Единственный, кто сегодня не принимал участия в спортивном празднике, был Гена Буткевич: лежал с температурой в комнате медпункта. Неизвестно было, откуда жар, может, и впрямь от того, что перенервничал во время посещения отца…

После обеда Порфиру позволили навестить товарища, Гена лежал измученный, под глазами синяки, со вчерашнего дня еще больше исхудал, осунулся, всю ночь горел огнем, хотя не чихал и не кашлял.

Порфир, еще возбужденный азартом состязания, сел по-татарски прямо на полу перед кроватью и со свойственной ему горячностью и жестикуляцией принялся рисовать, как он скок! да прыг! да верть! да круть! — и обогнал Саламура, поймал жареного петуха за хвост.

— Жаль, Гена, что тебя не было, я бы и тебя научил…

— Я не смог бы, — тихо возразил Гена. — Никогда не ходил в мешке…

— Смог бы, — заверил его Порфир. — Почему в воде один тонет, а другой плывет? Потому что навык имеет, знает, как надо ногами молотить…

Сейчас он был щедрый, великодушный, все свои тайны открыл бы товарищу, лишь бы подбодрить Гену. Научил бы его не только ходьбе в мешке, но и искусству рыбной ловли, ловли честной, потому что орудовать, скажем, как вилами, браконьерской сандолей — это нехитро, особенно когда рыба идет потомство закладывать. Она же тогда совсем безвольная, не остерегается, бить ее в такое время только хищник бездушный может, какой-нибудь жлоб, бандюга…

— Или зимой: прямо смотреть противно, когда они, эти жлобы, с гаками-самодерами выйдут промышлять… Рыба в это время полусонная в ямах лежит, на зиму залегла — снизу большие сомы, а над ними сомики и сомята поменьше… А рыбохват толстомордый станет с гаком-самодером над ямой и давай рыбу калечить… Да я таким не знаю что делал бы!

Однако Гена, видно, был захвачен совсем другими переживаниями. Все время думал об отце, тяжко раскаивался в своей жестокости.

— Ты правду говорил, Порфир, — сказал он слабым голосом, — мог бы я быть к нему добрее… Знаю же, как он мною дорожит. Я для него — все, а чем ему отплачиваю? Может, и правда, как иногда говорят, только эксплуатирую его отцовскую любовь?

— Ты должен письмо ему написать. И немедленно. Прощения попросить. Это же батько, самый родной человек… Так хорошо учишься, а вот не научился ты, Гена, ценить то, что имеешь…

— Знаю, знаю, что никому я не буду дороже. Но что-то такое сидит во мне, зло какое-то, и при встрече оно сразу свои когти выпускает. Потом, конечно, раскаиваюсь, вот уехал отец, и места себе не нахожу, кажется, уже никому-никому я не нужен, всеми забыт… Будто один-одинешенек остался, и так уже будет всегда…

— А ты не поддавайся. Вспомни нашу заповедь: «Не журись!..» Эх ты, отличник!

Чтобы как-то утешить, развлечь товарища, Порфир принялся рисовать во всей роскоши лето, которое уже недалеко, пору, полную радости, когда они всей школой выедут в лагеря, раскинут шатры где-нибудь над урочищем и, как обещает директор Валерий Иванович, устроят тогда еще одно захватывающее состязание — гонки на лодках. Порфир надеется и в том состязании славу добыть. А у вечернего костра будут слушать знатных людей; Марыся говорила, что и Порфирову маму пригласят, пусть расскажет про свои винограды, про то, как оживляет она эти знойные украинские Каракумы…

Гена, заметно оживившись, вспомнил пионерский лагерь, куда ему в прошлом году выпала путевка, чудесное место на берегу моря, где мальчики и девочки из разных городов загорали под солнцем целых сорок дней. И была у них интересная игра, под названием «Зарница», ходили они в ночные походы, на розыски кладов, хотя кладом тем могло быть просто яблоко или кавун, спрятанный где-нибудь в бурьяне.

— В первый же день, как только прибыли мы в лагерь, говорят мне: «Ты, Гена, будешь „организатором костра“».

— Ух, красота!

— Тебе красота, а мне… Натерпелся я стыда. Костер ведь тоже, оказывается, нужно уметь разжечь. А тут как раз дождик накануне прошел, что ни положу — только тлеет.

— О! У меня и мокрое бы горело! В плавнях, бывало, даже глубокой осенью такой костер разведем, пламя рвется — выше верб!.. И купаемся до самых холодов. Выскочишь из ледяной воды — и нагишом к костру побыстрее! Обогрелся, обсушился, и ничего, даже не чихнешь!

— Видно, так и надо себя закалять. А то в лагере все трясутся над каждым из нас, море у самого берега отгородили: дальше не заходи, туда не забреди, только вот тут и плескайтесь, на мелком…

— Где воробью по колено… — засмеялся Порфир и, разлегшись на полу, размечтался: — Нет, летом — жизнь!.. За наши трудовые заслуги, может, нас и домой отпустят хоть недельки на две?..

— Как же, соскучилась мачеха…

— А ты со мною давай! У меня мамуся — другой такой в целом свете нету… Она будет рада нам обоим. Конечно, если к тому времени замуж не выйдет. Сватался к ней будто бы один механизатор, у которого жену прошлый год током убило…

— И что бы мы там делали у вас?

— О, есть о чем печалиться! Снарядим какую-нибудь фелюгу, наберем хлопцев, и айда на лиман браконьеров гонять!..

— Дались же они тебе.

— Ненавижу черно! — Лицо Порфира сразу помрачнело. — Хочу, чтобы подохли они все! Только сами ведь не подохнут…

— Наверное, доставалось тебе от них?

— Черта с два им меня поймать!

Не в этом, оказывается, дело. И Гена впервые услышал от товарища: за дедуся должен он гадам отомстить. Пришли, напали ночью на виноградники, что дедусь сторожил, берданку поломали, поглумились над стариком. Одним таким оскорблением можно человека сгубить. Да еще когда человек этот горд и самолюбив и знает солдатскую честь… Может ли он, Порфир, это простить?

В прошлом году одного рыбинспектора с гэсовской плотины ночью сбросили, а еще через ночь на дядька Ивана напали, и он с ними в темноте дрался, в ледяной воде, а был декабрь месяц. Камнем ударили по голове, думали, конец уже инспектору, сознание потерял, на дно пошел… Как же удивились они, когда на суде увидели его живым…

За все с ними должен расквитаться Порфир. Где бы они ни были, пусть знают, что от кары им не уйти, месть за ними ходит, хоть и малолетняя!

Кто мог подумать, что этот веселый, жизнерадостный Кульбака вынашивает в душе и такое, да еще и товарища склоняет себе в сообщники…

— В подручные к дяде Ивану пойдем, там такие, как мы, пригодятся, — развивал свои планы Порфир. — Есть же юные дзержинцы! Один инспекторский сын, говорят, браконьеру палец откусил, защищая батька, а разве я не смог бы откусить?

Было после этого, конечно, еще джик, и вжик, и сом на полкаюка, который «как даст хвостом по мне — я и упал!..». В самый момент ловецкого экстаза вошла медсестра и напомнила Кульбаке, что пора ему закругляться. Раз надо — значит, надо, хлопец вскочил.

— Ну, бывай, Гена! Только не задерживайся ты в этой каталажке… Дедусь говорил: от лежбы внутренности слипаются, жить надо на ногах!

Во двор он выскочил как раз вовремя: с той стороны ограды уже кто-то посвистывал знакомым камышанским свистом… Дежурный по территории, идя на нарушение, шепнул, что не иначе дружки пришли проведать своего лишенного воли вожака. Да, да, пришли, не забыли великого невольника, который, попав в беду, где-то тут кандалами звенит. Когда и Порфир свистнул в ответ (тонко, на птичий манер!), с той стороны ограды снова отозвались, и вскоре появилась на веревочке кем-то осторожно переброшенная бутылка из-под молока с какой-то передачей в ней… Будничная бутылка, ставшая сразу небудничной, спускалась медленно, покачиваясь по стене туда-сюда, как та вот штука, что висит в физкабинете и называется «маятник Фуко». В бутылке пакетик целлофановый, крепко в нем что-то завязано, запаковано, а сбоку еще и записочка белеет — привет правонарушителю родная Камышанка шлет! Получив передачу с воли, он в этой же бутылке и ответ дружкам отправит, назад ее с ответной запиской через ограду бросит, как бросают капитаны в океан запечатанную бутылку с весточкой о себе… Но только рука Порфира протянулась, чтобы схватить передачу, как еще чья-то рука легла ему на плечо, вежливо, но настойчиво отстранила.

— Позволь, это уж мой приз, — услышал он знакомый насмешливый голос того, над кем сегодня одержал прямо-таки олимпийскую победу, когда довелось бежать наперегонки в мешке.