На крылечке маминой хаты, под старым, рясно цветущим абрикосом, крепко спит уставший, выкупанный в ночных росах неуловимец. Верный Рекс сидит возле него на часах. Отдыхает беглец на царской постели — на снопах камыша, которыми зимой мама от буранов укрывает хату. При раскопках курганов археологи якобы находили на дне могил не истлевший от времени камыш, что служил подстилкой при погребении знатных кочевников. И наш живой-живехонький кочевник тоже отдал предпочтение камышовому ложу перед пружинным матрацем. Среди разбросанных снопов в сладком сне и застала Оксана, прибежав домой на обед, своего приблудшего откуда-то любимого сыночка. Застыла над ним в радостном испуге: спит! Где только ни был, где ни блуждал, а прибился сюда, на этот камыш, что служит ему сейчас мягчайшей постелью. Обомлев от счастья, наклонилась над ним, коснулась стриженой головы нежно-пренежно (чтобы не испугался со сна!), а когда приоткрыл глаза от непривычной ласки, так и схватила, стиснула в беспамятстве, обцеловывая своего самого дорогого на всем белом свете тиранчика…
— Откуда ты? Тебя отпустили?
— Сам себя отпустил…
— Да как же это? Сбежал?
Он загадочно улыбался, немного даже рисуясь перед матерью своим геройством. Рад был и тому, что не стала бить. У нее ведь так: то отлупцует до синяков, то поцелуями обсыпает…
— О горе мое, неужели самовольно? Ночью? — допытывалась мать. — Через ограду?
— Да еще при какой погоне…
И началось! Какие ужасы он превозмог! По каким карнизам прокрадывался. С крыши на крышу, с дерева на ограду, а вдоль ограды как раз часовой идет, прожектором светит! И, конечно же, с винтовкой, с овчаркой, вот-вот осветит фонарем смельчака, который стоит на ограде в полный рост. Да только не на такого напал! Порфир все предвидел, рысью бросился на часового сверху да мешок тому Саламуру на голову: раз — и есть! Накинул, скрутил, ну а овчарка… Другого бы разодрала, а Порфира только в щеку лизнула, — его же все собаки знают…
— Ну и выдумщик! Ну и фантазер! — улыбалась мать счастливо. — Откуда тот мешок у тебя взялся? Где там у вас овчарки? И откуда у тебя эти выдумки? Любишь выдумывать, как Гоголь, что «Тараса Бульбу» написал.
Редко Порфир видит мать улыбающейся, чаще бывает она озабоченной, а то и рассерженной, — когда сынок доведет. А сейчас живые искринки глаз так и светятся лаской, добротой, счастьем, и так ей к лицу быть улыбающейся — одна эта улыбка делает маму прямо-таки красавицей…
— Вы меня, мама, назад не отдавайте…
Она снова забеспокоилась.
— Так чего же ты сбежал? Обидел кто? Подрался с кем-нибудь? Или загрустил?
— Там грустить не дают. Некогда. И учителя хорошие… «Мені тринадцятий минало, я пас ягнята за селом…» — почти пропел он с артистичным выражением. — Инструктора по труду тоже меня отмечали. Я и табуретки уже делал, и бирки для мебели штамповал…
— Так зачем же было бежать?
Сын пожал плечами в искреннем недоумении:
— Сам не знаю. Какой-то бес накатил…
Для матери и это ответ: бывает, что и бес… Однако радость встречи с сыном все же омрачалась для нее смутной тревогой, неясностью того, что произошло.
— Может, ты натворил что, сынок, да не признаешься? Может, проступок какой на тебе, провинился в чем-нибудь?
Свел брови, задумался Порфир, и у матери болезненно екнуло сердце: «Что-то, видно, есть!»
Но он, помолчав, твердо сказал:
— Нет, мама. Ни в чем я не виноват. Просто очень соскучился…
И на мать поглядел так глубоко и проникновенно, как никогда раньше. Вот что значит разлука! Какой учитель она! Как умеет отсеивать, отбрасывать все, что в буднях накипело, и злобу гасить, и обиды смягчать. Забыт ремень, что столько раз по его спине гулял, забыты упреки и крики отчаянья, постоянная лютая война прощена, когда он ее до изнеможения вымордовывал своими проделками, своим окаянством. Взаимные оскорбления и жестокости, слезы и боль — все исчезло и развеялось, как и не было, осталась только любовь обоюдная, это безмерное счастье встречи двух людей, что зовутся мать и сын.
— Ты же голодный?
Не дожидаясь ответа, вскочила, отперла быстренько хату, и не успел блудный сын оглянуться, как перед ним уже зашкварчала на столе яичница, и мать аж пальцы порезала, открывая ему консервы — и шпроты и сардины… Еще и пряников расписных положила:
— Ешь, сынок, ешь! Это я тебе собиралась передачу нести.
Сидит за столом юный хозяин, с завидным аппетитом уминает все, что ему подано, и хата от его присутствия радостью засветилась: только непривычно матери видеть Порфира стриженым. Дома, бывало, так зарастет, что из школы возвращают, посылают в парикмахерскую, а ему, чем туда идти, лучше в плавни махнуть. Потому что другого в парикмахерскую отец ведет, стоит, наблюдает, как стригут, чтобы красиво получилось, а его… Теперь вот гололобый прибился домой, и что-то появилось в нем серьезное, пригореванное, хоть и прикрытое веселой лихостью.
— Ох, и бежал! Такой марафон дал! Уже светает, уже можно и передых сделать, а ноги сами бегут! А потом еще на машину с кирпичом подцепился…
— Это, сынок, всегда так: к родному дому ноги человека сами несут… Только как же теперь оно будет… Нет, пойду отпрошу тебя у них, заберу!
— Навряд ли разрешат… Говорят, надо не меньше года пробыть, если уж к ним попал.
— Умолю!
Порфир разглядывал на стене старые фотографии — дедуся, дяди Ивана…
— Мама, а кто мой тато?
Для нее это было как удар. С тех пор как он стал выговаривать слова, ждала этого вопроса. Ждала и боялась, и знала, что когда-нибудь он все же будет, готовилась к ответу, а все-таки застал ее врасплох, жаром обдало всю.
— Ты никогда не спрашивал об этом, сынок… И не спрашивай никогда. Только знай: хороший он был и не обидел меня ничем, не обманул… — Голос ее налился страстью. — Ты не из обмана! Ты — из правды!
Порфир даже пожалел, что выскочил у него этот вопрос, что причинил маме боль. Опустив голову, скреб ногтем настольную клеенку, разрисованную цветами.
— Ладно, больше не буду спрашивать.
Она почувствовала себя глубоко виноватой перед сыном; и раньше ставила себе в вину, что мальчик полусиротой растет, без отцовской ласки и присмотра. Другие с отцом и в парикмахерскую и на рыбалку; у кого отец, он и в школу пойдет о сыне справиться, а этот все один да один, сын матери-одиночки! Оксаныч! И даже что непослушный такой, строптивый, неистовый, и за это она брала вину на себя, — может, это ей наказание за ту первую любовь с ее шальным месяцем в небе и соловьями, что аж задыхались, аж стонали в вербах над их недозволенной любовью! Говорят ведь: страшнейшая из всех кар — кара детьми. О нет, нет, не кара он и не грех, одно счастье он для нее! Пусть и дикий и необузданный растет, однако верит она, что будет из него человек, потому что и душа ее, и ее любовь, и ее нрав уже в нем проблескивают.
— Одного я хочу, сынок, чтобы ты хорошим мальчиком рос. Чтобы совесть у тебя чистая была… Чистая, не тюремная! Не слушайся тех, что попусту геройствуют: смотрите, мол, какой я, никого не боюсь, пойду ларек ограблю, с первого встречного часы сниму!.. Нет в преступлении геройства. Есть только стыд и позор, к таким от людей одно презрение… Героями на другой дороге становятся… Трудом человек силен и красив… Вот и на станции у нас все за тебя переживают, хотят, чтобы ты человеком стал, маму свою не срамил… Так я измучилась, сынок, что нервов моих не хватает!
— Больше этого не будет, мама!
Он с искренним раскаяньем взглянул на нее, действительно измученную, исстрадавшуюся; уже и морщин птичьи лапки появились у глаз, и шея худая, жилистая, когда голову мама повернет, большая жила под кожей проступает, как лоза виноградная… и руки мамины возле тех саженцев да песков кучегурных стали старше ее самой. Она же еще молодая, еще к ней сватаются. Из жалости к сыну решила было прошлый год отца ему раздобыть, хоть неродного, из плавней привела, из бригады, заготовляющей камыш для целлюлозного: «Он будет тебе татом, Порфир. Заступаться будет за тебя». А через несколько дней Порфир прибежал к матери на работу расстроенный, лютый: «Выгони его, мама! Зачем ты этого пьянчугу привела? Чуть хату нам не спалил!..» — И рассказал, как зашел в хату, а тот примак пьяный спит на диване, сигарета выпала изо рта, и подушка уже тлеет… «Смотреть на него не могу, мама! Выбирай: он или я». И когда встал вопрос, кому отдать предпочтение из них двоих, мать без колебаний выбрала его, сына, — зачем же хлопцу такой батько…
— Виновата я перед тобой, сынок… Не было за тобой присмотра, целыми днями ты один да один. Только ты подумай, что и маме нелегко, сколько работы на ней, все ведь надо. Вот и сегодня: на виноградник беги, об удобрениях позаботься, а потом еще и семинар — по виноградным вредителям…
— А вот интересно: могло бы хлебное дерево вырасти на наших песках?
— Это уже ты должен попробовать, — ответила с улыбкой мать. — Есть где развернуться… Кучегур невозделанных еще и на твою долю хватит…
— И попробую!
— То-то и оно. Сам почувствуешь, как это хорошо, когда из твоих рук такое нежненькое вырастает, на глазах зеленеет… Когда ты выходил его! Разве ж давно у нас тут тревогу били: пески надвигаются, засыпают посадки, засекают посевы… Прямо Сахара! Говорили, что станция наша даром хлеб ест… А сегодня? И не само же собой так получилось, что на вчерашних на вечных кучегурах винограды культурные вьются, сотни тысяч кустов!..
— Я, мамо, только еще немного подрасту и на трактор сяду, плантажные плуги поведу… Механизатор — чем плохо? Жить станем дружно, я жалеть буду вас, поверьте, никому в обиду не дам!..
— Верю, верю, — говорит она с жаром. — Когда-нибудь надо же и поверить!
А мальчик продолжает рисовать совсем идиллическую картину:
— Рыбку ловить буду после работы, сома вам в полхаты притащу. И знаете, на какую наживку он пойдет? На подсолнуховые лепестки!
Никто тут о такой наживке и не слыхивал, а сын ее, вишь, придумал, сделал открытие… На лепестковые блесны ловить будет!
— Водяные деды, они почему-то любят подсолнуховый цвет!
Собираясь уходить, мама привычно провела помадой по губам (этого она не забывает), потом вынула из шкафа сюрприз для Порфира:
— Вот я тебе тельняшку новую купила, та уже тесная… и беретик к ней.
Хлопец сразу нее натянул на себя новенькую морскую тельняшку, порадовался: чем не юнга? Стриженую голову беретиком прикрыл, замаскировал, никому не видно, что стриженый. И эвакуаторы не узнали бы, если бы где встретились…
— Только ж вы, мамо, никому ни слова, что я тут был… Что я тут есть.
— Какие тайны, — улыбнулась мать. — А спать лег на самом открытом месте, даже с пристани видно.
— Так меня же Рекс стерег! И плавни рядом… Только бы Рекс тявкнул — я сразу бы клубком вниз, в камыши, а там лови ветра в поле. Разве что с вертолета увидели бы…
— Вечером вернусь, тогда мы с тобой все обмозгуем, — сказала мама, уходя. — А пока набирайся духу после похода, — пошутила как-то невесело и с ласковой улыбкой вышла; и вот уже за окном мелькнула ее голова в газовой косынке, нырнула под усыпанные цветом ветви абрикоса.
Где ни окажется Оксана в этот день, ни на минуту не покинет ее беспокойство о сыне, все время в тревоге будет ее душа. Потому что должна вроде бы укрывать его, молчать, как о незаконном. Да, впрочем, не совсем законный он и есть, это она еще тогда почувствовала, когда в учреждении в метрику вписывала и регистраторша будто нарочно стала спрашивать ее об отце. Нужно было отца назвать… И все же, что бы там ни говорили, а она знает одно: из любви он родился! Принесла его на свет от красавца капитана, и не соблазнял он ее, не обманывал, сама воспылала к нему любовью, той первой, ослепляющей… Тогда строилась ГЭС, баржами брали камень из карьеров, а она поблизости с девчатами лес корчевала, вырубала плавни, что должны были под воду уйти. И встретился ей этот капитан, и хоть знала, что он женатый, без оглядки пошла за ним в лунное безлюдье, в чащи колдовские, в плавневые росы-туманы. Из тех плавневых лунных ночей да из страсти молодой и соткалось то, что станет потом жизнью ее сына.
И хоть не черная и не цыганка, а как вдохновенно пела она тогда эту, впервые услышанную, песню у вечерних костров! Карпатские лесорубы, что завербовались плавни корчевать и с которыми ее капитан подружился, с гор своих эту песню сюда принесли. Готовили дно под затопление, валили вековые, в три обхвата, вербы, после того взялись за камыши, косили их для целлюлозного, а если бы так дальше пошло, то, пожалуй, и паутину бы косили… Но дальше — стройка вошла в берега, лесорубы уехали в свои горы, в тот Рахов поднебесный, брандвахты еще некоторое время стояли причаленные в плавнях на якорях, а потом и они поснимались, и капитан со своей баржой был переведен на другую линию, позвала его иная жизнь… Прощаясь, еще не знал он, что сын у него будет здесь расти, в этой Камышанке… Переписываться? А зачем? Сколько случается таких любовей новостроечных, лесозаготовительских — пройдут, прошумят, как ливни весенние, и нет их, только увидишь где-нибудь вечерний костер, напомнит он тебе, как хворост тогда в плавнях жгла да крюками цепляла стволы верб неликвидных, которые и в огне не горели — их мощными тракторами оттаскивали куда-то.
Ушло, отшумело, отпелось… Иногда разве что фантазиями тешит себя: как вырастет сын да станет уже курсантом морским, повезет она его в тот город портовый, где ее любовь прописана, скажет: «Знакомься… Вот твой сын». А пока что лишь слезами зальется, когда с пристани, с палубы экскурсионной, песню услышит: «Ой чорна я си чорна…» Потому что это песня ее молодости, отзвук дальних поющих плавневых вечеров. А большего счастья, чем то, которое испытала, уже и не будет в жизни, не вернется, ведь один только раз человек своею молодостью цветет! И тем дороже ей Порфир, что пришел он к ней оттуда, из горячих шепотов да шальных недозволенных ласк, пришел как существо, сотканное из самой любви, из красоты, из лунных марев и рос-росяниц полуночных…