Когда Порфиром еще занимались родительский комитет и комиссия по делам несовершеннолетних, Оксана, случалось, бросала им, будучи в гневе и отчаянии:
— Отправьте, отправьте его, мучителя, да только в такое заведение, которое и днем и ночью усиленно охраняется. Не то сбежит!
И как в воду глядела. Пока, правда, ее Порфир телом еще здесь, в спецшколе, но дух его витает далеко, для полета воображения ни будки ведь, ни ограды не существует.
К разным способам бегства обращается мысленно Кульбака. То перебрасывает якорь через ограду и с его помощью оказывается на воле, то совершает подкоп из подвала кочегарки и оттуда подземным ходом выбирается в степь.
А то еще в резиновом колесе выкатывается с территории, за автобусом вслед. Иногда притаится в кузове, нагруженном табуретками, изготовленными в школьных мастерских, правда, на проходной, при проверке, беглеца непременно обнаруживают и вахтер приказывает: «А ну, вылезай, человече! Ты ж таки живая душа, а не табуретка!» Еще он нагибал чуть не до земли упругий молоденький явор, один из тех, что растут возле фонтана на внутреннем дворе, и деревце, отпружинив, выстреливало Кульбакой, швыряло через ограду прямо в объятия крапивы, дерезы и воли…
Однако все это были только дерзостные порывы, мечты и фантазии, рожденные в карантинных буднях. В действительности же хлопец с самого утра моет полы в длиннющем коридоре, где, сколько ни убирай, все равно полно будет мусору, грязи и песка, как только промчит здесь правонарушительная орда. Засучив брючонки, борется за чистоту хлопец, шваброй надраивает полы, будто палубу готовит к смотру какой-нибудь новичок матрос. Старается, аж лоб в росе. Мама подходит и через плечо заглядывает в страшном удивлении: «Неужели это мой сын? Тот, что дома хату не подметет, ведро воды принести его не допросишься? И это он у вас — без угроз, без принуждения — полы моет? Нет, это не мой Порфир! Может, это чей-то Сашко или Микола!»
Ясное дело, мама тоже лишь в воображении хлопца стоит над ним, в своем великом и радостном удивлении. Не приходила еще, а может, и была, да не пустили, потому что право на свидание с нею тут надо заслужить. Во имя этого, собственно, и трудится Порфир. Ревностно работает сам, не дает лениться и своему подручному, в роли которого сегодня выступает Карнаух, этот неудачливый Навуходоносор: он у Порфира на четвереньках ползает по полу с тряпкой, и малейшая попытка уклониться от честной работы не обходится ему без нагоняя от камышанца, а то и дружественного щелчка по лбу. И это совсем не расплата за анонимку, за нее Кульбака мстить не стал. После памятной линейки, когда Кульбака, отбыв еще отдельный разговор с директором, опять очутился в карантинном обществе, он словно и не замечал бывшего своего побратима, сидевшего на кровати в тяжелой подавленности. Лишь перед отбоем кинул Порфир в его сторону почти печально:
— И что за народ — хуже людей… За то, что трижды в шашки его обыграл, нужников ему наставил, он уже донос на тебя сочиняет…
Несовершенна, мол, природа людская. И больше на эту тему разговоров не было. Ибо какой ему еще кары, этому несчастному Карнауху, когда он и так уже судьбой наказан, когда от него даже родная мать-алкоголичка отказалась… И все же в шашечный кружок Порфир не стал записываться, хотя раньше и подумывал об этом. Много тут разных кружков, оно бы, конечно, интересно попробовать и в мотокружок, и в хоровой, но пока что Марыся Павловна, даже не спрашивая у Порфира согласия, записала его в драматический, то есть в артисты, — у тебя, мол, такая богатая мимика, такая смешная жестикуляция, ты любого можешь скопировать, изобразить… А по мнению Порфира, уж лучше бы он в мастерских табуретки делал, день бы и ночь их сбивал, лишь бы только поскорее отсюда, к маме в Камышанку… При случае он, конечно, не откажется что-нибудь отколоть, как на том вечере, когда хлопцы, переодетые в девчачьи сарафаны, пели частушки, и вдруг один из них (это был сам Кульбака), будто «позабыв» слова и то, что он «девушка», задрал при всей публике сарафан и полез в карман брюк за шпаргалкой…
А пока что полы мой, после чего во дворе, возле клумб, — под присмотром инструктора — продолжишь свою трудовую деятельность. Буйная правонарушительная ватага, гроза садов и парков, сейчас сама тут садовничает, ползая по клумбам, аккуратненько цветы высеивает да высаживает в сырую землю кусты роз. Инструктор Василь Акимович, сам работяга (руки всегда в земле), с дубленым от солнца и ветра лицом, терпеливо показывает, как что делается, и, если стараешься, умеет твою прилежность оценить. Кульбаку тоже отметил подбадривающим кивком:
— Есть в тебе трудовая жилка… Наверное, не раз матери на виноградниках помогал?
— Было, — говорит Порфир, хотя ничего и не было.
Здесь хорошо: солнце пригревает, земля пахнет, а ты в нее, теплую, влажную, зернышки семян швырь! швырь! или бережно втыкаешь в ямку корешок розы. Сейчас это просто колючка, а потом…
— Только ведь вырасти не дадут, — говорит Порфир, — такая орава — все вытопчет.
Инструктор улыбается:
— Нет, не будет этого… Порой даже удивляюсь: те, что в парках клумбы топтали, обрывали цветы, здесь за все лето ничего не тронут. Сами еще и поливают… Ты на себе проверишь: если сам посадил — уже не вытопчешь, не поломаешь. Рука не поднимется: ведь оно уже вроде бы твое творение…
— Интересно, а если бы дикий мак тут посеять? — спрашивает Порфир. — Он бы принялся? Или воронец? (Редко где увидишь тот воронец, а дедусь как-то показывал Порфиру.)
— Все примется, с любовью бы только сажать, — весело говорит инструктор. — Женьшень и тот вырастет, если душу вложить…
Разная здесь публика вокруг Порфира. Тот из милиции сюда передан, того сами родители привезли, потому что на товарняках аж до Баку гонял, — а может, и выдумывает, может, дальше Геническа и не бывал. А Гаркавенко вот этот в детдоме вырос, его мать в Караганде, срок там по приговору отбывала — за растрату, кажется. Школа помогла мальчику разыскать маму, заказали с Карагандой телефонный разговор, спросили разысканную:
«У вас сын Василько есть?».
И оттуда, издалека, через тысячи километров долетело чуть слышное:
«Где-то есть».
«Так вот он возле нас стоит… Передаем ему трубку».
Взял Василько трубку и впервые в жизни, из далекого далека, из черных степей карагандинских, услышал материн голос:
«Здравствуй, сынок… Это я — твоя мама… Работаю на шахте… Живем нормально… У тебя теперь сестричка маленькая есть…»
«Приезжайте, мамо! — дрожащим голосом кричал, как в пустоту… — Я хочу увидеть вас!»
И через несколько дней… мать приехала! Это было зимой, в страшную метель. Не побоялась, однако… Такой доброй, душевной оказалась, плакала над сыном, не расставалась с ним. Уговорили ее взять Василька к себе, и хотя мать немного колебалась поначалу, потому что не знала, как отчим встретит пасынка, все же согласилась, пообещала на следующий день прийти, забрать с собой Василька навсегда.
Как он ждал! Как готовился к отъезду! С товарищами и учителями уже попрощался…
А она… не пришла. Сбежала! Он не верил, кричал, что она, наверное, в аварию попала, под автобус, пришлось в милицию обратиться, по больницам справки наводить… Да только напрасно все. Исчезла, пропала, бросила дитя, и вот он, ее Василек, грустный, замкнутый, ходит сейчас с нарукавной повязкой дежурного и лишь изредка в минуты откровенности какому-нибудь из ближайших товарищей изливает свою боль:
— Не понимаю, чего она не пришла… Я ведь ей понравился… А что новая семья, так я бы нахлебником не был, уже могу сам на себя заработать, имею ведь разряд…
Чувствуется, что и сейчас он не питает к матери зла, а только больно ему за нее, горько и стыдно, что она так поступила… Лучше бы уж не приезжала, чтоб никто и не знал, что у него мать есть…
Этот, конечно, из школы не побежит. Он бы готов и после восьмого класса тут остаться, но ведь не дозволено… Разве что девятый откроют, ведутся будто такие разговоры…
А вот Швачко-белобровец, он, как и Порфир, с волчьим помыслом за ограду поглядывает. Швачко уже однажды пускался в бега, только через три дня его поймали и привезли сюда, и он теперь, нехотя ковыряясь на разрытой клумбе, дает хлопцам очень ценные советы, которыми сам почему-то воспользоваться не смог.
— Главное, домой не беги, — шепчет он Порфиру. — Как раз домой эвакуатор прежде всего и нагрянет, у них правило такое…
— А что такое эвакуатор?
— Да это ж тот, что ловит нас, он в штате, ему за это деньги платят!
— Ну уж если бы я убежал, то черта с два бы им в руки дался, — говорит Порфир, ухмыляясь. — Знаю, где спрятаться… А я все равно убегу, убегу, вот чтоб мне вчерашнего дня не видать, — шутливо клянется он.
— И не забудь одежду сменить, — советует Швачко. — Еще и брови сажей натри, чтоб сам на себя похож не был… Потому как приметы твои по всем милициям пойдут…
Все это Порфир мотает на ус, может, и пригодится, хотя если уж он вырвется отсюда, то пусть даже и сто Саламуров бросятся в погоню — останутся в дураках. Наперед уже обмозговал: где первую ночь проведет (скорее всего, это будет в совхозных теплицах), потом в камышах переночует, затем на лиманах станет промышлять, а там, глядишь, и кавуны созреют в совхозе, винограды нальются — будет где пастись. Домой он и ногой не ступит, чтобы ловцам в руки не попасть, не наскочить на их засаду. Да к тому же и неизвестно, как мама встретит беглеца.
Иногда, бывало, вернешься из плавневого похода, а она, та, что ночь не спала, с глазами красными, опухшими, встречает тебя и вместо привета, с криком: «Черным сделаю!» — в ярости бросается с ремнем на тебя… Ремень бы еще куда ни шло, да вот пряжка медная… Как припечатает раз и другой — долго потом носишь на заднем месте отпечатки бляхи — мамину татуировку… Так что бежать можно куда угодно, только не домой. Разве что из кучегур подкрадется Порфир при случае, чтобы хоть издали посмотреть на маму, когда она с гектарницами идет на работу или, привычно согнувшись на участке среди камышовых снопов, на самом солнцепеке, ворожит над своими виноградными младенцами… Вечером она, конечно, будет возле Дворца культуры, и там Порфир сможет ее видеть, да, собственно, вот он уже и отсюда маму видит: приодетая, принаряженная, с кем-то разговаривает, смеясь. Как она похорошела за время его отсутствия! И голос ее явственно слышен Порфиру: «Отдала своего тирана в спецшколу, хоть немного теперь передохну!.. Верно говорят: малые детки спать не дают, а подрастут — не дают и дышать… Избавилась наконец, теперь и мне право-воля!»
В камышах станет жить Порфир, в своей камышовой державе. Среди птиц и сам будет как птица. А если захочется в кино податься, в совхозный клуб, сажей лицо разрисует, такие «приметы» на себя наведет, что станет как сатана, ни один дружинник не узнает… А хлопцы не выдадут, там не такие ябеды, как здешний Карнаух, они не продадут… Ну а придет осень, там видно будет. Может, опять на лиманах останется, браконьеров с дядей Иваном ловить. А может… Одним словом, только не здесь. За этой оградой его долго не удержать…
Вечером Порфир дает хлопцам представление: показывает нафантазированные сцены из собственной жизни, смешно изображает, как гоняются за ним камышанские дружинники во главе с самим доктором наук — директором опытной станции (кажется, Кульбака и сам верит, что происходило это в действительности!). Зрители видят, как ловят его, вяжут и под плач всей Камышанки отправляют в это спецзаведение, ну и, конечно же, все завершается опять-таки его отчаянным рыболовством. Для этой сцены у Порфира уже и слов нет; разгорячившись, он переходит на одни восклицания да жестикуляцию, глазенки его сверкают, компания только и слышит рыбацкое, вдохновенное:
— Джик! Вжик! Бульк! Бултых!
И как вершина всего:
— Дерг — и есть! Дерг — и есть!
Скуластое лицо его при этих «вжик» и «джик» расцветает, играет каждым живчиком, глаза, сияя, стреляют туда-сюда вслед за рыбиной, которая уже словно бы тут, в карантинной, выскакивает из воды, в ясную ночь при луне резвится, играет… Еще раз услышат товарищи, как нырял далеко, как по дну ходил да блесны у курортников откусывал, — только слушай да всему этому верь… Таранки он целые кучи за лето навялит и насушит, и матери хватит и соседям, еще и знакомым из совхоза и научной станции раздаст щедро, потому что для них таранка — это главная пробивная сила, особенно если хочешь диссертацию защитить или где-то что-то раздобыть, выканючить, выбить наряд на запчасти или на шифер — мешок тарани не забудь прихватить, отправляясь в командировку, — вернешься с победой…
— Не таранка, выходит, а таран? — разражается остротой Синьор Помидор, и тут уж они, отбросив распри, хохочут, довольные оба.
Наконец настает тот день — должен же он был когда-нибудь настать! — когда на торжественной линейке, под музыку духового оркестра, переводят Порфира в высший ранг, карантину конец! Ведь не болел, не сбежал и правила назубок выучил, весь майдан слушает, как звонко отчеканивает он перед коллективом заповеди воспитанника:
— Не умеешь — научат, не хочешь — заставят!
— Безотказно слушайся воспитателей, дежурных по режиму и членов совета командиров! («Ох, сколько вас на нас!» — хотел бы при этом добавить Порфир.)
— Будь правдивым и почтительным! (Это еще ничего…)
— Начатое дело доводи до конца! (А что именно доводи, это позвольте ему держать в тайне…)
И, конечно же, его наилюбимейшая заповедь:
— Не журись! Не унывай!
Порфир ее выкрикивает лихо, с наслаждением, — вся выстроенная братия аж веселеет…
Другое общество будет теперь у Порфира, и он сам становится будто бы другим, словно бы подрос сразу. Посвятили! Впервые ведут его после карантина на третий этаж спального корпуса, куда раньше он не имел права и ногой ступить. Вот возникает перед ним окно — огромное, высокое, с поднятой фрамугой — из такого полсвета видно! Забыв обо всем, Порфир выскользнул из-под руки Боцмана — то бишь Бориса Саввича — воспитателя, — и, взвизгнув от счастья, бросился к окну, припал к нему и молча, жадно куда-то смотрел, смотрел… Увидел то, что только и можно увидеть отсюда, с верхнего этажа, — снизу оно стеной ограды закрыто. А когда спросили, что за диво он там увидел, мальчишка чуть слышно выдохнул в тихом беспредельном восторге:
— Камыши!