— Кучегура с чубом! Вишь, какая чубатая… Тут мы и поставим наш наблюдательный пункт, — весело говорил, бывало, дедусь, выбирая место для своего летнего шалаша. С тех пор и кажется Порфиру, когда очутится он среди кучегур, будто это чьи-то исполинские головы вырастают из земли, а на них ветерок чубы развевает. Чубом дедусь называл кустик шелюги на самой вершине песчаной дюны и объяснял, что этот кустик и самое кучегуру сформировал, потому что задерживал песок…

Дюны и дюны… Где лысые, а где с чубами, немые, молчаливые. «Украинские Каракумы», как писал когда-то об этих песках нынешний руководитель станции, доктор наук, которого за тихость и кротость нрава женщины-гектарницы называют вуйком. С годами изменился он, бесчубым стал, зато зачубатели его «Каракумы». Нынешней весной механизаторы и гектарницы осваивают еще одну арену песков. На стогектарном клину при помощи землеройной техники кучегуры счесали, как ножами, разровняли, распланировали, и вот уже идет здесь трактор с плантажным плугом, отваливает глубокую, как траншея, борозду, за ним другой — засыпает удобрения, а дальше уже с чубуками в руках девчата и молодицы, которым предстоит посадить и выходить множество своих чубучат. Одна говорит: «Мои чубуки…», другая — «мои чубучины…», третья — «мои чубучата…» — это уж у кого какой характер… Новее относятся к ним, как матери к своим малышам, ни одна не забудет, что, устроив в земле того маленького, нужно его еще и с «головой» прикрыть, чтобы совсем не видно было чубучонка, его верхнего глазка, не то зноем иссушит или песком иссечет…

Еще одна виноградная школка тут закладывается, где под тщательнейшим присмотром будут все эти «шасла» да «пино», «фиолетовые ранние» да «красавица Цегледа», «Италия» и «жемчужина Сабо»… Каждая из гектарниц без напоминаний знает, когда, что и как ей делать, потому что школка на то и школка, чтобы око тут не дремало, нежнейший сорт должен в этих песках приняться, укорениться. Если понадобится, то в школке его еще и перешколят, то есть пересадят, только бы чубучонок твой лучше рос!

И вот в самый разгар работы, когда женщины еле успевают с чубуками за трактором, появляется из-за кучегур, еще не освоенных, обшарпанный автобусик с повязкой на лбу и водитель, притормозив, начинает допытываться, где тут Оксана Кульбака, гектарница, да не прибегал ли к ней удравший из школы сын.

Гектарницы даже возмутились:

— А вы ж там, почтенные, для чего? Вот ты, дед усатый (это к Тритузному), какого там лешего пасешь? Не прибегал ваш бурсак, а если бы и прибежал, так разве б мы его выдали? Ищите в борозде его между чубучатами, может, там где-нибудь и сидит да над усатыми пастухами своими смеется…

Тритузный пробовал огрызаться, но это еще больше подзадоривало женщин.

— Вы их лучше не трогайте, — отозвался от трактора запыленный паренек и скаламбурил: — Это гектарницы-асы, а языками жалят, что осы… Доктор наук и тот с ними только вполголоса разговаривает…

С Оксаной у искателей встреча и вовсе не состоялась, ей будто бы выпало сегодня подменять бригадира, и поэтому она совсем недавно поехала с саперами осматривать новый участок…

Так и пришлось отбыть ни с чем. А вскоре автобус с поисковой группой остановился на камышинской пристани под осокорями, и водитель, еще и мотора не заглушив, спокойно бросил в сторону причала:

— По-моему, он там…

Экскурсанты, столпившись у трапа, как раз входили на пароходик, и водителю показалось, что… Одним словом, участники розыска вынуждены были обратиться к капитану судна. Отозвав его в сторону, Степашко, как сотрудник милиции, официальным тоном стал спрашивать, не проник ли, случаем, к ним на судно безбилетный пассажир? Пацаненок такой. Замечено, мол, было, что прошмыгнул в толпе некто вроде на их беглеца похожий…

— У меня тут и мышь не проскочит, — оскорбленно ответил капитан. — Впрочем, можете обследовать.

— Разве только чтоб совесть была спокойна, — сказал Тритузный и, отстранив экскурсантов, прошел со Степашко по трапу на судно.

Марыся Павловна осталась на причале. Она нервничала, еле сдерживала себя. Красивая же тебе выпала роль! Педагог, сторонница такой гуманной системы, и вдруг — в роли Шерлока Холмса!.. — с досадой иронизировала она над собой, нетерпеливо похаживая под осокорями. Вот она, камышинская пристань, о которой Кульбака не раз так восторженно отзывался… Обычный речной причал, каких много на Днепре, притулился в камышах, живет своими неторопливыми буднями. Сейчас только начало навигации, ритм жизни пока что замедленный, а летом тут все забурлит, тесно станет от грузовых машин, прибывающих из степи, грузы лежать будут горами, день и ночь вывозить будут отсюда зерно, овощи, фрукты, отплывать станут тяжело осевшие баржи, и во всем этом впечатлительный ребенок, конечно же, находил для себя романтику, поэзию странствий, и не отсюда ли и зародилась его ненасытная тяга в «свiти-галасвiти», которую мы называем бродяжничеством?

Тритузный и Степашко вернулись с судна разочарованные. Осмотр ничего не дал.

— Я же говорил, что у меня безбилетник не проскочит, — гордо заметил капитан.

И в это самое время с верхней палубы ударило женским визгом:

— Здесь он!

Визжала как раз та плечистая дама в очках и рыжих буклях, которая еще у Тихой могилы донимала Кульбаку своими расспросами. Перегнувшись через борт, она исступленно кричала, что преступник на судне, что матросы, мол, его укрывают.

— Они в сговоре с ним! Дали ему спрятаться!.. И теперь только пересмеиваются. Вот вам и «не проходите мимо»!

Ревностная гражданка, она потом до самой грязелечебницы на все лады будет рассказывать, как первая заметила этого маленького преступника, этого «образцового», что вертелся возле кургана да на женские сумочки поглядывал, а тут даже на судно проник, и когда она, проходя по ступенькам наверх, обнаружила его в нижнем углу под трапом, он так оттуда ощерился — вот-вот, казалось, за ногу укусит!

— Здесь он! Здесь! — звучало на судне.

И сразу же голос какого-то остряка:

— Все сознательные — стройся! Будем ловить несознательного!

Началась охота.

Марыся Павловна стояла на берегу, и ей было стыдно и унизительно смотреть на все то, что происходило на судне, даже отвращение испытывала она к этой пусть и необходимой, но такой дикой процедуре. Ловят человека! Да уже одно это разве само по себе не бессмыслица? А ты, педагог, утонченная душа, интеллигентка, стоишь тут да губы кусаешь, мучаешься угрызениями совести. И хоть находишься вне этого гвалта, галдежа, сумасшедшей беготни, от которой аж содрогается судно, но сама ты разве не такая же, разве ты не соучастница этой позорной охоты? Гляди, гляди, ведь и ты сейчас там с ловцами становишься в засаду, выслеживаешь удобнейший момент, коварнейшее мгновение, чтобы схватить ребенка, потащить к автобусу… А то, что стоишь сейчас словно бы в стороне, не бросившись стремглав в водоворот ловли, существа дела это не меняет, все равно ты там, с ловцами, ты с ними заодно, ты также являешься участницей насилия! И как ни изворачивайся, но и тебе адресован этот налитый горючей ненавистью взгляд, затравленный, непрощающий, это и от тебя отбиваются в отчаянье детские руки… Но где же выход? Укажите его, если знаете! Посоветуйте, подскажите, как иначе утвердить над ним свое право воспитателя и как от него отвести грядущую беду, может, гибель предотвратить, может, тяжкое преступление?

Операция приобретала размах, люди распалялись, перекликались в веселом охотничьем азарте. Знали ведь, что беглец теперь никуда от них не уйдет, смотри лишь в оба, чтобы не выпрыгнул за борт, и потому становились вдоль бортов, расставив руки, образовывали как бы живую изгородь, и все были в веселой готовности не прозевать, задержать, схватить. Случай послал им будто на потеху этого сорвиголову, беглеца интернатского, в редкостном единодушии ловили они его, а дирижировал ловлей Тритузный, сквозь шум и гам слышались на палубе его зычные команды, хриплый бас гремел раскатисто, предупреждая то одних, то других, откуда беглеца можно ждать. А оно, то маленькое, непокорное существо, что тебе молния шаровая, перекатывалось с носа на корму, с кормы на нос, откуда-то из трюма вымчит на верхнюю палубу и, уже почти схваченное, опять вьюном извернется, вырвется и, затравленное, злое, никак не дается в руки.

— Да держите же его! Нарочно отпускаете! — слышались возгласы. — Где же он?

— В воду пошел! В атмосферу!

Ловцы, которые уже изрядно распалили в себе охотничий азарт, все же, видимо, не спешили завершить дело, в этой ловле было для них что-то развлекательное, культзатейническое, похожее на массовую, но не надоевшую еще игру. Вероятно также, что кое-кто из экипажа и впрямь сочувствовал сбежавшему камышанцу, иначе почему бы удавалось ему, почти схваченному, каким-то чудом снова и снова выскальзывать из крепких матросских рук? Ловцов прямо-таки хмелило их веселое занятие. Один подстерегал оттуда, другой караулил отсюда, и каждый — кто серьезно, кто насмешливо — выжидал, что неуловимей налетит именно на него. Это действительно было похоже на забаву взрослых с ребенком, на спортивный поединок старших с младшим, с диким тем камышанским созданием, для которого эта охота, однако, не имела ничего общего с игрой, а была, может, тяжелейшею драмой жизни.

Когда его поймают, охотники почувствуют себя так, словно бы что-то утратили, они будут даже разочарованы своим успехом, найдутся сочувствующие, болельщики, которым захочется и заступиться за ребенка — ведь он, в конце концов, ничего не украл, — но пока что только и слышалось то отсюда, то оттуда:

— Ой, не могу!

— Держите его! Хватайте!

— Чуть меня за борт не сбил!

— А меня за руку хотел укусить!

А тот напружиненный зебренок, не зная усталости, летал по судну, клубком прокатывался мимо резвящихся дядь и теть, выискивая, где бы вырваться из облавы.

Наконец беглеца все же загнали в тупик, зажали внизу под трапом, там, где он спрятался было поначалу. И хоть мальчонка и тут еще в слепой ярости отбивался руками и ногами, огрызался, как затравленный зверек, и хоть даже на берег, до Марыси, долетело его исступленное: «Волкодавы! Душегубы!», и хоть в припадках бешенства выкрикивал он кое-что и совсем непристойное, такое, что ни в какой протокол не впишешь, — публику это уже не пронимало: дело было сделано, азартное возбуждение стало быстро угасать.

Мальчика вывели на берег, цепко держа за руки: милиционер — с одной стороны, начальник режима — с другой. Укрощенный наконец, явился Кульбака пред ясные очи Марыси Павловны. Учительница ужаснулась при виде того, что произошло с ним, вчерашним шутником, выдумщиком, веселым фантазером… Лицо чужое, искаженное гримасой бессильной ярости, в грязных подтеках размазанных слез… Глаза тоже были нестерпимо чужие и какие-то не детские, полные ненависти, исступления. Где же прежний Кульбака? Измученное, измятое ловцами тельце уже не сопротивлялось, оно стало вялым, поникло, словно бы утратив последнюю волю к жизни… Лоб в мазуте, еще и шишка выступает, видно, ударился обо что-то с разгона. С обеих сторон держат его крепко, и кажется учительнице, что и она слышит, как на стиснутых кистях детских рук испуганными птенчиками пульсы бьются.

— Пустите его, — велела Марыся Павловна.

Ослабив руки хлопцу, Степашко и Тритузный, однако, отпустили их не совсем.

— Отпустите, говорю, — повторила она резко.

Теперь они отпустили, и мальчик, вопреки их опасению, не бросился бежать, поражение напрочь утишило его воинственный пыл.

— Заставил нагреть чубы, — утерся рукавом кителя Тритузный. — Ей-же-ей, легче было бы волка за ухо поймать.

С судна, что отходило, доносились шутливые советы и даже искренние просьбы дать хлопцу амнистию, ведь ничего же такого он не совершил, никого не порезал, ножа при нем не было…

— Езжайте себе, езжайте, — отвечал Тритузный. — Без вас разберемся.

Мальчуган стоял понурившись, ни на что не реагируя. Стыд поражения, униженность сменились полнейшим безразличием, на все ему сейчас наплевать, все не мило, все опостылело, — кажется, пусть бы тут хоть и смерть.

Лишь время от времени тело его сотрясалось короткой нервной дрожью, а лицо, вчера еще такое беззаботное, то и дело озаряемое детской улыбкой, до неузнавания искажалось почти старческой гримасой муки. Когда же Марыся Павловна попробовала положить ему руку на голову, чтобы успокоить, мальчик резко, с нескрываемой злостью стряхнул с себя эту руку.

— Без ваших жалостей обойдусь!

Однако уже одно присутствие Марыси Павловны, ее ласковый жест и то, что она велела отпустить ему руки, — все это, видимо, повлияло на хлопца, да, наверное, вспомнилось ему, как он кривил, а может быть, тогда и не кривил душой, давая обещания воспитательнице и директору Валерию Ивановичу насчет своего будущего. Раскаяния, однако, не чувствовалось, детскую душу охватила сейчас черная озлобленность, дух непримиримости да еще горечь поражения, осознание неизбежности расплаты за содеянное, что, как тот австралийский бумеранг, настигло тебя и тут, на грани свободы.

Без сомнения, он страдал. Но никакой поддержки, никакого сочувствия не способен был сейчас принять ни от кого. Встретившись взглядом с учительницей, мальчик снова сердито и резко вздернул голову, отвернулся, и этим инстинктивным движением, знаком презрения и нераскаянности, как бы еще раз подтвердил то, что мог бы сказать: «Ты тоже такая, как и эти, цепкорукие! Какие бы слова ни говорила, а сама тоже причастна к этому насилию!»

С автобусом произошла задержка, оказался проколотым скат, пришлось его менять. Тем временем камышанские телеграфы усиленно работали, передавая всем, что происходит на пристани, потому что, когда мальчика вели к автобусу (пришлось тем же двум снова взять его под руки), навстречу из-за холма вылетел на бешеной скорости станционный, крытый брезентом «газик», тот, на котором разъезжает Вуйко, доктор наук, по своему кучегурскому царству. Подлетев к причалу, «газик» резко затормозил, и из него выскочила возбужденная, пылающая гневом Оксана Кульбака.

— Что ж вы ребенку руки ломаете, костоломы? — с ходу накинулась она на Тритузного и Степашко. — Куда вы его волочите, людохваты?

И видно было, что ничем от нее не защититься, никакие объяснения ее не проймут. Наверное, вот так же приближалась бы к своим врагам ослепленная гневом тигрица: лишь ярость в ее глазах, лишь бесстрашный инстинкт материнства. Было впечатление, что вот так налетит и хоть ценой жизни, но вырвет из их рук, высвободит своего ненаглядного сыночка…

Почему-то прежде всего накинулась на милиционера:

— Пусти хлопца! Что ты ему руки крутишь? Своему будешь крутить!

— Кто крутит? — попробовал возразить Степашко, сконфуженно усмехаясь, и совсем отпустил мальчишку, даже отстранился от него. — Вот он, вольно стоит.

Однако мать никаких оправданий не принимала, все тонуло во взрыве ее исступленной материнской страсти.

— Езжайте прочь. Не отдам вам его! В кучегуры заберу, пусть лучше там с ящерицами воспитывается!

Пол-Камышанки сбежалось на ее крики, председатель сельсовета, немного растерянный, попытался было напомнить, что сама же она добровольно отдала сына в режимную школу и что есть на сей счет ее заявление и заключение комиссии по делам несовершеннолетних…

— Так это, по, — твоему, я навсегда его отдала? — обрушилась Оксана своим гневом и на председателя. — По-твоему, на сына родного уже не имею права?

— Имеете, имеете, — взволнованно, с искренним сочувствием заговорила Марыся Павловна, подходя к женщине. — Вернется он к вам!.. Разве ж мы не понимаем, что он для вас значит?

Женщина не сразу узнала учительницу, внимательно и строго посмотрела на Марысю Павловну, будто через силу стараясь сообразить, что она говорит.

— И ничего страшного он не натворил, — еще ласковее продолжала учительница. — Душой он добрый и в школе совсем не из худших…

— Правда?!

— Уверяю вас! По существу, он славный мальчик…

И что-то случилось с женщиной, пламя гнева и возмущения разом опало, она дала учительнице взять себя под руку и отвести в сторону, чтобы и там слушать из ее уст добрые слова о сыне. Люди видели, как горячо что-то говорила учительница, в чем-то убеждая женщину, с выражением почти страдальческим заглядывая молодице в ее взволнованное, раскрасневшееся лицо. И хотя ничего особенного не было в Марысиных речах, — были обычные, почти сентиментальные слова утешения, но, может, потому что шли они от сердца и что почувствовала мать в них искреннюю озабоченность судьбой ее сына, двое людей этих — к удивлению всех — сразу, видно, поняли друг друга. Оксана после только что пережитого успокаивалась, светлела на глазах, в жгучей надежде ловила каждое новое слово учительницы, во взгляде ее появилось нечто сестринское. А когда Марыся от имени коллектива пообещала, что из Порфира они все же воспитают человека, мать сказала даже: «Простите», — сожалеет, мол, она о своей вспышке.

— Надоумьте его! Верно вы разгадали, душой он добрый, но боюсь я за него! Так хочу, чтобы больше нигде не споткнулся, чтобы честным вырос!..

— Успокойтесь, так оно и будет, — заверяла Марыся.

А мать, привычно прикладывая платочек к глазам, снова шептала пылко, почти умоляюще:

— Жалейте его! Он же… полусирота! Будто из груди его сейчас вынула и вам передаю… Самое свое дорогое доверяю…

— Не раскаетесь. Конечно, строго у нас…

— Пусть! Главное — спасти его… Делайте что угодно, только человеком верните!

— Постараемся!

— Век буду благодарить!

Появилось после этого у Оксаны нечто похожее на проблеск улыбки, было с ее стороны и пожатие руки, и припадание к плечу, и когда Тритузный увидел эту чувствительную сцену, он кивнул напарнику: давай, мол, действуй — и в тот же миг, почти подняв хлопца под мышки, они впихнули его в автобус.

Порфир не оказывал сопротивления. Подавленный, убитый, молча опустился на сиденье у окна. А когда и Марыся Павловна вошла и дверца за нею автоматически захлопнулась, мать Порфира снова в отчаянье взмахнула руками, и невольно из груди ее вырвался крик боли или прощания. Наверное, ужаснуло ее, что увидела сына за стеклом (как за решеткой!) и возле него победоносно усмехающегося милиционера в фуражке. Однако запоздалого крика того никто из них уже не слышал, потому что автобус рванулся вперед и все заглушила музыка, которую водитель включил на полную силу.

Выехали на верхний Бекетный шлях. Хлопец, согнувшись, сидел у окна и провожал взглядом пароходик: выбеленный косыми лучами призакатного солнца, он пошел и пошел, удаляясь в сторону лимана.

Марыся Павловна не трогала хлопца: пусть улягутся страсти, пусть уймется взбудораженная душа. Сейчас, откуда ни заходи, он останется к тебе глухим, — ведь вы лишили его самого дорогого и сама ты для него сейчас никакая не воспитательница, не друг, а одна из тех невыносимых ловцов, участников насилия. Любые твои слова и доказательства разобьются о панцирь его озлобленности, о растравленную боль его унижения. Человек травмирован, душа его сейчас такая, что не найти с нею контакта, все светлое в ней напрочь погашено, замутнено. Сколько понадобится времени, терпения, педагогических усилий, душевной деликатности, чтобы вывести его из этого состояния озлобленности, обиды и ожесточения, которым он ощетинился против вас всех!

Вы хотите от него смирения, раскаяния, но будет ли оно искренним, если будет вообще? Разве не попытается он при первом же случае снова бежать, утвердить свое право, каким оно видится в его пусть даже искаженных, неверных представлениях? Воистину трудное дитя! Замкнулось в себе, затаилось, и тебе, наставнице, по-настоящему даже неведомы мотивы его бегства, внутреннее оправдание, какое он, несомненно, имеет для своего поступка. Сумей войти в этого человека, в его глубинное, сокрытое от глаз, в самую структуру побудительной сферы, которая, конечно же, у него своя и во многом от твоей отлична. Холод в насупленном взгляде. Вновь и вновь ты должна растоплять этот лед отчужденности, которую некоторые склонны считать характерной приметой века, вирусом, вызывающим недуг одиночества и всечеловеческого похолодания… Рухнуло нечто очень важное для вас обоих. У тебя есть власть карать, есть баллы и оценки — ох, как этого мало! Припоминается, как Ганна Остаповна еще с первых шагов напутствовала тебя: «Вы принесли сюда свои институтские идеи, жажду педагогического эксперимента, а тут чаще всего нужно просто человеческое тепло… обыкновенное тепло к этим травмированным детям, трудным, наитруднейшим…» Мудрый совет, но только что делать, когда и тепло твоих чувств отбрасывают такие вот баламуты, которых передают вам в кризисах, в исступлении, на грани катастроф…

В школе он снова очутится на острие событий: а как же, побывал на воле, для некоторых будет почти героем! Всему коллективу воспитателей опять придется напрягать свои интеллекты, выискивая способы разомкнуть замки его настороженности, озлобленности, мстительного недоверия. Вся педагогическая тактика и стратегия, все ваши учительские, совсем не воловьи нервы, весь опыт ваш — у кого побольше, у кого поменьше — будут направлены на то, как наставить его на путь истинный, как из этого клубка неукрощенных инстинктов, стихийных порывов, унаследованных генов и буйных нарушительских склонностей, приобретенных где-то на самой заре жизни, извлечь человека, сотворить личность, которая отвечала бы вашим представлениям и была приемлема для общества. «Верните человеком!..» Как она молила тебя об этом, та измученная женщина, беспомощная мать, что сначала бурей гнева налетела на вас, а потом только тихо всхлипывала у тебя на плече. Чудодейственница на своих виноградниках, ни один чубучочек там у нее не гибнет, а с этим, что является частицей ее же естества, ее кровинкой, управиться не смогла… Надоумьте, человеком сделайте, взывала она к тебе в своей великой святой надежде, и ты обещала, а вот оправдаешь ли ее материнские чаянья? Кто с уверенностью скажет, какие плоды принесут все ваши педагогические усилия? Чье око прозрит ту глубину внутренних процессов, которые в детской смятенной душе бушуют так же сложно, загадочно и сильно, как и в душе взрослого, а может, даже еще сильнее? И, наконец, принесут ли все эти ваши труды тот венец, какого вы жаждете, станет ли этот ребенок — да разве только этот! — человеком настоящим, нужным для других, а для себя — счастливым?

Измученное, изболевшееся душой существо замерло у окна. И чем ты сейчас можешь помочь? Еще в детстве знала Марыся одну старушку, к которой носили лечить детей. Почти слепая, руки вывернуты, в узлах, а лечила только тем, что муки и боли детей умела перенимать на себя. И всякий раз после того, как вылечит ребенка, спасет его жизнь, сама сваливается больная, мучится по ночам… Если бы и тебе владеть такой силой самого гуманного на свете колдовства — силой, способной перенимать на себя чью-то боль!..

…Снова встает перед глазами Марыси образ той женщины, что осталась на пристани со своим отчаяньем и надеждой, матери, что так неистово любит безбрачное свое дитя, лобастого своего мучителя. А чем он родительницу свою отблагодарит? Хватит ли у него сердца для нее или оставит матери на старость лишь холод одиночества?

Пойманный, схваченный человек сидит… Наежился, ощетинился, лишь иногда исподлобья косится в окно на речку, на дубы, что кое-где пооставались вдоль шляха с седой древности. Те самые, возле которых когда-то сторожили пикеты; зоркие наблюдатели, те, кто простым глазом умел видеть дальше, чем вы в бинокли, умел слышать тишину ночную, и по тому, в каком направлении бежит степное зверье, способен был угадать еще невидимое глазу, движение орды… Впередсмотрящие — это они здесь стояли в дозорах и, как только, бывало, заметят опасность, зажигают смолу в бочках, привязанных наверху, на дубах, подают сигналы от пикета к пикету, аж на Хортицу… Не ловили ворон, зорко стояли на страже, а он вот автобуса не услыхал, так по-глупому попался…

Мальчик невольно вздохнул.

А склоны кучегур, меж которых с трудом пробирается их автобусик, все горят и горят светящимся алым цветением. Дикие маки, тюльпаны — красота, глаз не оторвать. И разве же не диво: из серого песка, из силиката — такая сочность красок, такая гармония форм… В одном месте сплошным живым костром вспыхнуло, все так и припали к окнам.

— Что это?! — воскликнула Марыся Павловна. — Тоже мак? Нет, вроде не мак…

И ждала, что скажет Порфир. Он даже заколебался: сказать или нет?

Потом все же буркнул глухим, тоскливым, потонувшим в беспредельной печали голосом:

— Воронец цветет…