Однажды прибыла в школу комиссия, долго ходила по территории, заглядывала во все углы, а карантинники тем временем изнывали от догадок: заглянут ли к ним, не пройдут ли мимо? Неизвестно было, кто приехал, возможно, как раз та всемогущая женщина из прокуратуры, которая ежеквартально наведывается в это спецзаведение проверять, все ли в порядке, не нарушается ли законность. Как ее встретить, если придет? С точки зрения Порфира, хорошо было бы ту комиссию развеселить чем-нибудь, к примеру, заскулить потайным способом, как это только он умеет: стоишь перед учительницей с плотно сжатыми губами и даже улыбнешься невинно, а оно само в тебе так жалобно повизгивает, ну точно щенок, брошенный на произвол судьбы где-нибудь в бурьяне. Уже ему привиделось, как солидная комиссия недоумевает, озирается по сторонам, но никак не может сообразить: где мог спрятаться в классе щенок, откуда повизгивает? Вот было бы смеху! Может, после такой выходки и у комиссии сердце дрогнет: «Зачем этого веселого хлопца здесь держите? Отдать его на поруки! Пусть станция берет! Пусть лучше матери помогает на виноградниках, чем тут подвывать!» Но могут нее и не понять! Люди ведь разные: одному шутки нравятся, а другой еще больше насупится, сочтет, что ты над ним издеваешься. Еще когда Порфир сидел в областном приемнике и показывал прохожим из-за решетки язык, он убедился, сколь неодинаково шествующее перед ним человечество: тот оглянется, улыбнется на твою перекошенную рожу и дальше пойдет, а этот (нашелся и такой) остановится и давай в дверь кулаком молотить: «Что вы тут своих хулиганов малолетних распустили! Пройти нельзя, передразнивают, оскорбляют… Уймите их наконец!» Так, пожалуй, лучше вести себя перед комиссией на испытанный уже манер — кротким теленком, ангелочком, комиссии любят шелковых, любят, чтобы ты перед ними расстилался, чтобы аж по головке себя погладить дал.

Комиссия не оставила без внимания карантинный класс: вошла, целой толпой ввалилась, оттиснув Марысю Павловну к окну. Во главе выступала полная дама, пышнотелая химическая блондинка с целым гнездом на голове — будто аист его смастерил. И хотя на лбу у нее написано не было, что она — старшая, однако Порфир сразу это уловил из самого ее снисходительного тона, из подчеркнутой вежливости, которая, видимо, ей и самой нравилась — дама словно одета была в некую служебную ласковость. Что перед ними не прокурорша, Порфиру сразу стало ясно, потому что интересовалась она не жалобами воспитанников, а больше их умственным развитием да санитарным состоянием (может, была эта дама из министерства, а может, диссертацию пишет, кто ее знает). Важно прошлась между партами, велела хлопцам руки ей показывать, точно по рукам хотела угадать, к чему они, грешные, прикасались да из какого ларька что стянули… А скорее всего просто осматривала, нет ли болячек на пальцах да не отрастили ли когтей, вопреки правилам школьной гигиены… На вытатуированный якорек Порфира обратила внимание, спросила приветливо, чем накалывал. Потом, стоя у доски, выборочно останавливала свои зеленые глаза то на одном, то на другом воспитаннике, интересовалась, откуда да за что сюда попал. Когда, наконец, дошла очередь и Порфиру отвечать на это неминуемое: «Откуда?», хлопец вскочил, шутливо вытянулся в струнку и прокричал нараспев, будто на широком днепровском плесе:

— Из Камышанки, с казацкой стороны!

Непривычно весело прозвучало это среди напряженной тишины класса, выплеснулось в той напевной днепровской интонации, которую хлопец перенял во время плаванья на барже с кавунами. В таком ответе проявила себя не только широкая натура камышанца, тут была еще и хитрость, и состояла она в том, чтобы все же позабавить комиссию, потешить ее этим присловьем, вызвать к себе симпатию. И мальчуган промашки не дал: комиссия действительно повеселела, а дама прямо-таки медовым голосом обратилась к Порфиру:

— Шутник ты, однако… Наверное, и вправду веселые люди живут у вас в Камышанке?

— Да еще не в меру упрямые, самолюбивые, — буркнул у нее из-за плеча один из комиссии — лысый, приземистый (таким именно и представлялся Порфиру в этот миг тот злосчастный силикатчик, что кирпич в портфеле таскал, пока не был пойман с поличным). — Кто-кто, а уж я их знаю… — И строго спросил парнишку: — Здесь за что?

Порфир ответил без обмана:

— Школу бросал, из дому убегал, под лодками да на чердаках ночевал…

— А еще?

Мог бы сказать Порфир, как маму не слушался, из двоек не вылезал, как слонялся целыми днями по пристаням и что даже в порт его занесло… Мог бы, но ответ почему-то так и присох к языку. Стоял, и неопределенная улыбка блуждала у него на губах — сейчас это была улыбка презрения и самозащиты. Здесь защищаются кто чем может. Тот молчанием. Тот всхлипом, если о маме ему напомнят. А у Кульбаки, если уж его прижимают, невольно появляется на губах эта натянутая, сухая, точно из паутины бабьего лета сотканная усмешка. Потому что бывают ситуации, когда лучше тенью улыбки прикрыться, прикусить язык, или, как говорят в Камышанке: «Цить та диш!»

— Почему же молчишь? Чем еще отличился? — настаивал лысый.

И тогда послышался от порога сильный, с хрипотцой бас начальника режима товарища Тритузного:

— Расскажи, как нос расквасил дежурному по территории!

— Да спрашивают же о прошлом…

— Ну, тогда расскажи, — так же глумливо посоветовал Тритузный, — как блесны у курортников откусывал! Как рыбу гачил! — И, обратясь к комиссии, добавил вроде бы даже с гордостью: — Это ж наш малолетний браконьер, есть у нас и такой кадр…

— Неправда! — возмущенно выкрикнул хлопец. — Когда это я гачил? Зачем наговариваете? Кто меня поймал?

Пока дама, нагнувшись своим аистиным гнездом к директору, выясняла, что значит «гачил», начальник режима поспешил растолковать:

— Когда рыбу крюком поддевают — это и называется гачить. Дикий, варварский способ. Только кто же признается… Но мы-то по глазам видим! — И Тритузный, возвышаясь над всеми своею фуражкой, выступил уверенно вперед, словно бы теперь уже заслужил на это право.

Директору, видно, не очень понравилась чрезмерная активность начальника режима, однако Валерий Иванович не сделал ему замечания, даже взглядом не остановил, возможно, привык уже к этой черте Тритузного, который при комиссиях менялся на глазах и, оттесняя других, всякий раз ретиво пробивался вперед со своими рапортами.

— Малолетний браконьер… — Дама смотрела на Порфира укоризненно и одновременно словно бы жалея его. — И как ты мог живое существо за ребро багром? А что ей, рыбке, тоже больно — ты об этом подумал?

— А что мне от брехни вашей больно, вы об этом подумали? — отрезал хлопец и отвернулся к окну.

— Будь повежливее, Порфир, — напомнил директор.

Марыся Павловна, стоявшая у окна, наконец не вытерпела:

— А если в самом деле не гачил, не браконьерствовал?! Как можно бросать тень подозрения?

— А вы не заступайтесь! — огрызнулся и на нее хлопец, не приняв защиты. — Может, и гачил! И острогой бил! Может, и чужие сети по ночам тряс?!

Если уж они представляют его таким разбойником днепровским, то пусть таким и будет…

Тритузный не преминул воспользоваться горячностью Кульбаки:

— Такой азартный, да чтобы упустил момент, когда она сама на крючок идет? Хвалился же, что рыбы налавливал полные каюки, даже осетров возле плотины из-под самых турбин таскал… Говорил такое?

Хлопец хмуро молчал.

— Надо же знать психологию рыболова, — обратилась Марыся Павловна за поддержкой к ближайшему от нее члену комиссии — молчаливому юноше в очках. — Его только слушай, он вам такого нагачит!.. Перед вами же великий фантазер, вы это учтите! Фантазия у него равносильна реальности — такой уж он удалец, такой у него темперамент ловецкий…

— Защищайте его, защищайте, — оскорбленно сказал начальник режима и стал выкладывать комиссии новые данные о Порфире: и как был задержан в порту, и как до самых городских пляжей летом добирался… У пляжных разинь, видно, не раз карманы проверял…

— И это брехня, — злобно выкрикнул хлопец, бледнея от возмущения так, что возле носа выступили веснушки (они всегда выступают, когда Порфир от волнения бледнеет). — Не видели — не говорите!

Наежился весь, взгляд налился ненавистью, — видно, мальчик был до глубины души оскорблен, разъярен этим наветом. Жуликом, воришкой, карманником малюют! В его глазах было это черным предательством со стороны Тритузного: ведь Порфир сам рассказывал ему в карцере и про блесны, и о том, как на пляжах летом с мальчишками появлялся, однако о карманах и не было речи — не его это занятие.

Видя, как он потрясен, в какой ярости, его стали успокаивать, но он, стиснув кулачонки, только повторял с гримасой боли и ненависти:

— Неправда! Неправда! Не было этого!

— Ну, не было, так не было, — соглашаясь, сказала дама из комиссии. — Успокойся, мы верим тебе.

Однако хлопец уже, видно, не мог совладать с собой, не слышал успокаивающих слов, оглушенный болью незаслуженной обиды. Выдумывают, наговаривают, получается, что он какой-то босяк, подонок, ворюга!.. А он ведь ни у кого и вот столечко не украл! Потому что от дедуся не раз слышал: «Чужого не тронь, Порфир, оно людское: я век прожил, а к чужому не прикоснулся, как же его брать, если оно не твое…» Порфиру крепко врезались дедусевы слова. И даже когда так и подмывало стащить какую-нибудь мелочь из совхозного гаража или на пристани прихватить что плохо лежало — всякий раз вспоминалось: чужого не тронь, оно людское… Случалось, правда, иногда чьим-нибудь каюком воспользоваться, но ведь потом и на место его пригонишь, привяжешь к вербе, как будто напрокат брал. А теперь вот начрежима такое наговаривает, напраслину возводит при комиссии, чтобы выслужиться перед нею…

Тритузный, почувствовав, что переборщил, попробовал сгладить впечатление:

— Может, в чем и сгущены краски, но ведь дыма без огня не бывает. Такие ли уж мы святые?

А мальчик никак не мог успокоиться.

— Что было, того не скрываю, а напраслину возводить… Это разрешается, да?

— Хватит, хватит, Порфир, — успокаивающе сказал директор, а химическая дама, улыбнувшись, добавила:

— Не следует обиду долго носить. Не то из маленьких обид потом большая вырастет, и ты отгородишься ею, как стеной, от всех, ничего доброго в людях замечать не будешь.

— Я же говорил, камышанские — они очень самолюбивые, — напомнил о своем лысый толстяк. — А он ведь того корня… Не скифских ли царей потомок?.. Ишь какой амбициозный!

Издевательство послышалось Порфиру в последних словах, и это его совсем взбесило:

— Чего вы расписываетесь за меня? «Корень, потомок», — передразнил он члена комиссии. — А может, ничейный я? Может…

И голос его осекся. Все горело в нем, кровоточила душа, как рана… Сын матери-одиночки — вот и все! А вы уж, взрослые, объясните, что это оно такое — сын одиночки? Что это, когда батька ни разу и в глаза не видал! И слова его никогда в жизни не слыхал! Как это будет, по-вашему? От святого духа родился? Аист на хвосте принес? Или, может, в капусте нашли? Нашли и каленым железом на тебе клеймо выжгли: байстрюк! Оксаныч!

С тем и живи на вашем белом свете!..

— Трудные, ох, трудные дети, — вздохнула женщина из комиссии. — Я согласна с Корчаком: ребенок недисциплинированный и злой потому, что страдает. А мы часто забываем об этом. Забываем, что у такого вот отрока быстрее, чем у взрослого, растормаживаются нежелательные инстинкты.

— То-то и оно, — заговорил еще один из комиссии, тот, что в очках, обращаясь больше к Марысе Павловне. У него тоже были мысли на этот счет, и он решил их высказать. И хотя речь шла о «повышенной реактивности» да об «органическом чувстве справедливости» ее воспитанника, это можно было принять и как проявление поддержки молодой учительницы с его стороны, видно, по душе ему пришлось, что она, эта чернобровая, со смелым лицом особа, в нужную минуту решительно взяла своего «великого фантазера» под защиту. То все держалась в стороне и только губы кусала с выражением несколько даже насмешливым, а потом все же улучила момент… Что ж, значит, человек имеет свое мнение и нрава не робкого.

Дама из комиссии между тем обратилась к детям:

— Друзья мои! Это только первое время вам так непривычно, может, даже тоскливо здесь. А закончится карантин, вы сразу себя иначе почувствуете… Только обещайте мне, дорогие мои… — И еще что-то вкрадчивым, томным голосом о дисциплине, о гигиене, но Порфиру уже не слушалось, тошно ему было от ее сладких слов. Не сводя сердитого взгляда с разговорившейся дамы, с ее гнезда на голове, он резко поднял руку:

— Пустите в туалет!

Когда мальчишка выскочил из класса, начальник режима сказал, словно бы даже обрадовавшись:

— Вот видите, какой он… Будто кипятком налитый… Этот не пропадет, этот сумеет волка за ухо поймать!

Марыся Павловна, строго взглянув на Тритузного, заметила:

— Я считаю, что вы должны извиниться перед ним.

— О! Это еще за что?

— Сами знаете.

Только когда комиссия отбыла, вернулся Кульбака в класс. Забился, как волчонок, в угол, на последнюю парту, словно бы и на Марысю Павловну сердился за то, что она за него вступилась. Учительница, щадя хлопца, решила его не трогать: пусть отойдет, перестрадает. До конца урока никто и словечка не услышал от Кульбаки. Отчужденный, отстраненный, сидел, упершись подбородком в парту, уставившись тоскующим взглядом в окно. Не существовало сейчас для Порфира ни учительницы, ни товарищей, ни всех этих строгостей, которыми он здесь окружен. Воображение, сильней самой реальности, проломив стены, уносило мальчика от здешних обид, без труда уносило в миры внешкольные, весенние, он опять был там, где все так привольно, где воды и камыши, где старый абрикос возле маминой хаты вот-вот розовым цветом займется…