые ведут его после карантина на третий этаж спального корпуса, куда раньше он не имел права и ногой ступить. Вот возникает перед ним окно — огромное, высокое, с поднятой фрамугой — из такого полсвета видно! Забыв обо всем, Порфир выскользнул из-под руки Боцмана — то бишь Бориса Саввича — воспитателя, — и, взвизгнув от счастья, бросился к окну, припал к нему и молча, жадно куда-то смотрел, смотрел… Увидел то, что только и можно увидеть отсюда, с верхнего этажа, — снизу оно стеной ограды закрыто. А когда спросили, что за диво он там увидел, мальчишка чуть слышно выдохнул в тихом беспредельном восторге:

— Камыши!

 

XI

Итак, спать он будет теперь здесь, на третьем этаже, где цветы в комнатах, занавески на окнах, кружева на подушках — все белоснежное, даже отпугивает чистотой. Вечером перед сном — туалет вечерний, должен бежать со всеми в «ногомойку» (какое слово смешное!), помоешь ноги — рушничком вытирай — каждому рушничок для лица и для ног отдельный, персональный. И тогда уже тебя дальше по команде передавать станут. Тут все время от кого-то и кому-то тебя передают, из рук в руки. Перед самым сном воспитатель должен всех вас еще раз пересчитать, и только тогда умытых, чистеньких, обязательно в лежачем положении передаст старшему по режиму. Ногомойку обойти не смей, без нее в спальню — в это накрахмаленное, белоснежное царство — не имеешь права войти.

Ну а окна — прямо в небо, прямо на волю, на Днепр! Оказывается, школа расположена на мысу, врезающемся в камыши, вода заливчика поблескивает почти у самой ограды, виден между верб школьный причал, лодка лежит, еще не спущенная, греется на взгорке кверху дном, и — как греза грез! — потянулись вдоль залива куда-то в сторону гирла камыши, опустив прошлогодние метелки… Пусть вылинявшие после зимы, но высокие, густые, пошли и пошли в даль понизовья, вольно и таинственно раскинувшись и как бы соединяя хлопца с родною его Камышанкой.

Однако:

— Марш в ногомойку!

Ногомойка и душевые — это как клуб, насмотришься тут на этих ангелочков. И не такие уж они и ангелочки, если приглядеться. Те же самые, которых на линейке видишь аккуратненькими, подтянутыми, которые командиров слушаются, команды чеканят, а к мастерским так и вовсе бегут наперегонки (для многих там куда интереснее, чем за партой!), они в ногомойке сразу дичают, стоит только воспитателю куда-нибудь отлучиться, как уже толчея, ссора:

— А ну, отваливай от крана, робот!

— А то что?

— По клыкам захотел? Как врежу, так и часовой мастер не соберет!

Двое малышей завелись, как петухи:

— Не брызгайся, не то так и двину!

— А ну, двинь!

— И двину!

И уже наскакивают друг на друга, пока кто-нибудь из старших не разнимет их внушительным тумаком.

Старшие, которым скоро выпуск, ведут себя сдержаннее, с оглядкой, ибо кому нее охота после спецшколы да попасть еще и в спецПТУ, — они того спецПТУ как огня боятся: там режим еще круче… Иное дело морское училище, но ведь туда с плохой характеристикой не суйся. Вот и стараются, нагоняют баллы… Только не все, есть и такие, как Бугор, у которого вся надежда на кулаки. Переросток с бычьей шеей, весь в татуировке, он тут верховодит, в ногомойке. Не успел Порфир опомниться, как Бугор уже стоял над ним, таращась нахальными глазами:

— Еще не «купанный»? А Нептун что велит?!

И как был Кульбака в одежде, так и втолкнули его гуртом в душевую кабину, хохоча, подперли спинами дверь, а сверху пустили во всю мочь струю холодной воды! Ладно хоть не кипяток! Выкупали, выбанили, а выпустив, предупредили, чтобы жаловаться не смел, а если спросят, где промок, говори, что сам ненароком под струю попал…

Новичок им для потехи, это уж так заведено.

Бугор и его прихвостни, окружив Порфира, устроили ему экзамен:

— Урок по-нашему как будет?

Не знает Порфир; но ему подсказывают:

— Хождение по мукам!

— Школяр на экзамене?

Снова молчит и снова слышит:

— Живой труп!

Двойка у них — «Обыкновенная история», новый воспитанник — «Подкидыш», часовой — «Непрошеный гость», пятерка — «Неуловимый Ян» или «Фата-Моргана». Учись, парень, должен уметь говорить на этом потайном языке.

Состязаясь в выдумках, наперебой загадывают Порфиру разные непристойные загадки и тешатся, что он никак их не может отгадать.

Потом Бугор, выглянув из ногомойки, не идет ли кто, начинает вполголоса напевать свою блатную песенку:

Когда шумит ночной Марсель, Моя чувиха пьет коктейль, А я сижу, гляжу в окно И пью шампанское вино…

И без передыха заводит другую, и вовсе уж бессмысленную:

Лап-тап-туба! Он резину жует, Тянет горький самогон через соломинку. Лап-тап-туба! Лап-тап-туба!

И это бессмысленное «лап-тап-туба» хором, но приглушенно подхватывают другие голоса, а несколько голышей, взявшись за руки, еще и пританцовывают, как дикарята из какого-нибудь африканского племени.

— А ты почему не подпеваешь? — Бугор строго пялится на Кульбаку.

— А мне не нравится.

— Ух, ты ж, меченый атом! А ну еще раз его под душ!

Хорошо, что в эту минуту проходит по коридору дежурный Григорий Никитович, который обычно сидит в задумчивости у тумбочки в конце коридора. С приближением дежурного хлопцы унимаются, даже слишком рьяно плещутся возле умывальников, словно соревнуются в наведении чистоты. Но стоит дежурному пройти, как они снова сбегаются в круг и опять за свои тары-бары, просят Юрка-цыганка из Мукачева рассказать, как это он коней умел раздобывать. Цыганенок только сейчас такой образцовый и командир отряда, а в прошлом давал концерты… Однажды даже у циркачей коня увел, правда, на этом и попался… Горячая цыганская кровь и тут дает себя знать: как увидит хлопец коня в степи, сразу задрожит весь, готов к нему без памяти бежать…

И впрямь «меченые атомы»! Есть среди них такие, что убегали, даже по нескольку раз. Стахура вот этот сорвался было в сильнейшие морозы…

— Только и приключения — смеется он, — что на угольной платформе до Кривого Рога прокатился, пальцы отморозил…

Даже малышонок худющий, по прозвищу «Хлястик», и тот пытался через забор перелезть, потому что о щеночке очень соскучился…

— Не умеете вы убегать, — авторитетно поучает Бугор. — Я бы уж если дал стрекача, то прежде всего мелкокалиберку где-нибудь раздобыл или пистолет. Маску карнавальную на глаза, и в универмаг, к девушкам-продавщицам: «Выкладывай кассу!» А уже с кучей денег — куда хочешь!

Среди всех «меченых» Бугор наиболее «меченый», из душевой выходит набычившись, играет мускулами, дает меньшим рассмотреть, как густо он татуирован: на груди у него наколота русалка, которая, по его словам, ночью шевелится. Бугор якобы сам ее накалывал, заверяет, что мог бы и тут мастерскую тайную для малышей открыть, если бы ему только тушь раздобыли да две иголки…

Появляется воспитатель Борис Саввич, и все сразу меняется, потому что этого воспитателя хлопцы побаиваются, а некоторые и любят, он с ними словно бы полутоварищ, удивительные истории рассказывает им о Курилах, где служил моряком.

— Вишь, какие чистенькие, культурные, просто загляденье, — весело говорит он.

Умытых, прихорошенных ангелочков наконец ожидает спальня, дежурный по режиму принимает хлопцев от воспитателя под расписку. Марыся Павловна тоже тут, она показывает Порфиру, где его кровать.

— Вот эта? — Он стоит перед кроватью радостно оторопевший, даже несколько растерянный от этой прямо-таки отпугивающей чистоты. Простыни никем до тебя не тронутые, пушистое одеяло в цветастом узоре, белоснежная подушка… И особенно эта кружевная, сияющая, как пена морская, накидка на ней, к которой даже и прикоснуться боязно.

— И это мне тут ложиться?

Марыся Павловна улыбнулась:

— Тебе. А кому же?

— Я думал, каким-нибудь херувимчикам с крылышками…

— Нет, тебе, грешному, — подтверждает Борис Саввич.

Порфир все разглядывал эти накрахмаленные кружева, потом сказал решительно:

— Не лягу.

— Так всю ночь и простоишь у кровати? — подняла брови учительница.

— Я вот здесь!.. В курене!

С этим возгласом Порфир — не успели воспитатели и ахнуть — юркнул под кровать.

— Кульбака, что за фокусы… Вылезай!

— Не вылезу… Мне тут сподручней!

Было мороки, пока вытащили его оттуда и со смехом уложили наконец в то белоснежное.

Укрывшись, лежал, похихикивал, точно от щекотки, так ему непривычно было, хоть и дома не всякий же день замурзанным ходил. Мама чистоту любит. Всегда требовала, чтобы грязи в хату не наносил, в хате у нее рушнички, а летом еще и свежей рогозой полы устланы.

Уже перед тем как расстаться на ночь с воспитателями, Порфир неожиданно спросил:

— Что такое бумеранг?

Удивленная Марыся Павловна не смогла сразу ответить.

— Это пусть Борис Саввич объяснит, — перевела она взгляд на коллегу. — Я уверена, он лучше меня в этом разбирается…

Борис Саввич уловил в ее голосе нотку ревности; иногда Марыся Павловна даже завидует тому, что он хоть и нелюдим, но с воспитанниками «контактный», хлопцы в свободное время так и вьются вокруг него, в будущем, пожалуй, половина их на Курилах окажется… И про бумеранг Борис Саввич кое-что слышал. Это такой, мол, метательный снаряд у австралийских племен, в виде согнутой палки…

— Лук — не лук… Имеет свойство: после полета к тебе сам назад возвращается…

— Полетит и к тебе опять прилетит?

Есть работа для воображения Порфира!

Можно и самому на плавнях вырезать такое из молодого ясеня, согнуть и…

— Вот так и в жизни, — говорит Марыся Павловна. — Если ты зло кому причинил, то рано или поздно оно к тебе же и вернется…

— А добро?

— Возвратится и добро… А что зло вернется — это наверняка… Давнее или недавнее… Большое или малое… Даже в мыслях содеянное — и то отплатится, возмездием падет. Вы согласны со мной, Борис Саввич?

— Что принцип бумеранга действует в жизни? Так это ж, собственно, то, о чем в народе издавна говорят: не рой другому яму — сам в нее попадешь… А что причиненное зло с закономерностью бумеранга должно к злоумышленнику вернуться, так это, я думаю, и наука со временем объяснит… Неведомые биотоки откроет или еще что-то в этом духе.

Дежурный по режиму, приоткрыв дверь, выкрикивает властно:

— Спокойной ночи!

Это касается всех. Воспитатели тоже должны оставить своих подопечных. Свет выключается. Наступает послеотбойная тишина.

Однако новые соседи Порфира и после отбоя еще слышат из-под одеяла шепот камышанца, его приглушенное, счастливое, произносимое самому себе:

— Джик! Вжик! Дерг — и есть!

Рыбу удит ангелочек…

Пока рысак сновидений не подхватит его и не помчит бешено в степные просторы, по грудь утопая в буйных цветущих травах…

 

XII

Автобус летит в степь, в миражи.

Воздух горизонта вибрирует, светлыми реками течет-переливается из бесконечности в бесконечность. Как великий художник, природа дала волю своим фантазиям, творит из весенних марев озера, лагуны, ослепительные плесы, купаются в них призрачные рощи и оазисы, а через дорогу перед автобусом все время катится миражное половодье.

Еще ранняя весна, та самая розвесень, когда прогретые солнцем поля, сколько видит глаз, буйно исходят паром, теплой земною силой струятся в небо и механизаторы говорят: «К урожаю!» Пройдет какое-то время, и засвистит над степью суховетрица, выпьет влагу, разгонит марева, а пока текут они и текут, купают просторы, перебегают шляхи степные, и даже в городах этого края, в новых микрорайонах, через широкие проспекты — наперерез троллейбусам — струятся такие вот иллюзорные пречистые реки.

Мчится по степям автобусик, не такой, правда, как те роскошные рейсовые «Икарусы», что ходят по трассе, а значительно меньше «Икаруса», будничный работяга устаревшей модели, списанный шефами и подаренный школе. На лбу у автобуса натянуто алое полотнище с надписью «Дети!», хотя сидят в нем «дети» совершенно взрослые… Их всего трое: из одного окна выглядывает молодой милиционер с задумчивой улыбкой, из окна противоположного — строгая девушка, напряженно застывшая в нахмуренной своей чернобровости, а в центре автобуса еще кто-то широкоплечий расселся, усатый, в фуражке… Ничего себе дети! А разгадка проста: торопясь с выездом, в спешке забыли ту надпись с автобуса снять, осталась она после вчерашней поездки на экскурсию к гидросооружению, куда возили премированных школярчат, тех, кто отличился работой в мастерских.

На степных развилках автобусик останавливается, будто в сомнении, в нерешительности. Выходят из него трое, осматриваются, советуются о чем-то. Словно это «что-то» нарочито водило их сегодня в расстилающихся вокруг просторах, показывало им марева и дикие огненно-красные маки на обочинах и, как бы забавляясь, снова путало их дороги.

С трассы автобусик свернет на боковую дорогу и помчится к землям конного завода, вроде бы затем, чтобы опять эти фигуры — две мужские и женская — могли выйти на меже и, жестикулируя, поспорить о чем-то среди марев, среди этих затопленных солнцем просторов, где под самым горизонтом мчит табун конезаводского молодняка. Осенью жеребята будут уже на ипподромах, будут состязаться за призы в большом дерби, а пока что гуляют, распушив гривы; молодой вожак — сам как образ и воплощение свободы — в неудержимом лёте повел их куда-то под синие небеса.

Через некоторое время еще остановится этот обшарпанный школьный трудяга у степного аэродромчика, и вышедшие из автобуса люди постоят на краю взлетного поля, наблюдая, как самолеты местных авиалиний выруливают на старт, берут разгон, оставляя после себя хвост ранней весенней пыли. Отсюда школьный автобусик, еще раз изменив направление, помчится куда-то на юг, пока не покажется из-за холма большая река, сверкая раздольем слепящего света. Внизу вдоль реки, меж кучегур, лежит полузабытая дорога, по ней теперь мало кто ездит, а эти ринутся и туда, потому что после длительных переговоров в автобусе водитель услышит короткое и решительное:

— На Камышанку!

И распоряжение это будет исходить как раз от Марыси Павловны Ковальской.

Тритузный (а это, конечно, он грузно расселся в центре автобуса) в душе не был согласен с воспитательницей, у него были свои соображения насчет маршрута, однако дискуссию он разводить не стал: пусть на этот раз будет ее верх, в конце концов, она вроде за старшего в этой поездке.

Тягостной была причина, которая гоняет их сегодня по степям: ищут Кульбаку. Испарился, исчез нынешней ночью! Пренебрег предостережениями умудренных опытом, что бежать ночью, мол, опасно, так как после отбоя охрана особенно бдительная, все ходы и выходы сторожит. Вопреки здравому смыслу, Порфир выбрал для своей операции ночь, и самую темную, и оказалось, что она, ночь-матушка, его не подвела! Пропал, растворился в пространстве. Было просто невероятным его бегство, это самое серьезное для школы за всю весну ЧП. Накануне так послушно себя вел, так поражен был белоснежностью спальни, расспрашивал про бумеранг, шутил… И совсем непохоже было, что это лишь игра, хитрость, рассчитанная на то, чтобы усыпить бдительность воспитателей и службы режима. Или, может, укладываясь после отбоя, и впрямь не думал о побеге? Тогда что же толкнуло его на этот шаг? Антон Герасимович считает, что причиной всему — фрамуга, которую не закрыли наглухо на ночь — кстати, тоже по настоянию Марыси Павловны. Показалось ей, что недостаточно проветривается комната, где хлопцы спят, попросила дежурного оставить на ночь открытой фрамугу, и вот пожалуйста… Не учла, что для такого, как Кульбака, та поднятая под самый потолок фрамуга, та узенькая щелка — уже настежь распахнутые ворота в широкий бродячий мир! Возможно, заметил еще вечером и то, что сразу за окном начинается крыша нижней пристройки, так что если спуститься на ту крышу, то такому ловкачу нетрудно перескочить с нее на дерево, а с дерева на забор… Факт тот, что, когда дежурный по коридору зашел перед подъемом в спальню, он застал кровать Кульбаки словно в насмешку аккуратно застеленной — все на месте, белоснежное покрывальце лежит на подушке, как пена морская…

— Неужели он энуретик? — раскрывая постель, спрашивала Лидия Максимовна, школьный врач.

— Говорили бы по-простому, — заметил на это Тритузный, явившийся по тревоге, — уписался, и все тут.

Энурез, этот детский недуг, довольно распространен среди воспитанников спецшколы, вероятно, он следствие всех тех переживаний, нервных потрясений, которых с избытком выпало на долю этих детей, прежде чем они попали сюда. Ведь и мерзли на чердаках, и страха пережили столько, что некоторых и поныне мучают по ночам галлюцинации; уж если он видел топор, поднятый озверевшим пьяницей на мать, то не скоро такое забудется…

Отсюда эти нервные, беспокойные ночи и детские ночные конфузы, которые причиняют столько хлопот школьному врачу…

С Кульбакой конфуза не произошло, однако сам он исчез, улетел, улетучился, как дух святой, с третьего этажа вашего образцового заведения. Ищите его теперь, беглеца, среди неуловимых степных миражей!

И вот ищут. Побывали первым делом в совхозных теплицах, где он мог, по некоторым данным, устроить себе ночлег, телефонировали в поселковый совет Нижней Камышанки, не появлялся ли на их горизонте, — нет, не появлялся, еще и спросили оттуда, любопытства ради, как же это столько ученых дипломированных сторожей да не уберегли одного маленького камышанца… Что касается конезавода и аэродромчика, то их можно было и не проведывать. Тритузный находил это лишним, ибо какой же скороход успел бы туда добежать? Однако молодой воспитательнице сбежавший субъект, наверное, представлялся крылатым, по ее настоянию автобусик уже облетал полсвета, а теперь гонит еще и в Камышанку. Гони, сжигай бензин, хоть не такой уж тот Кульбака наивный, чтобы, сбежав из школы, лететь прямиком к маминой пазухе!

Розыск пока что казался Тритузному лишенным логики и правил, вернее, если и была в нем логика, то только женская, то есть мало чего стоящая, и странно было, что представитель милиции, этот вот молоденький, который с ними едет, лейтенант не считает необходимым вносить надлежащие коррективы. На все капризы Марыси Павловны у лейтенанта — улыбки, согласие, неприкрытое проявление симпатии. Вот так бывает, когда к твоим служебным обязанностям примешивается нечто постороннее, разные шуры-муры, свидания да прогулки на мотоцикле! Нареченный он там ей или кто, а только каждую субботу можно видеть его мотоцикл возле проходной спецшколы. Лишь только солнце на закат, уже подлетел, сигналит, вызывая свою Видзигорну (иногда она подолгу заставляет себя ждать). Потом, гляди, все же выбежит, скок к нему на сиденье, ухватится обеими руками за спину и — помчались. Для других он сотрудник райотделения, лейтенант, а для нее просто Костя, чувствуется, что вертит им эта девчонка, как цыган солнцем. Вот и в сегодняшних розысках не представитель района задает тон и не сам Антон Герасимович, как начальник службы режима, а эта довольно-таки въедливая и самолюбивая особа. Тритузному только и остается, что время от времени пускать по поводу происшествия стрелы своих сарказмов.

— Вот вам и «хвеномен»… Вот вам и с живчиком да с перчиком, — бросает он куда-то в пространство. — Быстроум, интеллектуально одаренный… Хо-хо! Да если одаренный, так это еще хуже в нашем деле! Тупой, может, и не сумел бы такой номер отколоть, а этот, глянь, всех околпачил… Он им сказочки да басенки, а они и растаяли…

Молчит Марыся. Прильнула к окну, надрывает глаза, не появится ли где, не мелькнет ли, как суслик, среди кучегур… Такой это удар для нее… Еще утром шла в школу в чудесном настроении, с чувством уверенности (как это нередко с нею бывает), что день ждет ее интересный, содержательный, и пусть в чем-то будет он и нелегким, хлопотливым, но непременно принесет и какие-то радостные неожиданности. Однако уже в проходной почувствовала: что-то стряслось. Неприятно поразила Марысю мрачность часового, который даже на приветствие не ответил, а еще тревожнее стало на душе, когда вошла во двор и увидела возле автобуса группу обеспокоенных людей. Автобус снаряжался в дорогу, слышны были непривычно резкие распоряжения директора, настораживало присутствие милиции (в первое мгновение Марыся не разглядела, что это ведь Костя стоит к ней спиной в своей новенькой лейтенантской форме). Когда Марыся Павловна подошла, все обернулись к ней с холодком неприязни, так ей, по крайней мере, показалось, даже Костя не улыбнулся, лишь Антон Герасимович нарушил напряженное молчание:

— Не встречали ли там своего «хвеномена»? Исчез и адреса не оставил.

А Валерий Иванович… Нет, он не сказал ей ни слова осуждения, хотя лучше бы сказал, чем скрывать его под маской своей директорской выдержки. Казалось, Валерий Иванович вот-вот сорвется, раздраженно бросит ей при всех: «Донянчились… Так езжайте же! Ищите! Сами ловите!» Даже выговор легче было бы перенести, чем это исполненное немого укора спокойствие Валерия Ивановича и напряженное молчание коллег. Потому что охрана охраной, а все-таки это она, Марыся, насоветовала открыть на ночь фрамуги… Вот так и учат вас, наивных идеалисток! Ладно хоть мужество нашла в себе сказать директору: «Я виновата, так уж мне и поручите эти розыски. Под землею найду!» И вот пустилась в миражи, на эту дикую, позорную операцию. Разве же не дико? XX век, а вы за человеком гоняетесь, охотитесь на себе подобного… Давно такой камень не лежал на душе. Ну как Порфир мог так бессовестно отнестись ко всем, и прежде всего к ней, его воспитательнице?.. «Это же подло, подло! — кричало все в Марысе. — И как после этого верить, что можно искоренить низость человеческую, обман, коварство? Вот тебе и „материнское начало…“» Не вышло «начала», товарищ директор! Подкинули ей, неопытной, такого звереныша, что вряд ли и сами бы с ним справились!.. Хитрое, лукавое создание, оно тебя, учительницу, быстрее постигло, чем ты его. Психологом оказалось, да еще каким! Недаром пишут, что психика современного ребенка часто оказывается сложнее психики взрослого. Щадила, выгораживала, с наивным восторгом слушала его россказни, восхищалась: такое богатство воображения… И вот на тебе… Все, с чем шла сюда из института, он в прах развеял одним своим поступком! Для Марыси это поистине драма. Унаследовав семейную профессию, она сознательно пошла учительствовать, самых трудных выбрала, чтобы воевать с житейской грубостью, чтобы защитить таких, как этот юный черстводух, от их собственной жестокости. Эмоциональные бальзамы будешь лить на их детские травмированные души, переформируешь, переиначишь самого трудного, нравственным примером пробудишь в нем чувство прекрасного… В драмкружок его, а как же, артист! И он таки доказал свою «артистичность», сумел вот так тебя одурачить, выставить на посмешище при первом же случае. Все твои усилия, советы да напутствия сейчас ему, наверное, только повод, чтобы над тобой лишний раз посмеяться, позубоскалить с такими же неисправимыми, как и он сам. Столько энергии потрачено — и зачем? Бывало, и в кино не пойдешь, а возишься с ним, все свободное время отдаешь для индивидуальных бесед и кружковых занятий, художников среди них выискиваешь, хотя ведь приходилось иногда слышать: «Это вам не студия, Марыся Павловна, а спецшкола…» Однако у Марыси свое мнение на этот счет и коллеги, казалось, надлежащим образом оценивают упорство молодой учительницы, ее способность загораться работой, поступаться личным ради интересов коллектива. «В маленьком теле — великий дух!» А чего же он добился, твой дух, в этом вот конкретном случае? Или, может, и совсем упал он на почву бездуховности, раннего цинизма, эмоциональной глухоты? О нет, в эмоциях сорвиголове этому не откажешь, у него их, может, с избытком, только все они какие-то химерные, идущие наперекор здравому смыслу, как и это его камышанское упрямство, что одним махом свело на нет, на посмешище выставило все твои иллюзии!

— Чуяла моя душа, что тут без ЧП не обойдется, — опять гудит Тритузный. — Да за таким гаденышем надо было во сто глаз глядеть, а мы ему: вот на тебе «Дон Кихота», читай. Это для тебя будет интересно, потом на репетицию изволь, скоро Матюшу из «Мартына Борули» сыграешь… Вот и доигрались…

— Вы так говорите, Антон Герасимович, — заметил лейтенант милиции, — будто кто-то другой, а не служба режима прежде всего несет ответственность за его побег.

— Служба режима, товарищ Степашко, свое получит, директор не забудет ее в приказе, — обиженно ответил Тритузный. — Пожалуй, и мне на старости характеристику испортят своими оргвыкрутасами. А разве же я не долблю им каждый день, что у нас не пансион для девиц, что у нас — заведение специальное, режимное!

— Так что же — карцер построить на них на всех?

— За кого вы меня принимаете? Рука у меня твердая, это верно. Без нежностей в жизни обходился, потому как и самого жизнь не баловала. Но ведь сыновей вырастил — не тунеядцев: один гарпунер, на китов ходит, другой на Каспии буровой мастер, два ордена уже заработал, — так все же чего-нибудь да стоит моя педагогика?

Антон Герасимович не раз в дискуссиях прибегал к этому неопровержимому аргументу с сыновьями, и что тут возразишь? К тому же Степашко сам хорошо знает обоих его сыновей: всякий раз, когда приезжают летом, старик устраивает шумное гулянье в их честь где-нибудь на острове, песни тогда звучат над водами до поздней ночи, и Антон Герасимович на радостях зазывает в компанию каждого, кто только проплывает вблизи… Бывал там и Степашко, что дает ему теперь основание подтвердить:

— Вашу педагогику мы ведь тоже целиком не отбрасываем… Берем из нее рациональное зерно…

— Не так оно все просто в жизни, — ведет свое старик. — Пусть уж там, на Западе, разгильдяев патлатых поразводили, от наркотиков спастись не могут, а наш народ, он к дисциплине привык, спартанство, строгость в самой его натуре. Потому и втолковываю, что режимные школы надо внедрять и к таким, как мы, людям бывалым, внимательнее прислушиваться… Скажем, сколько раз я предлагал ограду нарастить, поднять ее хотя бы на метр, а послушались?

— Никакая ограда еще никого не удерживала, — отозвалась наконец Марыся Павловна. — Хоть до неба ее возведите.

— Надо, чтобы у правонарушителя исчезло само желание бежать, — поддержал учительницу Степашко. — А ограды наращивать, замки увеличивать — это средневековье…

— И это кто говорит? — осуждающе молвил Антон Герасимович. — Тот, кому сама служба велит — ловить их да акты на них составлять.

— Хотите знать, Антон Герасимович, когда я буду самым счастливым человеком? В тот день, когда сможем мы с вами и эти, уже существующие, ограды к чертям разобрать… Чтобы барьер из цветов вокруг школы — и все! Вот то и будет вершина наших трудов.

«Вот таким ты мне нравишься», — окинула быстрым взглядом Марыся своего единомышленника, а через минуту опять сидела сумрачная, вглядываясь в окно.

А Степашко продолжал:

— Поставим себя на его место: мальчишка рос, не зная ограничений, а мы вдруг хватаем его, в чем-то существенном ограничиваем, посягаем на его личность. Для него свобода и разболтанность — понятия пока что равнозначные, в обязанностях перед коллективом он еще не видит никакой доблести, так почему же нас должно удивлять его неповиновение, метания, бунт? Даже медики рекомендуют учитывать постоянный «рефлекс свободы», который якобы живет в каждом человеке? А мы хотим, чтобы в нем этот рефлекс так сразу съежился и замер перед нашими правилами? Нет, у каждого свой взгляд на вещи!.. Он сбежал, а вы ловите — обычная житейская диалектика…

За окнами автобуса потянулись плантации виноградников, принадлежащих здешним совхозам, появились среди бесконечных кучегур жилистые низкорослые перелески сосенок, белых акаций и бесчисленные ряды тоненьких тополей, которые, когда вырастут, пойдут в переработку на целлюлозный, а дальше опять потянулись недавно заложенные виноградники… Все это — труд научно-исследовательской станции, той самой, где работает гектарницей мать Порфира.

— Так можно же, оказывается? — окидывая взглядом местность, заговорил Антон Герасимович. — Скоро лес будет, уже тут, говорят, и диких кабанов видели, а колонисты считали эту землю навеки пропащей. Да и мы тоже поднимали станцию на смех, потому что казалось, ученые совсем за пустое дело взялись: распахивать, облеснять эти местные кучегуры, Сахару эту, что целое лето огнем полыхает. А станция свое доказала, попринимались, вишь, и сосенки и тополя… Виноград и тот приживается…

— Не только приживается, но еще и закаленнее, здоровее становится, — напомнил Степашко. — У них карантин против филлоксеры: пропускают через него даже алжирские сорта… Ведь пески эти летом таких температур, что никакая нечисть не выдерживает. А то, что Оксана Кульбака посадила, растет дай бог! Вот чью педагогику нам бы перенять…

«Как мы саженцы — так вы детей наших берегите!» — будто снова послышалось Марысе, и она вздохнула… Да, не уберегли, недоглядели. И, может, ищете беглеца совсем не там, где следовало бы искать? Может, согласно беглецким правилам, обошел он свою Камышанку десятой дорогой, и напрасный труд, как считает Антон Герасимович, трястись вам среди кучегур, гоняться за вчерашним днем?.. Впрочем, неясно: поступит ли он так; как подсказала бы холодная логика беглеца, как продиктовал бы трезвый, все взвесивший разум? Электронные роботы, те, конечно (если они когда-нибудь вздумают совершать побеги), будут действовать строго по законам логики, а у этого все же не электронное устройство, а сердце в груди, а в сердце, может, есть место и для мамы?

Несносное, ужасное существо! Но какая дьявольская настойчивость в достижении цели! Марыся чуть не улыбнулась при этом. Думалось, уже приручили его, прижился, вошел в колею, в школьный ритм, а оказалось, что и белоснежным вашим уютом, и драмкружками, и вашими симпатиями он без колебаний пожертвует, если проблеснет ему хоть малейшая возможность перенестись в иное бытие, в то, которое он с таким упоением называет «право-воля!».

 

XIII

На крылечке маминой хаты, под старым, рясно цветущим абрикосом, крепко спит уставший, выкупанный в ночных росах неуловимец. Верный Рекс сидит возле него на часах. Отдыхает беглец на царской постели — на снопах камыша, которыми зимой мама от буранов укрывает хату. При раскопках курганов археологи якобы находили на дне могил не истлевший от времени камыш, что служил подстилкой при погребении знатных кочевников. И наш живой-живехонький кочевник тоже отдал предпочтение камышовому ложу перед пружинным матрацем. Среди разбросанных снопов в сладком сне и застала Оксана, прибежав домой на обед, своего приблудшего откуда-то любимого сыночка. Застыла над ним в радостном испуге: спит! Где только ни был, где ни блуждал, а прибился сюда, на этот камыш, что служит ему сейчас мягчайшей постелью. Обомлев от счастья, наклонилась над ним, коснулась стриженой головы нежно-пренежно (чтобы не испугался со сна!), а когда приоткрыл глаза от непривычной ласки, так и схватила, стиснула в беспамятстве, обцеловывая своего самого дорогого на всем белом свете тиранчика…

— Откуда ты? Тебя отпустили?

— Сам себя отпустил…

— Да как же это? Сбежал?

Он загадочно улыбался, немного даже рисуясь перед матерью своим геройством. Рад был и тому, что не стала бить. У нее ведь так: то отлупцует до синяков, то поцелуями обсыпает…

— О горе мое, неужели самовольно? Ночью? — допытывалась мать. — Через ограду?

— Да еще при какой погоне…

И началось! Какие ужасы он превозмог! По каким карнизам прокрадывался. С крыши на крышу, с дерева на ограду, а вдоль ограды как раз часовой идет, прожектором светит! И, конечно же, с винтовкой, с овчаркой, вот-вот осветит фонарем смельчака, который стоит на ограде в полный рост. Да только не на такого напал! Порфир все предвидел, рысью бросился на часового сверху да мешок тому Саламуру на голову: раз — и есть! Накинул, скрутил, ну а овчарка… Другого бы разодрала, а Порфира только в щеку лизнула, — его же все собаки знают…

— Ну и выдумщик! Ну и фантазер! — улыбалась мать счастливо. — Откуда тот мешок у тебя взялся? Где там у вас овчарки? И откуда у тебя эти выдумки? Любишь выдумывать, как Гоголь, что «Тараса Бульбу» написал.

Редко Порфир видит мать улыбающейся, чаще бывает она озабоченной, а то и рассерженной, — когда сынок доведет. А сейчас живые искринки глаз так и светятся лаской, добротой, счастьем, и так ей к лицу быть улыбающейся — одна эта улыбка делает маму прямо-таки красавицей…

— Вы меня, мама, назад не отдавайте…

Она снова забеспокоилась.

— Так чего же ты сбежал? Обидел кто? Подрался с кем-нибудь? Или загрустил?

— Там грустить не дают. Некогда. И учителя хорошие… «Мені тринадцятий минало, я пас ягнята за селом…» — почти пропел он с артистичным выражением. — Инструктора по труду тоже меня отмечали. Я и табуретки уже делал, и бирки для мебели штамповал…

— Так зачем же было бежать?

Сын пожал плечами в искреннем недоумении:

— Сам не знаю. Какой-то бес накатил…

Для матери и это ответ: бывает, что и бес… Однако радость встречи с сыном все же омрачалась для нее смутной тревогой, неясностью того, что произошло.

— Может, ты натворил что, сынок, да не признаешься? Может, проступок какой на тебе, провинился в чем-нибудь?

Свел брови, задумался Порфир, и у матери болезненно екнуло сердце: «Что-то, видно, есть!»

Но он, помолчав, твердо сказал:

— Нет, мама. Ни в чем я не виноват. Просто очень соскучился…

И на мать поглядел так глубоко и проникновенно, как никогда раньше. Вот что значит разлука! Какой учитель она! Как умеет отсеивать, отбрасывать все, что в буднях накипело, и злобу гасить, и обиды смягчать. Забыт ремень, что столько раз по его спине гулял, забыты упреки и крики отчаянья, постоянная лютая война прощена, когда он ее до изнеможения вымордовывал своими проделками, своим окаянством. Взаимные оскорбления и жестокости, слезы и боль — все исчезло и развеялось, как и не было, осталась только любовь обоюдная, это безмерное счастье встречи двух людей, что зовутся мать и сын.

— Ты же голодный?

Не дожидаясь ответа, вскочила, отперла быстренько хату, и не успел блудный сын оглянуться, как перед ним уже зашкварчала на столе яичница, и мать аж пальцы порезала, открывая ему консервы — и шпроты и сардины… Еще и пряников расписных положила:

— Ешь, сынок, ешь! Это я тебе собиралась передачу нести.

Сидит за столом юный хозяин, с завидным аппетитом уминает все, что ему подано, и хата от его присутствия радостью засветилась: только непривычно матери видеть Порфира стриженым. Дома, бывало, так зарастет, что из школы возвращают, посылают в парикмахерскую, а ему, чем туда идти, лучше в плавни махнуть. Потому что другого в парикмахерскую отец ведет, стоит, наблюдает, как стригут, чтобы красиво получилось, а его… Теперь вот гололобый прибился домой, и что-то появилось в нем серьезное, пригореванное, хоть и прикрытое веселой лихостью.

— Ох, и бежал! Такой марафон дал! Уже светает, уже можно и передых сделать, а ноги сами бегут! А потом еще на машину с кирпичом подцепился…

— Это, сынок, всегда так: к родному дому ноги человека сами несут… Только как же теперь оно будет… Нет, пойду отпрошу тебя у них, заберу!

— Навряд ли разрешат… Говорят, надо не меньше года пробыть, если уж к ним попал.

— Умолю!

Порфир разглядывал на стене старые фотографии — дедуся, дяди Ивана…

— Мама, а кто мой тато?

Для нее это было как удар. С тех пор как он стал выговаривать слова, ждала этого вопроса. Ждала и боялась, и знала, что когда-нибудь он все же будет, готовилась к ответу, а все-таки застал ее врасплох, жаром обдало всю.

— Ты никогда не спрашивал об этом, сынок… И не спрашивай никогда. Только знай: хороший он был и не обидел меня ничем, не обманул… — Голос ее налился страстью. — Ты не из обмана! Ты — из правды!

Порфир даже пожалел, что выскочил у него этот вопрос, что причинил маме боль. Опустив голову, скреб ногтем настольную клеенку, разрисованную цветами.

— Ладно, больше не буду спрашивать.

Она почувствовала себя глубоко виноватой перед сыном; и раньше ставила себе в вину, что мальчик полусиротой растет, без отцовской ласки и присмотра. Другие с отцом и в парикмахерскую и на рыбалку; у кого отец, он и в школу пойдет о сыне справиться, а этот все один да один, сын матери-одиночки! Оксаныч! И даже что непослушный такой, строптивый, неистовый, и за это она брала вину на себя, — может, это ей наказание за ту первую любовь с ее шальным месяцем в небе и соловьями, что аж задыхались, аж стонали в вербах над их недозволенной любовью! Говорят ведь: страшнейшая из всех кар — кара детьми. О нет, нет, не кара он и не грех, одно счастье он для нее! Пусть и дикий и необузданный растет, однако верит она, что будет из него человек, потому что и душа ее, и ее любовь, и ее нрав уже в нем проблескивают.

— Одного я хочу, сынок, чтобы ты хорошим мальчиком рос. Чтобы совесть у тебя чистая была… Чистая, не тюремная! Не слушайся тех, что попусту геройствуют: смотрите, мол, какой я, никого не боюсь, пойду ларек ограблю, с первого встречного часы сниму!.. Нет в преступлении геройства. Есть только стыд и позор, к таким от людей одно презрение… Героями на другой дороге становятся… Трудом человек силен и красив… Вот и на станции у нас все за тебя переживают, хотят, чтобы ты человеком стал, маму свою не срамил… Так я измучилась, сынок, что нервов моих не хватает!

— Больше этого не будет, мама!

Он с искренним раскаяньем взглянул на нее, действительно измученную, исстрадавшуюся; уже и морщин птичьи лапки появились у глаз, и шея худая, жилистая, когда голову мама повернет, большая жила под кожей проступает, как лоза виноградная… и руки мамины возле тех саженцев да песков кучегурных стали старше ее самой. Она же еще молодая, еще к ней сватаются. Из жалости к сыну решила было прошлый год отца ему раздобыть, хоть неродного, из плавней привела, из бригады, заготовляющей камыш для целлюлозного: «Он будет тебе татом, Порфир. Заступаться будет за тебя». А через несколько дней Порфир прибежал к матери на работу расстроенный, лютый: «Выгони его, мама! Зачем ты этого пьянчугу привела? Чуть хату нам не спалил!..» — И рассказал, как зашел в хату, а тот примак пьяный спит на диване, сигарета выпала изо рта, и подушка уже тлеет… «Смотреть на него не могу, мама! Выбирай: он или я». И когда встал вопрос, кому отдать предпочтение из них двоих, мать без колебаний выбрала его, сына, — зачем же хлопцу такой батько…

— Виновата я перед тобой, сынок… Не было за тобой присмотра, целыми днями ты один да один. Только ты подумай, что и маме нелегко, сколько работы на ней, все ведь надо. Вот и сегодня: на виноградник беги, об удобрениях позаботься, а потом еще и семинар — по виноградным вредителям…

— А вот интересно: могло бы хлебное дерево вырасти на наших песках?

— Это уже ты должен попробовать, — ответила с улыбкой мать. — Есть где развернуться… Кучегур невозделанных еще и на твою долю хватит…

— И попробую!

— То-то и оно. Сам почувствуешь, как это хорошо, когда из твоих рук такое нежненькое вырастает, на глазах зеленеет… Когда ты выходил его! Разве ж давно у нас тут тревогу били: пески надвигаются, засыпают посадки, засекают посевы… Прямо Сахара! Говорили, что станция наша даром хлеб ест… А сегодня? И не само же собой так получилось, что на вчерашних на вечных кучегурах винограды культурные вьются, сотни тысяч кустов!..

— Я, мамо, только еще немного подрасту и на трактор сяду, плантажные плуги поведу… Механизатор — чем плохо? Жить станем дружно, я жалеть буду вас, поверьте, никому в обиду не дам!..

— Верю, верю, — говорит она с жаром. — Когда-нибудь надо же и поверить!

А мальчик продолжает рисовать совсем идиллическую картину:

— Рыбку ловить буду после работы, сома вам в полхаты притащу. И знаете, на какую наживку он пойдет? На подсолнуховые лепестки!

Никто тут о такой наживке и не слыхивал, а сын ее, вишь, придумал, сделал открытие… На лепестковые блесны ловить будет!

— Водяные деды, они почему-то любят подсолнуховый цвет!

Собираясь уходить, мама привычно провела помадой по губам (этого она не забывает), потом вынула из шкафа сюрприз для Порфира:

— Вот я тебе тельняшку новую купила, та уже тесная… и беретик к ней.

Хлопец сразу нее натянул на себя новенькую морскую тельняшку, порадовался: чем не юнга? Стриженую голову беретиком прикрыл, замаскировал, никому не видно, что стриженый. И эвакуаторы не узнали бы, если бы где встретились…

— Только ж вы, мамо, никому ни слова, что я тут был… Что я тут есть.

— Какие тайны, — улыбнулась мать. — А спать лег на самом открытом месте, даже с пристани видно.

— Так меня же Рекс стерег! И плавни рядом… Только бы Рекс тявкнул — я сразу бы клубком вниз, в камыши, а там лови ветра в поле. Разве что с вертолета увидели бы…

— Вечером вернусь, тогда мы с тобой все обмозгуем, — сказала мама, уходя. — А пока набирайся духу после похода, — пошутила как-то невесело и с ласковой улыбкой вышла; и вот уже за окном мелькнула ее голова в газовой косынке, нырнула под усыпанные цветом ветви абрикоса.

Где ни окажется Оксана в этот день, ни на минуту не покинет ее беспокойство о сыне, все время в тревоге будет ее душа. Потому что должна вроде бы укрывать его, молчать, как о незаконном. Да, впрочем, не совсем законный он и есть, это она еще тогда почувствовала, когда в учреждении в метрику вписывала и регистраторша будто нарочно стала спрашивать ее об отце. Нужно было отца назвать… И все же, что бы там ни говорили, а она знает одно: из любви он родился! Принесла его на свет от красавца капитана, и не соблазнял он ее, не обманывал, сама воспылала к нему любовью, той первой, ослепляющей… Тогда строилась ГЭС, баржами брали камень из карьеров, а она поблизости с девчатами лес корчевала, вырубала плавни, что должны были под воду уйти. И встретился ей этот капитан, и хоть знала, что он женатый, без оглядки пошла за ним в лунное безлюдье, в чащи колдовские, в плавневые росы-туманы. Из тех плавневых лунных ночей да из страсти молодой и соткалось то, что станет потом жизнью ее сына.

Ой чорна я си чорна, Чорнява я циганка…

И хоть не черная и не цыганка, а как вдохновенно пела она тогда эту, впервые услышанную, песню у вечерних костров! Карпатские лесорубы, что завербовались плавни корчевать и с которыми ее капитан подружился, с гор своих эту песню сюда принесли. Готовили дно под затопление, валили вековые, в три обхвата, вербы, после того взялись за камыши, косили их для целлюлозного, а если бы так дальше пошло, то, пожалуй, и паутину бы косили… Но дальше — стройка вошла в берега, лесорубы уехали в свои горы, в тот Рахов поднебесный, брандвахты еще некоторое время стояли причаленные в плавнях на якорях, а потом и они поснимались, и капитан со своей баржой был переведен на другую линию, позвала его иная жизнь… Прощаясь, еще не знал он, что сын у него будет здесь расти, в этой Камышанке… Переписываться? А зачем? Сколько случается таких любовей новостроечных, лесозаготовительских — пройдут, прошумят, как ливни весенние, и нет их, только увидишь где-нибудь вечерний костер, напомнит он тебе, как хворост тогда в плавнях жгла да крюками цепляла стволы верб неликвидных, которые и в огне не горели — их мощными тракторами оттаскивали куда-то.

Ушло, отшумело, отпелось… Иногда разве что фантазиями тешит себя: как вырастет сын да станет уже курсантом морским, повезет она его в тот город портовый, где ее любовь прописана, скажет: «Знакомься… Вот твой сын». А пока что лишь слезами зальется, когда с пристани, с палубы экскурсионной, песню услышит: «Ой чорна я си чорна…» Потому что это песня ее молодости, отзвук дальних поющих плавневых вечеров. А большего счастья, чем то, которое испытала, уже и не будет в жизни, не вернется, ведь один только раз человек своею молодостью цветет! И тем дороже ей Порфир, что пришел он к ней оттуда, из горячих шепотов да шальных недозволенных ласк, пришел как существо, сотканное из самой любви, из красоты, из лунных марев и рос-росяниц полуночных…

 

XIV

И снова этого солнца блеск!

Совсем ослепило Порфира, когда он, выбежав на кучегуры, посмотрел вниз, и оттуда сверкнула ему река, ударило навстречу бушующим водоворотом весеннего света. Так бы и кинулся в него, в это половодье стихий — воды и солнца! Вот она, свобода! Гуляй сколько хочешь, иди куда вздумается, никакой Саламур не стоит над душой. Право-воля, как говорят камышанцы. И небо, и птицы, и эти родные кучегуры, до которых мамины руки еще не дошли, — все принадлежит тебе, существует для тебя, ты тут полновластный хозяин.

Камышанка отсюда почти не видна, она протянулась вдоль берега, только кое-где выглядывают над кудлатыми вербами гребни крытых камышом хат, а на них торчат крестовидные острия телевизионных антенн. Камышанские огороды своими грядками ранней клубники сбегают к самому берегу, в камышовые заросли, которые и дают Порфиру какую-то уверенность, так же, как и утром, когда он после ночного побега перевел наконец дух и улегся под маминым абрикосом. В тех камышовых джунглях каюком и в самом деле не пробьешься, там человека заметишь разве что с вертолета.

Белобокий пароходик, свернув с фарватера реки, направляется к пристани: с экскурсантами идет, не иначе. Кого же он привезет на этот раз? Нагляделся Порфир разных экскурсий, хорошо знает их протоптанный маршрут: от пристани двинутся к Тихой могиле, где каждое лето толкутся археологи, выискивают косточки скифских царей и царят. Побывают еще экскурсанты возле великана дуба — поспорят, сколько ему — пятьсот или семьсот, и, конечно же, посетят мамину научно-опытную станцию, поскольку она знаменита на весь край. Даже не поверится им, приезжим, что недавно тут лежали арены мертвых песков, сколько видел глаз, текучий песок аж звенел от малейшего ветерка, словно бритвой подсекая любое растение, а когда срывался ураган, черная буря, то хутора, и дороги, и копанки сплошь заносило песчаными буграми. Кто только не пытался движение этих песков остановить, но ничего не выходило, потому что сажали не то, или не так, или не тогда; к примеру, посадят чистую сосну, а она сразу и погибнет от вредителей или от пожаров во время засухи… И вот станция додумалась, как все же к окаянным этим пескам подступиться, у нее и виноградники уже тут приживаются, и леса разрастаются настоящие, с травой и грибами, с птицами — такой лес сам себя, без химикатов, от нашествия вредителей защитит…

А до этих кучегуров, среди которых сейчас дышит свободой Порфир, очередь еще не дошла, потому что это трудные кучегуры, тут еще нужны саперы с тракторами — два месяца фронт здесь стоял, в тех вон сагах наши были, а по ту сторону шляха — немцы, так что ходить туда ходи, а копать остерегайся. Однажды забрело сюда стадо, бык стал яриться и рыть рогами кучегуру, и дорылся: мина как ахнула, только хвост от того быка полетел в космос!

Мог бы Порфир сам водить тут экскурсии, рассказал бы и про Гилею, и про то, какие люди отважные жили в этих степях, царства сотрясали, на край света отсюда в походы ходили, аж где-то там Персия дрожала, завидев их копий лавровые рощи (острие копья каждый воин увенчивал листком лавра). Рассказал бы Порфир и про шлях тот старинный, что тянулся к соляным озерам; должен был он каменным быть, но чумаки якобы запротестовали: не надо камня, волы будут подбиваться… А за проезд по этому шляху брали с чумаков плату — с воза по копейке, для этого шлагбаум стоял. Если не заплатишь, объезжай по кучегурам, где колеса по самую ступицу в песке тонут… На месте причала когда-то паром был, а там, где сейчас Дворец культуры афишами пестреет, корчма стояла.

Все, все объяснил бы Порфир, если бы взяли его гидом к экскурсантам. «Видите, — сказал бы он, — как хорошо чувствуют себя посеянные рядочком сосны-подростки и акации-малыши, это их высеивала станция прошлый или позапрошлый год… А вон там начинаются виноградники, это единственный на Украине питомник, где выращивают из чубука саженцы разных сортов винограда — из Италии, Франции, Алжира и даже из Японии получают посадочный материал, а здесь берут на карантин, обезвреживают, потому что, как вам известно, никакой вредитель не выдерживает температуры камышанских песков! А отсюда уже чистый саженец идет в разные винсовхозы, и все здесь, что так удивляет вас, — все это делает моя мама!»

Интересуетесь тополями — и про них расскажет вам Порфир: этот — посаженный рядами — тополь черный, а еще его зовут украинский или грациозный, а белокорый — это туркестанский, он тоже прекрасно себя здесь чувствует, а где акация растет, там — так и знайте! — в глубине под песком сокрыты плодородные почвы, акация-разведчик вам указывает на них, поэтому смело сажайте в этих местах виноград…

Дико, тихо, безлюдно среди кучегур. А давно ли тут развлекался с хлопцами Порфир: выкатывали на взгорок большое мазовское колесо, один из них, свернувшись, залезал внутрь него (чаще всего это был сам Порфир), товарищи пускали это почти космическое устройство с горы, и летишь, и мир тебе вертится, пока с разгона в речку — бултых! Сейчас колесо лежит в бурьяне, нога твоя на нем, на его потрескавшейся резине, а из товарищей никого нет, все в школе — за партами протирает штаны твоя отважная плавневая гвардия! Один ты, бродяга, слоняешься так, чтобы подальше от людских глаз, потому что тебе постоянно надо быть начеку, ведь ты беглец, тебя всюду подстерегают всяческие опасности.

Однако беды покамест ничто не предвещает, зато какой свет! Там река бушует солнцем, плавни внизу аж до самых лиманов синеют, а тут маки полыхают всюду на пустырях — сколько их насеяла весна! Чашечки маков полны алого солнца, до краев полны… Межкучегурные ямы и впадины, которые камышанцы называют сагами, летом нальются песчаным зноем, все живое тут сгорит, свернется, а сейчас саги цветут, точно оранжереи, и, когда идешь, даже боязно среди маков ступать, чтобы не сломать их.

Выбрав место, откуда хорошо видна школа, Порфир залег под кустом «заячьего холодка» и стал смотреть в ее сторону. Школа новая, двухэтажная, из силикатного кирпича… С облегчением вздохнула, наверное, родная твоя школа, избавившись от тебя, ведь теперь нет там такого заводилы. Наукам предаются твои дружочки. Пожалуй, и забыли уже о своем вожаке, а он вот тут, так близко от вас, притаился между кучегур и ждет… Дождался перемены, когда школьники, высыпав во двор, с шумом, с гамом кинулись гонять мяч. Учитель физкультуры Микола Дмитрович тоже примкнул к малышам, только Порфира там и нет среди их форвардов. Вон Петро, Витько, вон Кислица Олег — все его дружки, крикнуть бы им: вот я тут, я вернулся! Айда со мной, хлопцы! Айда в плавни разыскивать ту турецкую фелюгу, которую давно уже илом в камышах затянуло… Да где там! Не крикнешь, голоса не подашь, дудки, брат, ты ведь сейчас вне общества, жить должен отныне под покровом тайны, все время помня, что тебя всюду ищут, за тобой погоня.

Прозвучал звонок, школьный двор сразу опустел, и тоскливо стало у Порфира на душе. Пойти бы в школу да сказать при всех: «Вот я и вернулся и на прошлом ставлю крест! Ибо наш лозунг: „На свободу — с чистой совестью!“»

Поднялся, опять поплелся в кучегуры и вскоре стоял на другом холме, смотрел в сторону далеких виноградников, что раскинулись до горизонта под ясным небом степей. Где-то там и мамин гектар. Где-то там ее виноградные питомцы, со всего света свезенные, чтобы проходить тут закалку в раскаленном песке… Каждое лето пасется Порфир в окрест лежащих виноградниках — и на станционных и на совхозных, как на своих, знает, где сорта наивкуснейшие, — это уже тогда, когда гроздья нальются и выглядывают из листвы, как мамины груди. Вокруг виноградников живая изгородь из колючих акаций, густая, непролазная, но Порфир и через колючки пролезет. Сквозь зыбкое солнечное марево ему видно, как по всем виноградникам белеют косынками женщины. Вон девчушка какая-то выпрямилась среди междурядий, лицо повязано платком до самых глаз, стоит далеконько, не разглядишь, какая она из себя, но даже и на расстоянии ясно, что девчушка та… смеется! Смеется вроде бы всей своей фигурой и склоненной набок головкой, и даже виноградарские ножницы как-то весело поблескивают у девушки в руке. Наверное, это одна из тех молодых переселенок, что, бывало, шутливо задевают Порфира, когда он появлялся возле Дворца культуры: «Оксаныч пришел, наша симпатия!.. Может, хоть ты пригласишь в кино, будешь кавалером?» И так это душевно у них получалось, что он и не обижался на «Оксаныча».

Отвернулась девчушка, принялась за работу, а у Порфира почему-то так хорошо стало на душе. Побрел куда глаза глядят и не заметил, как запелось-замурлыкалось ему, и странно, что именно их школьная замурлыкалась, та маршевая песенка, которую ребята ежедневно выкрикивают во дворе, шагая строем, дружно отбивая пятками такт:

В нашей школе режим, ох, суровый, Но дороги нам — в светлую жизнь!..

Еще в песне говорилось о воспитателях и мастерах, которые заботятся, чтобы тебя в люди вывести, но тех слов он петь не стал, все повторял это: «В нашей школе режим, ох, суровый…». И хотя, сидя в карантине, порой даже раздражался, когда песня про режим долетала со двора, однако сейчас и эта, режимная, пелась охотно, бодрила душу, — что значит человек на воле очутился!

Нет ограды каменной, нет ворот, только небо обступает тебя, полевой ветерок обвевает, так и чувствуешь, что идешь сквозь воздух! Прямо из-под носа у них улизнул, перехитрил их всех! — ухмыльнулся мальчишка, вообразив, какой там поднялся переполох после его побега, как ярится Саламур, как мечет молнии на свою незадачливую стражу… Отплатил Кульбака ему за все! Жаль только, что Ганне Остаповне и Марысе тоже, пожалуй, достанется, хотя вся их вина в том, что добры были к нему, может, всех добрее. Впрочем, Валерий Иванович должен разобраться, понять, что воспитатели тут ни при чем: просто нет такой силы на свете, которая могла бы удержать Кульбаку, если его душа воли возжаждала!

Теперь черта с два они его тут достанут. Со своей стороны он тоже изменит свое поведение, добропорядочным станет, будет делать все, чтобы только мама никогда больше не плакала из-за него. Побег Порфира происходил, можно сказать, под знаменем мамы, уже один образ ее прибавлял ему силы. Очутившись на территории станции, прежде всего в парк побежал, из кустов поглядеть: есть ли мама на доске Почета? Или, может, сняли ее из-за сына-бродяги, хулигана, что в правонарушительскую школу попал? На месте была мама, даже слегка улыбалась ему с фотографии. По одну ее сторону — Илько Ярошенко, механизатор, по другую — Лида-лаборантка… Сразу легче вздохнулось Порфиру. Мама!.. О чем бы ни думал, а мыслью все к ней возвращается: какая она была при встрече с ним нежная, какая сердечная и красивая, кажется, никогда ее такою не видел! Только бы замуж не выходила, не приводила ему чужака отчима вроде бы для того, чтобы заступался. Сам за себя заступлюсь, мамо, еще и вас обороню, только не приводите пьяницу в хату! До сих пор считал Порфир, что он для матери одна досада, обуза, камень на шее (чаще встречала его издерганная, измученная, в крике, в слезах: «Горе мое! Грех мой тяжкий!»). А за время этой разлуки вишь как соскучилась, при встрече места себе не находила от радости… «Ты не из обмана, ты — из правды…» — никогда такого от нее не слыхал и никогда этого не забудет.

Бродил как раз возле Тихой могилы, когда к ней потянулась от пристани вереница экскурсантов. Одни шли обыкновенно, а были и такие, что на костылях прыгали или ковыляли с палочками, — видно, с лимана приплыли, из грязелечебницы. Со всех концов приезжает сюда публика на здешние грязи, знают сюда дорогу даже шахтеры с Крайнего Севера, некоторые прибывают совсем скрюченные радикулитами или ревматизмами, а, повиснув сезон в горячей рапе, выписываются домой уже без костылей, оставляют свои деревяшки персоналу на память вместе с растроганными записями в книге пожеланий.

Раньше, когда прибывали сюда экскурсанты, Порфир имел привычку увязываться за ними хвостиком, — кому же не интересно послушать про тех бородатых скифов, про загадочную Гилею! — а сейчас при появлении экскурсантов первым его побуждением было бежать! Мигом улепетывай прочь! Но сразу же и одумался: почему, собственно? Кому из них известно, кто ты такой?

Экскурсоводка, длинноногая, как цапля, с напущенной на лоб челкой на современный манер, не стала отгонять Порфира, даже улыбнулась ободряюще: можешь, мол, послушать, я не запрещаю. В самом деле, рассказывает для всех, а Порфир на такие вещи любопытен, хочется ему побольше знать о тех давних людях, что насыпали эти курганы-могилы в степях и ходили отсюда в далекие походы, а вернувшись, справляли тут празднества, состязались на колесницах, и смуглые скифянки в украшениях пели у вечерних костров свои, забытые ныне, песни.

— А ты почему не в школе, мальчик? — обратилась к Порфиру одна из экскурсанток, увесистая тетя в рыжих буклях, в больших, от солнца, очках.

Опрятный вид Порфира, новенькая тельняшка и медная бляха на ремне (та, которою хлопец был не раз татуирован) давали людям основание полагать, что он, верно, из училища юных моряков.

— Ты из нахимовского, да? — допытывалась круглолицая тетушка. — Капитаном будешь?

— Я из спецшколы, — буркнул Порфир, недовольный ее назойливостью.

— Как это понимать? — нахмурилась увесистая, в очках.

Нашелся сразу же в толпе и знаток — парняга в белой кепочке, грудь нараспашку.

— Это такая, где маленьких правонарушителей обламывают, — пояснил он с ехидцей. — Есть тут «спец» — одна на всю область… За монастырскими стенами. Согласно преданью, через эти стены когда-то монахам девчат в мешках подавали. За определенную мзду, конечно…

— Ну и чего же ты тут? — спросил Порфира какой-то строгий дяденька.

Хлопец, собравшись с духом, выжал из себя:

— Отпустили.

— Отличился чем-нибудь? Отбыл срок или как?

— Премия за работу в мастерских.

— Давай, добывай разряд! — подбодрил хлопца только что подошедший смуглый экскурсант. — Получив разряд, сразу мужчиной себя почувствуешь. У меня дома такой, как ты, а уже прибегает на карьеры: разреши, папа, я сам взрывчатку заложу!

Стояли, дожидаясь, пока подтянутся все. Подходившие тоже интересовались, что за мальчуган среди них, и теперь уже сами экскурсанты объясняли, что это воспитанник спецшколы, отличник, за отменную работу и образцовое поведение отпустили его погостить домой… Понурившись, слушал Кульбака эту легенду, уши у него горели, и спасло его только то, что экскурсовод отвлекла их внимание, иной мир появился перед ними: уже заколыхались в воздухе лавровые рощи, — то шли на персов воины этого края, — а на кончиках копий лавровые листья зеленели, как мамин виноград!

— Время уплотняется, эпохи сблизились, — заученно говорила экскурсовод, — и в этом кургане, возможно, лежат рядом бородатый античный скиф и половец средневековья; порубленный ордою казак и молодой пулеметчик с буденновской тачанки…

Девушка пояснила, что раскопки только начинаются, ждут здесь археологов, возможно, большие открытия… Как всегда, нашлись в группе такие, которых прежде всего интересовало, много ли золота было найдено при раскопках этой Тихой могилы. Экскурсовода это даже обидело.

— Дело ведь не в золоте, товарищи, а в том, какая на золоте том чеканка, какую художественную ценность оно собой представляет… Бывает, золото — и только, а бывает, дивная красота на нем сотворена…

Сухощавый старичок в очках, видно, книгочий, — и тут с книжкой не расставался, — когда зашла речь о художественности, оживился, развернул книгу на заложенной странице и прочитал, словно детишкам в классе:

«В те времена труд художников считался священнодейством! Художники были в большом почете. Они гордились деянием рук своих еще больше, чем цари своими победами. Только если гимны царей начинались словами: „Я разрушил…“, „Я покорил…“, то гимны художников имели другое начало: „Я воздвиг…“, „Я соорудил…“, „Я выполнил работы прекрасные…“»

— Завел старик свою пластинку, — кинул мордастый парень, целясь фотоаппаратом в гидшу, и хоть на мордастого глянули осуждающе, — хам ты, мол, братец, — однако вслух никто за старика не вступился, и он, захлопнув книжку, обиженно умолк.

Как и предвидел Порфир, от Тихой могилы экскурсанты направились к обсаженной высокими тополями усадьбе опытной станции, где, верно, осмотрят кабинет агротехники, с вредителями, засушенными под стеклом, после этого, конечно же, не минуют и совхоз, если получили разрешение осмотреть его огромные погреба с бочками вин под самый потолок. Все ушли, а Порфир остался на месте, сразу почувствовав себя одиноким, горько покинутым. Ведь в ту сторону, к людям, дорога тебе закрыта. Ты беглец, почти преступник. Постоял-постоял, послушал жаворонка, что вытюрлюкивал где-то высоко над головой, и наконец побрел, сам не зная куда. Просто так, наобум. Ибо какие же ему выполнить «работы прекрасные»?

Ноги сами привели к речке. Послонялся по берегу, полюбопытствовал, где чьи стоят каюки да моторки, примкнутые цепями к береговым корягам. Разнокалиберные замки на них висят, побольше и поменьше, но любой сам открылся бы перед Порфиром, пожелай он только… Нет на всем берегу замка, с которым бы не справился этот «мастер золотые руки».

Чей-то катерок вырвался из-за камыша, с грохотом летит к берегу. Порфир непроизвольно укрылся за кряжистой вербой. Но можно было и не прятаться, ведь это Микола, аж черный от загара, совхозный моторист, почти приятель. С шиком подходит, совсем вольно сидит за рулем, правит одной рукой, и катерок слушается малейшего его движения. Славится Микола среди камышанцев тем, что раньше всех встает, утреннюю зорьку всегда на воде встречает, о нем и мать Порфира говорит: «О, этот, ранний! Это такой, что не проспит росные голубые рассветы!..» И это правда: не раз и Порфир просыпался от того, что моторчик Миколы уже громыхал над водой у причала, еще и солнце не взошло, а уже мчался парень с каким-то поручением в город, или на ГЭС, или на целлюлозный…

Причалив, Микола глушит мотор, сходит на берег с объемистыми пакетами в руках — и только теперь замечает Порфира.

— Здоров, здоров, — говорит ему так, словно вчера лишь расстались. — Как живешь?

— Как то колесо: все время крутишься, а тебя только надувают.

Моторист хохотнул, видно, понравилась ему Порфирова шутка. И хоть хлопец ждал от него расспросов о своей судьбе, да и самому не терпелось спросить, не был ли Микола, часом, на лимане, не встречал ли там дядю Ивана, рыбинспектора, однако Миколе было, видно, не до разговоров:

— Тороплюсь, брат… В лаборатории ждут.

И ушел, кивком головы откинув чуб назад и крепче зажав под мышкой свои пакеты.

На пристани под осокорями несколько пассажиров дремлют с узлами, ждут речную ракету. Пароходик, доставивший экскурсантов, притулился к причалу и тоже отдыхает, — так и простоит, пока его пассажиры не вернутся. Вход на судно свободный, трап настлан, будто ожидает Порфира: давай сюда, парнишка, если хочешь отправиться в рейс… Капитан сидит на корме, читает газету. На верхней палубе два матроса — им Порфир как-то приносил пиво из чайной — загляделись в небо, переговариваются:

— Во-он пошли… Да ровно как!

— Не вразнобой, а строем идут… У них тоже дисциплина…

Задрал голову и Кульбака, увидел и он тот строй в небе, что, двигаясь, еле мерцал в вышине: журавли идут из гирла куда-то за Киев, на полесские болота, подальше от браконьерских пуль.

 

XV

— Кучегура с чубом! Вишь, какая чубатая… Тут мы и поставим наш наблюдательный пункт, — весело говорил, бывало, дедусь, выбирая место для своего летнего шалаша. С тех пор и кажется Порфиру, когда очутится он среди кучегур, будто это чьи-то исполинские головы вырастают из земли, а на них ветерок чубы развевает. Чубом дедусь называл кустик шелюги на самой вершине песчаной дюны и объяснял, что этот кустик и самое кучегуру сформировал, потому что задерживал песок…

Дюны и дюны… Где лысые, а где с чубами, немые, молчаливые. «Украинские Каракумы», как писал когда-то об этих песках нынешний руководитель станции, доктор наук, которого за тихость и кротость нрава женщины-гектарницы называют вуйком. С годами изменился он, бесчубым стал, зато зачубатели его «Каракумы». Нынешней весной механизаторы и гектарницы осваивают еще одну арену песков. На стогектарном клину при помощи землеройной техники кучегуры счесали, как ножами, разровняли, распланировали, и вот уже идет здесь трактор с плантажным плугом, отваливает глубокую, как траншея, борозду, за ним другой — засыпает удобрения, а дальше уже с чубуками в руках девчата и молодицы, которым предстоит посадить и выходить множество своих чубучат. Одна говорит: «Мои чубуки…», другая — «мои чубучины…», третья — «мои чубучата…» — это уж у кого какой характер… Новее относятся к ним, как матери к своим малышам, ни одна не забудет, что, устроив в земле того маленького, нужно его еще и с «головой» прикрыть, чтобы совсем не видно было чубучонка, его верхнего глазка, не то зноем иссушит или песком иссечет…

Еще одна виноградная школка тут закладывается, где под тщательнейшим присмотром будут все эти «шасла» да «пино», «фиолетовые ранние» да «красавица Цегледа», «Италия» и «жемчужина Сабо»… Каждая из гектарниц без напоминаний знает, когда, что и как ей делать, потому что школка на то и школка, чтобы око тут не дремало, нежнейший сорт должен в этих песках приняться, укорениться. Если понадобится, то в школке его еще и перешколят, то есть пересадят, только бы чубучонок твой лучше рос!

И вот в самый разгар работы, когда женщины еле успевают с чубуками за трактором, появляется из-за кучегур, еще не освоенных, обшарпанный автобусик с повязкой на лбу и водитель, притормозив, начинает допытываться, где тут Оксана Кульбака, гектарница, да не прибегал ли к ней удравший из школы сын.

Гектарницы даже возмутились:

— А вы ж там, почтенные, для чего? Вот ты, дед усатый (это к Тритузному), какого там лешего пасешь? Не прибегал ваш бурсак, а если бы и прибежал, так разве б мы его выдали? Ищите в борозде его между чубучатами, может, там где-нибудь и сидит да над усатыми пастухами своими смеется…

Тритузный пробовал огрызаться, но это еще больше подзадоривало женщин.

— Вы их лучше не трогайте, — отозвался от трактора запыленный паренек и скаламбурил: — Это гектарницы-асы, а языками жалят, что осы… Доктор наук и тот с ними только вполголоса разговаривает…

С Оксаной у искателей встреча и вовсе не состоялась, ей будто бы выпало сегодня подменять бригадира, и поэтому она совсем недавно поехала с саперами осматривать новый участок…

Так и пришлось отбыть ни с чем. А вскоре автобус с поисковой группой остановился на камышинской пристани под осокорями, и водитель, еще и мотора не заглушив, спокойно бросил в сторону причала:

— По-моему, он там…

Экскурсанты, столпившись у трапа, как раз входили на пароходик, и водителю показалось, что… Одним словом, участники розыска вынуждены были обратиться к капитану судна. Отозвав его в сторону, Степашко, как сотрудник милиции, официальным тоном стал спрашивать, не проник ли, случаем, к ним на судно безбилетный пассажир? Пацаненок такой. Замечено, мол, было, что прошмыгнул в толпе некто вроде на их беглеца похожий…

— У меня тут и мышь не проскочит, — оскорбленно ответил капитан. — Впрочем, можете обследовать.

— Разве только чтоб совесть была спокойна, — сказал Тритузный и, отстранив экскурсантов, прошел со Степашко по трапу на судно.

Марыся Павловна осталась на причале. Она нервничала, еле сдерживала себя. Красивая же тебе выпала роль! Педагог, сторонница такой гуманной системы, и вдруг — в роли Шерлока Холмса!.. — с досадой иронизировала она над собой, нетерпеливо похаживая под осокорями. Вот она, камышинская пристань, о которой Кульбака не раз так восторженно отзывался… Обычный речной причал, каких много на Днепре, притулился в камышах, живет своими неторопливыми буднями. Сейчас только начало навигации, ритм жизни пока что замедленный, а летом тут все забурлит, тесно станет от грузовых машин, прибывающих из степи, грузы лежать будут горами, день и ночь вывозить будут отсюда зерно, овощи, фрукты, отплывать станут тяжело осевшие баржи, и во всем этом впечатлительный ребенок, конечно же, находил для себя романтику, поэзию странствий, и не отсюда ли и зародилась его ненасытная тяга в «свiти-галасвiти», которую мы называем бродяжничеством?

Тритузный и Степашко вернулись с судна разочарованные. Осмотр ничего не дал.

— Я же говорил, что у меня безбилетник не проскочит, — гордо заметил капитан.

И в это самое время с верхней палубы ударило женским визгом:

— Здесь он!

Визжала как раз та плечистая дама в очках и рыжих буклях, которая еще у Тихой могилы донимала Кульбаку своими расспросами. Перегнувшись через борт, она исступленно кричала, что преступник на судне, что матросы, мол, его укрывают.

— Они в сговоре с ним! Дали ему спрятаться!.. И теперь только пересмеиваются. Вот вам и «не проходите мимо»!

Ревностная гражданка, она потом до самой грязелечебницы на все лады будет рассказывать, как первая заметила этого маленького преступника, этого «образцового», что вертелся возле кургана да на женские сумочки поглядывал, а тут даже на судно проник, и когда она, проходя по ступенькам наверх, обнаружила его в нижнем углу под трапом, он так оттуда ощерился — вот-вот, казалось, за ногу укусит!

— Здесь он! Здесь! — звучало на судне.

И сразу же голос какого-то остряка:

— Все сознательные — стройся! Будем ловить несознательного!

Началась охота.

Марыся Павловна стояла на берегу, и ей было стыдно и унизительно смотреть на все то, что происходило на судне, даже отвращение испытывала она к этой пусть и необходимой, но такой дикой процедуре. Ловят человека! Да уже одно это разве само по себе не бессмыслица? А ты, педагог, утонченная душа, интеллигентка, стоишь тут да губы кусаешь, мучаешься угрызениями совести. И хоть находишься вне этого гвалта, галдежа, сумасшедшей беготни, от которой аж содрогается судно, но сама ты разве не такая же, разве ты не соучастница этой позорной охоты? Гляди, гляди, ведь и ты сейчас там с ловцами становишься в засаду, выслеживаешь удобнейший момент, коварнейшее мгновение, чтобы схватить ребенка, потащить к автобусу… А то, что стоишь сейчас словно бы в стороне, не бросившись стремглав в водоворот ловли, существа дела это не меняет, все равно ты там, с ловцами, ты с ними заодно, ты также являешься участницей насилия! И как ни изворачивайся, но и тебе адресован этот налитый горючей ненавистью взгляд, затравленный, непрощающий, это и от тебя отбиваются в отчаянье детские руки… Но где же выход? Укажите его, если знаете! Посоветуйте, подскажите, как иначе утвердить над ним свое право воспитателя и как от него отвести грядущую беду, может, гибель предотвратить, может, тяжкое преступление?

Операция приобретала размах, люди распалялись, перекликались в веселом охотничьем азарте. Знали ведь, что беглец теперь никуда от них не уйдет, смотри лишь в оба, чтобы не выпрыгнул за борт, и потому становились вдоль бортов, расставив руки, образовывали как бы живую изгородь, и все были в веселой готовности не прозевать, задержать, схватить. Случай послал им будто на потеху этого сорвиголову, беглеца интернатского, в редкостном единодушии ловили они его, а дирижировал ловлей Тритузный, сквозь шум и гам слышались на палубе его зычные команды, хриплый бас гремел раскатисто, предупреждая то одних, то других, откуда беглеца можно ждать. А оно, то маленькое, непокорное существо, что тебе молния шаровая, перекатывалось с носа на корму, с кормы на нос, откуда-то из трюма вымчит на верхнюю палубу и, уже почти схваченное, опять вьюном извернется, вырвется и, затравленное, злое, никак не дается в руки.

— Да держите же его! Нарочно отпускаете! — слышались возгласы. — Где же он?

— В воду пошел! В атмосферу!

Ловцы, которые уже изрядно распалили в себе охотничий азарт, все же, видимо, не спешили завершить дело, в этой ловле было для них что-то развлекательное, культзатейническое, похожее на массовую, но не надоевшую еще игру. Вероятно также, что кое-кто из экипажа и впрямь сочувствовал сбежавшему камышанцу, иначе почему бы удавалось ему, почти схваченному, каким-то чудом снова и снова выскальзывать из крепких матросских рук? Ловцов прямо-таки хмелило их веселое занятие. Один подстерегал оттуда, другой караулил отсюда, и каждый — кто серьезно, кто насмешливо — выжидал, что неуловимей налетит именно на него. Это действительно было похоже на забаву взрослых с ребенком, на спортивный поединок старших с младшим, с диким тем камышанским созданием, для которого эта охота, однако, не имела ничего общего с игрой, а была, может, тяжелейшею драмой жизни.

Когда его поймают, охотники почувствуют себя так, словно бы что-то утратили, они будут даже разочарованы своим успехом, найдутся сочувствующие, болельщики, которым захочется и заступиться за ребенка — ведь он, в конце концов, ничего не украл, — но пока что только и слышалось то отсюда, то оттуда:

— Ой, не могу!

— Держите его! Хватайте!

— Чуть меня за борт не сбил!

— А меня за руку хотел укусить!

А тот напружиненный зебренок, не зная усталости, летал по судну, клубком прокатывался мимо резвящихся дядь и теть, выискивая, где бы вырваться из облавы.

Наконец беглеца все же загнали в тупик, зажали внизу под трапом, там, где он спрятался было поначалу. И хоть мальчонка и тут еще в слепой ярости отбивался руками и ногами, огрызался, как затравленный зверек, и хоть даже на берег, до Марыси, долетело его исступленное: «Волкодавы! Душегубы!», и хоть в припадках бешенства выкрикивал он кое-что и совсем непристойное, такое, что ни в какой протокол не впишешь, — публику это уже не пронимало: дело было сделано, азартное возбуждение стало быстро угасать.

Мальчика вывели на берег, цепко держа за руки: милиционер — с одной стороны, начальник режима — с другой. Укрощенный наконец, явился Кульбака пред ясные очи Марыси Павловны. Учительница ужаснулась при виде того, что произошло с ним, вчерашним шутником, выдумщиком, веселым фантазером… Лицо чужое, искаженное гримасой бессильной ярости, в грязных подтеках размазанных слез… Глаза тоже были нестерпимо чужие и какие-то не детские, полные ненависти, исступления. Где же прежний Кульбака? Измученное, измятое ловцами тельце уже не сопротивлялось, оно стало вялым, поникло, словно бы утратив последнюю волю к жизни… Лоб в мазуте, еще и шишка выступает, видно, ударился обо что-то с разгона. С обеих сторон держат его крепко, и кажется учительнице, что и она слышит, как на стиснутых кистях детских рук испуганными птенчиками пульсы бьются.

— Пустите его, — велела Марыся Павловна.

Ослабив руки хлопцу, Степашко и Тритузный, однако, отпустили их не совсем.

— Отпустите, говорю, — повторила она резко.

Теперь они отпустили, и мальчик, вопреки их опасению, не бросился бежать, поражение напрочь утишило его воинственный пыл.

— Заставил нагреть чубы, — утерся рукавом кителя Тритузный. — Ей-же-ей, легче было бы волка за ухо поймать.

С судна, что отходило, доносились шутливые советы и даже искренние просьбы дать хлопцу амнистию, ведь ничего же такого он не совершил, никого не порезал, ножа при нем не было…

— Езжайте себе, езжайте, — отвечал Тритузный. — Без вас разберемся.

Мальчуган стоял понурившись, ни на что не реагируя. Стыд поражения, униженность сменились полнейшим безразличием, на все ему сейчас наплевать, все не мило, все опостылело, — кажется, пусть бы тут хоть и смерть.

Лишь время от времени тело его сотрясалось короткой нервной дрожью, а лицо, вчера еще такое беззаботное, то и дело озаряемое детской улыбкой, до неузнавания искажалось почти старческой гримасой муки. Когда же Марыся Павловна попробовала положить ему руку на голову, чтобы успокоить, мальчик резко, с нескрываемой злостью стряхнул с себя эту руку.

— Без ваших жалостей обойдусь!

Однако уже одно присутствие Марыси Павловны, ее ласковый жест и то, что она велела отпустить ему руки, — все это, видимо, повлияло на хлопца, да, наверное, вспомнилось ему, как он кривил, а может быть, тогда и не кривил душой, давая обещания воспитательнице и директору Валерию Ивановичу насчет своего будущего. Раскаяния, однако, не чувствовалось, детскую душу охватила сейчас черная озлобленность, дух непримиримости да еще горечь поражения, осознание неизбежности расплаты за содеянное, что, как тот австралийский бумеранг, настигло тебя и тут, на грани свободы.

Без сомнения, он страдал. Но никакой поддержки, никакого сочувствия не способен был сейчас принять ни от кого. Встретившись взглядом с учительницей, мальчик снова сердито и резко вздернул голову, отвернулся, и этим инстинктивным движением, знаком презрения и нераскаянности, как бы еще раз подтвердил то, что мог бы сказать: «Ты тоже такая, как и эти, цепкорукие! Какие бы слова ни говорила, а сама тоже причастна к этому насилию!»

С автобусом произошла задержка, оказался проколотым скат, пришлось его менять. Тем временем камышанские телеграфы усиленно работали, передавая всем, что происходит на пристани, потому что, когда мальчика вели к автобусу (пришлось тем же двум снова взять его под руки), навстречу из-за холма вылетел на бешеной скорости станционный, крытый брезентом «газик», тот, на котором разъезжает Вуйко, доктор наук, по своему кучегурскому царству. Подлетев к причалу, «газик» резко затормозил, и из него выскочила возбужденная, пылающая гневом Оксана Кульбака.

— Что ж вы ребенку руки ломаете, костоломы? — с ходу накинулась она на Тритузного и Степашко. — Куда вы его волочите, людохваты?

И видно было, что ничем от нее не защититься, никакие объяснения ее не проймут. Наверное, вот так же приближалась бы к своим врагам ослепленная гневом тигрица: лишь ярость в ее глазах, лишь бесстрашный инстинкт материнства. Было впечатление, что вот так налетит и хоть ценой жизни, но вырвет из их рук, высвободит своего ненаглядного сыночка…

Почему-то прежде всего накинулась на милиционера:

— Пусти хлопца! Что ты ему руки крутишь? Своему будешь крутить!

— Кто крутит? — попробовал возразить Степашко, сконфуженно усмехаясь, и совсем отпустил мальчишку, даже отстранился от него. — Вот он, вольно стоит.

Однако мать никаких оправданий не принимала, все тонуло во взрыве ее исступленной материнской страсти.

— Езжайте прочь. Не отдам вам его! В кучегуры заберу, пусть лучше там с ящерицами воспитывается!

Пол-Камышанки сбежалось на ее крики, председатель сельсовета, немного растерянный, попытался было напомнить, что сама же она добровольно отдала сына в режимную школу и что есть на сей счет ее заявление и заключение комиссии по делам несовершеннолетних…

— Так это, по, — твоему, я навсегда его отдала? — обрушилась Оксана своим гневом и на председателя. — По-твоему, на сына родного уже не имею права?

— Имеете, имеете, — взволнованно, с искренним сочувствием заговорила Марыся Павловна, подходя к женщине. — Вернется он к вам!.. Разве ж мы не понимаем, что он для вас значит?

Женщина не сразу узнала учительницу, внимательно и строго посмотрела на Марысю Павловну, будто через силу стараясь сообразить, что она говорит.

— И ничего страшного он не натворил, — еще ласковее продолжала учительница. — Душой он добрый и в школе совсем не из худших…

— Правда?!

— Уверяю вас! По существу, он славный мальчик…

И что-то случилось с женщиной, пламя гнева и возмущения разом опало, она дала учительнице взять себя под руку и отвести в сторону, чтобы и там слушать из ее уст добрые слова о сыне. Люди видели, как горячо что-то говорила учительница, в чем-то убеждая женщину, с выражением почти страдальческим заглядывая молодице в ее взволнованное, раскрасневшееся лицо. И хотя ничего особенного не было в Марысиных речах, — были обычные, почти сентиментальные слова утешения, но, может, потому что шли они от сердца и что почувствовала мать в них искреннюю озабоченность судьбой ее сына, двое людей этих — к удивлению всех — сразу, видно, поняли друг друга. Оксана после только что пережитого успокаивалась, светлела на глазах, в жгучей надежде ловила каждое новое слово учительницы, во взгляде ее появилось нечто сестринское. А когда Марыся от имени коллектива пообещала, что из Порфира они все же воспитают человека, мать сказала даже: «Простите», — сожалеет, мол, она о своей вспышке.

— Надоумьте его! Верно вы разгадали, душой он добрый, но боюсь я за него! Так хочу, чтобы больше нигде не споткнулся, чтобы честным вырос!..

— Успокойтесь, так оно и будет, — заверяла Марыся.

А мать, привычно прикладывая платочек к глазам, снова шептала пылко, почти умоляюще:

— Жалейте его! Он же… полусирота! Будто из груди его сейчас вынула и вам передаю… Самое свое дорогое доверяю…

— Не раскаетесь. Конечно, строго у нас…

— Пусть! Главное — спасти его… Делайте что угодно, только человеком верните!

— Постараемся!

— Век буду благодарить!

Появилось после этого у Оксаны нечто похожее на проблеск улыбки, было с ее стороны и пожатие руки, и припадание к плечу, и когда Тритузный увидел эту чувствительную сцену, он кивнул напарнику: давай, мол, действуй — и в тот же миг, почти подняв хлопца под мышки, они впихнули его в автобус.

Порфир не оказывал сопротивления. Подавленный, убитый, молча опустился на сиденье у окна. А когда и Марыся Павловна вошла и дверца за нею автоматически захлопнулась, мать Порфира снова в отчаянье взмахнула руками, и невольно из груди ее вырвался крик боли или прощания. Наверное, ужаснуло ее, что увидела сына за стеклом (как за решеткой!) и возле него победоносно усмехающегося милиционера в фуражке. Однако запоздалого крика того никто из них уже не слышал, потому что автобус рванулся вперед и все заглушила музыка, которую водитель включил на полную силу.

Выехали на верхний Бекетный шлях. Хлопец, согнувшись, сидел у окна и провожал взглядом пароходик: выбеленный косыми лучами призакатного солнца, он пошел и пошел, удаляясь в сторону лимана.

Марыся Павловна не трогала хлопца: пусть улягутся страсти, пусть уймется взбудораженная душа. Сейчас, откуда ни заходи, он останется к тебе глухим, — ведь вы лишили его самого дорогого и сама ты для него сейчас никакая не воспитательница, не друг, а одна из тех невыносимых ловцов, участников насилия. Любые твои слова и доказательства разобьются о панцирь его озлобленности, о растравленную боль его унижения. Человек травмирован, душа его сейчас такая, что не найти с нею контакта, все светлое в ней напрочь погашено, замутнено. Сколько понадобится времени, терпения, педагогических усилий, душевной деликатности, чтобы вывести его из этого состояния озлобленности, обиды и ожесточения, которым он ощетинился против вас всех!

Вы хотите от него смирения, раскаяния, но будет ли оно искренним, если будет вообще? Разве не попытается он при первом же случае снова бежать, утвердить свое право, каким оно видится в его пусть даже искаженных, неверных представлениях? Воистину трудное дитя! Замкнулось в себе, затаилось, и тебе, наставнице, по-настоящему даже неведомы мотивы его бегства, внутреннее оправдание, какое он, несомненно, имеет для своего поступка. Сумей войти в этого человека, в его глубинное, сокрытое от глаз, в самую структуру побудительной сферы, которая, конечно же, у него своя и во многом от твоей отлична. Холод в насупленном взгляде. Вновь и вновь ты должна растоплять этот лед отчужденности, которую некоторые склонны считать характерной приметой века, вирусом, вызывающим недуг одиночества и всечеловеческого похолодания… Рухнуло нечто очень важное для вас обоих. У тебя есть власть карать, есть баллы и оценки — ох, как этого мало! Припоминается, как Ганна Остаповна еще с первых шагов напутствовала тебя: «Вы принесли сюда свои институтские идеи, жажду педагогического эксперимента, а тут чаще всего нужно просто человеческое тепло… обыкновенное тепло к этим травмированным детям, трудным, наитруднейшим…» Мудрый совет, но только что делать, когда и тепло твоих чувств отбрасывают такие вот баламуты, которых передают вам в кризисах, в исступлении, на грани катастроф…

В школе он снова очутится на острие событий: а как же, побывал на воле, для некоторых будет почти героем! Всему коллективу воспитателей опять придется напрягать свои интеллекты, выискивая способы разомкнуть замки его настороженности, озлобленности, мстительного недоверия. Вся педагогическая тактика и стратегия, все ваши учительские, совсем не воловьи нервы, весь опыт ваш — у кого побольше, у кого поменьше — будут направлены на то, как наставить его на путь истинный, как из этого клубка неукрощенных инстинктов, стихийных порывов, унаследованных генов и буйных нарушительских склонностей, приобретенных где-то на самой заре жизни, извлечь человека, сотворить личность, которая отвечала бы вашим представлениям и была приемлема для общества. «Верните человеком!..» Как она молила тебя об этом, та измученная женщина, беспомощная мать, что сначала бурей гнева налетела на вас, а потом только тихо всхлипывала у тебя на плече. Чудодейственница на своих виноградниках, ни один чубучочек там у нее не гибнет, а с этим, что является частицей ее же естества, ее кровинкой, управиться не смогла… Надоумьте, человеком сделайте, взывала она к тебе в своей великой святой надежде, и ты обещала, а вот оправдаешь ли ее материнские чаянья? Кто с уверенностью скажет, какие плоды принесут все ваши педагогические усилия? Чье око прозрит ту глубину внутренних процессов, которые в детской смятенной душе бушуют так же сложно, загадочно и сильно, как и в душе взрослого, а может, даже еще сильнее? И, наконец, принесут ли все эти ваши труды тот венец, какого вы жаждете, станет ли этот ребенок — да разве только этот! — человеком настоящим, нужным для других, а для себя — счастливым?

Измученное, изболевшееся душой существо замерло у окна. И чем ты сейчас можешь помочь? Еще в детстве знала Марыся одну старушку, к которой носили лечить детей. Почти слепая, руки вывернуты, в узлах, а лечила только тем, что муки и боли детей умела перенимать на себя. И всякий раз после того, как вылечит ребенка, спасет его жизнь, сама сваливается больная, мучится по ночам… Если бы и тебе владеть такой силой самого гуманного на свете колдовства — силой, способной перенимать на себя чью-то боль!..

…Снова встает перед глазами Марыси образ той женщины, что осталась на пристани со своим отчаяньем и надеждой, матери, что так неистово любит безбрачное свое дитя, лобастого своего мучителя. А чем он родительницу свою отблагодарит? Хватит ли у него сердца для нее или оставит матери на старость лишь холод одиночества?

Пойманный, схваченный человек сидит… Наежился, ощетинился, лишь иногда исподлобья косится в окно на речку, на дубы, что кое-где пооставались вдоль шляха с седой древности. Те самые, возле которых когда-то сторожили пикеты; зоркие наблюдатели, те, кто простым глазом умел видеть дальше, чем вы в бинокли, умел слышать тишину ночную, и по тому, в каком направлении бежит степное зверье, способен был угадать еще невидимое глазу, движение орды… Впередсмотрящие — это они здесь стояли в дозорах и, как только, бывало, заметят опасность, зажигают смолу в бочках, привязанных наверху, на дубах, подают сигналы от пикета к пикету, аж на Хортицу… Не ловили ворон, зорко стояли на страже, а он вот автобуса не услыхал, так по-глупому попался…

Мальчик невольно вздохнул.

А склоны кучегур, меж которых с трудом пробирается их автобусик, все горят и горят светящимся алым цветением. Дикие маки, тюльпаны — красота, глаз не оторвать. И разве же не диво: из серого песка, из силиката — такая сочность красок, такая гармония форм… В одном месте сплошным живым костром вспыхнуло, все так и припали к окнам.

— Что это?! — воскликнула Марыся Павловна. — Тоже мак? Нет, вроде не мак…

И ждала, что скажет Порфир. Он даже заколебался: сказать или нет?

Потом все же буркнул глухим, тоскливым, потонувшим в беспредельной печали голосом:

— Воронец цветет…

 

XVI

— Возьми стул, садись, — сказал Валерий Иванович, когда Кульбака вошел в кабинет.

Мальчик не шевельнулся. Стоял, как чужой перед чужим. Будто впервые переступил порог этого заведения и, поникший, остановился в неприязни.

— Садись, садись, разговор будет.

Кульбака в нерешительности сел на краешек стула. Руки под стол, непокрытая голова со свежей шишкой втянута в костлявые худенькие плечи. Что-то жалкое и беззащитное было в его маленькой съеженной фигурке.

Из коридора кто-то заглянул, сгорая от любопытства, словно редкостный субъект появился здесь, словно привезли сюда какого-то знаменитого разбойника. Валерий Иванович вынужден был встать, чтобы закрыть дверь на ключ.

— Вот так будет лучше. А то твоя особа вызывает сейчас слишком повышенный интерес.

Остались с глазу на глаз. Антиподы. Ты старший, наделенный правами воспитателя, наставника, преисполненный чувства собственной правоты. Напротив тебя — маленький упрямый человечек, застывший в своей настороженности, с жаждой утраченного рая в глазах. Имел — и потерял. Неужели истинный вкус свободы можно ощутить, лишь потеряв ее? Оценим, когда потеряем, — так уж, наверное, устроена психика людская… Ты, директор, чувствуешь сейчас свою правоту, но ведь и он, этот камышанский волелюб, уверен, что правда на его стороне и что его сегодня незаслуженно и тяжко обидели. Всем отчужденным видом, горькой нахмуренностью мальчик дает почувствовать, что твои внушения и нотации сейчас его не проймут, что между вами барьер неодолимый, каменная стена. Стена обиды и причиненного ему унижения. Путь от сердца к сердцу — самый длинный путь, и ты сейчас только у его начала. До этого злополучного побега чувствовал, что какие-то ниточки взаимных контактов между вами — между педагогом и воспитанником — уже возникли, ниточки тонюсенькие, как паутинки, а сейчас и их нет. Разлетелись, порвались где-то в этой буре погони…

Вопросов: «Куда бежал? С какой целью?» — будто и не слышит.

— А дальше как жить будешь? Опять в бега?

— Нет, лапки сложу.

— Думаешь, у нас других забот нет, как только за тобой гоняться?

Молчит.

— Пожалуй, считаешь, что лишь тебе свобода дорога, а мы все против нее? А нам она, уверяю, не менее дорога, чем тебе. Дороже ее, может, ничего и не найти… Только я, например, никак не могу в толк взять, что ж то за свобода, когда она оборачивается мамиными слезами, мучит и старит ее до времени. Кое-кто понимает свободу как неограниченную возможность удовлетворить любые свои причуды, прихоти, грубые и примитивные желания. Напьюсь, подерусь, покажу всем, какой я герой… Ну, а дальше что? Жить только развлечениями — разве это не пустоцветная жизнь? К лицу ли она сыну матери-труженицы? Конечно, можно жить кое-как, угождать лишь слабостям своим, темным инстинктам, что порою похуже звериных и могут хоть кого в животное превратить, — но подумай, какая же это свобода? Скорее это неволя, потому что человек как раз тут и попадает в ярмо своего эгоизма, в рабство собственной распущенности и всяческих капризов… Себялюбцем, рабом своих похотей, придатком желудка — хотел бы ты стать таким?

— Нет.

— Для меня одним из самых прекрасных проявлений свободы является свобода мыслить. Возможность вглядываться в себя и в других. Самому доискиваться каких-то важных истин в жизни… Наверное, и тебе это уже знакомо. Ведь раньше или позже, но и для таких, как ты, — детей подросткового возраста, — неминуемо настанет время, когда приходится осознать, что в жизни существуют не только «хочу», но и «надо». Начинаешь учитывать не только первое, но и второе. И пока не осознаешь этого «надо», школа с ее распорядком будет для тебя только тяжестью, каторгой… К сожалению, ты пока еще не можешь принять наших правил, ограничений, считаешь, что тут посягают на твои права, что тебе у нас мало свободы…

— А то много?

— Твоей свободе не хочется ноги каждый вечер мыть, она никак не привыкнет к отбою, подъему… К регулярным занятиям, к утренним и вечерним линейкам. Ей нравится другой стиль: иду, бегу, целюсь в левый глаз…

— Когда это было! А до сих пор только и слышишь: хулиган, себялюбец…

— Я не хотел тебя оскорбить. Просто надо уметь различать свободу и псевдосвободу. Для одного только и существует что свобода распущенности, праздности, для другого же… Вот дедусь твой отважный был солдат, фронтовик. Я уверен, он знал, какую свободу в боях отстаивал… А юные герои, сколько их было? Знал я детей, Порфир, которые в твоем возрасте наравне со взрослыми снаряды носили к фронту. Никто их не заставлял, сами вызывались: по грязи непролазной, шаг за шагом за десятки километров… А отцы во весь рост в атаку шли… Человек, способный на такое, по-моему, как раз и есть воистину свободный человек…

— Моя мама тоже снаряды носила и мины противотанковые…

— Так то ж мама…

— Я тоже носил бы.

Учитель через стол пристально вглядывался мальчику в глаза, и тот не отводил взгляда.

— Когда будем в лагере, Порфир, попросим тебя, чтобы ты о своем дедусе у костра рассказал. Не каждый две «Славы» имел на груди…

— Была бы и третья, если бы не ранило…

— Вот и расскажешь ребятам.

О дедусе Порфир готов им рассказывать хоть и каждый вечер. Ведь таким дедусем всякий бы гордился. И на днепровском плацдарме отличился, и когда был бригадиром-виноградарем — тоже… Триста разных сортов было в его коллекции, и среди них — «черный камень», очень редкостный сорт, его тогда только вводили… И юкку, специальную такую нитеобразную траву, идущую на подвязывание винограда, тоже первым дедусь у себя на участке посеял! Цветет, как петушки, и листом на петушки похожа. Нет шпагата — сбегай, Порфир, юкки нарежь! Кое-кто из переселенцев даже не верил: бурьяном вязать? А ты попробуй — она крепче капрона…

А то мог бы еще рассказать Порфир, как умел дедусь варить бекмез, — хлопцы, наверное, и не слышали, что это такое! Не знают, что можно варить мед из кавунов! Целый день кипит возле шалаша в медном казанке этот бекмез, и когда арбузный сироп станет густым, аж тянется, — тогда доливай молока! И это будет наилучший для тебя от дедуся шоколад, самый сладкий в жизни… А охотнее всего расскажет у костра о том, как дедусь подобрал где-то подраненного орленка и как тот жил у него на шалаше, совсем привыкнув к человеку… Когда дедусь, бывало, отправляется на велосипеде в контору или в аптеку, орленок аж на шляху догонит и, как ты его ни отгоняй, сядет дедусю на плечо, вцепится когтями в пиджак и тоже едет, — еще один велосипедист… Так и жили в то последнее лето: человек в шалаше, птица — на шалаше, зоркоокий впередсмотрящий на страже…

Уже повечерело, сумерки наполнили комнату, и Валерий Иванович, встав из-за стола, включил свет. Поразился, как изменилось лицо воспитанника: оттаяло, словно бы теплом окуталось, теплом какого-то воспоминания… «Вряд ли это следствие твоих поучений», — усмехнулся сам себе директор и велел питомцу:

— Ладно, иди.

Кульбака встал.

— В карцер?

Знал ведь, что за бегство надлежит отсидеть, такой уж тут порядок…

Однако на этот раз Валерий Иванович почему-то отступился от правила.

— Иди на то место, откуда бежал. Только не очень бравируй там своим побегом. Нечем хвастаться. Когда-нибудь еще стыдно будет.

 

XVII

Не было ни фанфар, ни приветствий, какими встречают победителей, вернувшихся из похода. Был холодный взгляд дежурного по коридору Григория Никитовича, застегнутого на все пуговицы усатого аккуратиста, который, как и Порфиров дедусь, тоже в свое время принимал участие в форсировании Днепра и, может, потому и к маленькому Кульбаке отнесся поначалу доброжелательно, расспрашивал накануне побега, какие именно сорта винограда выращивает мать и какие удобрения кладет, кроме камышанского торфа… Но это было до побега, а сейчас он будто и не узнает хлопца, при появлении Порфира даже насторожился, будто мимо него проходил какой-то опасный тип. Обыскивать не стал, но взглядом внимательно ощупал Порфиру карманы: не проносит ли бомбу или кинжал.

— Кормят, одевают, учат его, а оно еще убегает, — бросил вслед. — Само не знает, чего хочет…

— Не знает, чего хочет, зато знает, чего не хочет, — выглядывая из спальни, с ухмылкой подкинул Гайцан, командир отделения восьмиклассников.

Когда отважный камышанец появился на пороге спальни, стриженая гвардия тоже не встретила его криком «ура!», как, казалось бы, надлежало приветствовать героя. Коллективное неприязненное молчание было ему встречей. Обступили, глазели, кто-то въедливо спросил, почему же до Курил не добежал…

— Прописать бы тебе как следует, — сказал Юрко-цыган, командир отряда. — Разве не знаешь, что за твой побег всем нам теперь оценки снизят?..

— Да еще куда бежал — к маминой пазухе, — презрительно скривился Бугор. — Нарушил первую беглецкую заповедь… Подойди-ка, я тебе за это по кумполу дам!

Когда Порфир подошел к своей кровати, он увидел, что она занята: на ней сидела с улыбкой до ушей большая кукла, вырезанная из картона, из того самого, из которого школярчата в мастерских клеят коробки для тортов. Сидела, как иронический двойник самого Кульбака, и этой своей улыбкой словно бы спрашивала: «Ну что, набегался? Или еще приспичит?»

И едва ли не единственный, кто в этот вечер проявил сочувствие к Порфиру и выказал понимание в его неудачах, был Гена Буткевич, мальчик с соседней койки. Тихонький, начитанный, из культурной семьи, даже странно, как он сюда, в это хулиганское гнездо, попал. И тут держится тоже скромно, малозаметно. После отбоя, когда другие уснули, он шепотом обратился к Порфиру:

— Я тебе просто завидую, Кульбака… ты — смельчак… Тогда вон Синьору Помидору по носу дал, а теперь на такое отважился… Неужели ты совсем не чувствовал страха?

Порфиру вспомнилось дедушкино присловье: «Отвага мед пьет», хотел было произнести его, но скромность относительно своей особы удержала от похвальбы.

— Ты тоже смог бы, — сказал он Гене, — если бы только твердо решил…

— О нет! Мне не хватает смелости. Я вот даже Бугру отказать не в состоянии, когда он требует, чтобы я письма за него девчатам писал…

Где-то в Измаиле живет девушка, симпатия Бугра, старше его, и поскольку сам он ей складно написать не умеет, то нашел себе писаря в лице Гены… И вот этот интеллигентный, безотказный Гена такие нежные послания составляет измаильской незнакомке от имени грубой Бугровой души… А теперь перед Порфиром корит себя, что согласился на такую роль.

— А ты ему не поддавайся, — советует Кульбака. — Скажи: не буду — и все. Баста. Пусть сам царапает, коли уж такая у него любовь. На мне он не поедет…

— Бесстрашным быть — это просто здорово, — шепчет Гена в темноте. — Без колебаний жить, без сомнений: решил — сделал.

— Отвага мед пьет, — все-таки не удержался Порфир и даже пошутил: — Мед, конечно, из кавунов, бекмез называется… Только та ли это отвага?.. Бывает ведь такая, что ей памятники ставят…

Никто уже не перешептывался по углам, уснула ребятня, лишь к этим двум не идет еще сон. В окне словно бы посветлело, наверное, луна из-за камышей поднялась. Фрамуга полуоткрыта так же, как в прошлую ночь, только по ту сторону окна… темный какой-то узор появился, вчера такого не было. Украшение вроде крупного вьющегося цветка или лозы виноградной… Странным показался камышанцу этот виноград, эта растительная вязь за окном…

— Гена, что это там темнеет?

Гена, вздохнув, пояснил: «Решетки. Кованые. Из металлических прутьев. Сегодня их навесили…»

«Вот что ты всем нам выбегал», — возможно, еще и это хотел сказать Гена, но из деликатности не сказал. Оказывается, хранилось это добро где-то в укрытии, держала его служба режима в запасе, пока шла борьба мнений: цеплять решетки на окна или нет? Сегодня, когда стали цеплять, даже до скандала дошло, учитель рисования Берестецкий носился по двору, размахивал руками и кричал: «Кощунство! Так испоганить мои замыслы! Из лучших моих эскизов они взяли себе модель для решеток! Цветок, символ красоты, переводят в образ насилия!» Угрожал, что так этого не оставит, не позволит себе в душу плевать, а кто-то из тех, которые молча занимались своим делом, цепляли черное железо, бросил сверху шутя: «Эстетику — в быт!»

Вот такое произошло здесь за время отсутствия Порфира. Выбегал, вырастил им виноград из металлических прутьев! По коридору шаги — медленно, размеренно: топ-топ… топ-топ… Гена притих, заснул вскоре, а у Порфира все еще сверкало дневное возбуждение в глазах. Снова привиделась ему унизительная сцена на пристани, и мама, как она бежала в слезах, в ярости, с криком, на выручку ему торопясь. Никогда больше не причинит он маме обиды и горя, не будет больше ее тиранить! Можно же как-то и по-людски жить, без того, чтобы, как бандюга какой, с оружием на продавщиц набрасываться: «Кассу давай!» Нет, он будет жить иначе, с чистой совестью, как мама сегодня говорила. Ничего нет хуже, чем когда совесть нечиста, мучиться будешь потом всю жизнь, как этот их Хлястик, который хоть сам и никого не убил, но был при том, когда взрослые его приятели-бандюги таксиста душили, чтобы выручку забрать. Тех осудили, а этот тут по ночам мечется в кошмарах, а днем по углам ноет: «Когда вырасту, меня все равно расстреляют. Это меня только временно помиловали, пока годы подойдут, а потом подберут статью…»

Дневное возбуждение сказывается, лежит Порфир без сна в глазах, думает, прикидывает разное-всякое в уме. То видит дедуся на велосипеде с орленком на плече… То мамин слышит голос взволнованный, и уже совсем зримо представляет ее девочкой маленькой, вот она, повязанная толстым платком, худенькая, пошла и пошла по степям в веренице таких, как и сама, малолетков, — по колено в грязи тащатся они к фронту, несут мины противотанковые к тяжелые снаряды отцам. Потому что война идет, Украина освобождается, а в степях распутица, никакими тягачами не пробиться. И вот они, детвора, идут с матерями по холодной топи под дождем, с тяжелой, не детской ношей на плечах… Ноги не вытянешь из грязищи, и снаряд к земле тебя пригибает, а с неба льет и льет бесконечным потопным дождем. И когда, обессиленные, до смерти уставшие, падают где-то у лесополосы на короткий отдых, тогда круглые мины кладут под головы и мгновенно засыпают, прижимаясь к матерям. Где-то там среди них и она, будущая твоя мама, в дырявых сапогах лежит среди снарядов, среди уснувших девочек и мальчиков, и на всю жизнь ей запомнится, как время от времени нервно вздрагивают во сне детские бледные личики под ударами холодных дождевых капель…

 

XVIII

— Сила может рождаться и от страданий, сынок, — так сказала однажды мать Порфиру, и это ему накрепко запомнилось.

Переболев позор поражения, перестрадав тайком неудачный свой побег, Кульбака вновь набирал духу для жизни, для преодоления крутых житейских барьеров.

В мастерских — вот где, оказывается, мог Порфир более всего раскрыться своими талантами. Ко всему с интересом приглядывался, на все набрасывался, сотней профессий, казалось, хотел бы овладеть, чтобы сразу уметь все: и по дереву, и по металлу. Совсем иначе себя чувствуешь, когда не с игрушечным, а с настоящим инструментом имеешь дело или когда тебя подпустят к мотору и ты сам уже можешь его включить. Это уже не забавы, а настоящее: джик — и пошло! Появляется чувство уверенности в своих силах от этой власти над техникой, над моторами и моторчиками, — возле них ты как бы взрослеешь сразу, становишься похожим на тех, кто, свободно положив руку на руль, быстрее ветра вылетает на ранних зорьках из Камышанки, чтобы где-то на лиманах, на просторной разлей-воде встречать свои росные голубые рассветы.

Порфиру туда теперь ходу нет. Можешь разве что выбежать к арочным воротам во время перерыва (арка да каменная ограда — все, что осталось тут от бывшего монастыря) и сквозь прутья ворот выглянуть в потусторонний, аж белый от солнца песчаный мир… Еще можешь крикнуть под аркой что есть силы, испытать свой голос, — под сводами прекрасная акустика, хоть концерты устраивай… Вечером по ту сторону каменной ограды соловьи выщелкивают, полно их там в вербах, в их зеленых кущах, что аж на ограду налегают. На вечерних линейках, когда хлопцы выходят с рапортами, соловьи будто нарочно перебивают их своими шальными руладами, и если кто-нибудь собьется с рапорта, то причиной считается соловьиное вмешательство.

Весна здесь не тянется долго. Отцвел воронец, облетели на ветрах маки полевые (рано они зацветают и быстро гаснут), и вот лето смуглое уже выглядывает из-за кучегур… В один прекрасный день из совхоза поступает срочный заказ на ящики для черешен. Это — событие! В мастерских теперь этим живут, все на черешню работают. Операция у Порфира несложная: подхватив ящик, проплывающий перед тобой, должен вогнать в него гвоздь и отправить дальше, соседу. Некоторым работа эта кажется нудной, однообразной, а Порфир и в ней находит для себя удовольствие, тут он как бы уже среди черешен, в садах; инструктор по труду поглядывает сбоку на хлопца с улыбкой, приятно ему глядеть, как ловко, прямо артистически орудует молотком лобастый камышанец, как он, подхватив гвоздь, легким и безошибочным ударом вгоняет его в дерево.

И пока на педагогических советах ломают копья в дискуссиях о том, какой путь целесообразнее: через труд — к знаниям или через знания — к труду, — Кульбака, с молотком в руке, зоркий и сосредоточенный, стоит на потоке, подстерегает пролетающий миг и дает по полторы, а то и по две нормы ежедневно.

— Стараешься? — язвительно кинет иногда Бугор, проходя у него за спиной. — Решил медаль заработать?

Кульбака не откликается, он весь в ритме работы, молотком стук да стук, а воображение его тем временем уже наполняет эти ящики «мелитопольской ранней» да сочной «жабуле», которую свежей — еще в утренней росе! — в этих ящиках погрузят в самолеты, адресуя куда-то на север, за Полярный круг… Щедрое воображение заодно выписывает и самому Порфиру бесплатные плацкарты, и уже оказывается хлопец среди арктических льдов, в обществе суровых полярников; можно видеть его с рыбаками на сейнерах и плывущим среди белых медведей на льдине; а оттуда перекинется он в синие тропические воды: идет под наполненными ветром парусами учебного парусника, пересекает экватор, и возникают перед ним острова с пальмами да тем диковинным хлебным деревом, чубуки от которого он и в Камышанку привезет, заложит питомник — должно же вырасти хлебное дерево и тут, в этих знойных кучегурах!..

Иногда трудовой артистизм Кульбаки вдруг ощущает потребность что-нибудь отколоть в присущем лишь ему духе, и тогда Порфир обращается к Гене, своему соседу на потоке:

— Хочешь, покажу, что гвозди эти можно вколачивать даже с завязанными глазами?

— Пальцы поотбиваешь!

— Спорим! Завязывайте глаза!

Компания, бросив все, крепко завязывает умельцу тряпкой глаза, и он, на диво всем, ударом вслепую и вправду вгоняет гвоздь за гвоздем в деревянные планки ящика, попадает точно по головке, а по пальцам себе — один только раз!

Вон какой мастер! Из присутствующих, пожалуй, один Гена и догадывается, на чье умение равняется Порфир в это время, на кого хочет походить — вот такой — бог труда с завязанными глазами! У дедуся его, еще когда работал виноградарем в совхозе, возник спор с какой-то комиссией при сортировке лозы. Приезжие ему: «Вы ж смотрите не перепутайте, на каждый сорт цепляйте бирку!», а Кульбака-старший им: «Зачем бирка? Я вам с закрытыми глазами скажу, где какой сорт». Шутки ради решено было проделать эксперимент, и виноградарь с завязанными глазами, одним только прикосновением пальцев, определил им сорок сортов и ни разу не ошибся! Фамильное это искусство и маме передалось, она тоже это умеет, показывает, как фокус, девчатам, когда бывает в хорошем настроении… Потому что виноград лишь для незнайки весь одинаковый, а умелец его по самой коре пальцами чует, какой сорт, кора ведь разная: то нитеобразная, то гладенькая, то ребристая, то чешуйчатая, как на рыбе… И что значит в сравнении с этим виноградарским талантом вслепую гвоздь в доску вогнать! Да еще когда их множество изо дня в день вгоняешь в одно и то же место.

Стоят, работают мальчуганы, а в это время на пороге мастерской появляется Валерий Иванович и с ним еще кто-то: в дорожном плаще, высокий, седовласый. На фоне окна отчетливо вырисовывается профиль незнакомца, горделивый, чеканный, как на старинных монетах. Вошедших мастерская встречает усиленным стуком-грохотом — так уж тут водится. Директор и незнакомец остановились, от порога оглядывают мастерскую, кого-то выискивают среди стриженых ребят, что, вытянувшись на потоке, сосредоточенно колотят молотками по дереву. Губы у хлопцев сжаты, лбы нахмурены — все такие серьезные, ни одного с улыбкой. Бьют, бьют молотками, выказывая перед директором свое трудовое рвение.

Лыжная курточка на каждом и лыжные шаровары — это здесь рабочая одежда, спецовка, все юные мастера в ней выглядят одинаково, и среди них не сразу найдешь того, кого ищешь… Стриженые головы, даже позы — все одинаково для постороннего глаза, каждый наклонился над работой с неотрывным вниманием, с нахмуренным лбом: стук да стук!

Инструктор, в прошлом авиатор, нагнулся к Гене Буткевичу, стоявшему спиной к двери:

— Гена! Отец к тебе!

Малыш рывком обернулся: да, папа стоит на пороге рядом с директором. Какое-то мгновение Гена смотрел на отца, словно не узнавая его в этом высоком седовласом мужчине, улыбавшемся ему навстречу. Неожиданное появление отца привело мальчика в смятение, губенки его передернулись, вот-вот заплачет, и казалось, он сразу же бросится к приезжему, в нежном забытьи упадет в его объятия… Но с мальчиком что-то вдруг произошло. Он сжал губы, облако отчужденности враз окутало его, отвернувшись, он схватил молоток и снова, с еще большей яростью, стал вколачивать гвозди.

— Гена! Что же ты? Беги! — сияя от радости, подтолкнул товарища Порфир.

Но Гена только ниже нагнулся над ящиками, которых к нему набежало порядочно, и даже когда директор его окликнул, хлопец, занятый делом, не поднял головы. Считайте, мол, что не услышал за грохотом, или нет времени отрываться от работы, или попросту не хочу разговаривать с тем, кто на мачеху меня променял!.. Считайте как хотите! И в сердцах колотил, колотил молотком, который сейчас казался отцу больше и тяжелее, чем был на самом деле, — может, потому, что зажат молоток в такой маленькой руке, совсем ведь тоненькая детская ручонка его держит!

— Хорошо, пусть потом, — с чувством неловкости сказал Валерий Иванович приезжему. — Обратите внимание, как работают. Предельная сосредоточенность, каждое движение целесообразно… Потому что нравится работа, еще не надоела. Вот куда мы стараемся направлять их агрессивность.

Отец хоть и пытался скрыть свое состояние, однако чувствовалось, был тяжело оскорблен тем, что сын не пожелал к нему подойти, что так пренебрег им при всех. Даже Кульбака покосился на товарища укоризненно: родной батько приехал, другой бы от радости танцевал, а этот… «Ах ты ж, деспот желторотый, тиран ты несчастный!» — выругался он мысленно.

Буткевич-старший все же не спешил показать сыночку спину, как тот показал ему свою. Подавив обиду, стоял, наблюдая, как трудится культурный его правонарушитель. Дома не знал, с какого конца тот гвоздь забивать, а тут, вишь, взялся за ум, старается, так ревностно приучается к труду. Школа, общество заставили, коли отец не смог! И, наверное, это единственное лекарство для таких, иного, пожалуй, спасения нет. Внешне хоть и тихое это создание, нежное, оранжерейное, но столько натерпелись с ним! Связался с компанией малолетних бродяг, из дому убегал, где-то в цистернах ночевал… Однако какой он худенький в сравнении с другими, всегда он был хилый здоровьем… Смотришь на ту ручонку, что слилась с тяжеленным молотом, и сердце обливается кровью…

— Я вижу, вам жаль его? — сказал Валерий Иванович. — Но заверяю вас: иного выхода нет, только труд. К тому же им нравится это дело, в мастерские из класса наперегонки бегут…

Порфир, работая, время от времени с любопытством поглядывал на чужого отца и никак не мог понять, а тем более оправдать жестокого упрямства, которое сейчас выказывал обычно покладистый Буткевич. Глупо с его стороны. Да если бы это к Порфиру явился тот, кого имеешь право назвать татой, он, наверное, с ума бы от радости сошел. Ведь тогда у тебя все в порядке, тогда никто бы уж тебя байстрюком не обзывал… Гена просто не знает своего счастья. Да еще какой отец у него!.. Архитектор, города строит, на собственной «Волге» привез Гену сюда, и сейчас вот пригнал издалека, видно же, какие у него к сыну чувства… Стоит на пороге в запыленном плаще, преждевременно поседевший, печально сгорбленный, а сыночек никак не может смилостивиться… Отцу, наверное, дороже всех отличий была бы одна приветливая улыбка сына, порыв сыновней любви, но этого нет, Гена шагу не хочет сделать навстречу своему счастью. Так ожесточился, не может собственную обиду, озлобленность в себе превозмочь. Считает, что после смерти матери (она погибла в автомобильной катастрофе) отец отступился от него, на мачеху променял. И как ни пыталась молодая мачеха Гену приручить: задабривала, в рестораны водила, на американских горках катала — он так и не смог победить в себе неприязни к ней, а заодно и к отцу. С первого класса был образцовым, одни пятерки приносил домой, а тут взбунтовался, еще и на отцову работу перенес свою детскую ярость. Однажды дошел до того, что с дружками витрины вдребезги разнес в новом кинотеатре, как раз в том, что отец проектировал. А отцовская любовь все ему прощает, любви этой, оказывается, не исчерпать… Стоял, ждал, надеялся, видно, что сын все же опомнится, одумается, сердце ведь не камень…

Но так и не дождался архитектор внимания от сына. Постоял-постоял и вынужден был уйти ни с чем. Как только он переступил порог, Порфир накинулся на Гену:

— Ты что, сдурел? Беги! Догоняй! За полу хватай! А то уедет и не приедет больше!

— Пусть едет! Пусть не приезжает! Пусть! Пусть! — аж взвизгнул истерически Гена и, швырнув прочь молоток, упал на кучу стружек в углу и в безысходном горе тяжко заплакал.

 

XIX

— Дожить до того, что родной сын тебя не хочет видеть… Как же это так, товарищ директор? Почему он не пожелал подойти? Почему начинает жизнь разрывом с человеком, для которого он самое дорогое существо на свете?

Глаза архитектора были полны слез, когда он вышел с Валерием Ивановичем из мастерских во двор. Всяких сцен насмотрелся Валерий Иванович при встречах с родителями, но тяжелее всего ему видеть суровые мужские слезы, такие вот, как сейчас, слезы горя и отчаянья… И человек ведь перед ним волевой, мужественный, многое повидавший и, кажется, умеющий владеть собой.

— Понимаю вас, — смущенно говорил Валерий Иванович. — Ведь у меня тоже есть сын.

— Неужели он действительно убежден, что я ему враг? — никак не мог успокоиться архитектор. — Я, собственно, знал, что Гена не желает моего приезда, он мне написал об этом, и все же я не мог не приехать. До того захотелось слово его услышать, взглянуть на него… Сам не знаю почему. И вот такая встреча! Вы же друг Сухомлинского, в Павлыше бывали, школа ваша пользуется хорошей репутацией, объясните же мне: откуда взялась эта пропасть между мною и им? Неужели ничем не вернуть его, не растопить этот лед отчуждения?

Они сели на скамью под ветвистым платаном, что был посажен бог весть когда и чудом сохранился до наших времен, раскинул могучую крону на полдвора.

— Не забывайте: это ведь дети, — успокаивающе произнес Валерий Иванович. — Тонкий, неустоявшийся мир… И если сын сейчас не откликнулся вам, то это совсем не означает, что у него навсегда исчезло сыновнее чувство…

— А было ведь когда-то между нами доверие, дружба какая была…

Архитектор сидел задумчивый, подавленный. Валерий Иванович еще в первую встречу проникся симпатией к этому человеку. Пришлось даже нарушить некоторые формальности, когда архитектор сам привез сдавать сына, исчерпав все собственные способы воздействия. Уже тогда мальчик выказывал черствость к отцу: когда его отправляли в карантин, он даже не простился и будто нарочно оставил на стуле вязаные домашние рукавички, как отплату отцу за все.

Долго слушал в тот вечер Валерий Иванович исповедь архитектора, и больно было слышать, как срывается от страдания голос этого мужественного человека. В войну пилотом был, летал на истребителях, после войны принялся строить города, хотел, чтобы и сын сызмалу проникся его страстью. Отцовские усилия архитектора вызывали со стороны педагога уважение, о таком не скажешь, что он недостаточно боролся за свое дитя. Узнав, что мальчишку затягивает в преступную компанию, отец не колеблясь пожертвовал должностью, положением, попросил перевести его на периферию, хотя для столичного архитектора, связанного, кроме того, лекциями на факультете, пойти на такой шаг было не просто… Выбрал один из южных городов, надеясь, что, сменив микросреду, убережет сына от пагубного влияния улицы. Однако отцова жертва оказалась напрасной, потому что и на новом месте появились уличные дружки, и протоколы о разбитых витринах, и тяга к необъяснимому детскому бродяжничеству, которая понуждала хлопца и тут менять тепло домашнего очага на ночевку где-то по школьным чердакам да в железнодорожных цистернах. Конечно, теплом батарей не заменишь тепла сердца, какого ищет маленький человек. Но разве же не хватало ему отцовского внимания, заботы?

— Были же у нас минуты такой сердечности, — тихо воскликнул архитектор и стал вспоминать о той золотой поре жизни, когда сын, еще совсем маленький, зовет, бывало, перед сном: посиди со мной, папа, расскажи, какие ты города строишь да в каких домах будут жить люди… И разве не для него жил, думал, проектировал? Все лучшие усилия души были для него, на всей работе отца как бы лежало молчаливое ему, сыну, посвящение…

— Нам, поколению, за которым фронты и трудности, годы лишений, естественно было желать, чтобы хоть дети наши росли среди красоты, чтобы и душой они были лучше нас! Если я проектирую кинотеатры, стадионы, жилые массивы, если день и ночь думаю о тех, по-газетному говоря, солнечных городах будущего и даже берусь возводить их, то, конечно же, в первую голову это все для него, для таких, как он, ведь в нем мое грядущее, моя человеческая бесконечность… А оказывается, все это ему не нужно, он живет чем-то другим. Кто бы мог ожидать, что из нежных детских рук камень полетит в окна твоих новопостроенных кварталов? Откуда это стремление причинить самую сильную боль самому близкому человеку? Откуда она взялась, эта ваша ужасная «проблема подростка»?

Валерий Иванович улыбнулся.

— Проблема эта существует тысячелетия. Ленин отмечал, что воспитание — категория вечная… И все эти наши заботы, они тоже стары, как мир… — И Валерий Иванович в полушутливом тоне стал цитировать: «Ты, который бродишь без дела по людным площадям, из-за того, что ты ведешь себя не так, как подобает человеку, сердце мое словно опалено злым ветром… Своим непослушанием ты привел меня на край могилы…» Вы думаете, кто это сетует на своего беспутного сына?

— Кто же?

— От шумеров долетает этот крик чьей-то истерзанной души. На глиняных табличках найдена эта отцовская жалоба, словно обращенная к грядущим векам… Древние египтяне тоже сетовали, что молодежь никудышная и что она погубит мир. А вы спрашиваете, откуда наша «проблема подростка»…

— В таком случае, почему же мы так недалеко ушли от них, от шумеров? Почему этих «трудных» становится все больше, и к тому же повсеместно, по всей планете?

— Я смотрю на это не так пессимистично. Ведь эти «трудные», они все же только исключения среди легионов наших славных школярчат. Понимаю, что родителям «трудных» от этого не легче…

— Ну, а причины? Раз есть явление, должны же быть и его корни, его причины!.. Может, причиной — век электронный, век стандартов, что пытается стандартизировать и нас самих? Может, именно он вызывает сумятицу духа, порождает этот в большинстве случаев даже не осознанный протест юных душ — душ среди нас самых тонких и самых ранимых?

— Как правило, причины отклонений от нормы всякий раз бывают конкретные. Родительское неумение или нежелание найти к ребенку подход, войти с ним в душевный контакт — от этого чаще всего возникают бури конфликтов и правонарушений… Не дети, а родители, к сожалению, виноваты в большинстве случаев…

— Я принимаю ваш упрек, — сказал архитектор, и лицо его мучительно передернулось, но только на мгновение, потом на нем снова появилось выражение обретенного усилием воли спокойствия. — Вы имеете право сейчас говорить мне все что угодно, и я не смогу вам возразить. Ведь я потерпел фиаско. Я сам пришел к вам со своим поражением. Очевидно, не сумел. Единственного ребенка вынужден передать на воспитание вам, по сути посторонним людям…

«Какие же мы посторонние? — хотел было возразить Валерий Иванович. — Когда ваши драмы нам спать не дают…» К тому же и у него самого дома, кажется, тоже постепенно назревает эта окаянная «проблема подростка». Сын уже в том возрасте, когда не возьмешь его на закорки, не понесешь на плечах в степь предвечернюю, чтобы запомнил, как пылает за Днепром багряный закат, чтобы в душу его вобрал… Почему-то чем дальше, тем больше стал сторониться тебя, куда-то бежит, торопится, матери на все ее заботы отвечает грубостью… А ты должен вот давать рецепты, мудрые советы другим… И все же, чем утешить этого человека в его, может, самом тяжком горе?

— Скажите, Валерий Иванович, — наклонившись, заглянул ему в глаза архитектор, — только ли это возрастной кризис? Действительно ли он это перерастет? Или, может, таким и останется… потерянным для меня навсегда?

— Наша профессия велит нам верить и надеяться, — сказал после паузы Валерий Иванович. — Даже если перед тобой существо мелкое и никчемное, то и тогда задумайся, что его сделало таким, что его изувечило и какой может быть выход. Но ваш к таким не относится. Гена чуткий, умный, во многое вдумывается, он не может быть безнадежным. Да вот пусть вам лучше воспитательница скажет…

Быстрой походкой к ним приближалась Марыся Павловна. Подошла сердитая и с ходу резко обратилась к посетителю:

— Это вы отец Гены Буткевича?

— Да, я.

— Зачем вы приехали? Чтобы еще больше ребенка травмировать? Вы знаете, что после прошлого вашего посещения у него температура поднялась?!

Лицо архитектора передернулось, как от удара, и мгновенно снова окуталось спокойствием выдержки. Марыся невольно загляделась на это лицо. Бледное, чистое, одухотворенное… «Есть в нем что-то мужественное, благородное, оно отмечено… как бы это назвать… метой величия…» Приезжий хорошо владел собой, в его манере держаться было что-то элегантное, правда, седые волосы спущены на лоб не по возрасту легкомысленно, небрежным начесом, но и это не вызвало у Марыси раздражения… А особенно ее поразили глаза, синие, большие, выразительные, они были полны грусти, только они и приоткрыли Марысе глубокое внутреннее страдание. «Да, ты имеешь право сказать мне любые слова, даже оскорбить, — будто слышала от него, — имеешь право выгнать меня отсюда, ибо я побежден, ибо я здесь с чувством тяжкого горя и тяжкой вины…»

— А мы как раз говорили о Гене, — сказал Валерий Иванович Ковальской. — Не считаете ли вы, что ему на определенной стадии сильно повредила слепая родительская любовь, в частности, то, что его считали вундеркиндом?..

— Он действительно щедро одарен, — сказала Марыся Павловна. — Вы ведь слышали, как он исполнял Шопена, сколько вкладывал души! — И, загоревшись, рассказала, как наблюдала на днях за его вдохновенной игрой, за богатой гаммой чувств, которые во время концерта то омрачали, то озаряли бледное, одухотворенное лицо ее питомца. — После того концерта он стал добрее, самоуглубленнее, словно бы оттаял в своих чувствах, — может, это музыка так действует на человека?.. И вот вы своим визитом снова разрушаете все, простите меня за эту резкость…

— Так что же прикажете мне делать?

— Уезжайте и не появляйтесь, пока вас не позовем. Ведь тут, как в госпитале, мы имеем дело с людьми ранеными, с пострадавшими, несмотря на то что имя каждому из них столь грубое — правонарушитель.

— А ваше мнение о моем сыне?

— Я верю в Гену. От него можно многого ждать. Может, это даже гениальное дитя. Может, в нем зреет новый Шопен!.. Ведь мерить человека мы должны не его падениями, а его взлетами — вот там, на вершинах, будет его настоящесть, я так считаю.

Категоричность ее тона вызвала улыбку у Валерия Ивановича. А когда Марыся Павловна направилась к корпусу, поблескивая своими тугими загорелыми ножками, Валерий Иванович с веселой гордостью пояснил архитектору:

— У нас в коллективе о ней говорят: «В маленьком теле — великий дух…» — И добавил: — Не обижайтесь, извините ее, что она так резко с вами обошлась… В конце концов, все это из добрых побуждений…

— Характер!

— Работа с нарушителями накладывает отпечаток…

— Характером она, по-моему, и сама правонарушительница, — молвил серьезно архитектор.

А когда он собрался уезжать, возле проходной под аркой его догнала взволнованная Марыся Павловна. И не одна — за руку держала… Гену! Своего «вундеркинда»… Подвела, решительно толкнула мальчика к отцу:

— Проси прощения!

И Гена, не говоря ни слова, самозабвенно припал, прижался щекой к батьковой руке.

…Не скоро, не скоро узнает он, что это была их последняя встреча. На высоком косогоре, который уже столько лет подмывают волны искусственного моря да все не могут размыть, на самой вершине степного холма, откуда видно полсвета, будет найден к вечеру пожилой седой человек, навеки застывший за рулем автомобиля. Вокруг степь будет, и воды сияющие, и небо в багряных парусах заката… И никто не скажет, от чего могло разорваться сердце. От гнева? От тоски? От любви?..

Гену после этого еще долго продержат в неведении, в тоске будет поглядывать он на ворота, и услышат от него не раз:

— Почему-то папа так долго не приезжает…

 

XX

Ожил, ожил Кульбака!

Кто бы мог сказать, что пройдет совсем немного времени, и уже новая слава коснется камышанца своим крылом, и вся школа обратит на него восторженные взгляды: Кульбака вышел в чемпионы! Одержал первенство в том редкостном и полузабытом виде спорта, который только по чьему-то недосмотру не занял до сих пор надлежащего места на олимпийских играх. Был выходной, гоняли мяч, бегали стометровку, подтягивались на кольцах возле старого платана, брались тягать-перетягивать канат, а потом Кульбака предложил еще вот это: наперегонки… в мешке!

Слыхали вы о таком?

Ходьба или даже бег в мешке — такого вида спорта никто в школе не знал, кроме Тритузного, который, вспомнив молодость, признался, что и он когда-то, давным-давно, в таких веселых гонках принимал участие и даже побеждал. Всех захватила новая спортивная игра, уже и те, кто, разделившись на команды, перетягивали канат, устремились сюда, чтобы поглядеть, а то и помериться сноровкой, — а ну-ка, кто в этой удивительной ходьбе окажется самым ловким и самым умелым, кто завоюет чемпионство! Тритузный, распалившись, вызвал на соревнование самого инициатора, камышанец вызов принял, и это придало особый накал всей игре. Кульбака, конечно же, утаил, что он в этом деле имел уже определенный навык еще с Камышанки, где не раз устраивались подобные турниры. Было, было! Ходил он и в мешках из-под сахара, и в кулях из-под крупы, и в крапивных, и в полиэтиленовых, и даже в простых бумажных из-под суперфосфата. А еще достигал он финишей в путах конских на ногах — были в плавнях у них и такие гонки.

У Тритузного, наверное, тоже был за спиной опыт этой сложной ходьбы, потому что чувствовал он себя уверенно, даже похвалялся:

— Главный приз будет мой, это уж как вы себе хотите.

Повара в белых колпаках вынесли тот приз с большой помпезностью: на алюминиевом блюде лежало нечто укрытое прозрачной пленкой, кое-кто думал, что это торт, а оказалось — жареный петух. А это даже и лучше. Понесли в самый конец двора, примостили на пьедестале. И у многих участников состязания аж слюнки потекли от одного аппетитного духа жареной курятины, что для хлопцев было не последним стимулом к победе.

А когда принесли охапку порожних мешков со склада, их расхватали мигом, еще и не всем досталось. Преподаватель физкультуры, взявшийся руководить игрой, переговорил с Тритузным и даже Кульбаку привлек к выработке правил, которых следует придерживаться в этом виде соревнований. Наконец дистанция была определена, группы укомплектованы, и наступил момент, когда из игрушечного пистолета прозвучал стартовый выстрел. Началось!

Любительская кинопленка Берестецкого сохранит и для последующих правонарушительских поколений замечательное событие этого дня, напряженный турнир школьного рыцарства. Четко будет видно на ней, как выходят на дистанцию люди в мешках, бегут, барахтаются, падают, а судьи-учительницы да шефы из морского порта помирают со смеху. И есть от чего: зрелище как в цирке!

С первой стартовой секунды Кульбака напрягся, хищно прицелился и рванулся вперед. Дух соперничества завладел им, и хоть ноги были где-то там, в мешке, Порфир пошел стремительно, даже с подскоком. Ловкость, натренированность, воля к победе — все было за то, чтобы так идти!

— Вперед, вперед к жареному петуху! — подбадривали со всех сторон зрители, тоже распаляясь.

Толстоногий Синьор Помидор, который после выстрела судьи сразу вырвался было вперед, сделал всего лишь несколько шагов и тут же запутался, плюхнулся наземь — так оно и должно было быть: поспешишь — людей насмешишь… Наиболее опасным конкурентом Кульбаки и впрямь оказался Тритузный. Еще когда он только влезал в мешок и примерялся, мальчик заметил, как умело он это проделывает, видно, знаком с такой ходьбой, пойдет не впервые, — значит, такого берегись! Близкое надсадное дыхание Тритузного Кульбака все время ощущал на себе. Вот он идет почти впритык, почти наравне с тобой, сопит, ноги у него заплетаются, но он не падает, даже покрикивает молодцевато:

— Давно не ходил, а все-таки вспомнил!

Поединок между ними сразу оказался в центре внимания, приковал заинтересованные взгляды болельщиков, состязание, собственно, и вылилось в борьбу двоих — Тритузного и Кульбаки, которые с первых шагов шли неразлучно, в одинаковом темпе ринулись вперед, в направлении к петуху, поднимая мешками пылищу и с каждой секундой все больше отрываясь от других. «Уродится же такое настырное», — не раз говаривали о Кульбаке односельчане, и как эта настырность проявила себя сейчас! «Лопну, а не сдамся», — сказал себе Порфир и прямо из кожи лез, чтобы не отстать от соперника, более того — чтобы завоевать первенство!

А тут еще публика подзадоривает, стриженая братия ревет, будто где-нибудь на корриде, по крикам Порфир чувствует, что у него болельщиков больше, чем у Тритузного, со всех сторон экзальтированные зрители поддают жару, а школьный фотограф Федя в тюбетейке и долговязый Берестецкий с портативной кинокамерой, перебегая, выбирают наиболее удобную позицию, торопясь увековечить самый впечатляющий момент поединка. Морские шефы и учительницы, забыв о своей солидности, хохочут, визжат, ведь и в самом деле — смехота смотреть, как люди силятся перегнать друг друга в этой, наверное, самой потешной на свете ходьбе! Те же люди, а какие становятся странные да смешные, одна умора за ними наблюдать. Ноги, привычные к нормальному шагу, беспорядочно семенят в мешковине, спотыкаются и подбивают одна другую, пока ходок, совсем запутавшись, потеряв равновесие, не распластается на траве, чтобы спустя мгновение снова подняться и броситься догонять впереди идущих. Публика больше всего подбадривает тех, кто впереди, тех, которые, как Тритузный и Кульбака, оторвавшись от остальных, первыми подходят к финишу, преодолевая расстояние с такой ловкостью, будто они отродясь только и ходили по земле в мешках!

Был момент, когда Тритузный оказался впереди всех, но, видно, почувствовал, что Кульбака уже наступает ему на пятки, оглянулся, весело переполошенный, раскрасневшийся, будто только что из бани, и эта оглядка ему дорого обошлась! Сбился с ноги, зашатался, пытаясь удержаться руками за воздух, и тут же увидели Антона Герасимовича на четвереньках, уже знаменитая фуражка покатилась прочь, а Берестецкий, своевременно подбежав, успел-таки щелкнуть, увековечить на пленку этот неповторимый миг.

Кульбака тем временем достиг финишного флажка, и судья соревнований сразу же руку его поднял, как это делают с победителем на ринге.

— Откройте ворота — я до самой Камышанки в мешке допрыгаю, — сказал хлопец, весело переводя дух.

Вот какие лавры принес Кульбаке этот день, пусть и ухайдакался он изрядно. Со стороны смотреть — легко, но не так оно просто бегать, когда чувствуешь себя стреноженным, бежать да еще и победить, и все-таки, вишь, изловчился, проскакал через двор, ни разу не упав, первым пришел к финишу, к тому жареному петуху, какового ему, согласно условиям, торжественно преподнесли на блюде.

— Поделимся, Антон Герасимович, или как? — держа птицу перед собой, великодушно предложил победитель.

— Нет, твой конь лучше, — ответил Тритузный, — приз принадлежит тебе.

Великое дело услышать такое от своего самого грозного соперника. Это было заслуженной отплатой Тритузному и за его наветы, и за то, что он руки тебе выкручивал на пристани (Порфиру казалось, что это было, хотя этого и не было!), отомстил наконец «байстрюк камышанский» за ту унизительную ловлю! Но месть его была веселая, вроде уже она и не месть, сама себя утопила в радости победы.

— Ничего, Антон Герасимович, духом не падайте, — успокоил камышанец. — Все-таки за вами второе место! Серебро!

— Бывают поражения дороже победы, — заметил дружественно-иронически директор школы и поздравил Кульбаку с «петушиным» триумфом, а Ганна Остаповна добавила:

— Это хорошо, что ты нашел в себе кроху великодушия и для соперника. Ведь человеку в таком возрасте, как Антон Герасимович, завоевать приз это не то, что тебе. Да еще у него и осколки в ногах…

Порфир впервые услышал об осколках, и ему стало даже немного неловко, что во время соревнования он проявил к старику такую беспощадность.

В суматохе спортивного праздника мало кто заметил, как из степи надвинулась туча, и дождь, такой редкостный и желанный в этих краях, звонко ударил первыми каплями по шиферу школьной крыши. Припустил, летит, бежит, аж поет этот дождь, вода из труб, пенясь, весело грохочет, ветвистый платан, под которым сбилась целая куча ребятни, досыта купается в весенней купели. Кульбаку тоже так и тянет подставить под теплые небесные струи свою стриженую правонарушительскую голову… Однако нельзя, оказывается, дождь может быть и опасен, учительницы забеспокоились, Марыся Павловна даже припугивает, загоняя своих гололобых в корпус:

— Не бегайте под дождем! А вдруг он радиоактивен!

Но эти сорвиголовы не боятся ничего: с радостным визгом, с воинственным кличем дикарей бросились носиться под дождем, и пришлось порядком повоевать, пока водворили их в помещение.

Не всегда проносятся дожди над этим краем, но уже если пройдет вот такой, то люди вздохнут с облегчением, и все вокруг сразу буйно зазеленеет, и соловьи да кукушки откликнутся из посвежевших плавней на весь белый свет.

Прошумел рясный и теплый, искупал школу, детвору искупал, и снова тут светит солнце, и листва молодая на платане переливается каждой повисшею капелькой — множество малюсеньких солнц… Пошел и пошел дальше тот дождь, огромным парусом сереет над речкой, смешанный с солнцем, аж белый, а еще дальше над плавнями посреди синей тучи уже радуга так сочно цветет! Выгнувшись семицветною дугой, одним концом опустилась где-то над лиманом, а другим — как раз над камышанскими плесами, а там из них воду берет. Из школьного окна рукой можно ту радугу достать — так близко. Прислушайся, не услышишь ли, как шумит она, гоня, словно бы насосом, камышанскую воду в иссиня-темные эти тучи!.. Тут, над школой, небо уже чистое голубеет, а над гирлом — все тучи и тучи, и среди их темной синевы цветет буйными красками небесная арка, влечет-искушает Порфиров дух. И если сейчас кто-то, как цирковой акробат или матрос на вантах, полез-покарабкался по столбу той небесной арки, если уж на самой верхушке радуги кто-то очутился, верхом на ней сидит, то это, конечно же, Кульбака Порфир, сегодняшний чемпион, для которого нет сейчас ничего невозможного, под силу ему и радугу оседлать!..

 

XXI

Единственный, кто сегодня не принимал участия в спортивном празднике, был Гена Буткевич: лежал с температурой в комнате медпункта. Неизвестно было, откуда жар, может, и впрямь от того, что перенервничал во время посещения отца…

После обеда Порфиру позволили навестить товарища, Гена лежал измученный, под глазами синяки, со вчерашнего дня еще больше исхудал, осунулся, всю ночь горел огнем, хотя не чихал и не кашлял.

Порфир, еще возбужденный азартом состязания, сел по-татарски прямо на полу перед кроватью и со свойственной ему горячностью и жестикуляцией принялся рисовать, как он скок! да прыг! да верть! да круть! — и обогнал Саламура, поймал жареного петуха за хвост.

— Жаль, Гена, что тебя не было, я бы и тебя научил…

— Я не смог бы, — тихо возразил Гена. — Никогда не ходил в мешке…

— Смог бы, — заверил его Порфир. — Почему в воде один тонет, а другой плывет? Потому что навык имеет, знает, как надо ногами молотить…

Сейчас он был щедрый, великодушный, все свои тайны открыл бы товарищу, лишь бы подбодрить Гену. Научил бы его не только ходьбе в мешке, но и искусству рыбной ловли, ловли честной, потому что орудовать, скажем, как вилами, браконьерской сандолей — это нехитро, особенно когда рыба идет потомство закладывать. Она же тогда совсем безвольная, не остерегается, бить ее в такое время только хищник бездушный может, какой-нибудь жлоб, бандюга…

— Или зимой: прямо смотреть противно, когда они, эти жлобы, с гаками-самодерами выйдут промышлять… Рыба в это время полусонная в ямах лежит, на зиму залегла — снизу большие сомы, а над ними сомики и сомята поменьше… А рыбохват толстомордый станет с гаком-самодером над ямой и давай рыбу калечить… Да я таким не знаю что делал бы!

Однако Гена, видно, был захвачен совсем другими переживаниями. Все время думал об отце, тяжко раскаивался в своей жестокости.

— Ты правду говорил, Порфир, — сказал он слабым голосом, — мог бы я быть к нему добрее… Знаю же, как он мною дорожит. Я для него — все, а чем ему отплачиваю? Может, и правда, как иногда говорят, только эксплуатирую его отцовскую любовь?

— Ты должен письмо ему написать. И немедленно. Прощения попросить. Это же батько, самый родной человек… Так хорошо учишься, а вот не научился ты, Гена, ценить то, что имеешь…

— Знаю, знаю, что никому я не буду дороже. Но что-то такое сидит во мне, зло какое-то, и при встрече оно сразу свои когти выпускает. Потом, конечно, раскаиваюсь, вот уехал отец, и места себе не нахожу, кажется, уже никому-никому я не нужен, всеми забыт… Будто один-одинешенек остался, и так уже будет всегда…

— А ты не поддавайся. Вспомни нашу заповедь: «Не журись!..» Эх ты, отличник!

Чтобы как-то утешить, развлечь товарища, Порфир принялся рисовать во всей роскоши лето, которое уже недалеко, пору, полную радости, когда они всей школой выедут в лагеря, раскинут шатры где-нибудь над урочищем и, как обещает директор Валерий Иванович, устроят тогда еще одно захватывающее состязание — гонки на лодках. Порфир надеется и в том состязании славу добыть. А у вечернего костра будут слушать знатных людей; Марыся говорила, что и Порфирову маму пригласят, пусть расскажет про свои винограды, про то, как оживляет она эти знойные украинские Каракумы…

Гена, заметно оживившись, вспомнил пионерский лагерь, куда ему в прошлом году выпала путевка, чудесное место на берегу моря, где мальчики и девочки из разных городов загорали под солнцем целых сорок дней. И была у них интересная игра, под названием «Зарница», ходили они в ночные походы, на розыски кладов, хотя кладом тем могло быть просто яблоко или кавун, спрятанный где-нибудь в бурьяне.

— В первый же день, как только прибыли мы в лагерь, говорят мне: «Ты, Гена, будешь „организатором костра“».

— Ух, красота!

— Тебе красота, а мне… Натерпелся я стыда. Костер ведь тоже, оказывается, нужно уметь разжечь. А тут как раз дождик накануне прошел, что ни положу — только тлеет.

— О! У меня и мокрое бы горело! В плавнях, бывало, даже глубокой осенью такой костер разведем, пламя рвется — выше верб!.. И купаемся до самых холодов. Выскочишь из ледяной воды — и нагишом к костру побыстрее! Обогрелся, обсушился, и ничего, даже не чихнешь!

— Видно, так и надо себя закалять. А то в лагере все трясутся над каждым из нас, море у самого берега отгородили: дальше не заходи, туда не забреди, только вот тут и плескайтесь, на мелком…

— Где воробью по колено… — засмеялся Порфир и, разлегшись на полу, размечтался: — Нет, летом — жизнь!.. За наши трудовые заслуги, может, нас и домой отпустят хоть недельки на две?..

— Как же, соскучилась мачеха…

— А ты со мною давай! У меня мамуся — другой такой в целом свете нету… Она будет рада нам обоим. Конечно, если к тому времени замуж не выйдет. Сватался к ней будто бы один механизатор, у которого жену прошлый год током убило…

— И что бы мы там делали у вас?

— О, есть о чем печалиться! Снарядим какую-нибудь фелюгу, наберем хлопцев, и айда на лиман браконьеров гонять!..

— Дались же они тебе.

— Ненавижу черно! — Лицо Порфира сразу помрачнело. — Хочу, чтобы подохли они все! Только сами ведь не подохнут…

— Наверное, доставалось тебе от них?

— Черта с два им меня поймать!

Не в этом, оказывается, дело. И Гена впервые услышал от товарища: за дедуся должен он гадам отомстить. Пришли, напали ночью на виноградники, что дедусь сторожил, берданку поломали, поглумились над стариком. Одним таким оскорблением можно человека сгубить. Да еще когда человек этот горд и самолюбив и знает солдатскую честь… Может ли он, Порфир, это простить?

В прошлом году одного рыбинспектора с гэсовской плотины ночью сбросили, а еще через ночь на дядька Ивана напали, и он с ними в темноте дрался, в ледяной воде, а был декабрь месяц. Камнем ударили по голове, думали, конец уже инспектору, сознание потерял, на дно пошел… Как же удивились они, когда на суде увидели его живым…

За все с ними должен расквитаться Порфир. Где бы они ни были, пусть знают, что от кары им не уйти, месть за ними ходит, хоть и малолетняя!

Кто мог подумать, что этот веселый, жизнерадостный Кульбака вынашивает в душе и такое, да еще и товарища склоняет себе в сообщники…

— В подручные к дяде Ивану пойдем, там такие, как мы, пригодятся, — развивал свои планы Порфир. — Есть же юные дзержинцы! Один инспекторский сын, говорят, браконьеру палец откусил, защищая батька, а разве я не смог бы откусить?

Было после этого, конечно, еще джик, и вжик, и сом на полкаюка, который «как даст хвостом по мне — я и упал!..». В самый момент ловецкого экстаза вошла медсестра и напомнила Кульбаке, что пора ему закругляться. Раз надо — значит, надо, хлопец вскочил.

— Ну, бывай, Гена! Только не задерживайся ты в этой каталажке… Дедусь говорил: от лежбы внутренности слипаются, жить надо на ногах!

Во двор он выскочил как раз вовремя: с той стороны ограды уже кто-то посвистывал знакомым камышанским свистом… Дежурный по территории, идя на нарушение, шепнул, что не иначе дружки пришли проведать своего лишенного воли вожака. Да, да, пришли, не забыли великого невольника, который, попав в беду, где-то тут кандалами звенит. Когда и Порфир свистнул в ответ (тонко, на птичий манер!), с той стороны ограды снова отозвались, и вскоре появилась на веревочке кем-то осторожно переброшенная бутылка из-под молока с какой-то передачей в ней… Будничная бутылка, ставшая сразу небудничной, спускалась медленно, покачиваясь по стене туда-сюда, как та вот штука, что висит в физкабинете и называется «маятник Фуко». В бутылке пакетик целлофановый, крепко в нем что-то завязано, запаковано, а сбоку еще и записочка белеет — привет правонарушителю родная Камышанка шлет! Получив передачу с воли, он в этой же бутылке и ответ дружкам отправит, назад ее с ответной запиской через ограду бросит, как бросают капитаны в океан запечатанную бутылку с весточкой о себе… Но только рука Порфира протянулась, чтобы схватить передачу, как еще чья-то рука легла ему на плечо, вежливо, но настойчиво отстранила.

— Позволь, это уж мой приз, — услышал он знакомый насмешливый голос того, над кем сегодня одержал прямо-таки олимпийскую победу, когда довелось бежать наперегонки в мешке.

 

XXII

Настало время выбирать место под летний лагерь. В один из дней Валерий Иванович, взяв с собой нескольких воспитателей и командиров отрядов, отправился с ними на разведку. Антон Герасимович, по правде сказать, вообще был против того, чтобы выносить лагерь за пределы школы, он предлагал поставить палатки во дворе вдоль стены, ведь места много, двор большой, пусть себе тут и проводят лето. Однако его предложение было со смехом отвергнуто. (Правда, в какой-то спецшколе якобы проводился подобный эксперимент.)

— У них так, — сказал директор, — а наша бурсацкая республика будет вынесена в степь, мы такую там крепость воздвигнем, что никто не сбежит.

Место, куда спецшкола выезжала лагерем в прошлые годы, районный землеустроитель велел распахать, хотя под посевы оно и не годилось. Поэтому школа вынуждена была искать другое пристанище. Пооставалось в этом краю немало разных урочищ, которым когда-то неизвестными предками были даны имена порой прямо-таки диковинные, такие, как «Гапкина пазуха», куда ездят из совхозов на маевки (Антон Герасимович заверяет, что название этого урочища встречал в старопечатных книгах, он заядлый краевед и питает слабость ко всякой старине)… Кроме Гапкиной пазухи, есть еще урочища Домаха, Жабурянка, Волчий Яр или Куркулак, Темное, Кандзюбино, Чертуватое… Это последнее привлекло внимание Валерия Ивановича и его спутников, так как отсюда ближе всего к полям и виноградникам совхоза «Степной гигант», с которым школа заключила трудовое соглашение. Кроме того, по кряжу над урочищем сохранился порядочный лоскут целины — будет где палатки поставить. По одну сторону — степь, по другую — сияющие просторы гэсовского моря. Осенью оно когда расштормится, то добивает крутою волной аж до подножия этого кряжа, рвет, отламывает глыбы чернозема и глины… Ну а пока что море спокойно и весь гребень кряжа белеет ромашками. Само урочище, весь его крутояр утопает в цветущих акациях, что встали ярусами по склонам (насадили их тут уже после войны, чтобы защитить почву от эрозии), а по самому дну урочища блестит вода; она зашла из искусственного моря и создала здесь, в бывшем мрачном яру, тихий сияющий затон. Штормы сюда не достают, бури не бороздят воду, всю весну и лето сиянием ее налито урочище. Четко отражаются в ясных водах затона округлые шатры белых акаций, и даже когда вдоль степных шляхов цвет их уже покроется пылью или пригорит под горячим дыханием суховеев, в урочище он и тогда остается белоснежно чистым, со свадебной белизной свисает гроздьями до самой воды.

— Здесь будет город заложен, — сказал Валерий Иванович, когда смотрины в основном были закончены. С присущим ему практицизмом директор уже нарисовал на бумаге, где будут размещены палатки, где кухня и спортплощадка, а где поставят мачту для флага… Кроме того, вода близко, удобно будет купаться после работы бурсацкой республике, смывать с себя трудовую пыль…

Марыся Павловна была просто в восторге от этого места. Такая ширь, так далеко видно с этого степного кряжа, нависшего над морем днепровской воды… Впервые открывается Марысе степная флора, набредешь тут даже на кустик тырсы-ковыля, о котором раньше Марыся только читала, и полынец под ногами серебрится, прогретый солнцем, и деревей, это дикое дитя степи, — он тоже седой (почему-то большинство степных трав окрашено в сизовато-серый оттенок, от солнца или от чего-то еще они поседели?). Пока ходили, нарвала Марыся букет полевых цветов. Спутники ей в этом охотно помогали; цветы простенькие, неброские, а сложилась богатая гамма колеров, слегка как бы приглушенных, окутанных туманцем…

— Взгляните, как у французских импрессионистов, — показала букет Берестецкому, и он буркнул в ответ, что тут «что-то есть».

Группа воспитанников — командиры отрядов — оживленно обсуждала с директором план будущего лагеря, и, когда уже все было в основном выяснено, Юрко-цыган спросил не без иронии:

— А где же будет ограда?

Это не терпелось узнать и Марысе Павловне — ведь отвечать за личный состав воспитанников будет прежде всего она… И хотя сторонницей крутых ограничений ее не назовешь, она очень удивилась, когда Валерий Иванович твердо сказал:

— Никакой ограды.

— То есть как?

— А так.

И пояснил, что их палаточный город, лагерь юных свободных людей, оградят лишь символическим кордоном — обпашут его плугом — и все. Борозда, отваленный пласт земли будет единственной отметиной, которая отделит правонарушителей от белого света. Только уж эту межу, сказать бы межу совести, без разрешения никто не переступи, не нарушь!

— А то даже и обпахивать не будем, просто вон там, по периметру, — сделал широкий жест Валерий Иванович, — оставим при косьбе ромашковый бордюр — полоску нескошенных диких цветов, они и будут служить для нашей честной публики ненереходимым барьером, оградой самой надежной. Межа совести — и все. Согласны? — обратился он к командирам отрядов.

Такое доверие хлопцам пришлось по душе, а Марыся Павловна даже пожалела, что нет сейчас тут Кульбаки, — вот бы кто порадовался! Вот кому будет по нраву, что та школьная стена (которая для свободолюбивого камышанца является воплощением всего самого нестерпимого) здесь заменится всего лишь полоской нескошенной травы… Как и другие, камышанец с нетерпением ждет этого лагеря, уже наперед закидывал удочку, чтобы его назначили «организатором костра»: «Я вам такой разведу — до неба языки выкинет!» Дитя камышей, хитрое и лукавое камышанское создание, как оно поведет себя в этих новых условиях? Марыся про себя уже прикинула, где будет место для костра: вот здесь, на самой вершине кряжа, чтобы всем, кто плывет по Днепру, было видно… Это же так чудесно, когда плывешь пароходом или поездом едешь, а где-то в синем предвечерье тебе ярко светит чей-то костер. Рыбаки его разложили или, может, влюбленные жгут там вечерние огни?

Еще надо было название подыскать будущему лагерю.

— У меня есть предложение, — сверкнула глазами Марыся Павловна, — давайте назовем… «Бригантина»!

— Степная бригантина… Бригантина в степи… — стал примерять Берестецкий и закончил насмешливо: — Тут что-то есть.

А Борис Саввич, как недавний моряк, напротив, совершенно серьезно поддержал Марысю, потому что когда с моря смотреть на этот лобастый крутогор, где они стоят, то оттуда он и впрямь кажется похожим на бриг или бригантину…

— Да еще при соответственной игре фантазии, — добавил Артур Филиппович. — Хотя «Степные пираты» больше бы подошло…

— Так и запишем: «Бригантина», — сказал директор, нанося какие-то пометки на свою самодельную карту. — Развелось, правда, в последнее время этих бригантин… Однако для наших маленьких пиратов это подойдет… Это в их духе.

Основательно уходившись, учителя сели наконец передохнуть на краю урочища, в тени, под шатром, отягощенным цветом акации. Воспитанников они отпустили купаться в затон, где вода уже прогрелась, и оттуда, снизу, долетал теперь счастливый ребячий визг.

— Барьер из цветов… Межа из травы… так оно, собственно, и должно быть, — задумчиво заговорил Артур Филиппович, вытянувшись на траве во весь свой длинный рост. Высоко в небе застыл степной кобчик, и Берестецкий направил взгляд туда. — Мир для человека должен быть всепроходимым, без каких-либо преград, как вот это небо для птицы… Планета существует для всех в равной степени, у всех на нее равные права, по крайней мере, так должно быть.

— Всепроходимый, но для человека, не для хама, — уточнил Валерий Иванович. — Видели вчера в газете снимки детей, изуродованных напалмом?..

— На хама — смирительную рубашку, это ясно, — согласился Берестецкий. — Но я имею в виду именно человека, мне хочется представить его даже без травяного барьера… Вот, к примеру: возможен ли в нашу космическую эру вездепроходец типа Уленшпигеля, или Сковороды, или Дон Кихота? Проделать бы эксперимент. Посох в руку, птицу на плечо — и в путь. Далеко ли уйдет?

— И с какой целью? — усмехнулся директор.

— А хотя бы проверить, возможен ли Уленшпигель в наше время… То есть тип человека внутренне свободного, беззаботного, который — без каких-либо нарушений, конечно, — решил идти меж ближних и дальних… Выхожу с добрым намерением, с желанием посвятить себя собратьям по планете, иду с готовностью даже медведю помочь, если он гвоздь в лапу загнал… И в то же время хочу проследить, насколько человечество ко мне терпимо, в какой степени во мне заинтересовано, и вообще, какой вес имеет для него моя личность…

— Одним словом, в бродяжничество коллегу потянуло, — заметил Борис Саввич, внимательно, будто впервые, рассматривая на пальце свое глубоко врезавшееся обручальное кольцо.

— Собирался назначить вас начальником лагеря, — сказал Валерий Иванович, — а теперь вижу, что рано… Многомудрый наш Артур Филиппович, наставник изящных искусств и шагистики, вдруг проявляет такую незрелость. Если вас, мудрого, в бродяжничество тянет, то что же тогда требовать от наших бурсачат?

— Для бурсачат хоть объяснение есть, — ввернул Борис Саввич. — Пишут, что в генах у человека якобы увеличивается разрушительный элемент… Только, по-моему, это выдумка.

Директор начал прикидывать вслух:

— Кого же все-таки из вас на лагерь поставить?

Борис Саввич исподлобья кивнул на Марысю Павловну:

— Вон ее удостойте. Первая женщина в истории мореходства будет капитаном бригантины…

— Она не подходит, — возразил Берестецкий. — Она влюблена.

— Это в кого же? — кокетливо вскинулась Марыся Павловна. — Что-то не вижу поблизости достойных объектов…

— Без оскорблений, — шутливо заметил директор. — И не кокетничайте, это вам не идет… Не очень идет… А что касается назначения, то я считаю: идея резонная. Сегодня же и приказом проведу…

Марыся, видно, думала о чем-то своем: сидела тихо, улыбаясь, погруженная в мечты, потом вдруг поймала руками пышные гроздья акации, нависшие над нею, утопила разгоряченное лицо в их теплый цвет… Оторвалась, лишь когда услышала произнесенное Берестецким (вроде бы в шутку, но в то же время с чувством) что-то о чернобровке с жаркими губами нецелованными, с утренней зарей румянца на лице…

— Это из Омара Хайяма? — спросила Марыся, а он ответил с гордостью:

— Это мои… Мое личное наблюдение.

Директор между тем напомнил:

— Итак, с завтрашнего дня, Марыся Павловна, займетесь лагерем. Придется вам какое-то время быть и строителем и завхозом… Надеюсь, вы оценили доверие?

— Благодарю за честь, — шутливо ответила она. — Только я за чинами не гонюсь…

— Я серьезно говорю: смотрите, чтобы ваша бригантина без руля и без ветрил не поплыла…

— Вся надежда на Бориса Саввича, — кивнула Марыся на коллегу, который, отрастив шкиперские бакенбарды, еще больше стал походить на бывалого морского волка. — Одной ведь не управиться…

Бывший моряк вместо кольца теперь рассматривал стебелек тысячелистника — никак не мог надивиться целесообразности, мудрости этого творения.

— Такое обычное, множество раз виденное, — тихо говорил он, — а всегда загадка… Один этот узор листка, эта сотканность, форма, элегантные зубчики… А разветвление стебельков именно такое, чтобы каждый листок мог получать вдоволь солнца, осуществлять фотосинтез!.. Во всем — разум и совершенство…

— И почему природа не могла создать таким совершенным меня? — без обычной иронии произнес Берестецкий. — Правда, есть и во мне, в человеке, кое-что такое, что вызывает удивление и даже восхищение, но в то же время сколько несовершенства, дисгармоничности, всяческих изъянов… Особенно если заглянуть туда, в недра… Какие первобытные страсти скалят оттуда зубы, несмотря что homo sapiens… Пещерный лохматый пращур всякий раз дает о себе знать… Вот разве что любовь, она действительно облагораживает нас, придает человеку способность светиться красотой, все грубое собою перекрывает…

Марыся слушала, лежа на спине и прищурив глаза, — интересно ей было вот так смотреть на солнце: вместо светила — сплошная бурая масса. Вся небесность слилась в желтизне, будто расплавилась, кипит знойной далекой мглой…

Полагая, что она задремала, мужчины вскоре разбрелись кто куда. Борис Саввич пошел к воспитанникам, он тоже решил искупаться; директор и Берестецкий высмотрели чью-то пасеку в лесопосадке и направились в ту сторону. Марыся Павловна осталась под акацией одна. Только теперь в ней заговорило чувство беспокойства за будущую «бригантину». Даже показалось, что она поступила легкомысленно, согласившись возглавить лагерь, когда есть в коллективе люди и с большим опытом, и с волею посильнее… Такую ответственность придется брать на себя! Страшновато стало, тревожно. Ведь неизвестно, как поведут себя в новых условиях, среди открытых просторов, те маленькие корсары. Выпустишь чертенят из бутылки, а назад их потом загонишь ли? Однако не отступать же!

Сама определила свой жизненный путь, стремилась к работе самоотверженной, даже чувство жертвенности растила в себе, самого трудного искала. Вот и получила его вволю, предостаточно, даже чересчур.

Когда после института уезжала сюда, в эту школу трудную, правонарушительскую, некоторые посмеивались:

— И трех дней не продержишься…

Ехала сюда в самом деле со страхом, знала, что не в детсад едет, а к таким, что способны на все, могут даже с ножом на учителя кинуться, на то они и правонарушители, хулиганы, люди насилия. Пусть еще начального, неосознанного, но все же насилия, которым они отравлены со своих юных лет. Духовность, уважение к человеку, гуманные чувства — это для них не существует, человеческое в них затоптано, заглушено, мир взрослых в их представлении населен существами враждебными, которые только то и делают, что выдумывают для подростка разные правила, ограничивают его желания, укрощают волю, вносят в жизнь уйму всяких запретов. А если так, то ты имеешь право игнорировать взрослых, обманывать, можешь вытворять с ними что только удастся, и пусть называют они тебя правонарушителями, для тебя позора в этом нет, есть в твоих поступках только романтика дерзости, бродяжничества, бездомности, острый хмель приключений и связанный с ними риск, азарт. Со взрослыми в тебе война беспрерывна, так что воюй, мсти, хитри, ловчи, выкручивайся, не стесняйся быть коварным, — все способы для тебя хороши, ведь ты еще не чувствуешь низости своего падения, не испытываешь и отвращения к мерзкому поступку… Вот такими представлялись Марысе те, трудные, к которым решила идти наставницей не на сезон, а на годы, шла, чтобы, может, посвятить им и всю свою жизнь. Ценой любых испытаний хотела познать эту радость — растить человека! Ведь какие они там ни есть, а тоже люди, каждый из них — индивидуальность, и часто очень колоритная, богатая, яркая… Трудные, в аномалиях, в дисгармониях, однако из них тоже должны вырасти люди завтрашнего дня, люди будущего! И как ни тяжко придется тебе с ними, не падай духом, — тем дороже будет чувство победы, если окажешься способной даже из дисгармоничного сформировать полноценную человеческую личность. Станешь как бы скульптором его духовной сущности, поможешь чем-то хорошим проявить себя даже такому, который никаких этических норм не признавал, который с первых шагов выходил в жизнь, как на охоту, неся на губах глумливую, циничную ухмылку будущего уголовника. Знала, что и таких встретит в спецшколе, и с такими будет иметь дело изо дня в день, и что к ней, молодой учительнице, они, пожалуй, отнесутся с особенной беспощадностью, будут оскорблять, насмехаться, будут унижать ее по-детски изобретательно и жестоко, ибо где же малышу понять, что, унижая другого, прежде всего унижаешь, уродуешь самого себя…

Ранней осенью впервые появилась Марыся в этих краях, а осень здесь тихая, длинная, с высокими небесами, с величавым спокойствием степей… Сказочный край! Идешь по улице, а виноград лезет из каждого двора, входишь на веранду — аж на плечи тебе он свисает сине-сизыми и янтарными гроздьями. Хаты большие, разрисованы одна лучше другой, до самых крыш увиты виноградными лозами, фасады утопают в зарослях мальв, бархоток да еще тех странных взлохмаченных цветов, имя которым «нечесаная барыня»… Заборы всюду увиты вьюнком с колокольчиками чистого небесного цвета.

В день приезда Марыси Ганна Остаповна сама пригласила коллегу к себе «на постой», хотя теперь иногда и грозится шутливо, что за беспокойный нрав постоялицы будет брать с нее дополнительный налог.

И потянулись будни трудовые. Любительница лыжного спорта, Марыся и тут загорелась: поставим всех на лыжи! Сами в мастерских изготовим! Директор хотя и с улыбкой снисхождения, все же согласился, дал задание, изготовили партию лыж еще осенью, однако встать на них так и не пришлось: зима здешняя оказалась без снега, раз или два выпал, да солнце его тут же и слизывало. Даже птицы не все отсюда улетают в теплые края, некоторые зимуют по соседству, возле ГЭС, потому что ниже турбин вода никогда не замерзает… Марыся тоже не улетала, все крепче берет ее в объятия этот смуглый веселый юг. Ни разу не пожалела, что напросилась сюда. Глушь? Но разве же есть глушь для такого человека, как, например, Ганна Остаповна? Нет глуши для того, кто живет в полную силу, кто мыслит, горит повсечасно, никогда не знает покоя!

Трудно? Конечно, трудно. Теперь Марыся может понять ту однокурсницу, которая воскликнула когда-то: «Идти работать с правонарушителями — это просто безумие!» Неуравновешенные, буйные, неистовые… Хотя по-своему они последовательны, нетерпимы к фальши, малейшая ложь или несправедливость вызывает в них бурю негодования… Встречаются, конечно, среди них грубые, коварные. Есть несчастные. Есть просто смешные… Вот Бугор отказался работать. «Не хочу работать — хочу только есть!» Ладно, садись вон там, отдельно, в углу столовой, вот тебе черпак — ешь. Мало одной порции, дежурный принесет вторую, принесет и третью, а ты только ешь, набивай курсак… Вся школа наблюдает, как Бугор, сидя за отдельным, персональным столом, молча орудует своим черпаком. Однако наступает все же тот день, когда Бугор говорит: «Довольно. Набил брюхо, аж надоело… Хочу теперь, как все».

Ох, неспокойная публика будет на твоей «бригантине»! Сдержит ли ваших маленьких пиратов этот ромашковый сентиментальный барьер, остановит ли, когда бросятся врассыпную на дикий зов степного раздолья, всех озорных его искушений!

Марыся вольготно раскинулась на траве, загляделась на свисающие гроздья. Пахнет акация густо, медово, — сладкая истома охватывает девушку. Пчелы гудят, облепляют бело-розовый цвет, — откуда-то, видно, издалека прилетают за нектаром. По ту сторону урочища Берестецкий голосом античного громовержца декламирует излюбленные строки из «Песни моряков»:

…Завтра в iнший край мандрiвка: Чорна дiвка — бiлий хлiб, Бiла дiвка — чорний хлiб!..

Красивый его баритон слушать Марысе приятно. «Влюбленная», — говорит он о ней. Разумеется, имеет в виду ее прогулки со Степашко. Но любовь ли это? Скорее, просто дружба, искренняя, товарищеская, чуть ироничная… Настоящая же любовь, какой она представляется Марысе, всеохватная, слепящая, придет ли она когда-нибудь или совсем минует ее стороной? Наверное, могла бы полюбить такого, как тот высокий в плаще, с синими грустными глазами… Тот, которого уже нет, который, может, вот с такого же холма в последний раз обнял взглядом мир… В вечность отплыла его бригантина, унесла все его недостроенные города. Как он взглянул на Марысю у ворот во время прощания… Один-единственный взгляд, а сколько, оказывается, он может сказать!

Замолк Берестецкий, вместо него из глубины урочища соловей подает голос. Говорят, все меньше становится на свете соловьев. Хамов — все больше, а соловьев — все меньше! Неужели планета в самом деле прощается с этим сереньким, самозабвенным, нежнейшим своим поэтом? А с кем же делить то чувство, что поднимается, растет в тебе, хотя и не знаешь — для кого?

Непривычное состояние переживает душа в этом дивном урочище Чертуватом. Пьянит дух акаций, от него угораешь, млеешь, погружаешься в безбрежье какого-то блаженства… Марыся снова сощуривает глаза, и сразу как бы исчезает все, тает, над тобой разливается один лишь этот золотистый свет, сотканный из солнца клубков белых, облепленных пчелами цветов. Возникает какая-то неведомая ранее гармония, солнце растворилось, и сама ты словно бы растворяешься в сладкой неге природы, в ее душистых медах… Совсем закрываешь глаза, и тогда тебя нет, жизнь растаяла, свет излился — на месте солнца в небе кипит лишь бурая горячая туманность, полная духа разомлевших акаций и золотой пчелиной музыки…

 

XXIII

В день рождения Ганны Остаповны ей с утра приносят телеграмму от сына, и этого достаточно, чтобы потом до самого вечера у нее было хорошее настроение. В этот день ее поздравят в школе, Валерий Иванович от имени коллег поднесет Ганне Остаповне букет цветов, а от службы режима Антон Герасимович басом пожелает ей «кавказского долголетия».

Когда же после уроков Ганна Остаповна вернется с Марысей домой, ей придется немало времени потратить, чтобы разобрать поздравительную почту, поступившую в течение дня. Не забывают свою учительницу бывшие ее воспитанники! Тот из близких мест подает весточку, тот издалека, а этот поздравляет Ганну Остаповну очень трогательным письмом из заключения, где он после суда отбывает срок.

— Это корректив к нашей педагогике, — говорит Ганна Остаповна. — Чтобы мы не очень зазнавались…

Помнит, что славный был хлопец, вышел из школы с отличными отметками, кто бы мог подумать, что он снова сорвется, сядет на скамью подсудимых… Работал уже скреперистом на канале, вмешался во время пьянки в драку, которая для кого-то кончилась трагично… И вот теперь пишет, кажется, откуда-то из тундры, поет дифирамбы бывшей своей учительнице: «Каждый день вас вспоминаю, Ганна Остаповна… Выходит, только тут и оценишь ваши душевные советы, только тут и постигнешь, что имел и что потерял…»

Письмо из тундры Ганна Остаповна откладывает отдельно: непременно надо ответить. Они же все для нее как родные сыновья, а если какой сбился с пути, то за него сердце болит еще больше…

Цветы на столе, возле них потертый портфель Ганны Остаповны, в котором полно ученических тетрадей да кучка только что прочитанных писем и телеграмм… Отяжелевшая, усталая, сидит седая учительница над своим богатством. Марысе с тахты видно ее задумчивое полнощекое лицо, дышащее покоем, душевным умиротворением. Не учительницу, а скорее крестьянку-труженицу напоминает она своею степенностью, уравновешенностью духа и этими большими, привычными к любой работе руками. Солдатская вдова. С каким скромным, некрикливым достоинством несет она сквозь жизнь свои утраты и свое одиночество. Муж был командиром подводной лодки, во время войны минировал фиорды Норвегии, и там лодку его обнаружили, преследовали, пока спасаясь от погони, она не напоролась на подводную скалу, кажется, где-то в Баренцевом море… Одна, без мужа, вырастила сына, далеко он сейчас от матери; есть, оказывается, международная инспекция по надзору за соблюдением какой-то рыболовной конвенции, и сын Ганны Остаповны сразу после института получил назначение в ту международную службу. По нескольку месяцев не сходит на берег, то с датчанином, то с норвежцем гоняет браконьеров в международных водах, а дело это не простое, профессия тоже неспокойная (как много неспокойных профессий на свете!). Порой в открытом океане должен перебираться с судна на судно; однажды во время шторма его чуть не раздавило бортами, потому что суда страшно раскачало на бурунах, «да еще, может, и умышленно так хотели подстроить тамошние хищники», высказывает догадку Ганна Остаповна, — ведь в океане иной раз промышляют заклятые нарушители конвенций, они люто ненавидят этих инспекторов за их неподкупность, а в инспекторы-то как раз и отбирают людей неподкупных, принципиальных, безукоризненно честных…

Сын для Ганны Остаповны — самая большая отрада, им она живет, им гордится. И хотя он далеко, и служба такая, что всякое может случиться, зато уж когда отзовется так, как сегодня, это для матери поистине праздник. Смотрит Ганна Остаповна на телеграмму, и чуть заметная улыбка светится на ее лице, и глаза полны словно бы тихой музыки… Человек стойкого внутреннего мира, Ганна Остаповна и на Марысю влияет успокоительно, не раз в часы сомнений она поддерживала молодую учительницу своим вниманием и материнской добротой. Иногда Марысе кажется, что и сама она через много-много лет станет точно такой же.

Когда сели обедать, Марыся неожиданно спросила:

— Кто вас воспитывал, Ганна Остаповна?

— Да кто же: прежде всего родители. Простые люди были, однако знала я, дочка, за ними, по крайней мере, три достоинства, в народе довольно распространенные…

— Какие же?

— Первое, что трудились честно оба весь век. Второе, что по правде жили. Ни на кого поклепа не возвели, ни навета, уста свои никакой ложью не осквернили… А третье, что верно друг друга любили. Вот они — мои нравственные образцы, первые наставники.

— А дальше кто учил?

— Дальше сама жизнь взяла в крутые свои жернова. Пришла учительствовать в трудное время, когда жестокая борьба лютовала повсюду в этих краях, по ночам скирды, конюшни горели, а в степях кони блуждали бездомные с фанерными дощечками на шеях: «Ходжу-блукаю, СОЗи шукаю»… Ох, было, было…

И снова (уже не впервые) слышит Марыся о тех далеких годах, когда учительствовала Ганна Остаповна в маленькой степной школе, где печи приходилось топить кураем, и хоть ни электричества, ни радио еще не было, однако и там, в осенних ветрах, в ненастье, эта женщина чувствовала себя счастливой, потому что вдвоем были, вдвоем! Школа тесная, лампы керосиновые, занятия в три смены, и дорогу развезло так, что на долгие месяцы никакой связи с внешними цивилизациями. Однако работали, не хныкали, еще и песни по вечерам пели…

— А теперь поглядишь: и Дворец культуры, и шоссе под окнами, а оно приедет со своим дипломом да еще и носом крутит, выжидает, как бы переметнуться куда — поближе к барам да ресторанам. — Лицо Ганны Остаповны на миг мрачнеет. — Или вспомнить, как мы эту школу создавали. Еще опыта нет, страшно: правонарушители ведь! Таких еще у нас не было, мы для них — троглодиты, а они для нас — поножовщики, которых мы должны на каждом шагу остерегаться… Недоверие, взаимный страх — мы боимся их, а они нас. Поначалу всего шестеро ребят было, а потом целыми партиями начали их свозить к нам из разных областей. Да все такие — на людей не похожие: в болячках, немытые, замурзанные, в карманах карты, ножи, папиросы. Однажды вечером целый костер из их замусоленных карт разожгли. И силой не отбирали, сказали так: каждый сам подходи к костру и бросай, если совесть заговорила… А зато позже — просто чудо… Иду как-то по городу, вдруг слышу: «Ганна Остаповна!» Кому это, думаю, я тут понадобилась… Юноша подбегает, радостный такой, в куртке кожаной. «Неужели не узнаете? Это же я, Зозуля, который с картами не хотел расставаться… Сейчас — на судоремонтном». Пригласил в павильон, мороженым угостил…

Улыбнулась Ганна Остаповна при этих воспоминаниях, призадумалась, приумолкла, а Марыся тем временем убирала со стола.

Только было приготовились сесть обе за тетради, как за окном просигналил мотоцикл, послышались знакомые шаги на веранде… Женщины переглянулись весело. Так и есть: на пороге появился собственной персоной Костя Степашко, как всегда подтянутый, веселый…

— Говорят, где-то здесь именинница проживает?

Вручил Ганне Остаповне букет роз в целлофане, поставил на стол бутылку красного венгерского «бычья кровь»… Марысю Павловну спросил, не сбежал ли опять от них Кульбака…

Она даже губки сердито надула:

— Откуда такое предположение?

— Да вот только что выбегал ко мне один из лесополосы, вылитый ваш Кульбака…

И, чтобы позабавить учительниц, Степашко стал с юмором рассказывать: мчится, значит, он по грейдеру, летит сюда со скоростью человека, спешащего на свидание, и вдруг слышит крик из лесополосы: «Стой! Стой!» Голосок детский, однако настойчивый, требовательный, — пришлось остановиться. Подбегает к мотоциклу мальчишка, точь-в-точь Кульбака, на голове фуражка милицейская — брата или отца!.. А из кустов выглядывают еще несколько пастушат, наблюдают, как их вожак себя поведет… Этот же смельчак совсем по-боевому обращается: «Дядя милиционер! Покажите, пожалуйста, свой картуз!» — «Зачем тебе?» — «Да… Пожалуйста, ну покажите». Что будешь делать: снял, показываю, а он взял, сорванец, посмотрел и разочарованно назад возвращает. «Нет, говорит, это не то…» «Да что же ты хотел?» — «А я, говорит, хотел проверить, такая ли на вашем картузе подкладка, как на моем!..» Ну что ты ему скажешь? Вот так разыграли, бестии маленькие…

— Да еще того, кто сам когда-то правонарушителем был, — засмеялась Ганна Остаповна.

— Неужели был? — удивилась Марыся. — Кто бы подумал… Такой образцовый!..

Марыся вскочила, чтобы подать рюмки и еще что-то там приготовить, а гость между тем, откупорив бутылку, в свободной позе сидел на стуле и влюбленно наблюдал, как Марыся хозяйничает. Сегодня он ей скажет наконец то, что уже не раз собирался сказать. В былые времена это называлось объясниться в любви, сделать предложение… Правда, он не совсем представляет, как это получится и какой будет ответ, — это же Марыся. Смотрел на нее и смотрел… Вот она, поднявшись на цыпочки у буфета, достает хрустальные рюмки. Выпорхнула с ними на кухню и уже несет их оттуда вымытыми, расставляет, кладет чистые салфетки… Делает обычнейшее дело, но ему так приятно наблюдать за нею, еще и еще открывать в Марысе эту врожденную грацию, плавность ее движений, естественную привлекательность, которую находишь во всем: в стройной ладной осанке, в горделивом повороте головы и даже в том невольном жесте, привычном взмахе руки, каким Марыся время от времени поправляет свои непослушные пушистые волосы…

Когда она наконец присела к столу, гость, налив красного в рюмочку, предложил:

— За вас, Ганна Остаповна!

Марыся поддержала:

— За человека большой души!

Опорожнив рюмку, Степашко с иронической ноткой обратился к хозяйке:

— Ганна Остаповна, а разве душа есть?

— Было время, когда не было ее, исчезла, — ответила в тон ему Ганна Остаповна. — У моей подруги даже неприятности получились из-за того, что на уроке слово «душа» предложила ученикам склонять. Даже до конфликта Дошло, должен был Робос вмешаться — так назывался тогда на Украине профсоюз работников просвещения…

— В наше время душу обнаружить тоже удается не у каждого, — ответила Марыся колкостью своему «кавалеру». — Кое у кого признаки, ее едва заметишь, а то и вовсе…

— Довольно, довольно, — поднял руки Степашко. — Вопрос ясен. Как ясно и то, что наша Марыся Павловна сегодня почему-то не в духе…

— Заждалась, перенервничала, — сказала Ганна Остаповна. — Раскрою секрет: все-таки переживала, почему так долго не является ее кавалер… Пришлось успокаивать — он ведь студент-заочник, может, консультироваться поехал… Или где-нибудь на задании — хулиганчат ловит…

— Марысе Павловне, пожалуй, странным кажется человек, избравший себе такое занятие — ловить пацанят? Мне и самому порой странно. Только тем себя и утешаю, что рано или поздно потребность в нашей профессии вовсе отпадет.

— Вы серьезно так считаете?

— Ученые уже якобы обнаружили в мозговых полушариях центр, управляющий человеческой агрессивностью, — с невеселой улыбкой продолжал Степашко. — Главное было — выявить этот загадочный центр, а дальше его пойдут медикаментами атаковать, таблетками будут сбивать агрессивность…

— Не верю в таблетки, — сказала Ганна Остаповна. — Верю в другое… Кстати, поздравьте Марысю Павловну: ее назначили начальником летнего лагеря, имя которому «Бригантина»…

— Поздравляю, — сказал Степашко. — Удачное решение: капитаном «Бригантины» как раз и нужно такую строгую особу.

— Не только строга, но и властолюбива, — добавила Ганна Остаповна. — Такова уж порода. Одна из ее землячек в средние века даже Оттоманской империей правила… Ну, а этой досталось сборище маленьких пиратов…

— Вам шутки, — вздохнула Марыся, — а меня не покидает тревога: как я их удержу? Не разбегутся ли? Ведь это будет нечто похожее на крепость из воздуха, и ограда будет только воздушная… Может, в первый же день они этим воспользуются, бросятся врассыпную кто куда?

— Выловим! — улыбаясь, успокоил Степашко. — Бродяжничать не дадим.

Марыся посмотрела на него изучающе.

— Были когда-то миннезингеры, — сказала она помолчав, — были странствующие философы, бурсаки, вечные студенты бродили по всей Европе… Славный рыцарь Дон Кихот разъезжал по свету на своем Росинанте… Между прочим, один наш коллега тоже мечтает испытать себя в роли вечного странника… А вы, Степашко, могли бы вот так?

— По-донкихотски?

— А хотя бы…

— Дон Кихот, Марыся, в наше время невозможен, — спокойно возразил Степашко.

— Это почему же?

— Как личность без определенных занятий он был бы задержан незамедлительно. Да еще и получил бы по соответствующей статье «за систематическое бродяжничество»… Живем ведь в новые времена…

Марыся привыкла к его шуткам в таком духе, он бывает иногда остроумным, а сейчас… почему-то ей стало не по себе. В его преданности она не сомневается. Предан, послушен. Но разве это все, к чему она стремится? Со стороны на них уже смотрят как на будущих супругов, вроде к этому оно и идет, только все же какая-то неполнота чувствуется в их отношениях, какими-то пресными кажутся они Марысе… Видно, и он тоже это понимает, может, поэтому всякий раз за его шутками ощущается грусть, и в его ухаживании, в робкой влюбленности есть как бы доля горечи…

Приехал, оказывается, чтобы свозить Марысю в кино. Но нужно решить, куда: к гэсовцам махнуть или в совхоз, а может, в городок летчиков, правда, он далековато, в степи… А именно этого и пожелала Марыся:

— К летчикам!

Ганну Остаповну порадовало, что наконец они пришли к согласию.

— Езжайте, езжайте… Пока молоды, друзья, — жить да радоваться. Потому что жизнь, она очень коротка и так летит — со скоростью света, а то и еще быстрее…

Вскоре мотоцикл уже мчал их по центральной улице села, потом должен был прогрохотать он и мимо величавой арки спецшколы, — не могла же Марыся отказать себе в удовольствии со скоростью ракеты пронестись мимо Антона Герасимовича, зная, как нетерпимо относится он к таким ее «правонарушительским» поездкам. Вот и стена, побеленная известкой, у проходной арки серебрится акация в тяжелом цвету, аж на камни ограды кладет свои разомлевшие гроздья… Антона Герасимовича, к сожалению, не видно, на проходной стоит другой охранник, мало знакомый Марысе.

— Что там? — спросила Марыся Павловна, когда водитель притормозил.

— Да ничего, — ответил часовой хмуро. — Только Бугор и Кульбака подрались. — И коротко рассказал: чистили на кухне картошку, Бугор чем-то рассердил камышанца, а тот вскипел — разве им долго? — и ножом вслепую швырнул… В плечо вогнал сквозь сорочку. Пришлось укол делать…

— А из-за чего завелись? — Марыся соскочила с мотоцикла.

— Да разве их разберешь… Бугор будто бы непочтительно отозвался о матери Кульбаки… А Кульбачонок ведь бешеный, вспыхнул сразу, а тут еще нож в руке…

Марыся обернулась к своему «кавалеру»:

— Езжай. Я остаюсь.

И ее маленькая фигурка быстро исчезла в двери проходной.

 

XXIV

«Тормоза не отрегулированы», — еще и так о них говорят. Реакции у них молниеносны: идут, маршируют по двору, песню горланят, а только кто даже невзначай на пятку переднему наступил — вмиг заслоняй лицо… Потом опять пошли, поют.

Так и у Кульбаки с Бугром: быстро подрались, быстро и помирились. Тем более что Бугор под нажимом товарищей вынужден был признать свою неправоту: ведь и в глаза Порфирову маму не видел, а позволил себе отозваться о ней непристойно… Ну, и получил по заслугам.

Спустя несколько дней, когда радостно возбужденные ребята ехали в совхоз на работу, оба забияки сидели в кузове рядышком, будто между ними ничего и не было, и Кульбака даже стал подпевать, когда Бугор затянул свою шутовскую:

По кривой и неровной дороге Ехал бесколесный грузовик…

Этот выезд был особенный: ехали собирать черешню! Десантом должны были выброситься на совхозные сады, что уже ждут их не дождутся. Дорога — аж гудит, простор вокруг, и так весело на душе. Встретил их не карликовый сад и не пальметный, где молодым деревцам руки выкручивают да распинают на проволоке, встретили мальчишек могучие черешневые башни, что свободно вымахали в небо и зарделись купами ягод по верхам, горят, как при свете утренней зари… Высоко? Так это ведь и хорошо, есть куда карабкаться черешневым верхолазам… Просто счастье выпало ребятам, что выбор пал именно на них… Как только зарумянилась «тавричанка» и «ранняя мелитопольская», директор совхоза сразу примчался прямо в спецшколу:

— Помогайте, выручайте, на вас вся надежда!

И вот они здесь. Быстро распределились, выяснили, что и как, и за работу. Черешни ешь сколько хочешь, это разрешается, а черешня такая, хоть и ведро ее съешь — живот не заболит, угощайся, пожалуйста, однако и о норме, хлопче, не забывай!

Кульбака, отличившийся перед этим на прополке гороха и моркови (возможно, этому способствовал лозунг, намалеванный Берестецким на специальном стенде: «Остри сапу с вечера! Пусть она будет острее твоих собственных зубов!»), — этот вот труженик камышанский, очутившись в саду на черешнях, проявил тут еще большее рвение. В первый же день перевыполнил норму, и на вечерней линейке, несмотря на свой довольно скромный рост, стоял правофланговым. Потому что заслужил, трудился на совесть.

Другие тоже не ленились, в школьной стенгазете карикатура появилась только на Бугра: нарисовали его измазанным шелковицей по уши (где-то он и шелковицу в саду отыскал!), а на сборе черешни пока задних пасет, объясняя свое отставание тем, что солнце, мол, так сильно его ослепляет, даже не может бедняга различить, где листья, а где ягоды… Смешная была карикатура, и сам Бугор хохотал, сразу узнав себя в намалеванном…

Первый день прошел, в общем, довольно спокойно, а вот как выехали во второй… Внешне, однако, ничто не предвещало грозы. Кипит работа. Поустраивались ребята на всех лестницах, приставленных к черешням, а кто и без лестницы обходится; ловко перебираются меж ветвей, как белки, проворные, зоркие, — только листва шелестит да стриженые лбы сквозь гроздья черешен проблескивают… Подъезжают машины, открываются борта, кузов быстро загружается ящиками с черешней, грузовики помчат отсюда на консервный завод, а какие прямо из сада, со свежей, еще в росе, «таврической», — к самолетам, Аэрофлот отправит южную красавицу в города бесчерешневые, людям в Якутию, в Заполярье…

Все довольны трудовым десантом спецшколы: был директор — хвалил, был агроном — хвалил, — подошел с клюкой сторож, бывший мартеновец, человек-гигант, в одной майке, в штанах широких, и тоже любуется работой недавних правонарушителей.

— Можно, оказывается, и честно свой хлеб зарабатывать, — говорит он, опершись на клюку, напоминающую тот черпак, которым металл разливают. — Честный хлеб, он куда сытнее… А то сколько охотников бывает на дармовщину! Как лето, так и штурмуют эти сады, лезут с пляжей, голые, как дикари, отовсюду продираются сквозь живую изгородь… Станешь такого стыдить: «Да ты, поди, уже комсомолец, десять классов, пожалуй, кончил». А он: «Вам жалко? Я только попробовать!» — «Если попробовать, зачем же авоську припас?..» И хоть ты стреляй в них; отсюда отгонишь, они в другом месте лезут да еще зубы скалят, такие стали — ни совести, ни чести.

Открытая душа этот мартеновец, подойдет то к одним, то к другим, расскажет хлопцам о своих недугах, да сколько металла переплавил на заводах, прежде чем пойти в охрану этих райских садов… Но не все же люди такие.

Портит настроение хлопцам новый смотритель от службы режима, он только еще устраивается к ним, проходит испытательный срок и, может, поэтому ко всем придирается, таким въедливым оказался, что хлопцы сразу его невзлюбили, для них он с первого дня Аллигатор, или попросту Крокодил (Хлястик уверяет, что глазки у нового и впрямь очень похожи на крокодильи). Неведомо откуда он и взялся: одни говорят — из гэсовской охраны его выгнали за пьянство, другие — что он будто бы срок отбывал на камышитовом заводе. Сгорбленный, желтолицый, втянув голову в плечи, перебегает от дерева к дереву, вынюхивает, где что не так, кого на чем можно поймать. А тут как раз и случай подвернулся. С консервного завода вернули несколько ящиков, в которых обнаружили фальшь: внизу веточки с листьями и комья земли, а черешней все это сверху только прикрыто… Смотритель ревностно принялся выискивать виновного, с подозрением набрасывался на каждого: «Наверное, твоя работа?» — пока Бугор незаметно для других и словно бы в шутку не кивнул ему на Кульбаку, на передового: он, мол, отмочил… Можно было принять это за шутку, однако придира сразу ухватился, давай сгонять злость на Кульбаке:

— Ах, вот какой ты ударник! Вот почему нормы перевыполняешь! Гонишь на показуху, да? Грош цена таким твоим рекордам! А там, — смотритель кивнул вверх, на дерево, — для кого на макушке оставил? Для воробьев?

— Это не моя черешня, — буркнул мальчишка, оскорбленный подозрением.

— А чья? Кто обрывал? Тебя спрашиваю!

— Не скажу.

— Вот как… Скрываешь? Тогда лезь и сам посрывай все до последней ягодки! Чего же стоишь, лезь!

— Не полезу!

— Последний раз говорю: лезь!

— Нет и нет! — вскричал мальчишка, доведенный до слез, до бешенства этой несправедливостью. Потому что и в самом деле не его это черешня, и ящики бракованные тоже не его, — все хлопцы знают об этом.

— Напрасно вы на него… Он не виноват! — Ребята пытались защитить Кульбаку, но заступничество еще больше разъярило смотрителя.

— Сговор? Круговая порука? Если так, то завтра зашумите к чертям на кукурузу! Вот там позакаляетесь!

Когда Крокодил, так ничего и не добившись тут, отправился к другим сборщикам, чтобы еще на ком-нибудь согнать свою желтую злость, Бугор, торжествуя, аж затанцевал перед Порфиром:

— Убедился теперь, какая правда на свете? Кто сделал, а на ком отозвалось… Доказывай теперь, что ты не верблюд!

И признался, что это он, Бугор, такую шутку с ящиками отколол, потому что после вчерашней карикатуры тоже решил норму перекрыть, выйти в правофланговые… И, как видите, получилось, ибо надо уметь выкручиваться, ибо у него правило такое: делай что хочешь, только не попадайся!

— Я вот теперь как стеклышко, а на тебе Крокодил еще отыграется!..

Грустно стало Порфиру, сразу и желание работать пропало. Так старался, а его еще и виноватым сделали. А может, и прав Бугор? Может, главное — научиться сухим выходить из воды? С этим Бугром у Порфира сложились странные отношения: то между ними доходит до драки, до ножа, то они снова помирятся, уже шушукаются, — непонятное что-то тянуло Кульбаку быть в компании этого татуированного переростка с воловьей шеей, с бандитскими ухватками. Камышанец хоть и смотрел на Бугра, как на болвана, однако вынужден был и считаться с его опытностью в важных житейских делах.

— Ты вот старался, из шкуры лез, чтобы, как и мать, в знатные выйти, — разглагольствовал Бугор, — а чего достиг? То ли дело Бугор: он им земли на дно, веточек с листьями, а ягодками сверху притрусил — и тоже норма! И тоже передовой! Получайте, кушайте!

— А если бы в Заполярье пошло? — выслушав, заметил Гена Буткевич. — Или к тем, что в шахтах?

Бугор задумался на мгновение, потом еще решительнее взмахнул рукой.

— Везде фальшивят! — выкрикнул он. — Нам до одурения толкуют: будь честным, справедливым, а сами? Очень они справедливы? Крокодилова их правда! Не пей, не кури, от сигареты лошадь дохнет, а я же вот не дохну! — И Бугор надсадно затянулся сигаретой, выпуская дым, как фокусник, кольцами. — Моего пахана третий раз уже насильно от алкоголизма лечат, а он оттуда вернется да опять как даст концерт — не знаешь, куда деваться… И такие они все, — рассуждает уверенно Бугор. — Нам нотации пудами, правила тысячами, а для себя у них одно: «Поживем! После нас — хоть потоп! Хоть атомная пустыня!»

— За всех не расписывайся, — возразил Порфир, потому что как раз подумалось: «А мама моя, разве она такая?»

— Наивняк ты. Правдой хочешь жить, ну и живи. Он тебя завтра на кукурузу погонит, а то и совсем за ворота не выпустит…

И главное, что и пожаловаться на Крокодила сейчас некому: директор в командировке, вызвали в министерство на совещание, Ганна Остаповна прихворнула, а Марыся целые дни озабочена устройством нового летнего лагеря, той самой «Бригантины», которая неизвестно еще, с кем и куда поплывет…

Мальчишеский совет, — уже и о работе забыв, — собрался во главе с Бугром под черешней обсудить очень важный для присутствующих вопрос: как проучить Крокодила? Как отомстить ему?

— Чего он цепляется ко всем, халява старая?

— Какое он имеет право?

— Учудить ему что-то надо, — сказал Бугор. — Такое учудить, чтобы лопнул от досады.

Это понравилось компании.

— Учудить! Учудить! — послышались отовсюду веселые правонарушительские голоса.

 

XXV

Фрегаты облаков белеют по горизонту, а здесь, среди пустынного ландшафта, среди воображаемых лесов Геродотовых, которые когда-то тут зеленели, населенные нимфами, сатирами-фавнами, пробирается нечто похожее на лунный вездеход. Никаких фавнов: безжизненно, голо, один молочай растет. Песчаные наносы желтеют, лобастые кучегуры, чубатые и бесчубые. Иль, может, и вправду где-то там фавны среди них притаились, как козлики, подглядывают: кто едет? кто смеется в том брезентовом шарабане? Так и есть, «газик»-вездеход научно-исследовательской станции. Кроме водителя, парня ироничного, в машине еще доктор наук (он же и директор), симпатичный толстячок в белом костюме, в брыле, да Оксана Кульбака, которая наконец-то вырвалась проведать сына. Собственно, директор сделал ей одолжение: отправляясь на ГЭС, прихватил и ее, так как это почти по дороге. Весело в машине, вспоминают смешное приключение, хотя оно могло закончиться и очень печально… Приключение касалось саперов, которые недавно обезвреживали в этих песках мины и снаряды. Натаскали своих ржавых трофеев целую кучу, заложили взрывчатку, подожгли шнур и бегом к машине. Дрр! дрр! — а она не заводится! Вот тогда-то поневоле пришлось ставить рекорд, убегая вниз, в лозняки. Такую скорость развили, пустившись наутек, что олень мог бы позавидовать… Припомнились также разные шутки, которые откалывал Порфир, в частности, тот знаменитый случай, когда хлопец осами накормил одного станционного болтуна. Есть такой у них, рта не закрывает, ничем его не остановить, когда начнет излагать будущую свою диссертацию, вот Порфир и подсунул ему ломоть кавуна с осами. Тот как хватил — три дня потом не мог разговаривать, язык распух, во рту не помещается… А Порфир с ватагой ходит следом: расскажите, дядя, еще про свою диссертацию.

— Юморист он у тебя, с ним не соскучишься, — говорит Оксане водитель. — Огонь-хлопец…

— Огонь-то огонь, да только как он там сейчас… На пользу ли пойдет ему их целодневная муштра?

— Вышколят! Там умельцы такие, что и зайца научат спички зажигать!.. Педагогам спецшкол, я слыхал, даже платят больше, потому что их работа приравнивается к работе во вредном цеху: несколько лет повоспитывает своих трудных, и уже нервов нет, уже руки трясутся…

— А у нас без Порфира даже слишком тихо стало, — улыбнулся директор станции. — То, бывало, какой-нибудь номер да отколет, чем-нибудь да оживит наш будничный ландшафт… Думаю, он и там штукарит…

— Это уж натура такая: пока чего не сотворит, и спать не ляжет.

— Ох, заводной, — усмехнулся шофер. — Нет, с ним не соскучишься…

— Порой прямо золотое дитя, — сказала Оксана. — И успокоит тебя, обнадежит, и школу обещает больше не пропускать, изо всех сил клянется: конечно, и клятвы у него с фокусом: «Вот чтоб я вчерашнего дня не видал!..»

Теперь сыновьи проказы даже забавляли мать, вызывали снисходительную улыбку, она уже представляла себе скорую встречу с ним, предвкушала радость свидания, добротой и нежностью, нерасплесканною лаской была переполнена ее душа. Надежды на сына, вера в то, что он становится лучше, — это было сейчас самое светлое в ее жизни. Вот только не забудет ли он там о доме родном, не разучится ли за всеми науками и муштрами свою мамусю любить?

Своими сомнениями она поделилась и с доктором наук, которому это было тоже, видно, не безразлично.

— Там, где дети перестают родителей любить, — с грустью сказал он, — там конец всему… Оттуда и начинаются все беды, все несчастья. И прежде всего несчастья для них же самих, для детей. Жаль только, что они приходят к пониманию этого, когда уже бывает поздно…

— Вы считаете, что и Порфир… забудет меня? Отвыкнет?

— Я этого не сказал. Наоборот, мне кажется, в нем есть нравственные устои, богатство чувств… А что хлопец сейчас среди «трудных», на таком испытании, то это не страшно. Не трудности делают нас черствыми… По моим наблюдениям, любовь только крепнет, когда человеку трудно.

— Не обижают ли там его! — вырвалось у матери. — Говорила, правда, учительница, что на уроках труда он хорошо себя показал…

— В мать пошел, — весело сказал водитель. — Да и дед был классный трудяга. Вот был старик! И тоже выдумщик! Едет в аптеку — и ястребок на плече, личная охрана, не тронь, мол, моего хозяина, не то и глаза выцарапаю… Мастер, мастер был твой старик…

— К дочке его тоже вот изо всех стран за опытом едут. Только из машины — сразу: а ну, где тут ваша знаменитая виноградарница?..

— Будет вам, а то перехвалите, — отмахнулась Оксана.

Водитель, закурив, принялся снова за свое:

— Иван Титович, а что будем делать, если ее у нас высватают, — кивнул на Оксану, — и увезут бог знает куда?

— Кому я там нужна, — смутилась Оксана, хотя втайне, кажется, была довольна шутками на эту тему.

— Мы ей тут, на месте, подыщем пару, — сказал Иван Титович. — Обязательно подыщем. Так тому и быть: за счет станции сыграем свадьбу, пусть уж потом налетает контроль…

— Верно, не мешало бы немного расшевелить нашу Камышанку, — не унимался водитель. — А то уж и свадьбы какие-то тусклые…

— Это правда, — поддержала Оксана водителя. — Редко и песню живую услышишь, все больше из радиолы… Мотоциклы по дворам, антенны над головой, каждый в достатке живет, а выйдешь вечером — ни танцев, ни песен… Темно по хатам, только голубенькие огни, как на болоте, в окнах блуждают, — то все наши перед телевизорами сидят, хоккей смотрят, провалился бы он совсем…

— Не ругайся, я тоже хоккейный болельщик, — напомнил водитель. — И тебе подыщем жениха с телевизором. Просватаем за такого, у которого даже два телевизора в хате…

Догадывается Оксана, кого он имеет в виду. Один он у них — молодой вдовец механик Юхим Обертас, что прошлый год жену похоронил: током убило, когда гладила белье… Из переселенок, лаборанткой работала. И как они любили друг друга, казалось, до старости дойдут в глубокой взаимной любви… Когда механик потерял ее, думали, и сам вряд ли выдержит, не тронулся бы умом от горя, от переживаний… Оксана с соседками иногда забегает к механику в хату хоть немного навести порядок — запущено же, не подметено… Забежит, а он в сапогах на постели лежит, бледный, с закрытыми глазами, — спит или только думает… По углам два телевизора (ни один не работает), на окнах тяжелые, красного плюша, портьеры, от них и в хате вроде красный туман какой-то висит… А однажды застала Юхима за странным занятием: стоит у стола с электрическим утюгом в руке и гладит блузки жене! Говорят, перед каждым праздником сам молча стирает их и гладит… Потому что Лида — жена еще жива для него, и разве ее мог бы кто-нибудь ему заменить? А эти вишь не понимают, уже бы им сватать… И вы, товарищ директор, хоть и доктор наук, хоть про мильдию да про филлоксеру все знаете до тонкостей, но в науках сердечных, людских, простите, не очень вы, кажется, разбираетесь…

— По нашим данным, и он бы не против, — говорит директор, намекая на механика. — Оба еще молоды, крепкую семью создали бы… И надежный, коренной, это вам не из пришлых: одной ногой тут, а другой уже за Перекопом… У летуна ведь один ответ: «Я у вас не вечный…» А вы оба корнями здесь, в этих песках, вы как раз вечны…

— Оставим этот разговор, — сказала, погрустнев, Оксана, — неловко даже. Как вы можете решать? А если он еще жену любит и ему не до меня? Да, может, и у вашей гектарницы не все еще…

И слезы враз блеснули у нее на глазах. После этого непрошеные сваты приутихли, больше не трогали нервную свою спутницу.

Откуда могло им быть ведомо, как все это мучительно сложно для женщины, для матери, имеющей дитя. Однажды попыталась и обожглась. Были и после того возможности, были ночи сомнений, но в конце концов материнское вновь побеждало, вновь говорила себе: «Неродного батьку ему? Нет, лучше буду одна, для него буду жить!..»

 

XXVI

Любил Антон Герасимович такие вот тихие часы, когда, подменяя часового, приходится ему самому оставаться в будке на проходной. Как нигде, чувствует здесь полноту своей власти, ведь каждый, кто к тебе обращается или мимо проходит, оказывает тебе почтение, потому что ты ведаешь воротами, стоишь при том серьезнейшем рубеже, от которого начинается режимная или безрежимная жизнь.

В будке прохлада, тут даже в разгар лета не жарко; стены толстые, выложены еще монастырскими каменщиками, а окна заслоняет от солнца крупнолистный, посаженный воспитанниками виноград… В спокойном и возвышенном (как он сам говорит) состоянии духа пребывает Антон Герасимович. Вооружившись очками, сидит у столика над развернутым фолиантом, одной из тех обтрепанных старопечатных книг без начала и без конца, которые каким-то образом попадают время от времени в руки начальника режима. У него пристрастие к книжкам редкостным, откуда-то чудом добытым, за это жена называет его дома чернокнижком, конечно же, больше в шутку. Процесс чтения старопечатных книг нравится Антону Герасимовичу не только сам по себе, но еще и потому, что имеешь потом возможность неожиданным выпадом загнать в тупик кого-нибудь из этих школьных умников с институтскими дипломами, при всем честном народе утрешь ему нос, процитировав при случае нечто такое, как, например, указ Петра Первого от 9 апреля 1709 года под номером 1698: «Нами замечено, что по Невскому пришпекту и в ассамблеях недоросли отцов именитых, в нарушении этикету и регламенту штиля, в гишпанских панталонах и камзолах расшитых мишурою щеголяют предерзко. Господину полицмейстеру из Санкт-Петербурга указываю вперед оных щеголей с рвением великим вылавливать, сводить их в литейну часть и бить кнутом, пока из гишпанских панталон зело похабный вид не останется…»

Процитирует вот нечто такое Антон Герасимович их педагогической ассамблее, а особливо тому патлатому дискутеру Берестецкому, с которым чаще всего скрещивает копья, и стоит тогда, удовлетворенно пожиная лавры при виде их смятения и удивления: «А что, схватили? Вот вам и Саламур с дипломом цепеша!»

А сейчас Антон Герасимович сидел над книгой, за которой давно уже охотился и которая наконец попала ему в руки, и заключала она в себе истинное богатство — поименный реестр куреней сечевого рыцарства. С большим интересом, чем какой-нибудь детективный роман, вычитывал Антон Герасимович длиннющие списки казацких сотен в тайной надежде встретить среди реестровых и какого-нибудь рыцаря по фамилии Тритузный. Потому что откуда-то из глубинных недр, из туманных преданий детства перешла ему в наследие уверенность, что сам он тоже рода рыцарского, что недаром дубовую матицу у деда в хате украшало резное — с ятями да с твердыми знаками — свидетельство о рыцарском происхождении рода Тритузных. «Где-то должен быть и Тритузный, где-то должен быть!» С этой мыслью читал, вчитывался в списки реестровых (тоже с ятями и с твердыми знаками):

— «Охрим Пожар!.. Лесько Квиточка!.. Ясько Дудка!..» — шептал он, шевеля усами, выговаривая каждое имя с наслаждением. — «Андрушко Великий!.. Михайло Чучман!.. Махно Заплюйсвичка… Олешко Вечный… Иван Семибаламут… Иван Злый!..»

Антон Герасимович вздохнул печально: Тритузного пока что не было. Но ведь какие имена: Лесько, Ясько, Дорош, Жадан, не то что у нынешних: Эдик — Вадик — Жорик — Марик… Тьфу!..

За этими размышлениями и застала Антона Герасимовича неожиданная посетительница. Встала на пороге, как тихое лето, как видение его, Тритузного, юности, пришедшее взглянуть на его осень. В газовой косынке, повязанной несколько игриво, красуясь в своих смуглых румянцах, стоит улыбающаяся, приветливая, с высоким бюстом… Антон Герасимович сразу ее узнал. Это же та, камышанская, что на пристани тигрицей на них накинулась, заступаясь за своего сыночка, а теперь вот какая появилась культурная, губы накрашены, золотые часы на руке и плетенная из синтетической соломки сумочка (из тех, которые можно достать лишь у китобоев; сын Антона Герасимовича, гарпунер, тоже такую жене привез). И никаких узлов да корзин с передачами… Держит в руке букет синих васильков, которые синели перед этим где-то в горячих ее кучегурах, — решила, видно, что для сыночка такой гостинец будет всего милее… Почтительно поздоровалась, спрашивает:

— Это вы будете товарищ Саламур?

Должен бы гневом взорваться, раскричаться на такое обращение, а то и с возмущением выгнать вон, но было ясно, что спрашивает она чистосердечно, без намерения оскорбить (вот так слава его пошла гулять по свету под этим прозвищем). И поэтому он, потрогав усы, ответил молодице со спокойным, важным достоинством:

— Льва по когтям узнают… А собственно, что вы хотели?

— Да сыночек мой тут у вас…

— Знаем такого… На черешнях сейчас, вернется к обеду. Так что извольте подождать.

Женщина огляделась, где бы сесть, и Антон Герасимович только теперь сообразил, что дал маху, поступил не как джентльмен и, чтобы исправить свою оплошность, довольно браво подскочил и подал женщине табуретку, а сам уселся у стола, где все было в надлежащем порядке: натертый до блеска телефонный аппарат, рядом с ним — металлический штырь, на котором наколоты какие-то бумажки, видимо, пропуска. Еще ближе, под рукой Антона Герасимовича, лежит раскрытый, пожелтевший от времени фолиант.

— Тритузный я. Никакой не Саламур, — незлобиво пояснил посетительнице. — Начальник режима. А Саламуром стал по милости вашего сыночка, это он — семибаламут — меня так окрестил.

— На него это похоже, — притворно посуровела мать, хотя в душе улыбнулась с затаенной гордостью. — Вы уж извините его. Дите ведь… Не болел он тут у вас? Не озорует?

— Сам расскажет при свидании… У нас, правда, свидания разрешаются только по выходным дням, но для вас, как для знатной виноградарки, сделаем исключение. Я ведь тоже как любитель виноградом занимаюсь. Конечно, у меня разносортица, больше полудикие, не то что ваши «сенсо» да «карабурну»…

А посетительница между тем опять о сыночке:

— Это правда, что мой уже стал тут у вас ударником труда?

— Не лодырь, что верно, то верно, — признал Антон Герасимович. — Хваткий до всякого дела, а это уже немалый плюс… Станет человеком, если изберет честный трудовой путь… Труд, он лекарь наилучший!

Оксана, слушая Тритузного, полностью соглашалась с ним: да, вся мудрость человека — в труде. Благодаря ему чувствуешь, что живешь на свете не зря, труд дает тебе уверенность и уважение людей, приносит радость даже в одиночестве, порой дает почти наслаждение, какое, верно, и называют счастьем…

— Но только труд по душе, по призванию…

— А то как же! У нас он именно такой. Черешню собирать — что может быть приятнее для детворы? Вчера ваш на линейке уже правофланговым стоял — это у нас честь такая для тех, кто впереди… Трудяга, ничего не скажешь…

Слушая похвалы, мать расцветает, ей хочется быть откровенной.

— А дома замучилась с ним. Упрямец он, фантазер, сумасброд…

— Он такой и тут… Прямо скажем, трудный хлопец, но есть в нем и такое, что, хочешь не хочешь, вызывает симпатию… И что работ не боится, и вообще — смелая, молодецкая душа! Одним словом с живчиком, с перчиком хлопец. — Антон Герасимович и не заметил, как воспользовался присказкой директора, которую сам же в свое время высмеивал.

— Спасибо вам, — тихо, с чувством вымолвила молодая женщина. — Я так благодарна вашей школе… Разве ж я не понимаю, что было бы со мной, матерью-одиночкой, в другое время, какая доля выпала бы мне и ему? А тут вишь сама Родина взяла мальчишку под свое покровительство, чтоб не пошел по беспутной дороге…

— Мог бы хлопец совсем пропасть, сбаламутиться, а теперь он в надежных руках, — заверил Тритузный. — Тут к нему внимание, тут за ним присмотр и ночью и днем. Конечно, нам, персоналу, это бесследно не проходит, кое у кого преждевременно изнашивается организм… Однако щадить себя для такого дела не приходится…

— Спасибо, спасибо, — опять повторила женщина.

— Можете себе представить, каких нам сюда направляют. Изломанных да покореженных, как тот карагач в пустыне. Сызмальства крутило его да корежило житейскими бурями. А должны принимать, браться за его формирование… Ох, не простое это дело — формировать человека!

— И не каждому оно дается, — согласно говорит посетительница. — У одного получается, у другого нет… Да еще кто как относится к своей работе… Возьмите хоть у нас, когда выйдем весной на виноградники кусты обрезать… Один делает быстро и качественно, а другой — особенно из гастролеров перелетных — все на тяп-ляп. Гонится лишь за рублем, и стыд его не мучит, что позорный след оставляет после себя: целые кусты, какие ему показались трудными, прочь повыбрасывал, ведь легче выбросить весь куст, чем подумать над тем, как правильно его сформировать.

— Так то же просто кусты, — восклицает Антон Герасимович, — а наши кусты — это живые человеческие души! Юные еще и незаскорузлые, куда его направишь — так оно и вырастет… И потом уже не переделаешь. Сегодня дети, а завтра они — уже народ!

— Трудно вам, я понимаю, — с грустью заметила Оксана. — Дурное почему-то к ребенку само липнет, а хорошее с таким трудом приходится прививать…

— И прививаем! — воскликнул начальник режима. — Пусть даже и кричит и отбивается, ведь он еще не смыслит, что ему добро прививают… Берем же сюда самых запущенных, тех, что уже прошли крым и рим, — иной и взрослый не видел того, что оно успело пережить. У того батько пьяница топором мать зарубил, другого заставляли идти воровать, а иной только на ноги встал, от дома отбился, бродяжничать пошел…

— И откуда у них эта страсть к бродяжничеству?

— А откуда к бессмысленному разрушению? Ты сделал, ты эти фонари на улице поставил, зажег, а я их вдребезги разобью, потому что мне так хочется. Работать меня не заставишь, зато в автобус я вскакиваю первым, захватываю место у окна, потому что моей особе там сидеть приятнее, она хочет ветерком обвеваться, а вы грубые, черствые, раз требуете, чтобы я встал, уступил место старшему… Говорим все о пережитках, а оно и нажитки наши ничем не лучше… Сколько теперь их таких, которым уважать старших кажется просто унизительным, это вроде бы гордость его умаляет… Даже в добропорядочной семье порой хлопец становится вдруг бездушным вымогателем, шкурником без совести и чести. А родителям? Нет ведь более тяжкого наказания, чем наказание детьми! Жестокими, неблагодарными… Еще на свете не жило, а уже набралось откуда-то диких понятий, хамства, нахальства, а нам все это надо выдавить из них, как тот писатель, что по капле выдавливал из себя раба. Только он сам из себя, а эти еще сами не умеют, мы должны им помочь. Никому ведь не безразлично, какими они вырастут, эти потомки, эти, что должны будут завтра нас заменить… Глядишь на него и думаешь: кем же ты станешь? Бурьяном, шкурником бессовестным или человеком, каким гордиться будет народ?

Антон Герасимович распалялся все больше, и посетительнице по душе был этот искренний огонь гнева, боли и возмущения, обращался к ней уже не просто один из здешних часовых, страж порядка, а опытный педагог, который многое наблюдал в жизни и близко принимает к сердцу судьбу этих трудных детей, попавших за ограду. Женщина уже слышала от него мудреные слова об агрессивности натуры подростка и дисгармонии поведения, о том, как бережно следует прикасаться к бутону еще не расцветшей детской души… Наверное бы, застыл в изумлении педагогический совет, если бы услышал, какими терминами сейчас оперирует вечный их оппонент Антон Герасимович…

— Бывает, разводят дискуссии, чем лучше воспитывать: любовью или страхом? — продолжал Антон Герасимович. — Как будто не ясно, что надо и тем и другим… Заплачет любая педагогика, если только по головке будем гладить или, наоборот, когда один ремень над мальчишкой будет свистеть… Ведь он тогда скрытным становится, лживым, таится, причины его настроения для нас уже неизвестны… Крик, слезы, ярость, убегает куда глаза глядят, а мы и не догадываемся, почему все это, что с ним творится. А его, может, кто-то обидел, может, мама его замуж во второй или в третий раз выходит, и он страдает от этого, ревнует, в этом возрасте детская ревность опасна, она способна на все…

«А ведь я его, как доведет, тоже пугаю, что замуж выйду, уеду куда-нибудь», — с раскаянием подумала Оксана и опять с надеждой и почтением смотрела на Антона Герасимовича: этот человек, казалось ей, может дать относительно сына настоящий совет. Наверное, он насквозь видит своих подопечных, читает, как раскрытую книгу, их детские правонарушительские души. С виду простой, даже грубоватый, не сразу угадаешь в нем вон какого ученого человека! По ее мнению, он мог бы быть и доктором наук. Не зря же и книга перед ним такая серьезная, в коже… Нисколечко сейчас не жалела Оксана, что отдала любимого сына на воспитание этим опытным, терпеливым и требовательным людям.

— У вас, наверное, тоже дети есть? — спросила.

— У меня и внуки, — улыбнулся с гордостью Тритузный. — Уже трижды дед… Так, знаете, быстро все промелькнуло. Жизнь, она ведь не стоит на одной ноге, мчится и мчится вперед, как поезд пассажирский: одних высадит, других наберет, и дальше, дальше… Мало кто и заметит, кого оставили на этом полустанке, а кто новый сел… Еще словно вчера был молодым, за девчатами приударивал… Хоть и бедные были, а все же веселые, певучие, выходим, бывало, вечером в плавни, на лодках катаемся, купальские костры разводим… До поздней ночи песни да гомон… А теперь уже и плавней тех нет, и русалок всех речные ракеты распугали, не качаются на вербах по ночам…

Говорил это Антон Герасимович с настроением, почему-то ему хотелось предстать в глазах посетительницы человеком, которому не чужда поэтичность души и думы которого простираются далеко за эти каменные стены.

— А я же ваши плавни сама корчевала, — грустно улыбнулась женщина. — Может, именно те, где ваша молодость с песнями ходила при луне…

Антон Герасимович задумчиво смотрел на телефонный аппарат.

— Есть люди, — сказал он наконец, — которые мало чем интересуются, я их мелкодухами, а то и совсем пустодухами назвал бы. Одним днем живут, как та утка: ряски нахватала, зоб набила и довольна собой… Встречаются такие и среди нас: сытый, пол-литра на столе, а в углу телевизор с футболом, можно весь вечер сидьмя сидеть к нему прикованным. Тупеет и сам того не замечает… Вот мы бы не хотели, чтобы наши питомцы такими вырастали. Человеку мало утиного счастья!

Голос Тритузного звучал громко, приподнято, таким и застала начальника режима Марыся Павловна, внезапно влетев в проходную, чем-то возбужденная, взволнованная, опаленная солнцем полевым. Где-то была, куда-то ездила, одета празднично, в мини-юбочке, хотя такая вольность и противоречит школьным правилам… Она, видно, вся там, на своей «Бригантине», которой сейчас только и живет. Приветливо перекинулась с посетительницей словом, Порфира, мол, вы теперь не узнаете, и после этого сразу к Антону Герасимовичу со своей радостью:

— На аэродроме была! Ездила с Ганной Остаповной сына ее встречать!.. А самолет задержался, в Прибалтике гроза не выпускала…

Угольки глаз ее искрились, блестели, и голос звучал необычно, как бывает тогда, когда человека переполняет чувство затаенной радости, чувство большое, неудержимое…

«Не свое ли счастье встречала? — с грустью смотрела на нее Оксана, которая в присутствии учительницы сразу как бы пригасла, как бы слиняла перед ее яркой молодостью. — Что-то случилось, это же видно по ней, хотя она, может, и сама еще не разгадала своего чувства… А оно есть, от него и красива… Почему любовь всегда красива? Почему злоба всегда уродлива?»

Марыся, решительно отодвинув телефон, присела на край стола и оживленно стала болтать с Антоном Герасимовичем. Яська, сына Ганны Остаповны (Ясько — имя какое чудесное!), она уже пригласила выступить у костра на открытии летнего лагеря, пусть о той своей конвеции расскажет, о штормах и айсбергах, такое юным бригантинцам только подавай, они будут в восторге!.. Впечатлениями пусть поделится, он ведь бывал в портах многих стран!.. Возбужденно звенел, переливался щебет молодого счастья, а посетительница, опустив голову, сидела притихшая с букетом васильков, и если бы Марыся могла читать ее мысли, наверное, прочитала бы: «Из всех стран самая прекрасная страна — Юность… Но кто отплыл от ее солнечных берегов, тому назад нет возврата. Нет таких кораблей, нет таких бригантин, чтобы туда повернули… Разве что песня иногда занесет человека в тот край на своих нестареющих крыльях…»

С грустною улыбкой протянула васильки Марысе:

— Это вам… За то, что заботитесь о моем сорванце… Может, он уже культурнее стал? Расскажите, какой он сейчас? — допытывалась мать с надеждой.

Марысе, видимо, не легко было на это ответить. В последнее время разным видела она хлопца: и весело-озорным, готовым глаза выколоть, и до слепоты озлобленным, грубым, а сейчас чаще всего видит… задумчивым. Иногда ее даже тревога берет: о чем он? Почему лоб хмурит? Просто посерьезнел? Ведь у него как раз тот период, когда ребенок начинает обобщать явления, старается улавливать какие-то прежде недоступные ему закономерности жизни… А может, есть и другие причины этой его задумчивости… Некоторые из учителей считают, что в этом кризисном переходном возрасте нельзя давать им задумываться, поскольку мысль подростка непременно, мол, шугает в сторону, в пороки, в грехи!.. Ведь такое их почему-то особенно привлекает, вызывает нездоровое любопытство… Правда, теперь мальчик немного притих, от мысли о побеге, кажется, отказался, смирился с судьбой. Воспитательницу такое смирение даже беспокоит: не надломилось ли в нем что-то, не перестарались ли в дружном педагогическом натиске на детскую его волю и психику, не стал ли притупляться в нем инстинкт свободы или — как там его назвать? О своих сомнениях Марыся, однако, не стала распространяться перед матерью, напротив, успокаивала ее: Порфир выравнивается, особенно по труду, тут он прямо виртуоз!

— Впрочем, трудовые навыки для нас это еще не все, — говорит Марыся Павловна. — Наша цель, чтобы сын ваш возвратился к вам внутренне обновленным человеком, чтобы не глухим был к матери, не бессердечным… Мы верим, что он за все оценит вас, проникнется, а может, и уже проникся, чувством сыновней преданности, чувством гордости за маму… А будут чувства эти глубокими, явится и желание честно жить, пробудится и способность идти на подвиг…

— Гляжу я на вас и думаю: такая вы молодая — и согласились пойти на чужих детей… отважились взять на себя такие хлопоты с ними…

— А они мне уже не чужие, — улыбнулась Марыся. — Тут волей-неволей породнишься… Теперь уж могу признаться: не раз и Порфир меня до слез доводил, думалось даже подчас брошу школу, ну вас к лешему всех! В глаза целитесь, под партами лазаете, не хотите учиться… А все-таки втянулась… Наверное, выработался иммунитет, — добавила с иронией.

Еще и еще могла бы рассказывать, как горько было, когда он тебя оскорбляет, геройствует перед тобой, то измывается, то игнорирует, а ты должна все терпеть, сдерживать себя до последнего, ибо за всем этим улавливаешь душевную его неустроенность, ищешь способ унять его скрытую боль… Уже и ночью стоишь над его кроватью, слушаешь дыхание неспокойное, бормотанье, стон, и сердце твое разрывается от неведенья и неуменья помочь… Вот тогда-то, кажется, и ощутила впервые в себе не просто выпускницу пединститута, которая пришла исследовать самых трудных, наблюдать, каким вырастает человек в режиме полусвободы, лучшим или худшим становится (нечто подобное бродило в голове, когда ехала сюда), — нет, именно тогда, вот среди этих терзаний и нервотрепок, пришло к тебе ощущение собственной силы, уверенности, пришло педагогическое прозрение, и ты и впрямь почувствовала в себе нечто, называемое призванием, заметила в себе не службистку казенную, а учительницу будущих граждан, воспитательницу с сердцем, с душой, со страстью, с темпераментом…

Сидя на уголке стола, Марыся ловила на себе взгляды посетительницы и сама внимательно посматривала на нее, снова возникло желание глубже проникнуть в душу этой женщины, которая знала свободную любовь и сейчас, может, расплачивается за нее… Но ведь знала, знала! По собственной воле пошла! Этим она более всего интересовала Марысю. «Она смело пошла за своим чувством, дала свободно проявиться силе страсти, а ты? Смогла бы вот так? Хватило бы духу?»

Чтобы доставить приятное Порфировой матери, сказала ей:

— Мы и вас пригласим на костер, в гости к нашим бригантинцам!..

— Меня-то за что? За какие айсберги?

— Благодаря вам станет одной пустыней меньше на планете! Самое природу делаете совершеннее, вносите в нее разум и душу, а вы спрашиваете, за что… Растет там, где не росло, родит там, где не родило, — разве ж это не достойно восхищения?

Время приближалось к обеду, ребята вот-вот должны были возвратиться со сбора черешни. Антон Герасимович, взглянув на часы, сообщил об этом.

Мать в нервном напряжении стала прислушиваться, не подъезжает ли школьный автобус к воротам. Временами невольная улыбка освещала ее лицо радостно и тревожно, представлялось, видно, матери, как выскочит из автобуса ее ненаглядный тиранчик, лобастый, загорелый на том черешневом солнце, — интересно, какую мину он скорчит от неожиданности, когда увидит у проходной рядом с учительницей и свою мамусю, такую принаряженную ради этого посещения? Может, не постесняется хлопцев, бросится к ней и, как маленький, прильнет, обовьет теплыми ручонками шею. А что может быть дороже этой его безмолвной ласки, в которой будет и раскаянье о прошлом, и надежда на будущее, и бурная до беспамятства радость встречи с нею тут, у ворот… Все это мать ощутит до малейшего движения, на все ответит родному ребенку нежностью и своим материнским прощением!

Зазвонил телефон, и Тритузный сразу вытянулся в струнку у аппарата, самой своей выправкой давая понять учительнице и гостье, что он сейчас здесь на посту, что и по возрасту, и по службе он старший среди них.

— Кто? Кто? — строго переспрашивал он в трубку. — А вы где были, ротозеи? Вот так новость… Вот так порадовали своими черешнями!

Лицо начальника режима побагровело, жесткий ус его сердито ощетинился, и уже был Тритузный как ночь, когда обернулся к Марысе Павловне:

— Слышали? Из сада!.. Побег!.. Групповой! И среди заводил Кульбака ваш, — глянул он на посетительницу так, будто в этом прежде всего виновата была она.

 

XXVII

Много их разбежалось, даже неловко было цифру показывать в сводке, все же к вечеру первые беглецы стали возвращаться, потом и другие появились кто откуда… Не было троих: Бугор не вернулся, Кульбака и Гена Буткевич. Их кровати и после отбоя остались нетронутыми.

— Мой промах! Мой! — оправдывался в тот день перед Ганной Остаповной Тритузный. — Дернуло же меня послать с ними того олуха. А он, оказывается, из тех, что только и умеют конфликтовать, озлоблять против нас… Духу его теперь не будет в нашем заведении!

Антон Герасимович, глубоко переживая этот свой недосмотр, готов был даже подать в отставку, но Ганна Остаповна отговорила, оставив вопрос открытым до возвращения директора.

Как водится, был объявлен розыск, сообщили куда следует, назвали приметы беглецов. Однако результатов это никаких пока не дало. Исчезли маленькие пираты, испарились…

И все же не скажешь, что так уж бесследно они пропали: хотя информация, поступающая в школу, и не считалась очень точной, однако по некоторым признакам можно было заключить, что беглецов не унесло куда-то на окраину вселенной, что кто-то, похожий на них, бродит поблизости, исподтишка высматривает, выслеживает оттуда все, как выслеживают, пусть пока еще в воображении фантастов, внеземные загадочные наблюдатели жизнь нашей планеты. Присутствие сбежавших смутно ощущалось, давало себя знать то в одном, то в другом. Марысе, скажем, чудилось, будто по ночам за верандой что-то шелестит в кустах, и она вскакивала, тихонько выходила на улицу, потому что была уверена: это бродит в темноте ее маленький рыцарь, измученный угрызениями совести. Но в кустах прошелестит и стихнет. А еще белозерские рыбаки уверяли, будто видели неких патлатых у себя в плавнях, — это, конечно, беглецы из стриженых уже превратились в заросших настолько, что, удирая от рыбаков, цеплялись патлами за вербные ветви. И заезжий археолог обронил полушутя, что кто-то неизвестный ночью ходил вокруг их палаток, наверное, привлеченный скифским золотом, которое археологи, конечно же, лопатами гребут и под головы себе в палатках складывают. Более того, уборщица из виноградарского совхоза, присматривающая за квартирой директора, пока хозяин в командировке (а жена вместе с ним), клялась, что однажды вечером в директорской квартире кто-то смотрел телевизор, не иначе — новоявленный домовой! (Наверное, теперь и домовые без телевизоров не могут.) Ничего не взято, а стулья переставлены, и телевизор включен, тяжелые плюшевые портьеры предусмотрительно опущены, чтобы с улицы не видно было… Так кто же это мог столь таинственно развлекаться у голубого экрана?

И, может, недалеко были от истины авторы этих слухов, ведь находили же в лесополосах нечто вроде шалашей, кто-то ночевал, и следы мальчишечьих ног замечали на разрыхленной земле виноградников…

Как та красная планета Марс, которая то приближается к нам во время противостояния, то удаляется снова куда-то на окраины Солнечной системы, так и ангелочков наших некие силы будто притягивали чуть ли не к самой ограде спецшколы, то снова их отбрасывало прочь, несло, как перекати-поле, куда-то в степи. А ночью в степях, и вправду как во вселенной, всюду движущиеся огоньки: началась жатва! В эту пору степь и ночами не спит, живет, трудится, словно бы переговариваясь своими бесчисленными огоньками… Вот они то встречаются, то расходятся, плывут где быстро, где медленно, двигаясь во всех направлениях с разной скоростью: быстро — это на близких полях, а если медленно, то это комбайны ходят где-то далеко, далеко…

Подобно тому как ходят звезды и планеты во вселенной, с такой же величавой размеренностью здесь прокладывают свои орбиты трудовые огни незасыпающей ночной степи, вся темень расчерчена их движением. Степь и ночью пахнет зерном, свежей соломой, поднятой пылью пахнет, хотя ее и не видно в темноте; переночевать теперь можешь где угодно, зарывшись головой в кучегуру только что сброшенной комбайном соломы, еще теплой, еще полной дневного солнечного духу.

Утром, когда ангелочки просыпаются, они похожи скорее на чертенят: неумытые, замурзанные, у каждого солома в волосах. Только глаза продрал, должен думать уже о каком-то промысле: под ложечкой сосет, а кухни тут для тебя нет, одною же свободой не проживешь, как она ни сладка…

Все дальше уносило наших ангелочков в объятия воли, в мир неведомых еще испытаний, риска, превратностей судьбы.

Однажды по ним даже стреляли, когда они ночью кружили вокруг полевого стана, обсаженного тополями. Сторож стрелял с намерением, видимо, попугать, — не могло же быть, чтобы всерьез он хотел подстрелить кого-нибудь из них, как зайца, — кому же охота, говорил Гена, мучиться потом всю жизнь, чувствуя себя убийцей.

А в общем-то на полевых станах им как раз и улыбалось счастье в образе щедрых и сердобольных тетушек-кухарок. Достаточно было только рассказать душещипательную легенду о том, как ехали они со своим ремесленным училищем на экскурсию и ненароком отстали, отбились от своих без копейки в кармане… Достаточно было эту Порфирову музыку передать почти в плаксивом исполнении Бугра, как перед ними появлялась миска горячего борща и хлеб белый, как солнце, нарезанный большими ломтями, и можно было вволю трапезничать, пока придут на полевую кухню те, о ком сказано лозунгом на арке полевого стана: «Слава рукам, пахнущим хлебом!..» Но хоть комбайнеры люди, конечно, славные, однако встреч с ними скитальцы все же избегали, особенно после того, как один из механизаторов, заподозрив неладное, учинил хлопцам допрос и даже попробовал задержать. Пришлось улепетывать изо всех сил…

Вот так и живется им, как птицам небесным: там поклюют, там перехватят и дальше — в свiти-галасвiти… А однажды решили они культурно поразвлечься, воспользовавшись тем, что у директора винсовхоза без дела стоит, покрывается пылью в квартире телевизор «Электрон». С директором у Порфира были нормальные дипломатические отношения, хлопец даже помогал ему устанавливать в свое время телевизионную антенну, потому и не видел Порфир особенного греха в том, что они, набегавшись, немного отведут душу перед экраном, ведь хозяев нету, и новехонький телевизор все равно гуляет без работы. Только предупредил Бугра, чтобы в квартире ничего не трогать. Бугор обещал, потом, однако, не удержался, прихватил кухонный нож, и, когда они уже покидали дом, нагнулся с ножом у веранды, зачем-то шаря рукой между листами.

— Ты что там ищешь? — спросил Порфир тревожным шепотом.

— Да нужно ему виноград подрезать!

— Зачем?

— А чтоб усох!

Перед этим он рассказывал хлопцам, как, будучи в городе, не раз проделывал такое: финкой лозу у корня чик! — и уже она повисла, будто перерезанный телефонный кабель… И пусть потом на верхних балконах ждут, когда виноград до них дотянется… Вот такое он собирался проделать и тут! Но разве мог Порфир допустить это? А вот как остановить… Нож ведь у Бугра не отнимешь силой, нужна хитрость.

— Дай лучше я подрежу!

И когда нож очутился в его руке, Кульбака с размаху швырнул его в темноту: ищи теперь!

В ту ночь они крепко поссорились, чуть до драки не дошло, насилу Гена их помирил.

Снова уходили в степь. Брели куда глаза глядят, пока не напугала их неожиданно вынырнувшая из тьмы скифская баба, что маячила на невысоком, за долгие века дождями размытом кургане. Сначала напугала, а потом приют им дала: расположились возле нее биваком на ночевку. Нельзя было разглядеть в темноте загадочную улыбку древней скифянки или половчанки, ночь скрадывала химерные узоры на каменном ее одеянии. Все же вроде под защитой каменной старухи лежали хлопцы в душистой теплой траве, ощущая, как исходит на них от камня, еще не совсем остывшего, тепло отлетевшего дня. Устроившись поудобней, смотрели, как играют в небе звезды, наверное, к жаре, к суховеям.

— Почему-то папа долго не отзывается, — с грустью в голосе заговорил Гена. — А может, он в школу подал какой-нибудь знак?.. Что, если приедет, а меня нет?

— Не скули, — оборвал его Бугор.

А Порфир, который чаще других видит товарища удрученным и, как никто, понимает причину его грусти, нашел и сейчас для Гены слово поддержки: может, срочным делом занят его отец… Может, по экстренному заданию проектирует павильон для всемирной выставки, он ведь мечтал об этом…

Звездно, тихо, просторно. Среди ласковой этой природы душа Порфира наконец чувствует себя на месте. Лежишь в бескрайней степи, свободный и независимый, слушаешь трескучую музыку кузнечиков в траве, — всю ночь не утихнут эти одержимые травяные оркестранты. А там уже, гляди, и зорька заалеет на востоке… Первым вскакивает Порфир, душа его не хочет проспать эти зорьки, эти росные голубые рассветы, потому что, как мама говорит, «ранние пташки росу пьют». Порфиру очень хочется подглядеть, как пьют росу жаворонки, как своими маленькими клювиками испивают они по росинке с каждого листочка. А роса, она ведь чище всего на свете, только слеза людская еще такая чистая! Говорят, в росе есть даже пенициллин, верно, поэтому дедусь во время болезни ею глаза утром промывал.

Представляется Порфиру, как и зорянки в это время попросыпались в камышанских плавнях, испивают обильную росу с камыша да и с широколистного папоротника. На днепровских островах — там роса точно вода, просто купаешься в ней, как в тот вечер, когда научная станция устроила было на острове свое гулянье в День Победы, и веселились допоздна, и мама с росинками на ресницах пела при луне свою любимую «Ой, чорна я си чорна». Когда пела, совсем преобразилась, выглядела совсем молодой, кажется, и о Порфире забыла, жила где-то в иных, в девичьих своих небесах. Очень красивая тогда была, красивее, чем когда-либо. Только жаль, что о нем забыла. Никто из присутствующих о Порфире тоже не вспомнил, не позвал, не спросил, ужинал ли он или одной ряской подкреплялся, как тот утенок, что целый день бултыхается в воде, всеми забытый, никому не нужный. Ревностью мучился в тот вечер, из камышовой засады выглядывал, следил, как мамуся, полная вечерней красоты, хмельная и возбужденно веселая, катается с поклонниками на лодке, и смех ее слышен, и далеко над водами разносится неизвестно к кому обращенная певучая грусть… «Ой, чорна я си чорна…» Она черная, а Порфир вишь русый… Где же тот, в кого он удался? Сойдутся ли когда-нибудь их дороги? Поставит ли жизнь их глаза в глаза: это вот Порфир, уже юноша в морской бескозырке с лентами, развевающимися на ветру, а это тот, неведомый батько его, почти нереальный, нафантазированный, будто снежный человек…

Как всегда при таких мыслях, отзываются в нем все его душевные раны, становится хлопцу жаль самого себя, хочется кому-то вылить свою обиду, но знает, что не выльет, затаит в себе, потому что не дозовется тех, кого хотел бы дозваться, равнодушен этот звездный бездонный мир.

— Расскажи, Гена, еще про снежного человека.

Так лежат они, странники, и звезды мерцают над ними по всему небу, огромному, как океан, и снует Гена сказание о некоем рыцаре, что пролежал, погребенный в снегах Гималаев, тысячу, а то и больше лет, в неподвижном, замороженном состоянии пробыл в вечных снегах, а теперь, в двадцатом веке, в связи с потеплением, оттаял, ожил и будто идет по планете, как Уленшпигель, через миры и страны, шагает, вглядываясь изумленно в теперешнюю жизнь. Внешне он совсем как современный человек, но только все его удивляет, ведь все он видит впервые: и комбайны, и самолеты, и светофоры в городах, потому что, когда он погружался в спячку, ничего этого еще на свете не было, и товарищами ему были люди иные, те, что ходили отсюда походами на персов, что целые лавровые рощи несли на своих копьях. Тот долгие века проспал замороженный среди ледников, а иных, может, ровесников его теперь выкапывают археологи. Гена предлагает и хлопцам пристать к какой-нибудь партии археологов, которые всюду сейчас роются в степях, для вспомогательных работ они якобы набирают даже подростков, вот было бы интересно!..

— Лопатой весь день? — лениво отзывается Бугор. — От работы кони дохнут.

Он считает, что куда лучше будет, скажем, отправиться в Бахчисарай, там у него старший брат здорово устроился, рубит мясо на шашлыки да чебуреки. А чебуреки делают там на редкость — с лапоть величиной!

Странный гул возникает в степи, хлопцы настораживаются, и вот из тьмы вылетает огненный дракон с длиннющим хвостом, быстро растет, перемещаясь в пространстве.

— Экспресс!

Ребята вскакивают, вглядываясь в то чудовище далекое, мимо летящее, что слепящим огнем да железным лязгом пронзает степь, разрушает этот тихий звездный кузнечиковый мир.

— Ах, змеюка…

Ночные экспрессы особенно ненавистны Бугру, просто терпеть их не может, все ведь курортников к морю везут да разных раскормленных маменькиных сыночков, которые хоть ростом уже выше матерей, а их все в коротеньких штанишках за ручку водят, тортами да мороженым пичкают…

— Айда окна в экспрессе бить!

Бугор не понимал, почему хлопцы не бросились за ним, не поддержали его воинственность, он, пылая злобой, жаждал нападения, ему бы только бить, крушить, ему бы прямо отсюда кинуться наперерез тому экспрессу, что пролетает с ярко освещенными окнами, несется как воплощение чьего-то благополучия, комфорта. Занавесочки там у них на окнах, схватить бы камень с насыпи, да вот вам по вашим занавесочкам, по стеклу, чтобы каждое — вдребезги! Его охватывает дикий экстаз разрушения, в бешенстве мечется он в темноте, лихорадочно ищет комья, с бранью швыряет и швыряет что-то по тем недостижимым окнам, и, наверное, ему слышится, как звенит разбитое стекло, потому что он прямо сатанеет, взахлеб выкрикивая:

— Нате вам! Вот вам! Вот вашим занавесочкам!

Когда не стало летучего огненного дракона, когда исчез он с железным грохотом в темноте, только тогда Бугор в какой-то мрачной усладе опустился возле хлопцев, измученный, запыхавшийся, будто после настоящего боя с экспрессом. Нашел сигарету, стал закуривать, спички, едва вспыхнув, обламывались одна за другой, видно было, как дрожат у него руки. Порфир даже не удержался от замечания:

— Руки трясутся, словно кур воровал.

— Заткнись!

Закурив наконец, Бугор бросил спичку, не загасив, пришлось Кульбаке сделать это за него: с огнем в степи шутки плохи! Когда-то Порфир видел, как летом хлеба горели… Ничего нет страшнее степного пожара, когда люди вынуждены бросаться в пламя, в тучи горячего дыма, когда отовсюду бегут с ведрами, со шлангами и, путаясь в густых пшеницах, падают, задыхаются, а потом кого-то подбирают, обгорелого до неузнаваемости, отправляют в больницу… Однажды летом и дядько Иван получил ожоги на таком вот пожаре, вызванном всего лишь искрой от комбайна.

Тяжелой для хлопцев была эта ночь. То один, то другой выскакивал, вглядывался в темень — чудилось им, будто подкрадывается кто-то из степи. Бугор даже вздрагивал во сне, и во сне, видно, не утихало бессмысленное его сражение с ночными экспрессами, что, до ужаса увеличенные сном и воображением, вырастали неудержимо в бесконечную вереницу освещенных грохочущих вагонов, каких-то уже словно бы абстрактных поездов, — вот они без никого идут и идут, пересекая степь, опоясывая планету.

А рассветная пора, то время, когда над степью разливается свет зари и ранние пташки росу пьют, — эта пора застала их возле трассы, где было сухо, бетонно, безросно. На трассе пока что никакого движения, однако хлопцы держались настороже, не забывали, что они беглецы, что за ними в любую минуту может нагрянуть погоня. Накануне из лесополосы видели, как пронесся невдалеке мотоцикл, может, то рыскал по степи их добрый знакомый Степашко, неутомимый ловец меченых детских душ. А однажды показался на полевом грейдере к запыленный школьный автобусик, тоже, наверное, разыскивал хлопцев; над ним можно было только посмеяться, чувствуя себя в безопасности, выглядывая из подсолнуховых джунглей, на которые тяжело оседала туча поднятой автобусом пылищи.

— Наилучшая пыль — это та, что поднимается из-под колес отъезжающего начальства, — пошутил тогда Кульбака.

А сегодня вот перед ними трасса с безымянной степной остановкой. Вроде волной их прибило сюда. Вокруг никого, только огромные поля клещевины в одну сторону, а в другую — песчаные кучегуры с чубами и без чубов, может, как раз те, которые мама оставила Порфиру, чтобы и ему было где потрудиться. А среди этого безлюдья — магистраль, днем она аж кипит расплавленным от солнца асфальтом, а сейчас еще по-утреннему прохладная после ночи. Беленькая будочка стоит у самой трассы, неведомо кем побеленная, еще и цветами разрисованная, кто-то поставил ее, позаботился, чтобы было где укрыться путнику от дождя или степной жары. Прилепились и они, ангелочки, к этой остановке, ждут, высматривают автобус. Им, собственно, одинаково, куда ехать: в ту сторону или в противоположную. Колес бы им только, скорости, рейса хоть какого-нибудь! Не сами решают, все за них автобус решит: какой первым придет, на том и отправятся, в ту сторону и зашумят. Привычны уже к такому бесцельному катанию. Забьются в автобус, где теснота и духотища, где репродуктор прямо разрывается и тетки сидят над своими корзинами, каждая невозмутима, как Будда, и дядьки-чабаны в пиджаках, несмотря на жару. Девушки-старшеклассницы пересмеиваются, морщатся, корзина большущая отдавливает им ноги, «тетенька, подвиньте», — не слышит тетушка, дремлет… проедут вот так от остановки до остановки, и как сели в степи, так и выйдут в степи, только иногда Бугор с кривой усмешкой вынимает из-за пазухи какую-нибудь добычу, сала кусок или еще что, хлопцы даже и не заметили, когда оно к нему из корзины за пазуху перекочевало.

Сейчас Бугор слоняется возле будки, сердитый, курево кончилось, потому и не в духе. Кульбаке и Гене тоже не до веселья, усталые после беспокойной ночи сидят у края дороги понуро. Порфир, глядя на грядку бархоток и стройных мальв возле будки, пытается разгадать: кто же их посадил? Ни села, ни хутора поблизости, а будочка стоит, заботливо кем-то ухоженная, и бархотки уже раскрываются бутонами, и мальвы, желтые и розовые, выпустили цветы между шершавых листьев. Должны бы они в росе быть в такое утро, но нет сегодня росы, на листьях пыль толстым слоем, негде напиться ни пташкам полевым, ни этим заблудшим ангелочкам, у которых во рту после ночи попересыхало… Но кто же все-таки посеял эти неприхотливые цветы, что и зноя не боятся, не сами же они высеялись в степи? Какая-то добрая душа это сделала проезжим людям на радость, и при этом возникает перед Порфиром мамин образ: вот она из таких, что не за плату, не по заданию, а просто так, от души, могла бы посеять, чтобы красота явилась чьим-то очам и порадовала людей, пусть даже и незнакомых…

Бугор, заметив, на чем сосредоточилось внимание Порфира, лениво подошел к цветнику.

— Какая тут для меня растет?

И стал неторопливо скручивать головку высокой, облепленной цветками мальве.

— Не тронь! — вскочил Кульбака.

Бугор, даже не оглянувшись, продолжал с издевательской ухмылкой мучить стебель, крутить его.

— Не трогай, гадина! — закричал Кульбака. — Ты его сажал?

А тот, еще больше раззадоренный наскоком Кульбаки и назло ему, дал себе волю: шагнув на клумбу, он, кривляясь, пустился танцевать на ней, бархотки так и трещали под его разбитыми башмаками:

— Лап-тап туба!..

В бешенстве Порфир кинулся на Бугра, стараясь головой, плечом, всем телом сбить, столкнуть его с клумбы. Гена, преодолев вечную свою нерешительность, подскочил на подмогу, пытаясь хоть за руку укусить хулигана, и именно ему первому и досталось от Бугра, от его железного кулака: ударил так, что кровь брызнула из носа. И все же Кульбака в этот момент, изловчившись, успел повиснуть на Бугре сзади, перегнул его, повалил, и потом уже вместе с Геной они насели, навалились на своего недавнего кумира, стали люто тыкать его мордой в землю — если росы не напился, так земли наешься!

Вырвавшись, Бугор с грязной бранью отскочил к будке, все лицо его было в земле.

— Была бы при мне финка… — процедил, утираясь ладонью. — Ну да у нас еще будет встреча под оливами…

Это, собственно, и было их разрывом. Когда подошел автобус, Бугор сразу прыгнул на подножку, дверь за ним тут же закрылась автоматически, помчался бесплатный пассажир меж корзинами в том направлении, где чебуреки как лапти.

Гена утер с лица кровь, улыбнулся Порфиру:

— Ох и дали ж мы ему… То все он ездил на нас, а теперь вот мы на нем покатались…

— Тварь! Он еще угрожает… Да ты мне в чистом поле лучше не попадайся!

Веселые были, чувствовали себя героями — расквитались наконец с давним своим тираном. Получил свое: и за издевки, и за грубости, и за то, что на черешнях плутовал, свернув все на Порфира… Подсознательно, пожалуй, входило в расплату и то, что подбил их на этот побег, принесший им уже немало горечи… Отряхивались, искали оторванные во время баталии пуговицы, что куда-то поразлетались; комичные моменты боя еще веселили их дух; забыли хлопцы и про опасность, а она ведь не исчезла! Как образ ее, вдруг выскользнул откуда-то из-за кучегур мотоцикл, и замелькала над полем клещевины грозная инспекторская фуражка. Так и сдуло хлопцев с трассы, что было мочи бросились наутек, очертя голову неслись куда-то, мигом уменьшившись до размера воробьев! Стали еще даже меньше, стали как те травяные оркестранты, которые, только ступишь, так и брызнут из-под ног во все стороны, чтобы бесследно раствориться в траве…

 

XXVIII

Есть на лимане человек, бесстрашник такой, — множество раз его убивали, топили, а он снова и снова возвращался к жизни.

Осень, ночь, тьма-тьмущая, а он с товарищами, а то и один в лодке смело идет на браконьеров. Знает, куда идти, и ночи не боится, прямо в нее светит фонариком.

— Не свети, не то как засветим…

Пренебрегая угрозой, дает луч, и тогда в ответ — вспышка, толчок! То выстрел по нему из дробовика. Хорошо, что он в ватнике, дробь застряла в нем. Не теряется и после выстрела, бросается к их лодке, а они бьют его веслом по рукам (руки навсегда останутся у него со следами этих ударов).

А то еще швыряют ему огонь в лодку, чтобы спалить.

Иной раз налетает он среди ночи на таких, что уже успели побывать там, где козам «рога правят». Отбудет свое такой тип и, вернувшись, устраивается на работу для отвода глаз, на самом же деле ночной жизнью живет, в гирле каждую ночь промышляет, несмотря на запреты.

Мотор на лодку ставит таких сил, что инспектор его не догонит, разве только в сердцах выстрелит ему вслед или ракету пошлет… А порой средь бела дня, когда догоняешь его, он сети вместе с рыбой да с камнем, загодя приготовленным, у тебя на глазах выбрасывает за борт да еще издевается: «Возьми теперь меня!» Знает, что, когда рыбы нет, следователь без прямых улик дела не заведет… И какая тяга в них к этому браконьерскому занятию! На риск идет, о каре забывает, даже из тюрьмы вернется — и опять за свое. Норовит устроиться где-нибудь поближе к воде, вместо реквизированной ранее лодки у него уже дюралька появилась, самодеров наделает — однорогих, двурогих, трехрогих, и как ночь — так и на рыбца. А то еще острогу-сандолю прихватит, ею как вилами, бьет. Рыбохваты ненасытные, нет пределов их аппетитам. Во время нереста солят рыбы целые бочки, полные чердаки ее навяливают, чтобы потом из-под полы — на базар.

Вот на банду таких рыбохватов и налетел лиманский смельчак в осеннюю ночь. Готовились, видно, злодюги к встрече с ним, потому что не убегали и передний держал в рукаве заранее приготовленную трубку, налитую свинцом. Ах, это ты, гроза лимана, тот бесстрашный Кульбака Иван, тот коммунист, которому больше всех надо, — а ну подходи, подходи!..

По голове норовили попасть в темноте тем железом, свинцом налитым, чтобы череп ему проломить. Сбить в воду старались, а он, окровавленный, все держался в челне, кричал переднему, самому лютому:

— Я вижу тебя, я тебя узнал!

— Так не увидишь больше!

И старались бить так, чтобы глаза повыбивать, зрительный нерв пересечь, навеки ослепить.

Наконец сбили, бросили в воду. Нет его, не будет больше, аминь ему, пошел на дно раков кормить! А он — хоть и на костылях, и в шрамах, хоть и с пальцами, изувеченными браконьерским веслом, — появляется потом на суде, чтобы дать показания, чтобы бросить им в глаза свое инспекторское:

— Тебя я узнал и тебя! На дно, думали, пошел, а я все же есть, люди меня из воды вытащили… Не дали погибнуть, чтобы и впредь я вам, гадам-браконьерам, спуску не давал!

Красавец, смуглый, чернобровый, как и сестра его Оксана, с ослепительной улыбкой, освещающей все вокруг, а черные глаза весело искрятся — такой это лиманец, старший мамин брат, что для Порфира вблизи и издалека живет как тайный его идеал. Потому что не просто мужественный и храбрый (в охранители голубых полей только и отбирают людей мужественных), а еще и справедливый, еще и общительный, в какой компании ни появится, с первой же минуты вызывает к себе симпатию. Когда приезжает к своей сестре в родное село в гости, в хате становится тесно от его друзей, усаживаются на дворе под абрикосом, и, когда в чарки налито, дядько Иван подает веселую команду:

— Огонь!

И потом с улыбкой добавит:

— По браконьерам огонь…

А сейчас он сидит с хлопцами в порту и весело наблюдает, как они булки грызут всухомятку. По глазам узнал, что голодны оба, и прежде всего дал им по булке, которых у него полная авоська, и даже извинился шутливо, что в ресторан не поведет, некогда, мол, да и повода подходящего не видит.

С немалыми трудностями добрались хлопцы в порт. После драки с Бугром и позорного бегства от случайного автоинспектора они несколько часов проблуждали, как дикари, в кучегурах бесчубых, которые предназначала мама Порфиру под будущие его виноградники. Потом в Гилеях были, где из освоенных песков выметнули в небо мачтовые акации (есть и такая порода), прикрыв своими роскошными ветвями ульи совхозных пасек и шалаши пасечников угрюмых, что вовсе не спешили угощать беглецов медом, так как он, мол, еще молодой, еще он как вода… А один и совсем грубо сказал:

— Своих трутней хватает…

Порфиру все время хотелось увидеть маму, и кажется, однажды увидел ее, когда она садилась в автобус, — станция ежедневно высылает свой транспорт забирать с виноградников работниц. Пожалуй, то была она, но и к ней, самому родному на свете человеку, сын не посмел явиться, не решился позвать маму, так и остался лежать в отдалении, изнывая в тальнике от нестерпимой предвечерней жары. А как иначе он мог поступить, бродяга, беглец несчастный, который сейчас только и может быть для матери стыдом и позором!

С последним речным трамваем степные «зайцы» счастливо добрались до порта, хотя в самом порту чуть было не попали в руки дружинникам. В портовом скверике, в кустах тамариска, провели ночь, аж угорели от аромата этого душистого кустарника и терпкого запаха каучука, который целую ночь внизу выгружали из судна.

Утром видели, как покидает порт их греза, их бригантина недостижимая, — учебный парусник, который каждое лето уходит в многомесячное плаванье с морскими курсантами. И как раз когда они, зачарованные, смотрели на тот отдаляющийся парусник, ажурно-легкий и высокий, кто-то, подойдя к ним вплотную, ласково положил Порфиру узловатую руку на плечо. Обернувшись, камышанец увидел над собой круглое лицо дяди Ивана, его глаза, полные черного искрящегося смеха. Топленный — да не утопленный, убиваемый — да не убитый… Стоит с авоськой в руке, смеется:

— Далеко ли собрались, мореходы?

Сидят теперь с ним на лавке среди разомлевших тамарисков и уплетают булки за обе щеки. Дядя Иван рассказывает, что семья его сейчас на лимане, там, где находится инспекторский пост. Жена кухарничает, а маленькая Наталочка помогает матери, а иногда и отцу, потому что зрение у нее острое: окинув взглядом акваторию, сразу различит, где честные рыбаки, а где нарушитель… Что же касается хлопцев, то дядя Иван не стал им в души влезать, не допытывался, откуда да как тут очутились, это его словно бы не занимает. Но если бы спросил, то Порфир вряд ли смог бы ему соврать, чувствуем что не смог бы угощать его выдумками, как это проделывал с другими; наверное, открылся бы ему с первого слова, выложил бы все начистоту: как завелся на черешнях с тем Крокодилом и как пустился с хлопцами в эту пиратскую жизнь, от какой перед тем, казалось, уже навсегда отрешился. Все бы дяде Ивану рассказал без обмана, потому что есть такие люди, которым сказать неправду просто не можешь, язык не поворачивается. Однако лиманец не спрашивает их ни о чем. Вместо расспросов слышат хлопцы, как приходится ему гонять безбилетников на пригородных линиях — на правах общественного контролера или что-то в этом роде…

— Бывает, стоит перед тобой нечесаное дитя века, почти парубок уже, патлы на шее болтаются, а билетик предъявить не может… не взял. А чего же ты не взял? Не успел? Забыл? Деньги вытащили или спешил очень? Да скажи же хоть что-нибудь в свое оправдание, голубчик! А он голову опустит, стоит, губы кусает.

— Ну и что же вы с ним? — спрашивает Гена.

— А это уж с каким как: индивидуальный подход. Смотришь, как совесть в нем: проблескивает хоть немножко или нет? Ведь наказывать человека — это всегда неприятно…

— А тем, что камыши с весны поджигали, когда уже птицы гнездились, — напомнил Порфир, — им, наверное, так ничего и не было?

Дались ему эти камыши… Выжигают камыши ежегодно, это разрешается камышитовым заводам, но только ранней весной, до определенного числа. А в этом году, запоздав, промедлив, плавни стали выжигать действительно в нарушение сроков, когда пернатая дичь уже села на гнезда. Дядько Иван знает об этом, и тучка пробегает по его крутому лбу, так как ничего утешительного ответить племяннику он не может.

— Привлекаем к ответственности, да всех не притянешь, туполобых густо развелось, — говорит он с подавленным гневом. — Браконьерское племя, оно ведь, как филлоксера, живуче, и хотя в разных личинах предстает, а суть одна — хищническая… Тот рыбу глушит, этот птиц вместе с камышами сжигает, а скажи ему, он еще и государственными интересами прикроется… Слепая душа, он о завтрашнем дне не думает, ему даже невдомек, зачем эту природу так уж нужно беречь, зачем ради нее целые штаты инспекторов государство содержит.

— И речки да воздух загрязняют по всей планете, — сказал Гена. — А планета, она ведь единственная, другой такой нету…

— Что верно, то верно, — нахмуривается дядя Иван. — Пора бы уже понять каждому из нас, что хозяин планеты — это ты, человек что, кроме нас, о планете никто не позаботится… Не лев, не тигр, а человек в природе самый старший! Так по праву старшего защити же и дерево, и птичье гнездо, и букашку!.. Все теперь можем, все нам под силу. Плотины возводим, реки поворачиваем вспять, живительную влагу даем в безводные степи — все это здорово, правда? Только вот, проектируя, заодно подумай и о том, а что с гирлом будет? Почему камыши в гирле начинают усыхать, нерестилища гибнут? Почему птицы разлетаются и соленая вода подступает из моря вверх так, что дельфины чуть ли не в Камышанку заходят… Или это тебя не тревожит? Об этом пусть дядя думает? Пусть только у нас, инспекторов, о судьбе гирла душа болит? — Заметив, что хлопцы погрустнели, дядько Иван улыбнулся: — Ну, да мы не из тех, что духом падают, нам это напрочь запрещено нашими инспекторскими правилами… Стоящий на страже голубых полей должен быть всегда на высоте. Конечно, хочется, чтоб везде был порядок. Потому что наш брат не только свой лиман бережет — он заботится о всей мировой акватории! Идет в такие места, где международный лов ведут, инспектируют суда разных стран, не позволяют и своим совершать нарушения. Иногда он даже слишком придирчивым выглядит… Был случай, свои же радиограммой пожаловались на такого придиру, соседи ловят, мол, а этот план нам срывает, что с ним делать? «Свяжите его да в трюм, а сами ловите!» Только черта с два! Связать себя не дам, и в трюм меня не упрячешь, если я за правое дело стою!

Оказывается, это в характере у них такое, у Кульбак: родовое, фамильное, что ли? Дедусь хоть и сильно войной помятый был, однако ни перед кем страха не знал; или, может, как некоторые считают, фронтовая контузия как раз и приглушила в нем чувство страха? Не побоялся же с теми негодяями сцепиться, когда они целой хулиганской ватагой налетели ночью на совхозные виноградники…

Не раз уже слышал Порфир о том ночном нападении, но все как-то туманно, как бы недосказанно. Видно, мама намеренно щадила детскую душу, не хотела всеми подробностями причинять мальчику лишнюю боль, ведь речь шла о дедусе… И вот сейчас из уст дяди Ивана впервые услышал всю правду до конца. Что другие утаивали или недоговаривали, дядя Иван до подробностей поведал ему — со строгим спокойствием, как взрослому, как мужчине. Ты ведь мужчина, ты должен все знать, так это и понималось… Выходило, что дедусь, может, и сейчас бы еще жил, если бы не сцепился с теми бандитами, может, они ему жизнь укоротили там возле шалаша на виноградниках, где все и стряслось… Молодые, здоровые, набросились на старика: веди, показывай, где коллекция, где тот самый «черный камень» (новый редкостный сорт, который только что вводили и берегли пуще глаза). Иной сторож в такой ситуации спасовал бы — один на один с ватагой лоботрясов, что он им сделает? Опустил бы голову: берите, мол, и «черный камень» и что хотите, вот мое ружье, только меня, старого, веревкой свяжите, чтобы перед дирекцией было оправдание, а сами делайте свое… Да только нее дедусь не из таких, он фронтовик, у него честь была, а ей не к лицу уклоняться, прятаться в кусты! Не дам, не пущу, убирайтесь отсюда, лоботрясы, паразиты, подонки, — такой была его речь к ним, и она более всего их разъярила. Набросились с кулаками, ногами месили старика, после этого он уже и не вышел из больницы…

— Внутри ему что-то поотбивали, — глухо закончил дядя Иван. — Вот так ему обошелся тот «черный камень»…

— А я думал, от ран фронтовых, — прошептал Порфир.

Ничто бы так глубоко не поразило его, как то, что он сейчас узнал о дедусе, про все обстоятельства той ночной драмы. В то последнее лето, когда дедусь сторожевал, Порфир часто бегал к нему на виноградники, и это были, может, лучшие дни его жизни. Старенький велосипед прислонен к шалашу, орленок сидит сверху, на самой шапке шалаша, а они с дедусем варят на костре бекмез или кулеш, а то и просто беседуют обо всем на свете… Дедусь был такой сухонький, с одним легким в груди, а они, бандиты, его ногами топтали… Жгучую до слепоты ненависть ощутил в себе Порфир, до конца жизни будет мстить тем ворюгам, которые, по предположению дяди Ивана, как раз и были из речных браконьеров: за то, что он их на воде преследует, они решили сорвать злость на старике…

— Рыбохваты, губители, хотели бы они жить преступной ночной жизнью, — мрачно говорит дядя Иван, — да только не выйдет… За жабры мы их брали и будем брать!

Порфир знаком с товарищами дяди Ивана, знает, какие это мужественные, смелые люди, трус не пойдет в холодные осенние ночи гоняться по гирлу да по лиманам за быстроходными браконьерскими моторками и в темноте непроглядной сходиться с ними в смертельных поединках. А Порфир бы пошел, пусть там хоть что.

Белеют корабли внизу, блестят на солнце высоко взметнувшиеся разноцветные краны. Точно жирафы сбились табуном… Гена говорит, что шея жирафа неповторима, двух одинаковых в природе не бывает… А над кранами в небе медленно плавает коршун или орел, — не дедусев ли орленок так вырос, парит и будто выискивает кого-то внизу, может, хозяина своего ищет меж людьми!..

— А не могли бы вы и нас взять к себе? — вдруг обращается к дяде Ивану Порфир со своей давнишней мечтой. — Мы бы все вам делали: костер развести или сети выбрать — умеем ведь… Даже могли бы и в засаду… Верно же, Гена?

Гена для себя, кажется, еще не решил, сидит в задумчивости, а дядю Ивана, видимо, порадовало намерение племянника.

— Идея стоящая, — заметил он, — юные помощники были бы нам кстати… Только не кажется ли тебе, голубчик, — посуровевшим тоном обратился он к Порфиру, — что надо бы сначала мать проведать, она ведь там в отчаянье… Сын опять в бегах, на сына объявлен розыск, приметы его по всем милициям разосланы!..

Ребята даже побледнели, так они были ошарашены этим сообщением. Им уже и не думалось, что подпадают они и тут под действие школьного закона, порядка, который требует розыска, а оно вишь куда тревога о них докатилась. Наверное, сейчас возьмет дядя Иван обоих за грешные их загривки и поведет прямо в милицию, сдаст, как положено. Что же ему еще остается с ними делать?

Он словно угадал их встревоженность.

— Должен бы отправить вас куда следует, даже обязан — взять и отправить. Однако нет. Не стану этого делать. В конце концов, у тебя, — он обращался прежде всего к Порфиру, — своя голова на плечах, можешь сам за себя решать. В таком возрасте, как ты, я уже бескозырку носил, обязанности свои назубок знал. Когда ветер, бывало, поднимется, зубами ленту держу, чтобы любимую мою бескозырку не унесло… Тебе тоже пора о себе подумать. Браконьеров брать за жабры — это, конечно, дело, и оно от тебя не убежит, ты им еще дашь пить, но запомните, хлопцы: победа самая большая та, которую одерживаешь над самим собою… Вы меня поняли?

С этими словами он взял сетку, набитую булками и батонами, встал, потому что инспекторский катер, которым ему предстояло ехать, уже приближался, с крутым виражом, с ветерком подлетал к причалу.

 

XXIX

Палаточный городок, выстроенный раньше воображением Порфира Кульбаки, наконец стал реальностью. На высоком холме над Днепром бросила якорь их «Бригантина», далеко виднеясь своими белыми и красными шатрами. И костер зажигается по вечерам как раз на том месте, которое определила Марыся Павловна во время смотрин, — на самом юру полыхает, как сигнал дозорного пикета. Вечера теплые, синие, звездные, издалека слышен гул комбайна, а у костра тихо, детвора, примолкнув, слушает чью-то речь, льющуюся плавно и спокойно; в согласии с нею неутомимо стрекочет в темноте травяной музыкант, сверчок или кузнечик, настроив свою скрипку так, чтобы не выпускать смычка уже целое лето.

Чего только не услышишь в эти синие вечера у костра! Приглашенный из степи знатный чабан расскажет о жизни минувшей, серосвитной, какую теперь разве что в театре увидишь; орнитолог из заповедника поведает, сколько перепелок собирается в этих степях осенью, где они, прежде чем отлетать за море, сбрасывают с себя лишний жир, чтобы стать легче, а главное, ждут прилета стрепетов, так как именно стрепет гуртует перепелиный табун, чтоб повести его потом в полет, хоть в ненастье, хоть сквозь кромешную тьму.

А некоторые самые крохотные птички, оказывается, перелетают море, устроившись верхом на журавлях…

— Почти так же, как вы на педагогах своих — весело замечает по ходу рассказа Марыся Павловна.

Морской капитан из шефов делится впечатлениями о джунглях Вьетнама, о том, какой страшный лес он видел — лес без признаков жизни, потому что там, где на леса были выпущены тучи ядов, еще и до сих пор, через столько вот уже лет, ничто не растет: деревья стоят голые, ни птиц в нем, ни насекомых, даже лягушки погибли… И это там, где буйствовала тропическая зелень, где бамбук, тамошний камыш, выгонял за ночь в рост человека…

Затаив дыхание, ловят мальчишки каждое слово, вместе с ними и травяные музыканты тоже примолкнут на мгновение, как бы вслушиваясь в человеческую речь у костра. Возможно, кое-что уловят из нее и гости непрошеные, что, тайно подкравшись, неотрывно следят из кустов за вечерней жизнью «Бригантины».

Инопланетники, пришельцы из иных миров, не иначе как они бродят где-то поблизости! Хоть верится мало, однако похоже на то, что и в здешних степях уже побывали эти загадочные представители далеких внеземных цивилизаций. Конечно, пока еще это держится в тайне, теперь ведь, даже когда собственными глазами «летающие блюдца» увидишь, никому не говори, считай, что тебе только привиделось. Однако же если, согласно предположениям фантастов, инопланетники могут появиться в виде «разумной тучи» или «мыслящего океана» или прибыть на каком-то аппарате, напоминающем блюдце, то почему же они не могут появиться среди землян и в виде вот таких обшарпанных ангелочков, о которых нет-нет да и услышишь в палатке от шушукала ночного, чтобы потом и самому о них с кем-нибудь пошушукаться.

Опустились инопланетники в степи неподалеку от шоссе, и было это рано на рассвете, когда птички росу пьют. В скафандрах были, как водолазы или те, что на луну забрались… Одним словом, явились гости. Ходили, разглядывали все. Можно, конечно, спросить, а где же их бригантина космическая, на которой они прилетели, разве ее не заметили бы сразу комбайнеры или ночные сторожа на полевых станах, разве не кинулись бы из отдаленных бригад к телефонам, чтобы скорее оповестить районную милицию? Но в том-то и дело, что как только они приземлились, то один из них взмахнул каким-то жезлом, похожим на камышинку, которая, оказывается, была волшебной палочкой, и по мановению этой космической палочки бригантина та растаяла на глазах, ведь их межпланетные корабли исчезают и возникают молниеносно, благодаря лишь силе воображения… Захочешь, чтоб исчез, — он исчезнет, захочешь вызвать — вызывай, он явится… Собственно, что же здесь удивительного, если говорят, будто бы человек способен гипнотизировать фотон и даже может усилием воли изменять направление движения элементарных частиц, сообщая им соответствующие команды… В общем, никаких следов не оставили после себя пришельцы из других миров (неизвестно, добрые или злые родственники людей), ходили, приглядывались, изучая, что растет на земле, какие птицы на ней водятся, какую рыбу можно поймать в здешних водах. Одному рыбаку они потом сказали: «Когда подлетаешь к вашей планете, она с высоты совсем голубой кажется, это, наверное, оттого, что у вас так много воды, вся планета окутана океаном. И такая ваша планета махонькая с высоты, такая хрупкая… Как цветок! Нежный, нежнейший, будто из самого марева сотканный! Нигде, ни в каких безбрежностях космических другой такой красивой нет!.. Так берегите же ее! Планета — ваш дом, прекрасный, удивительный… А он у вас почему-то чадом, гарью пропитан, междоусобицы отравляют его без конца. Воды свои голубые так безжалостно загрязняете…»

И хотя тому рыбаку не велено рассказывать о своей встрече с инопланетниками, должно все это содержаться до определенного времени в строгой тайне, однако… шила в мешке не утаишь, оно непременно где-нибудь да вылезет. Замечены были эти странные существа и в кучегурах, принадлежащих научно-исследовательской станции, кто-то из пасечников видел их также в акациевых рощах, где пришельцы из космоса пытались полакомиться земным медом, но им в этом решительно было отказано, ибо мед еще не поспел, еще он — как вода… Гнался за ними якобы где-то и милиционер на своем мотоцикле, но догнать не мог, хотя шли они обычным, даже не ускоренным шагом. Если бы это были земные беглецы, то, ясное дело, заслышав грозное приближение мотоцикла, они сразу шмыгнули бы в лесополосу — здешние духу милицейского боятся, а эти идут себе спокойненько, еще и оглядываются насмешливо, потому что мотоцикл летит им вслед на бешеной скорости, однако остается на месте, есть только видимость движения — расстояние между ним и этими субъектами никак не сокращается!

Присутствие загадочных внеземных существ было обнаружено также и археологами, этим веселым бородатым племенем, что ходит в шортах, питается консервами, а проживает неподалёку от «Бригантины», раскинув свои латаные шатры среди молоденьких обгрызенных шелковиц, посаженных для шелкопрядов. Тут археологи, собственно, только ночуют, потому что с утра до ночи они возле разрытой скифской могилы, до седьмого пота трудятся во имя науки. Установив контакты со скифами, копатели эти оказали гостеприимство также и внеземным существам, остроумно изобразив приход инопланетников даже в своей стенгазете, которую они размалевывают на обрывке рогожного куля. По их сведениям, пришельцы были небольшого роста и имели довольно земной вид, для них ведь ничего не значит силой воображения, одним лишь напряжением воли придать себе любое подобие.

Сидит себе такой пришелец, ужинает с археологами возле их палаток, и ничем его не отличишь от остальных людей, перед тобой он будто бы совсем здешний, будто какой-нибудь Порфир Кульбака, а на самом деле он и есть тот, прилетевший из неизвестности на своей космической бригантине.

С наступлением темноты двое инопланетников имеют возможность совсем близко подкрасться к летнему лагерю школы, и часовой их не заметит, и овчарка не поднимет гвалта, потому что овчарки здесь нет. Засядут в виноградниках, никем не замеченные, и оттуда наблюдают за вечерней жизнью лагеря, за костром и людьми возле него, и все им будет видно до мельчайших подробностей, потому что зрение звездных пришельцев соколиное, они способны видеть сквозь тьму. Может, даже и грустно им станет, что они, как незаконные, должны держаться в сторонке, прятаться по кустам, не имея права приблизиться к людям, к их влекущему патлатому костру. И пожалеют, наверное, что нет их там, у костра, где льется вполголоса песня о бригантине, и поют ее все вместе — и воспитатели и воспитанники… Симпатяга Степашко сидит у огня почему-то грустный, а напротив стоит Марыся и высокий, задумчивый, в белом кителе, моряк, сын Ганны Остаповны. Они стоят, еле касаясь плечами друг друга, и пальцы их рук за спиной словно бы сами собой сплелись в нежности, и моряк так пристально смотрит на пламя, будто заворожен зрелищем огня. Марыся же тихо напевает вместе со всеми.

Потом вечерняя линейка начнется, будут отмечать трудяг, тех, кто проявил себя на сборе лекарственных растений. В шортах, в зеленых безрукавках выстроились все, на головах — бравые синие пилотки. Среди передовиков и Гайцан, и Рыжов, и даже Карнаух, его, шкета, тоже зовут занять место среди правофланговых, на сколько-то там больше, чем другие, насобирал полыни да полевой ромашки. Велика ли трудность?! Кульбака им того добра тонну бы насобирал, да вот только отлучен от дела, какой-то бес камышанский водит его окольными дорогами.

Голоногие, загорелые ангелочки вытянулись по команде «смирно», Валерий Иванович громко поздравляет победителей, и капитан от шефов обращается к ним с приветственным словом: призывает быть трудолюбами, людьми мужественными, честными…

— Растите лучшими, чем мы. Хотя Родина и на нас не жалуется, собрались тут люди толковой, не пустоцветной жизни!

Именно на Карнауха шеф обращает внимание всех присутствующих:

— Кто скажет, что этот малыш, энтузиаст, который собрал пуд ромашки, пережил меньшую радость, чем тот, кто целыми днями баклуши бьет, бездельником живет, бродяжничает где-то? Жить бездельником — это же величайший позор!

Слово шефа вроде и было нацелено по несчастным инопланетникам, казалось, тот старый капитан и сквозь тьму видит, как они — сущие ведь бездельники! — воровато притихли, затаились за лагерной зоной в виноградных кустах. Неизвестно, имел ли он их в виду, но они почувствовали стыд.

Потом они наблюдают, как лагерь укладывается спать, как хлопцы, помыв ноги перед сном, разбегаются по своим шатрам, и вскоре все затихает. А утром флажок снова взлетит над «Бригантиной», чтобы, вспыхнув в утреннем солнце, весело реять над лагерной мачтой в течение дня.

Каждое утро трубит, поет навстречу солнцу смуглый лагерный горнист — Юрко-цыганчук, затейник и танцор, которого за образцовое поведение этой весной могли бы и совсем отпустить из спецшколы, но он сам попросился, чтобы оставили, потому что привык, освоился, и лагерная дисциплина нисколько уже его не угнетает, и как горниста никто его не превзойдет. Правда, когда коня, пусть хоть издалека, увидит, тогда держи его, учителя смеются: «Цыганские гены дают себя знать!»

Как веселая трудовая республика загорелых стриженых людей — таким сложился этот лагерь над урочищем Чертуватым. Палатки, что раскинулись по вершине холма, с большим рвением устанавливали сами воспитанники, об этом мечталось в свое время и Порфиру, еще заранее просил Марысю Павловну: «Вы ж меня возьмите шатры разбивать». Однако все это вырастало здесь уже без него, без него обживалось. В каждой палатке, как в бахчевом шалаше, пахнет душистым сеном, крепко спят на нем воспитанники после работы и беготни в течение длинного летнего дня. Не одному из них еще зимой мечталось о таких палатках, где и перед сном наслаждаешься благоуханием степного разнотравья, бессмертников, полыни, васильков… Как в сказке говорится: «На цветах спишь, звездами укрываешься». После ночи, когда вместе с утренней зарей горнист-цыганенок проиграет лагерю подъем и хлопцы с веселым гамом вылетают из своих шатров-бунгало, их и здесь, у палаток, встречают цветы: отряды соревнуются на этот счет, у каждой палатки стоят керамические вазы-амфоры и в них целые снопы полевых цветов — те же бессмертники, васильки, ромашки, и никто эти вазы до сих пор не разбил!

«Бригантина» — лагерь труда и отдыха, так это называется. Клинышек твердой целины-неудобки на взгорье, и нет тут никаких оград, ни проволоки, ни камня, даже плугом не пропахана межа лагерной зоны… Вместо кирпичной стены, как и обещал Валерий Иванович, оставлена лишь символическая «ромашковая стена», которая тянется по меже лагерного поселения. Обкосили с этой стороны, прокосили с той, оставили только узенькую полосу дикой жесткой травы, прокрапленной ромашками и васильками, — это будет межа! Вот ее без разрешения не переступи!

И что самое удивительное, никто до сих пор не нарушил правила, не переступил ромашковый барьер, словно бы он был выше каменного, словно ток был по этим цветам пропущен. Горн поднимает воспитанников рано, со всех ног бегут на зарядку, после нее — умываться вниз к затону, где вода такая тихая, красивая и праздничная, и привяленный цвет акаций, осыпавшись, плавает в ней… Оттуда бегом на завтрак, где чуть ли не каждый взмах ложки надо делать по команде, а потом вскакивай — и на борт грузовика, чтобы ехать с песнями на работу, на те совхозные поля, схема которых выставлена на большом щите посреди лагеря. На той схеме все обозначено, заштрихованы все ваши архипелаги: где плантации виноградников, где горох, где огурцы… Что же касается лекарственных растений, то они всюду, умей только находить их… Хлопцев на работу подгонять не приходится, сами стараются выполнить норму в утренние часы, пока зной не ударил. А в часы полуденного зноя от них, смугляков, так и закипит вода в затоне Чертуватого, от всплесков, от веселого галдежа по всему урочищу пойдет эхо, с разгона, с береговых круч будут сигать вниз головой, состязаясь, кто глубже нырнет да дальше вынырнет.

И так до самого вечера.

Не скажешь об этих стриженых, что их очень уж угнетает и приневоливает та межа травяная, которую без разрешения не имеешь права переступить. По лагерю ходи сколько хочешь, под навесом, где обедают, тебя встречает веселое правило: «Добавки просить не стесняйся, ты ее заработал!», гуляя, можешь забраться на самую высокую лагерную точку, и будет тебе на сто верст видно во все стороны: увидишь окутанные солнечной дымкой далекие берега широко разлившегося гэсовского моря и степи с древними курганами… Рейсы «Бригантине» предстоят как раз в те степные просторы, где бахчи и кукуруза, где горох и морковь ждут твоей тяпки и в отяжелевших от яблок садах будут рады твоим ловким рукам… Бывает, однако, что остановится перед щитом со схемой полей маленькая фигурка, увидишь юное личико, серьезнее своего возраста, подернутое задумчивостью; стоит мальчуган, изучает штрихованные свои архипелаги: вон еще сколько надо прополоть… А бурьян жилистый, а ряд длинный… И солнце печет… И к маме хочется…

Но, вооруженные тяпками, вместе с солнцем, ежедневно — в рейс и в рейс…

Ганну Остаповну мальчишки щадят, чуть солнце повыше, они ей сразу: «Ганна Остаповна, дальше мы без вас… Идите в посадку, в тень!»

— Да ведь разбежитесь!

— Не разбежимся. Хоть и хочется, хоть так и подмывает удрать, но вас не подведем!

И настоят, чтобы шла она в холодок, потому что все знают: ей на жаре нельзя, у нее — сердце… Не так легко поле жизни перейти, будучи вдовой. А никогда не жалуется, не плачется, наоборот, и сама еще кого-нибудь из молодых подбодрит: «Минутному не поддавайся… За годы своей работы я всего нагляделась, все педагогические реформы пережила… И сейчас не успокоюсь, пока этих басурманов не выведу в люди…» В окрестных совхозах лучшие рабочие, агрономы, виноделы — они из тех, что у нее когда-то сидели за партой. Уважают тут ее. Когда надо было послать в Москву на Конгресс мира делегата, выбрали Ганну Остаповну, с индийскими женщинами там познакомилась, видела японца, обожженного в Хиросиме атомной бомбой.

В сумочке у нее — всегда валидол, она о нем отзывается шутливо: «Вот моя полынь. Как прикрутит — под язык, а потом опять за свое…» Вот почему не могут хлопцы позволить, чтобы их Ганна Остаповна да в такую жару с тяпкой нагибалась… Они уж и за нее потрудятся, а она пусть себе сидит в холодочке лесополосы да вяжет сыну свитер из овечьей шерсти.

Ганна Остаповна выполняет их волю. Время от времени, оторвавшись от вязания, смотрит на маленьких тружеников, на их загорелые, в одних трусиках-майках, фигурки, все вперед и вперед движутся они, только тяпки мелькают в руках, и земля аж курится там, где они идут, заштриховывая тяпками еще одно поле. Кое-кого недостает среди них. Сорвались и покатились в мир клубками перекати-поля, и неведомо, где они сейчас да что с ними, — при этих мыслях тихая грусть набегает на лицо Ганны Остаповны.

Разморенная зноем, отягченная думами, сидит она за своим вязаньем, медленно разматывает из клубка параллели и меридианы, и вдруг… словно во сне ей снится то, что происходит наяву: из лесополосы, из колючих зарослей дикой маслины высовывается чья-то стриженая голова, глазенки бегают пристыженно, а разбитая, в запекшейся крови губа пытается изобразить нечто похожее на добросердечную улыбку:

— Здравствуйте, Ганна Остаповна!

— Добрый день… А вы кто? Что-то я вас не знаю…

— Так это же мы (при этом из зарослей высовывается и вторая голова). Неужели и вправду не узнали?

— А так что и не узнала, — с невозмутимостью Будды отвечает Ганна Остаповна и прищуривается: — Кто же вы все-таки?

И хоть пришельцам трудно поверить, что они так неузнаваемы, они все же говорят смущенно:

— Ну, я — Кульбака…

— А я — Гена…

— Не знаю таких… А вид какой у вас… Может, вы марсиане?

И она снова склоняется над своим вязанием. И уже неприступно-строгое лицо Ганны Остаповны, и глаза только в работу уставились. И понимайте это как хотите, к примеру можно и так: всю душу я в вас вкладывала, в люди хотела вывести, а вы меня чем отблагодарили?.. Стоят в растерянности перед старой учительницей, слышно шушуканье неуверенное, потом голосок, почти заискивающий, спрашивает о Марысе Павловне, как она поживает, на это, однако, ответа нет, Ганна Остаповна уже и совсем не обращает внимания на пришельцев, сидит точно каменная половецкая баба на степном кургане, только спицы в пальцах и шевелятся. Задичавшие эти оборванцы для нее словно бы вовсе не существуют, уже они исчезли из ее поля зрения, растаяли, растворились в пространстве! Такая раньше была ласковая, а сейчас ничем ее не могут тронуть, одно оскорбленное молчание, даже равнодушие, и это пронимает больше всего: она вас уже выбросила из сердца, не подпускает, гонит вас прочь, назад в ваши колючие заросли: идите себе откуда пришли, дичайте до конца… Тут честная образцовая школа трудится…

А в обеденную пору, когда отряды после работы возвратились в лагерь и, как обычно, искупавшись и пообедав, расходились по палаткам на отдых, лагерный дежурный заметил двоих… ну, словно бы инопланетных! Двое оборванцев, «осмалених, як гиря, ланцiв», выйдя несмело из совхозных виноградников, медленно приблизились к меже лагерной зоны, в тяжком смущении и нерешительности остановились возле цветочного барьера. И хотя не было там колючей проволоки, незаминированным было пограничье, — только ромашка белеет да синими созвездиями жесткий цикорий цветет, — пришельцы все же не сразу отважились переступить этот барьер. Исхудавшие, обтрепанные, жалкие, настороженно стояли с опущенными головами, вглядывались в ту травяную изгородь, которая словно бы отпугивала их, будто та ромашка и цикорий таили в себе нечто очень опасное, непереходимое. Солнце палило, разогретое разнотравье дышало зноем, васильки и чабрец прижухли, точно пригорели, поникло стоял шалфей с темно-синими цветами и железняк с розовыми, где-то между ними, не зная усталости, сатанели в вечной своей трескотне кузнечики да цикады…

Так как же?

Могли бы еще вернуться назад эти двое, что стояли в раздумчивости над цветочным барьером, могли бы еще рвануть отсюда прочь, куда глаза глядят, и, наверное, за ними никто бы не погнался, однако все же что-то перевесило на совсем невидимых весах, возле которых в качестве весовщицы, может, хозяйничала цикада, на решающих весах, на которые оба сейчас пристально-пристально смотрели. Но вот раздумью пришел конец… Один из бродяг резко нахмурился и решительно занес ногу через травяной барьер, твердо шагнула она в те запутанные ромашковые чащи, в чабрецы и цикории, даже музыка травяная на миг оборвалась, а оркестранты так и брызнули из-под ноги врассыпную.

Так сделал Кульбака свой, может, самый решительный в жизни шаг. Вслед за ним и Гена молча переступил эту условную изгородь, из травы сотканную стену, одолеть которую было, может, труднее, чем двухметровую стену из камня. Пересекли зону и на глазах у всех неторопливо направились к лагерной мачте-флагштоку, где уже стояли директор Валерий Иванович в своем невозмутимом спокойствии и Ганна Остаповна, по-матерински улыбающаяся, а Марыся Павловна встречала их, зорко прищурясь, взволнованно прикусив губу. Все, все в напряжении смотрели, вся «Бригантина» притихла, наблюдая, как эти съежившиеся двое шаг за шагом совершали по лагерному полю свой трудный переход, неся к мачте свои опаленные солнцем головы и юное свое раскаяние. Но и это выходило у них по-разному. Гена шел подавленный, словно бы уменьшившийся под тяжестью проступка, а этот… а камышанец, почувствовав себя среди своих, распрямился и к мачте подходил уже с веселой дерзостью, под флагом своей открытой и как бы совсем ни в чем не виноватой улыбки!

 

XXX

Юный часовой-впередсмотрящий ходит по лагерю, на груди у него бинокль (подарок шефов), время от времени хлопец прикладывает его к глазам, вглядывается в даль светлого днепровского моря… Там, в солнечной мгле, проплывают пароходы, баржи с грузами, все они уже знают эту «Бригантину», издалека различают ее по блеску палаток над урочищем, на одном из тех крутогоров, степных левобрежных круч, которые вот уже столько лет хоть и подмывает бушующее — особенно осенью — искусственное море, а они все стоят, удерживают стихию, целое лето окутанные духом солнца, настоем степного разнотравья.

Иногда к дежурному по лагерю подходит Марыся Павловна и, взяв у него бинокль, тоже прикладывает к глазам: видит тяжелый рудовоз, который как раз проходит по фарватеру, надсадно гребется куда-то вверх; видит развешанное на палубе матросское белье; и еще виден Марысе высокий и, как ей кажется, красивый человек, — может, капитан баржи, — что, облокотившись на поручни, пристально и словно бы даже грустно смотрит сюда, в сторону степной школярской «Бригантины». Видимо, и тому проплывающему хорошо известно это место: внизу оно пестреет речным, так называемым ходовым знаком для судов, а на горе высится лагерной мачтой, блестит палатками, из которых иногда выпархивают фигурки мальчишек и, рассыпавшись по всему косогору, наперегонки мчатся вниз, к воде.

Кто он, тот, что плывет на рудовозе? Может, кто-нибудь из шефов? Может, знакомый, иначе почему он так долго и пристально сюда смотрит? Но даже и в бинокль Марысе не удается его узнать. Может, кто другой и узнал бы, возможно, Оксана и на расстоянии разглядела бы в нем того, кому дарила здесь когда-то свои плавневые лунные вечера…

— Грузить баржу!

По этой команде палатки вмиг пустеют, хлопцы с веселым гиком мчатся к затону.

Разве же есть работа более привлекательная, чем та, что выпала им сейчас! На дне урочища, у самой заводи, открыт приемный пункт, куда со всей степи, прямо с бахчей, везут кавуны, тут их вырастает целая гора, чтобы отсюда перекочевать на баржу — по триста тонн берет за один раз! Баржа подходит к затону, широкая, как стадион, еле умещается в берегах, она уже старая, натруженная, поплававшая. Кульбака осматривает ее с любопытством: может, это та самая, на которой когда-то, во время строительства ГЭС, возили тут камень из карьеров, — мама часто с непонятной ему печалью, как непременного спутника своей молодости, вспоминает ту груженную камнем баржу…

Баржа останавливается, пришвартовывается к причалу, и тогда приходит время для лагерных ангелочков показать, на что они способны! Из рук в руки, как футбольные мячи, летят кавуны, рябые, полосатые, туманистые, тугие и теплые, ведь они только что из степи, и каждый подобен планете, только и разницы, что эта планета с хвостиком!

Вот уж где Кульбака демонстрирует свою виртуозность! В каком бы темпе ни шла работа, в каком бы множестве ни кочевали кавуны через его ладони, хлопец не уронит ни одного, подхватывает их быстро и ловко, берет, как младенцев, потому что это создания хрупкие, береги их, только зазеваешься, так и выскользнет эта твоя планета из рук, так и хрястнет, и уже алеет под ногами искристый, на куски разлетевшийся жар…

А если разбитый или гнилой попадется — его подбирает и сносит в отдельную кучу… Бугор. Да, да, тот самый, что в черной маске, с пистолетом в руке все же совершил налет на продмаг, — в селе Чабанском он пытался запугать девушек-продавщиц: «Кассу на стол!» Девушки, однако, не растерялись, схватили, скрутили новоявленного гангстера, затолкали в подсобку, отобрав пистолет, который оказался… игрушечным. И вот Бугор теперь под особым присмотром отбывает наказание, убирает гнилые и разбитые кавуны.

Появился однажды в лагере и Антон Герасимович, по-хозяйски обошел территорию, молча оглядел межевые знаки — тот символический травяной барьер.

— Видите, травушка одна, а никто не сбежал! — уколола его кухарка, когда он после обхода вернулся к кухне под навес.

Во время обеденного перерыва было решено сфотографироваться всем коллективом с Антоном Герасимовичем, поскольку он отправляется на заслуженный отдых. Его, как ветерана, рыцаря порядка, усадили на почетное место, рядом с ним сели Марыся Павловна и директор, а сзади отовсюду нависали ангелочки. На снимке получилось так, что на самом плече у Антона Герасимовича пристроился ухмыляющийся Кульбака, казалось, вот-вот мину веселую скорчит.

А потом снова пошли грузить баржу, снова бегут и бегут через твои ладони тугие и теплые кавуны. Не знает усталости в этой работе камышанский трудолюб, очутился наконец в своей стихии. Уменьшается гора кавунов на берегу, растет такая же гора на палубе. Нагрузилась баржа, отчаливает, трогает, а на ней у штурвала кто бы вы думали? Неужели камышанец лобастый? Но если ваша фантазия способна строить города и корабли, то почему же не творить ей и всякие другие чудодейства? Ведь блуждали тут по степям маленькие инопланетники, те, которым сквозь любое состояние материи совсем нетрудно пройти, сквозь камень они проникают так же свободно, как и сквозь воздух! Любую каменную стену они переступали с улыбкой, словно перед ними была всего-навсего полоска нескошенной травы. Одни называют это силой воображения, иные колдовством или чародейством, — как бы там ни было, однако заметьте, что на барже, когда она вышла из затона — прямо на глазах! — вырастают, подымаются огромные белые паруса! Слышно даже, как ветер поет в тугих парусах… Старая натруженная лайба, что, может, когда-то камни возила, на глазах становится бригантиной летящей, а управляет ею Порфир Кульбака, хоть и маленький, а уже искусный рулевой. Горой громоздятся за ним арбузы — тугие, теплые дети степной земли. Триста тонн взял он их на борт и правит из низовьев вверх, навстречу течению, может, аж в столицу, где золотые купола, как фантастические плоды, округло сияют над городом, на его вечных горах. Стремительно уносит хлопца неудержимая бригантина его воображения, радостный стоит он у штурвала, все дальше и дальше идет по водам широким, сияющим, и берега приветствуют его, и встречные капитаны весело спрашивают: откуда?

Ссылки

[1] Гак — крюк, багор — орудие браконьера.

[2] Непереводимый оборот, близкий к русскому: «помалкивай в тряпочку».

[3] Вуйко — медведь (гуцул.) , также дядя.

[4] Острога (укр.) .

[5] СОЗ — сокращенно: совместная обработка земли.

[6] Строка из «Энеиды» И. Котляревского.