Любил Антон Герасимович такие вот тихие часы, когда, подменяя часового, приходится ему самому оставаться в будке на проходной. Как нигде, чувствует здесь полноту своей власти, ведь каждый, кто к тебе обращается или мимо проходит, оказывает тебе почтение, потому что ты ведаешь воротами, стоишь при том серьезнейшем рубеже, от которого начинается режимная или безрежимная жизнь.

В будке прохлада, тут даже в разгар лета не жарко; стены толстые, выложены еще монастырскими каменщиками, а окна заслоняет от солнца крупнолистный, посаженный воспитанниками виноград… В спокойном и возвышенном (как он сам говорит) состоянии духа пребывает Антон Герасимович. Вооружившись очками, сидит у столика над развернутым фолиантом, одной из тех обтрепанных старопечатных книг без начала и без конца, которые каким-то образом попадают время от времени в руки начальника режима. У него пристрастие к книжкам редкостным, откуда-то чудом добытым, за это жена называет его дома чернокнижком, конечно же, больше в шутку. Процесс чтения старопечатных книг нравится Антону Герасимовичу не только сам по себе, но еще и потому, что имеешь потом возможность неожиданным выпадом загнать в тупик кого-нибудь из этих школьных умников с институтскими дипломами, при всем честном народе утрешь ему нос, процитировав при случае нечто такое, как, например, указ Петра Первого от 9 апреля 1709 года под номером 1698: «Нами замечено, что по Невскому пришпекту и в ассамблеях недоросли отцов именитых, в нарушении этикету и регламенту штиля, в гишпанских панталонах и камзолах расшитых мишурою щеголяют предерзко. Господину полицмейстеру из Санкт-Петербурга указываю вперед оных щеголей с рвением великим вылавливать, сводить их в литейну часть и бить кнутом, пока из гишпанских панталон зело похабный вид не останется…»

Процитирует вот нечто такое Антон Герасимович их педагогической ассамблее, а особливо тому патлатому дискутеру Берестецкому, с которым чаще всего скрещивает копья, и стоит тогда, удовлетворенно пожиная лавры при виде их смятения и удивления: «А что, схватили? Вот вам и Саламур с дипломом цепеша!»

А сейчас Антон Герасимович сидел над книгой, за которой давно уже охотился и которая наконец попала ему в руки, и заключала она в себе истинное богатство — поименный реестр куреней сечевого рыцарства. С большим интересом, чем какой-нибудь детективный роман, вычитывал Антон Герасимович длиннющие списки казацких сотен в тайной надежде встретить среди реестровых и какого-нибудь рыцаря по фамилии Тритузный. Потому что откуда-то из глубинных недр, из туманных преданий детства перешла ему в наследие уверенность, что сам он тоже рода рыцарского, что недаром дубовую матицу у деда в хате украшало резное — с ятями да с твердыми знаками — свидетельство о рыцарском происхождении рода Тритузных. «Где-то должен быть и Тритузный, где-то должен быть!» С этой мыслью читал, вчитывался в списки реестровых (тоже с ятями и с твердыми знаками):

— «Охрим Пожар!.. Лесько Квиточка!.. Ясько Дудка!..» — шептал он, шевеля усами, выговаривая каждое имя с наслаждением. — «Андрушко Великий!.. Михайло Чучман!.. Махно Заплюйсвичка… Олешко Вечный… Иван Семибаламут… Иван Злый!..»

Антон Герасимович вздохнул печально: Тритузного пока что не было. Но ведь какие имена: Лесько, Ясько, Дорош, Жадан, не то что у нынешних: Эдик — Вадик — Жорик — Марик… Тьфу!..

За этими размышлениями и застала Антона Герасимовича неожиданная посетительница. Встала на пороге, как тихое лето, как видение его, Тритузного, юности, пришедшее взглянуть на его осень. В газовой косынке, повязанной несколько игриво, красуясь в своих смуглых румянцах, стоит улыбающаяся, приветливая, с высоким бюстом… Антон Герасимович сразу ее узнал. Это же та, камышанская, что на пристани тигрицей на них накинулась, заступаясь за своего сыночка, а теперь вот какая появилась культурная, губы накрашены, золотые часы на руке и плетенная из синтетической соломки сумочка (из тех, которые можно достать лишь у китобоев; сын Антона Герасимовича, гарпунер, тоже такую жене привез). И никаких узлов да корзин с передачами… Держит в руке букет синих васильков, которые синели перед этим где-то в горячих ее кучегурах, — решила, видно, что для сыночка такой гостинец будет всего милее… Почтительно поздоровалась, спрашивает:

— Это вы будете товарищ Саламур?

Должен бы гневом взорваться, раскричаться на такое обращение, а то и с возмущением выгнать вон, но было ясно, что спрашивает она чистосердечно, без намерения оскорбить (вот так слава его пошла гулять по свету под этим прозвищем). И поэтому он, потрогав усы, ответил молодице со спокойным, важным достоинством:

— Льва по когтям узнают… А собственно, что вы хотели?

— Да сыночек мой тут у вас…

— Знаем такого… На черешнях сейчас, вернется к обеду. Так что извольте подождать.

Женщина огляделась, где бы сесть, и Антон Герасимович только теперь сообразил, что дал маху, поступил не как джентльмен и, чтобы исправить свою оплошность, довольно браво подскочил и подал женщине табуретку, а сам уселся у стола, где все было в надлежащем порядке: натертый до блеска телефонный аппарат, рядом с ним — металлический штырь, на котором наколоты какие-то бумажки, видимо, пропуска. Еще ближе, под рукой Антона Герасимовича, лежит раскрытый, пожелтевший от времени фолиант.

— Тритузный я. Никакой не Саламур, — незлобиво пояснил посетительнице. — Начальник режима. А Саламуром стал по милости вашего сыночка, это он — семибаламут — меня так окрестил.

— На него это похоже, — притворно посуровела мать, хотя в душе улыбнулась с затаенной гордостью. — Вы уж извините его. Дите ведь… Не болел он тут у вас? Не озорует?

— Сам расскажет при свидании… У нас, правда, свидания разрешаются только по выходным дням, но для вас, как для знатной виноградарки, сделаем исключение. Я ведь тоже как любитель виноградом занимаюсь. Конечно, у меня разносортица, больше полудикие, не то что ваши «сенсо» да «карабурну»…

А посетительница между тем опять о сыночке:

— Это правда, что мой уже стал тут у вас ударником труда?

— Не лодырь, что верно, то верно, — признал Антон Герасимович. — Хваткий до всякого дела, а это уже немалый плюс… Станет человеком, если изберет честный трудовой путь… Труд, он лекарь наилучший!

Оксана, слушая Тритузного, полностью соглашалась с ним: да, вся мудрость человека — в труде. Благодаря ему чувствуешь, что живешь на свете не зря, труд дает тебе уверенность и уважение людей, приносит радость даже в одиночестве, порой дает почти наслаждение, какое, верно, и называют счастьем…

— Но только труд по душе, по призванию…

— А то как же! У нас он именно такой. Черешню собирать — что может быть приятнее для детворы? Вчера ваш на линейке уже правофланговым стоял — это у нас честь такая для тех, кто впереди… Трудяга, ничего не скажешь…

Слушая похвалы, мать расцветает, ей хочется быть откровенной.

— А дома замучилась с ним. Упрямец он, фантазер, сумасброд…

— Он такой и тут… Прямо скажем, трудный хлопец, но есть в нем и такое, что, хочешь не хочешь, вызывает симпатию… И что работ не боится, и вообще — смелая, молодецкая душа! Одним словом с живчиком, с перчиком хлопец. — Антон Герасимович и не заметил, как воспользовался присказкой директора, которую сам же в свое время высмеивал.

— Спасибо вам, — тихо, с чувством вымолвила молодая женщина. — Я так благодарна вашей школе… Разве ж я не понимаю, что было бы со мной, матерью-одиночкой, в другое время, какая доля выпала бы мне и ему? А тут вишь сама Родина взяла мальчишку под свое покровительство, чтоб не пошел по беспутной дороге…

— Мог бы хлопец совсем пропасть, сбаламутиться, а теперь он в надежных руках, — заверил Тритузный. — Тут к нему внимание, тут за ним присмотр и ночью и днем. Конечно, нам, персоналу, это бесследно не проходит, кое у кого преждевременно изнашивается организм… Однако щадить себя для такого дела не приходится…

— Спасибо, спасибо, — опять повторила женщина.

— Можете себе представить, каких нам сюда направляют. Изломанных да покореженных, как тот карагач в пустыне. Сызмальства крутило его да корежило житейскими бурями. А должны принимать, браться за его формирование… Ох, не простое это дело — формировать человека!

— И не каждому оно дается, — согласно говорит посетительница. — У одного получается, у другого нет… Да еще кто как относится к своей работе… Возьмите хоть у нас, когда выйдем весной на виноградники кусты обрезать… Один делает быстро и качественно, а другой — особенно из гастролеров перелетных — все на тяп-ляп. Гонится лишь за рублем, и стыд его не мучит, что позорный след оставляет после себя: целые кусты, какие ему показались трудными, прочь повыбрасывал, ведь легче выбросить весь куст, чем подумать над тем, как правильно его сформировать.

— Так то же просто кусты, — восклицает Антон Герасимович, — а наши кусты — это живые человеческие души! Юные еще и незаскорузлые, куда его направишь — так оно и вырастет… И потом уже не переделаешь. Сегодня дети, а завтра они — уже народ!

— Трудно вам, я понимаю, — с грустью заметила Оксана. — Дурное почему-то к ребенку само липнет, а хорошее с таким трудом приходится прививать…

— И прививаем! — воскликнул начальник режима. — Пусть даже и кричит и отбивается, ведь он еще не смыслит, что ему добро прививают… Берем же сюда самых запущенных, тех, что уже прошли крым и рим, — иной и взрослый не видел того, что оно успело пережить. У того батько пьяница топором мать зарубил, другого заставляли идти воровать, а иной только на ноги встал, от дома отбился, бродяжничать пошел…

— И откуда у них эта страсть к бродяжничеству?

— А откуда к бессмысленному разрушению? Ты сделал, ты эти фонари на улице поставил, зажег, а я их вдребезги разобью, потому что мне так хочется. Работать меня не заставишь, зато в автобус я вскакиваю первым, захватываю место у окна, потому что моей особе там сидеть приятнее, она хочет ветерком обвеваться, а вы грубые, черствые, раз требуете, чтобы я встал, уступил место старшему… Говорим все о пережитках, а оно и нажитки наши ничем не лучше… Сколько теперь их таких, которым уважать старших кажется просто унизительным, это вроде бы гордость его умаляет… Даже в добропорядочной семье порой хлопец становится вдруг бездушным вымогателем, шкурником без совести и чести. А родителям? Нет ведь более тяжкого наказания, чем наказание детьми! Жестокими, неблагодарными… Еще на свете не жило, а уже набралось откуда-то диких понятий, хамства, нахальства, а нам все это надо выдавить из них, как тот писатель, что по капле выдавливал из себя раба. Только он сам из себя, а эти еще сами не умеют, мы должны им помочь. Никому ведь не безразлично, какими они вырастут, эти потомки, эти, что должны будут завтра нас заменить… Глядишь на него и думаешь: кем же ты станешь? Бурьяном, шкурником бессовестным или человеком, каким гордиться будет народ?

Антон Герасимович распалялся все больше, и посетительнице по душе был этот искренний огонь гнева, боли и возмущения, обращался к ней уже не просто один из здешних часовых, страж порядка, а опытный педагог, который многое наблюдал в жизни и близко принимает к сердцу судьбу этих трудных детей, попавших за ограду. Женщина уже слышала от него мудреные слова об агрессивности натуры подростка и дисгармонии поведения, о том, как бережно следует прикасаться к бутону еще не расцветшей детской души… Наверное бы, застыл в изумлении педагогический совет, если бы услышал, какими терминами сейчас оперирует вечный их оппонент Антон Герасимович…

— Бывает, разводят дискуссии, чем лучше воспитывать: любовью или страхом? — продолжал Антон Герасимович. — Как будто не ясно, что надо и тем и другим… Заплачет любая педагогика, если только по головке будем гладить или, наоборот, когда один ремень над мальчишкой будет свистеть… Ведь он тогда скрытным становится, лживым, таится, причины его настроения для нас уже неизвестны… Крик, слезы, ярость, убегает куда глаза глядят, а мы и не догадываемся, почему все это, что с ним творится. А его, может, кто-то обидел, может, мама его замуж во второй или в третий раз выходит, и он страдает от этого, ревнует, в этом возрасте детская ревность опасна, она способна на все…

«А ведь я его, как доведет, тоже пугаю, что замуж выйду, уеду куда-нибудь», — с раскаянием подумала Оксана и опять с надеждой и почтением смотрела на Антона Герасимовича: этот человек, казалось ей, может дать относительно сына настоящий совет. Наверное, он насквозь видит своих подопечных, читает, как раскрытую книгу, их детские правонарушительские души. С виду простой, даже грубоватый, не сразу угадаешь в нем вон какого ученого человека! По ее мнению, он мог бы быть и доктором наук. Не зря же и книга перед ним такая серьезная, в коже… Нисколечко сейчас не жалела Оксана, что отдала любимого сына на воспитание этим опытным, терпеливым и требовательным людям.

— У вас, наверное, тоже дети есть? — спросила.

— У меня и внуки, — улыбнулся с гордостью Тритузный. — Уже трижды дед… Так, знаете, быстро все промелькнуло. Жизнь, она ведь не стоит на одной ноге, мчится и мчится вперед, как поезд пассажирский: одних высадит, других наберет, и дальше, дальше… Мало кто и заметит, кого оставили на этом полустанке, а кто новый сел… Еще словно вчера был молодым, за девчатами приударивал… Хоть и бедные были, а все же веселые, певучие, выходим, бывало, вечером в плавни, на лодках катаемся, купальские костры разводим… До поздней ночи песни да гомон… А теперь уже и плавней тех нет, и русалок всех речные ракеты распугали, не качаются на вербах по ночам…

Говорил это Антон Герасимович с настроением, почему-то ему хотелось предстать в глазах посетительницы человеком, которому не чужда поэтичность души и думы которого простираются далеко за эти каменные стены.

— А я же ваши плавни сама корчевала, — грустно улыбнулась женщина. — Может, именно те, где ваша молодость с песнями ходила при луне…

Антон Герасимович задумчиво смотрел на телефонный аппарат.

— Есть люди, — сказал он наконец, — которые мало чем интересуются, я их мелкодухами, а то и совсем пустодухами назвал бы. Одним днем живут, как та утка: ряски нахватала, зоб набила и довольна собой… Встречаются такие и среди нас: сытый, пол-литра на столе, а в углу телевизор с футболом, можно весь вечер сидьмя сидеть к нему прикованным. Тупеет и сам того не замечает… Вот мы бы не хотели, чтобы наши питомцы такими вырастали. Человеку мало утиного счастья!

Голос Тритузного звучал громко, приподнято, таким и застала начальника режима Марыся Павловна, внезапно влетев в проходную, чем-то возбужденная, взволнованная, опаленная солнцем полевым. Где-то была, куда-то ездила, одета празднично, в мини-юбочке, хотя такая вольность и противоречит школьным правилам… Она, видно, вся там, на своей «Бригантине», которой сейчас только и живет. Приветливо перекинулась с посетительницей словом, Порфира, мол, вы теперь не узнаете, и после этого сразу к Антону Герасимовичу со своей радостью:

— На аэродроме была! Ездила с Ганной Остаповной сына ее встречать!.. А самолет задержался, в Прибалтике гроза не выпускала…

Угольки глаз ее искрились, блестели, и голос звучал необычно, как бывает тогда, когда человека переполняет чувство затаенной радости, чувство большое, неудержимое…

«Не свое ли счастье встречала? — с грустью смотрела на нее Оксана, которая в присутствии учительницы сразу как бы пригасла, как бы слиняла перед ее яркой молодостью. — Что-то случилось, это же видно по ней, хотя она, может, и сама еще не разгадала своего чувства… А оно есть, от него и красива… Почему любовь всегда красива? Почему злоба всегда уродлива?»

Марыся, решительно отодвинув телефон, присела на край стола и оживленно стала болтать с Антоном Герасимовичем. Яська, сына Ганны Остаповны (Ясько — имя какое чудесное!), она уже пригласила выступить у костра на открытии летнего лагеря, пусть о той своей конвеции расскажет, о штормах и айсбергах, такое юным бригантинцам только подавай, они будут в восторге!.. Впечатлениями пусть поделится, он ведь бывал в портах многих стран!.. Возбужденно звенел, переливался щебет молодого счастья, а посетительница, опустив голову, сидела притихшая с букетом васильков, и если бы Марыся могла читать ее мысли, наверное, прочитала бы: «Из всех стран самая прекрасная страна — Юность… Но кто отплыл от ее солнечных берегов, тому назад нет возврата. Нет таких кораблей, нет таких бригантин, чтобы туда повернули… Разве что песня иногда занесет человека в тот край на своих нестареющих крыльях…»

С грустною улыбкой протянула васильки Марысе:

— Это вам… За то, что заботитесь о моем сорванце… Может, он уже культурнее стал? Расскажите, какой он сейчас? — допытывалась мать с надеждой.

Марысе, видимо, не легко было на это ответить. В последнее время разным видела она хлопца: и весело-озорным, готовым глаза выколоть, и до слепоты озлобленным, грубым, а сейчас чаще всего видит… задумчивым. Иногда ее даже тревога берет: о чем он? Почему лоб хмурит? Просто посерьезнел? Ведь у него как раз тот период, когда ребенок начинает обобщать явления, старается улавливать какие-то прежде недоступные ему закономерности жизни… А может, есть и другие причины этой его задумчивости… Некоторые из учителей считают, что в этом кризисном переходном возрасте нельзя давать им задумываться, поскольку мысль подростка непременно, мол, шугает в сторону, в пороки, в грехи!.. Ведь такое их почему-то особенно привлекает, вызывает нездоровое любопытство… Правда, теперь мальчик немного притих, от мысли о побеге, кажется, отказался, смирился с судьбой. Воспитательницу такое смирение даже беспокоит: не надломилось ли в нем что-то, не перестарались ли в дружном педагогическом натиске на детскую его волю и психику, не стал ли притупляться в нем инстинкт свободы или — как там его назвать? О своих сомнениях Марыся, однако, не стала распространяться перед матерью, напротив, успокаивала ее: Порфир выравнивается, особенно по труду, тут он прямо виртуоз!

— Впрочем, трудовые навыки для нас это еще не все, — говорит Марыся Павловна. — Наша цель, чтобы сын ваш возвратился к вам внутренне обновленным человеком, чтобы не глухим был к матери, не бессердечным… Мы верим, что он за все оценит вас, проникнется, а может, и уже проникся, чувством сыновней преданности, чувством гордости за маму… А будут чувства эти глубокими, явится и желание честно жить, пробудится и способность идти на подвиг…

— Гляжу я на вас и думаю: такая вы молодая — и согласились пойти на чужих детей… отважились взять на себя такие хлопоты с ними…

— А они мне уже не чужие, — улыбнулась Марыся. — Тут волей-неволей породнишься… Теперь уж могу признаться: не раз и Порфир меня до слез доводил, думалось даже подчас брошу школу, ну вас к лешему всех! В глаза целитесь, под партами лазаете, не хотите учиться… А все-таки втянулась… Наверное, выработался иммунитет, — добавила с иронией.

Еще и еще могла бы рассказывать, как горько было, когда он тебя оскорбляет, геройствует перед тобой, то измывается, то игнорирует, а ты должна все терпеть, сдерживать себя до последнего, ибо за всем этим улавливаешь душевную его неустроенность, ищешь способ унять его скрытую боль… Уже и ночью стоишь над его кроватью, слушаешь дыхание неспокойное, бормотанье, стон, и сердце твое разрывается от неведенья и неуменья помочь… Вот тогда-то, кажется, и ощутила впервые в себе не просто выпускницу пединститута, которая пришла исследовать самых трудных, наблюдать, каким вырастает человек в режиме полусвободы, лучшим или худшим становится (нечто подобное бродило в голове, когда ехала сюда), — нет, именно тогда, вот среди этих терзаний и нервотрепок, пришло к тебе ощущение собственной силы, уверенности, пришло педагогическое прозрение, и ты и впрямь почувствовала в себе нечто, называемое призванием, заметила в себе не службистку казенную, а учительницу будущих граждан, воспитательницу с сердцем, с душой, со страстью, с темпераментом…

Сидя на уголке стола, Марыся ловила на себе взгляды посетительницы и сама внимательно посматривала на нее, снова возникло желание глубже проникнуть в душу этой женщины, которая знала свободную любовь и сейчас, может, расплачивается за нее… Но ведь знала, знала! По собственной воле пошла! Этим она более всего интересовала Марысю. «Она смело пошла за своим чувством, дала свободно проявиться силе страсти, а ты? Смогла бы вот так? Хватило бы духу?»

Чтобы доставить приятное Порфировой матери, сказала ей:

— Мы и вас пригласим на костер, в гости к нашим бригантинцам!..

— Меня-то за что? За какие айсберги?

— Благодаря вам станет одной пустыней меньше на планете! Самое природу делаете совершеннее, вносите в нее разум и душу, а вы спрашиваете, за что… Растет там, где не росло, родит там, где не родило, — разве ж это не достойно восхищения?

Время приближалось к обеду, ребята вот-вот должны были возвратиться со сбора черешни. Антон Герасимович, взглянув на часы, сообщил об этом.

Мать в нервном напряжении стала прислушиваться, не подъезжает ли школьный автобус к воротам. Временами невольная улыбка освещала ее лицо радостно и тревожно, представлялось, видно, матери, как выскочит из автобуса ее ненаглядный тиранчик, лобастый, загорелый на том черешневом солнце, — интересно, какую мину он скорчит от неожиданности, когда увидит у проходной рядом с учительницей и свою мамусю, такую принаряженную ради этого посещения? Может, не постесняется хлопцев, бросится к ней и, как маленький, прильнет, обовьет теплыми ручонками шею. А что может быть дороже этой его безмолвной ласки, в которой будет и раскаянье о прошлом, и надежда на будущее, и бурная до беспамятства радость встречи с нею тут, у ворот… Все это мать ощутит до малейшего движения, на все ответит родному ребенку нежностью и своим материнским прощением!

Зазвонил телефон, и Тритузный сразу вытянулся в струнку у аппарата, самой своей выправкой давая понять учительнице и гостье, что он сейчас здесь на посту, что и по возрасту, и по службе он старший среди них.

— Кто? Кто? — строго переспрашивал он в трубку. — А вы где были, ротозеи? Вот так новость… Вот так порадовали своими черешнями!

Лицо начальника режима побагровело, жесткий ус его сердито ощетинился, и уже был Тритузный как ночь, когда обернулся к Марысе Павловне:

— Слышали? Из сада!.. Побег!.. Групповой! И среди заводил Кульбака ваш, — глянул он на посетительницу так, будто в этом прежде всего виновата была она.