Режим полусвободы — так у них называется эта собачья жизнь. И такой именно представляется она малому камышанцу. День твой и ночь расписаны тут по минутам: ложись, вставай, бегом туда, бегом сюда, только со двора не смей ни шагу… Ворота железные, глухие. В будке — часовой безотлучно. В какую сторону ни разгонись — камень тебя встретит, ограда такая, что ее и собаке не перескочить. И они хотят, чтобы Порфир привык к такой жизни! А ему и ночью вольные плавни видятся, манят, рыба при луке всплескивается, камыши шуршат…

Где-то там весна, птицы из теплых стран возвращаются, а ты безвылазно за этой глухой стеной. Самое тоскливое место на всем белом свете! Монастырь когда-то был, потом колония несовершеннолетних правонарушителей, теперь — школа. Только не просто школа, а спецшкола — этим «спец» многое сказано. Всевидящий цепкорукий режим — он тебе тут батько. Велят петь — пой, скажут за парту — не огрызайся. А как только старший кто на порог, сразу же вскакивай, вытягивайся в струнку:

— Воспитанник Порфир Кульбака изучает правила внутреннего распорядка!..

Под нулевку остригли. Здесь все стриженые — племя маленьких стриженых людей. Исключение составляют разве что некоторые старшие — те, кому за примерное поведение уже предоставлено право на чубы. Порфиру теперь долго ждать, пока чуб отрастет. А в таком виде и мама бы не узнала: обритый, как арестант, в карцере сидит. Не успел оглянуться, как уже в карцер водворили. За попытку побега, за то, что из душевой пытался через форточку на волю выпорхнуть, мечтал о воле, а попал прямо в руки товарищу Тритузному, начальнику службы режима. Страшной силы человек, хоть возраста и пенсионного. Даже не пытайся вырваться, когда он схватит тебя да словно клещами стиснет там, где пульс бьется. Начрежима еще в противоположном конце коридора шествует, а Порфир уже слышит его шаги, даже дыхание слышит, когда грозный страж заглядывает через глазок в карцер, то бишь в штрафную комнату, как они ее культурно величают. Потом задвижка — бряк! — дверь отворяется, — это товарищ Тритузный решил проведать героя неудачного побега.

— Ну, как ты тут? Еще не испарился?

— На месте я, — отзывается Кульбака с топчана.

— Только ты встань, когда старший входит.

— Не понимаю, зачем вставать? — поднимается хлопец нехотя. — Нашли ваньку-встаньку: как что, так и вскакивай…

— Так надо, друг. Солдат тоже не всякое начальство уважает, однако же честь отдает!

— Ну пусть вам будет честь… Тут только тянись… А ведь все знают: власть человека портит.

— Не портит, а только проявляет, так будет вернее… Хочешь узнать человека, дай ему полномочия, и он сразу покажет, каков он, чего стоит…

Затворив за собой тяжелую, цинком обитую дверь, Тритузный сначала прохаживается по комнате, молодцевато поводя плечами, а затем усаживается на топчане и, сбив фуражку набекрень, окидывает опытным глазом штрафную, проверяет, нет ли чего недозволенного. Стены исковыряны, в надписях, их оставили после себя неведомые предшественники Порфира. И сам камышанец тоже руку приложил, успел увековечить себя, пропахав гвоздем наискось по стене: «Хлопцы! Смерти нет!» Будто обращался таким образом к своим плавневым побратимам, подбадривая их на тот случай, если бы кому-нибудь из них довелось попасть сюда, за оцинкованную дверь, в преисподнюю тоски и одиночества.

Начальник режима сразу заметил свеженацарапанный Порфиров завет, с веселым прищуром глянул на хлопца:

— Веришь в бессмертие? Это уже хорошо. Во всяком случае, лучше, чем слезами полы поливать… Ну, а гвоздь?

— Какой гвоздь?

— Тот, которым стену пропахал… Выкладывай сюда. Давай, давай, не вынуждай меня лезть к тебе в карман — это унизительно для нас обоих.

Пришлось отдать.

— Забирайте, раз уж и гвоздя боитесь.

— Не боимся, а порядок. До тебя был тут один такой герой, что и гвоздь проглотил, только бы выпустили, — так уж ему той свободы хотелось. Ладно хоть без хирурга обошлось, сама природа помогла…

Ох, как понимает Порфир того неизвестного беднягу! Порой такое накатится, что на все решишься, только бы вырваться отсюда. Тут и черта проглотишь. Ничем другим их не проймешь! Ведь им, взрослым, все можно: и горилку дуют, и дерутся, и наговаривают друг на друга, а ты только школу пропустил, ночь дома не ночевал, и уже тебя за шиворот да в кутузку. В неволю! В камеру смертную!

Ну, впрочем, это уж слишком, Порфир, какая там смертная… Комната как комната, только дверь цинком обита и с глазком, чтобы часовому было куда заглядывать. Верный друг — топчан всегда к твоим услугам… Сейчас вот на нем сидит товарищ Тритузный и солидно, культурно с тобой беседует.

— Знаешь, в чем беда твоя, хлопче?

— А в чем?

— Ремня хорошего на тебя не было.

— Был.

— Сомневаюсь. Мне вот в твоем возрасте приходилось уже своим горбом на хлеб зарабатывать. То пастушонок, то погоныч при волах, а там давай иди погреба-винохранилища немцам-колонистам копать. Лопату в руки — и наравне со взрослыми целый день, аж глаза на лоб вылезают.

— Так то ж… в старое время!

— Конечно. Теперь иное, теперь вы с пеленок знаете свои права: подавай вам Артеки, гармониста штатного, увеселения всякие… А когда же к труду приучаться, если не смолоду? Поглядишь, сколько тех старшеклассников — парубки уже, трассы могли бы строить, больницы, клубы, а они целое лето баклуши бьют… Такие трудрезервы и — на ветер!

— Так, по-вашему, каникул совсем не нужно?

— А зачем вам столько каникул? Чтобы больше дичали да в шкоду лазили? Отцы-матери день-деньской на работах, а эти только и знают Днепр, лодки, транзистор, карты… Или ватагами шляются, пока где-нибудь таки на свое не наскочат. Едем мы в прошлом году на Брылевку, а из кучегур наперерез девчонка выскакивает, кричит, перепуганная насмерть. Остановились: что такое? Оказалось, хлопцы снаряд нашли, и какому-то захотелось внутрь той игрушке заглянуть. Ну и заглянул… Еще мы его и в больницу отвозили, положили прямо хирургу на стол…

— Что с ним?

— Да что: инвалидом стал! И сказать бы, за дело, а то так, с дурной головы… Вот и ты: ничего над собой не признаешь, пошел и пошел по жизни наобум… А была бы, хлопче, на тебя крепкая рука, умела бы приструнить, не очутился бы ты сейчас вот здесь, в штрафной, не срамил бы мать перед людьми. Честная труженица, а из-за тебя, сопляка, ей приходится позор терпеть!

Напоминанием о матери Тритузный больше всего донимает Порфира: срамишь, позоришь… Пусть бы уж хоть в это не лез! Зудит, поучает, а у самого нос красный, голос хрипит — видать, не одну цистерну горилки вылакал за свою жизнь этот наставник… Раньше Тритузный будто бы служил егерем в охотничьем хозяйстве, есть такое неподалеку от Камышанки; на открытие сезона — все туда, бабахают, как ошалелые, птицу пугают, мечется в небе, несчастная, не знает, куда ей и деваться… Дым над камышами весь день стоит смердючий, аж тошно от него… Сколько, наверное, птицы перебил этот Тритузный: такой ни утке, ни утенку пощады не даст…

— А есть такой закон, чтобы аистов убивать? — внезапно спрашивает мальчик, глядя Тритузному прямо в глаза.

Начальник режима поглаживает жесткую щеточку усов. Ему и невдомек, откуда этот странный и прямо-таки сердитый вопрос. Он ведь не был свидетелем того, как нашли ранней весной огромную мертвую птицу возле совхозного гаража — в луже крови, с задубевшими крыльями… Такой ее люди увидели утром после ночных чьих-то забав. Все возмущались поступком неизвестного, шоферы грозились ребра поломать, если обнаружат, а Порфир и в школу не пошел в тот день, ибо зачем ему школа, если такие на свете есть… Кому она мешала, эта птица? Была такая доверчивая к людям, откуда-то из самой Африки прилетела на этот совхозный гараж… Опустело аистово гнездо. Сколько помнит себя Порфир, все оно было, все торчало хворостом на гребне сарая, и длинноклювый хозяин спокойно стоял на одной ноге, стоял да выщелкивал, горделиво озираясь вокруг, никого не боясь… И вот — нету. На словах все за природу, все такие умные, а кто-то ведь все же руку поднял, кто-то — убил?! Возненавидеть такого можно на всю жизнь!

— Чего ж вы молчите?

Мальчуган, нахохлившись, ждал ответа, и Тритузный должен был пояснить, что закон защищает многих птиц, в том числе и аиста, на аиста руку никто не поднимет, ведь это полезная птица, она — друг человека… Это же тот, кто, по народным приметам, счастье приносит…

— Да только чего это ты ко мне со своим аистом?

Порфир молча смотрел в окно. Почему-то не стал он открываться, не рассказал, как была найдена у гаража птица в застывшей крови и как он по той птице горевал… Молчал, как ни хотелось ему выкричаться: «Маленьких только хватаете, а сами?.. От родных детей скрываетесь, аистов спьяна убиваете, вот такие вы… Жавороночков в степи гербицидами разве мало передушили? Даже в ту пору, когда они на яичках сидят… Где же им спрятаться от ваших ядохимикатов! Целитесь, конечно, по бурьянам, а чем оно защитится, то, что голенькое, беспомощное, съежилось в гнезде?.. Дохнуть на него боязно, а вы на него тучу яда!»

— Гербицидов целую баржу привезли, а про жаворонков никто не подумал… Бесхозные, да?

— Это у нас бывает, — нахмурившись, согласился Тритузный. — Сам видел после тех обработок: мертвые пчелы кучами валяются меж ульев… Да только ведь бывает и по-другому. Вот мне сын пишет с Каспия, он у меня нефтяник, в пустыне вместе с туркменами ставит буровые вышки. Зима у них тоже там выдалась лютая, даже море замерзло, миллионы птиц остались без корма. Пропали бы, если б не человек. И знаешь, как их выручали? С вертолетов разбрасывали подкормку! Целые авиаотряды работали на птиц, только это и спасло их от гибели.

— Ну, это по-человечески, — буркнул хлопец и, заинтересовавшись, стал подробнее расспрашивать о той вертолетной операции по спасению птиц. Хотел знать, какие птицы на Каспии водятся да верно ли, что и тут, в степях, прошлый год якобы один вертолет за обмерзлыми дрофами гонялся, только, конечно же, не с целью подкормки…

Тритузный этого подтвердить не мог, зато он оказался неплохим птицеведом. Знает множество пернатых, уверяет, что приходилось ему видеть на своем веку даже черных жаворонков. И птичек, у которых не лапки, а копытца, птичка так и называется: копытник…

— А есть еще такие птички, что в прорубь под лед ныряют, свободно ходят по дну речки, ищут себе там добычу… Мудрость природы неисчерпаема…

Вот такое Порфир слушал бы хоть и до самой ночи! Сразу и неприязнь к этому человеку как бы погасла, с кротким видом он присел напротив Тритузного, ловя каждое его слово о тех удивительных птицах, что по дну речки ходят… Совсем как Порфир! Но на этом интереснейшем месте Тритузный, взглянув на часы, прервал свою речь и уже другим, деловым тоном обратился к узнику:

— Может, у тебя жалоба какая есть на наш надзирательский состав, так говори… Потому лучше тут выложить, чем потом бегать к прокурорше, когда сия дама приедет вашу братию опрашивать.

И объяснил, что те, кому надлежит осуществлять надзор, регулярно наезжают сюда, проверяют, не обижают ли здесь воспитанников, нет ли случаев рукоприкладства или еще чего…

Со стороны Порфира нареканий не было. Одно только, глубоко спрятанное в душе мучило мальчишку: за что я тут? Какое на мне преступление? И когда вы меня выпустите отсюда?

Двое суток могут держать Кульбаку в штрафной, больше не имеют права. Но ведь и за двое суток можно изойти тоской, позеленеть от скуки, одуреть можно, глядя в окно на клочок неба, что так и кричит своей яркой весенней голубизной: выходи, Порфир, махнем, погуляем!

Вырваться отсюда можно разве что в нужник, то бишь, простите, в туалет. Есть в том нужда или нету, а Порфир бежит! Ладно хоть пускают, сколько бы раз ни просился. Выскочив во двор, хлопец иной раз юркнет совсем не в ту сторону, очутится аж за мастерскими, в глухом закутке, где лодки лежат просмоленные, лета ждут. Поупирались лбами в забор — да его не пробить! Хлопец туда-сюда глазами: где же тот якорек ржавый, что валялся между лодками прошлый раз? И гвоздь отобрали, и якоря нету, который мог бы вон как послужить тому, кто замышляет еще один отважный побег… Берешь якорек, швыряешь его через стену, он там зацепился за что-нибудь, а ты уже тогда по якорной цепи наверх, как обязьяна, как скалолаз, — ловите!

Кто-то догадался прибрать, — видно, и на расстоянии в этой школе читают Порфировы потаенные мысли!

День полон солнца, полон весны. Выпуклости лодок нагрелись, пахнут смолой. Самый этот дух смолистый не безразличен тому, кто вырос возле каюков рыбацких, душегубок, шаланд, на ком еще и сейчас под курточкой полосатенькая тельняшка, как у моряка, — мамин подарок. На некоторых лодках по днищу снаружи наложены ребристые полосы в виде полозьев, это и есть полозья на тот случай, если река замерзнет. Вездеход — по воде ли, по льду — шурх! да шурх! меж камышей… Догоняй!.. А тут…

Умостился Порфир на опрокинутой байде, на солнечном припеке, и задумался: моряк, а на такой суше, на такой мели очутился. Птицей, черным жаворонком каким-нибудь бы ему стать, чтобы только выпорхнуть отсюда. Ведь не чувствует он себя виноватым! В чем провинность его? Такой уж есть. Зимой еще ничего, а как весной повеет, тут уж хлопец ошалел, ничего с собой поделать не может: за парту его не загонишь, из дому выйдет, а до школы не доберется… Мама иногда самолично препровождала его в школу, даже, бывало, за партой на уроке сидела рядом с ним, да ведь каждый день так не насидишься, не насторожишь… Да и к чему это? Все равно же он не глупее других! Когда жив был дедусь, он понимал хлопца, заступался: пусть показакует, мол, ты не очень, Оксана, на него нападай, без батька растет, ему еще в жизни своего достанется…

Не было, пожалуй, лучше человека на свете, чем дедусь. Фронтовик, с одним легким в груди, с медалями в узелке… Жил у какой-то там вдовы в дальнем отделении совхоза, и хотя кое-кто посмеивался, что в таком возрасте, мол, старика в примаки потянуло, мама, однако, этих шуток не поддерживала… С дедусем у Порфира никогда не доходило до ссор, тем больнее ему сейчас за тот случай с велосипедом. Слоняясь однажды по совхозу, увидел: чей-то велосипед без дела скучает, притулившись у аптеки. Не долго думая, Порфир схватил, оседлал его — и в степь! Накатался и близ лесополосы, за селом, бросил, — не домой же его тащить. Возвращается после катания, а навстречу дедусь идет грустный, усталый — пешком возвращается к себе на участок. «Какой-то негодник велосипед угнал. На чужое добро позарился…» Ох как совестно было Порфиру перед ним! Должен был бы сразу сознаться, побежать да побыстрей прикатить дедусю велосипед (и как он его не узнал у аптеки!..), но не признался, растерялся, сгорел… Лишь вечером, тайком, откатил тот несчастный велосипед на виноградники и тихонько поставил у шалаша… Только много времени спустя дедусю признался: на моей совести это… Все сложилось бы, наверное, иначе, если бы жив был дедусь… Надежная была защита. В честь дедуся и назвали хлопца этим словно бы взрослым, будто и не теперешним именем — Порфирий, Порфир… Так и пошло: Порфир да Порфир… Или еще в шутку кинет кто-нибудь: «Эй ты, Оксаныч…» И никаких нежностей, никаких там тебе «Порфирко» или еще как.

Летом целыми днями мальчишка на реке, колбасится в воде, прыгает с деревьев, ныряет на глубоких местах без акваланга. И если кто, вроде в шутку, откусывает у курортников блесны под водой, так это, ясно, «Оксаныч». Подкрадется, леску на зубы — хрусь! И поплыл с новехонькой японской блесной в зубах! Матери не до него, она свои кучегуры окультуривает, а он… Но он не обижается на мать. Сюда отдала? А что же ей с тобою, башибузуком, делать? Нечто даже похожее на жалость просыпается у него сейчас к маме, дома такое редко случалось с Порфиром. Сколько раз до отчаяния ее доводил, до крика и слез: «Горе ты мое! Тиран ты мой вечный!» Видно, тогда на все была готова, а теперь, когда сбыла с рук, сама же где-то там и переживает о нем, страдает.

Как же все-таки выбраться отсюда? Самые фантастические мысли Порфирия вертятся вокруг этого. Хотя бы черная буря прошла, с пылью такой, чтобы эти стены с головой позаметала… Или между табуреток залезть, когда их из мастерской вывозят за ворота… Или… Или… Весь уже забор он глазами обшарил, нет ли где дыры, щели какой-нибудь, чтобы ящерицей проскользнуть… Нет трещины, крепко, окаянный, стоит. В одном месте, где стена чуть пониже, сами же воспитанники целой бригадой наращивают ее, работают, как заправские каменщики, собственными руками возводят свою неволю. Еще и вымпел алеет над ними, как мак полевой, — перевыполняют план! Развели известь, щетками драят ноздреватый ракушняк, чтобы белый был, как на праздник. Да вы ее хоть золотом покройте, а для Порфира эта стена так и останется стеной тоски и неволи!

С майдана пение доносится на разные голоса:

В нашей школе режим, ох, суровый, Но дороги нам — в светлую жизнь!..

Скоро и Порфиру придется вместе с ними петь. Или, может, другую затянет? Разве забыли они, что есть еще и такая: «Бежал бродяга с Сахалина звериной узкою тропой»?

Размечтался парень и не заметил, что за спиной кто-то. Оглянулся — дежурный с повязкой на рукаве. Синьор Помидор, как его тут прозвали, потому что щеки надуты и красны, и вправду как спелый помидор (наверное, одними тортами мамуся кормила). Этот, видно, о побеге не думает, к тому же толстяк, такого и подсади, так он через забор не перевалится. А вот перед новичком покуражиться горазд, напускает на себя важность, как индюк, и сразу — к Порфиру:

— Ты — чего?

— А ты — чего?

— Я дежурный по территории.

— А меня в туалет отпустили!

— Так ты спрятался и на солнышке загораешь?

— А тебе солнца жалко?

— Прекрати разговоры! На место марш, клоп карцерный…

Порфир так и подскочил, ощерясь:

— Ах ты ж, помидор раздавленный! — И по носу его — хрясь!

— Хулиган! Забияка! А ну стой! А ну к директору! — Синьор Помидор бросился к нарушителю, но не на того напал, чтобы дался в руки. Камышанец крутнулся, увернулся и быстрее перекати-поля метнулся за мастерские, огибая гараж (получилась изрядная орбита), чтобы потом уже шмыгнуть к карантинному корпусу. И тут как раз заскрежетало зеленое железо ворот — они открывались! Первым инстинктивным желанием было одним прыжком туда, за ворота, однако весь проход загородил трактор: как раз въезжал он с той стороны, с воли, красный и запыленный, целясь в мальчонку фарами, аж слепыми от солнца. Только въехал, тяжелое железо ворот снова закрылось, со скрежетом замкнулось на замок, будто навсегда. По ту сторону — и ветер, и воля, и пылища, а по эту… Лучше и не говорить!

На тракторе ехали, повиснув гроздьями, хлопцы, все старше Порфира, с чубами, — эти, видно, прошли уже сквозь сито и решето. Достигли, что и чубы им позволяют носить, и одних, без сопровождения, отпускают с территории для весенних работ на школьных гектарах. В отличном настроении, загорелые, улыбающиеся, — что значит волею подышать! Чуточку даже рисуясь, всем показывают себя: поглядите, мол, какие мы орлы, какие мы трудяги в этих своих разлохмаченных, аж серых от пылищи чубах, в которых еще и полевого ветра полно!

Трактор, фыркая жаром, остановился неподалеку от Порфира. Хлопец почувствовал себя совсем крохотным перед этой железной махиной. И хотя и остерегался, что вот-вот нагрянет Синьор Помидор, поднимет гвалт, однако не мог не задержаться, глаз не в силах был отвести от этих чубатых весельчаков на тракторе.

— Чего тебе, малышок? — обратился один из них к Порфиру совсем незлобиво. — К маме хочешь?

А другой добавил:

— Это какой-то новый чижик.

Потому что для них все тут чижики, кто меньше их, только и разницы, что тот чижик черненький, а тот рыженький, а Порфира, наверное, чижиком сереньким прозовут… Соскакивая на землю, хлопцы продолжали забавляться новичком, один попытался дать Порфиру щелчок по носу и действительно назвал его чижиком сереньким, за русость волос, другой — рослый паренек с темным, уже высеявшимся на верхней губе маком, — хотел знать, почему такой грустный этот малыш.

— Волюшки захотел, верно?

Как угадал! И в самом же деле захотел, ни на мгновение хотеть не переставал!

Самым добрым оказался тот, что все еще сидел с засученными рукавами на тракторе, словно бы не хотел расставаться с рулем.

Он сам предложил Порфиру:

— Хочешь за руль подержаться? Иди…

Но только Порфир рванулся к рулю, как вынужден был мигом менять паруса: от мастерских накатывался шум, грозно вышагивал оттуда начальник режима Тритузный в сопровождении Синьора Помидора, который на ходу, бурно жестикулируя, видно, докладывал ему о своем расквашенном носе. В такой ситуации Порфиру ничего не оставалось, как обратиться в позорное бегство, мигом юркнуть в карантинную, чтобы накрепко отгородиться от всех оцинкованной дверью своего карцерного убежища.

Упал на топчан, сжал кулаки, аж дерево зубами ему захотелось грызть. «Убегу, убегу! Сто раз буду бежать, а все же сбегу!»