— Ну все же: с хвостиком планета или без?

Об этом как раз допытывались у Марыси Павловны ее коллеги, собравшиеся в учительской, эту проблему пытались выяснить сообща, когда на пороге появился начальник режима, или, точнее говоря, помощник директора школы по режиму, известный нам Тритузный Антон Герасимович. Крутого нрава, богатейшего жизненного опыта человек. Когда в школе кому занедужится, Антон Герасимович предлагает свой рецепт: «Пейте полынь!» Он имеет в виду обычную степную полынь, горькую-прегорькую, к которой даже и скот не притрагивается, только человеку и под силу ее потреблять. На все случаи жизни признает Антон Герасимович одно это спасительное зелье, от всего якобы оно помогает. И что значит — полынь пьет человек: у него и цвет лица здоровый, и походка упругая, и выправка, вопреки годам, молодцеватая.

С появлением Антона Герасимовича в учительской сразу куда и смех девался; Марыся Павловна даже губу прикусила, чтобы при нем сдержаться, не прыснуть. Тритузный догадался, что это была у них пауза, веселая передышка, потому что, кажется, уже до чертиков дозаседались, аж посоловели все. Антон Герасимович довольно скептически относился ко всем этим педсоветам, к нескончаемым этим сидениям, на которых люди взрослые — с директором во главе — часами ломают себе головы, как им поступить с тем или иным сорванцом, какие педагогические тонкости и уловки противопоставить очередной выходке какого-нибудь малолетнего правонарушителя.

С полным сознанием своего права присутствовать на педсовете Антон Герасимович медленно идет к излюбленному своему месту, усаживается под лозунгом: «Дети — наше будущее». А перед ним на стенах яркие художественные орнаменты — их выставил коллегам на просмотр Артур Берестецкий, патлатый, с длинными ручищами учитель рисования и пения (или, как он сам себя называет, «наставниц по части изящных искусств»). Цветы, виноградные лозы и листья, скифские и современные мотивы в причудливом переплетении — все это он собирается представить на областную выставку самодеятельных художников. Тритузный мимоходом скользнул взглядом по орнаментам, но оценки никакой не дал. Кашлянул — и все. Тугая с высокой тульей фуражка браво сидит на седой голове Тритузного, он ее и тут не снял, ибо, во-первых, служба ему позволяет, а во-вторых, в фуражке чувствуешь себя увереннее, к тому же сразу видно, что ты человек основательный, крепкого закала и дисциплины. Знал, что эта его привычка не снимать в учительской фуражку вызывает кое у кого из педагогов иронию, так же как и его манера говорить торжественным тоном о своих обязанностях: «Мы, надзирательский состав, считаем…», однако продолжал держаться своего, считая вполне естественным именно этот тон и эту манеру для себя, коренного кадра, который единственный только и остался здесь из работников спецшколы.

— Случай этот подтверждает наши наблюдения, — говорил Валерий Иванович, обращаясь к коллегам. — Типичная дисгармония поведения. Бестормозность, показная бравада, какою иногда прикрывают душевную травму, какие-то внутренние разлады, могущие привести даже к разрушительным действиям… Пока ему не возражаешь, все хорошо. А только возразил, взрывается бурей гнева, крика, слез…

— Слез не было, — уточнила Марыся Павловна.

Поскольку начальник режима не сводил взгляда с директора, Валерий Иванович в двух словах пояснил ему, о чем речь: обсуждаются замечания, оставленные комиссией, в частности, касательно «феномена Кульбаки», как будет потом записано в протоколе педсовета. Обращаясь к Марысе Павловне, директор попросил доложить, как себя чувствует сейчас неукротимый камышанец.

— Коготки выпустил и не подступишься к нему, — докладывала Марыся Павловна. — Начинал было открываться, появилось даже нечто похожее на угрызения совести, а после посещения комиссии, после обиды, которую ему нанесли, опять замкнулся, обозлился, почужел… Хотите знать — кто виноват? Мы, учителя, прежде всего. Требуем честности, правдивости, а сами… Требуем слепого послушания, забывая, что послушание, покорность — это еще не признаки душевной доброты и порядочности… Замкнулся, ушел в себя. Не знаю, с какой стороны теперь к нему и подступиться…

— Прежде всего, дорогая, не выказывайте ни малейшей растерянности перед ним, — посоветовала Ганна Остаповна. — Не то он сразу же воспользуется…

— Вам хорошо, Ганна Остаповна, у вас такой опыт, такой стаж.

— Об этом не печалься, от стажа и ты не убежишь, — с усмешкой молвила Ганна Остаповна. — А впрочем, чтобы не было нареканий, я могу Кульбаку к своим забрать, мне как раз такого артиста не хватает… Но глядите, чтобы потом не пожалели.

Директора, видимо, заинтересовал предложенный вариант. Взглянул на Марысю Павловну.

— Ну как?

Она колебалась. Вопросительно посмотрела на Бориса Саввича, хотела услышать, как отнесется к этому он, ведь вдвоем же они отвечают за класс, на равных правах… С самого начала директор точно определил их обязанности: Борис Саввич воплощает начало, так сказать, мужское, строгое, дисциплинарное, а Марыся Павловна должна внести начало материнское, потому что ласка и нежность этим сорванцам нужны не менее, чем дисциплинарные меры. Вот так и выступают они педагогическим дуэтом, в котором Марысе выпадает вести все же первую скрипку — так велит ей деятельное и бурное «начало» ее натуры. И даже сейчас, когда она ждет слова своего коллеги, он как бы и не слышит, сидит, склонившись над своим золотым кольцом (Борис Саввич недавно женился и с тех пор носит на руке обручальный знак). Видимо, придется все же Марысе одной что-то решать.

— Самолюбие ей не позволит признать поражение, — подкинул учитель физики, сухонький, с насмешливыми глазами человечек.

— Правда, пусть уж как есть, — сказала Марыся Павловна. — Как-то уж будем его формировать.

— Еще раз убеждаемся: в малом теле — великий дух, — подарил комплимент Марысе Павловне длинновязый Берестецкий.

— К тому же у вас коллега надежный, — напомнил Марысе Павловне директор и доброжелательно кивнул на Бориса Саввича. Все перевели взгляд на этого крутоплечего вчерашнего моряка. Очутившись в центре внимания, он даже покраснел, что с ним нередко бывает. — Вы как, Борис Саввич, в отношении Кульбаки?

— Перекуем, — сказал Борис Саввич и, помолчав, добавил: — Мечи на орала.

Это подбодрило и Марысю, она теперь заговорила увереннее:

— Целая ватага педагогов да не сумеет с одним сорванцом справиться? Труден, дисгармоничен, а другие так уж гармоничны, да? Другие тут тоже феномены, все они шальные порождения этого безумного века… Больше всего беспокоит меня в Кульбаке именно эта резкая дисгармония его душевного строя, внезапные вспышки, крайняя неуравновешенность… Сплошные метаморфозы! Только что был перед вами кроткий, открытый, прямо обворожительный, а через минуту выкинет нечто такое, что только ахнешь. И это при том, что от природы в мальчишке здоровая психическая и нервная конституция, в этом смысле я полностью согласна с характеристикой, полученной на него из детской комнаты милиции, а также из приемника… На меня лично он производит впечатление натуры своеобразной, незаурядной, — интеллектуально даже одаренной. Но откуда эта ярость, вспышки гнева, неистовство, в которое он впадает при малейшем неосторожном прикосновении?..

— Естественная вещь… для него, по крайней мере, — заметила Ганна Остаповна. — Попробуем вдуматься в самую психологию правонарушителя, представить себе внутренний мир такого маленького забияки. Быть хулиганом, мучить мать, бродяжничать — это, по-вашему, дурно, но он-то ведь так не считает! Хотите, чтобы он уважал старших, жалел меньших, хотите, чтобы по глазам учился распознавать чье-то страдание и способен был проникнуться сочувствием к другому, а зачем ему это? Куда удобнее быть расхристанцем, эгоистом, деспотом начинающим… С нашей точки зрения, понятия его искривлены, но это — с нашей! У него же на все своя мерка, свой взгляд, свое понимание добра и зла, чести и бесчестья… И ничего странного в том, что нам, взрослым, так трудно с ним приходится. Всяких уже видели, и не такие еще были, как этот Кульбака… Трижды можно поседеть, пока отроки эти перебесятся, вот и советую: запаситесь терпением надолго. Педагоги, подобно селекционерам, никаких ускорителей применять не могут. Нужно время. Постарайтесь вызвать своего феномена на полную открытость души, пусть он, как матери, или, может, даже больше, чем матери, доверится вам во всем… Пусть доверит вам все свои тревоги, мечты, а то и страдания, муки, — их ведь у ребенка бывает не меньше, чем у взрослого, и порой они еще сильнее у малыша, нежели у нас, взрослых, так как их обостряет детская впечатлительность, сверхчувствительная ранимость юной души…

— Действительно, мы же так мало о нем знаем, — задумалась Марыся Павловна. — А что, если он кем-то обижен тяжко? Может, бывал жертвой чьего-то произвола, непонимания, грубости…

— Эмоциональную слезу над ним пролейте! — воскликнул Тритузный своим сильным хрипловатым голосом (не от полыни ли охрип?). — Да он первый своевольник и грубиян! Нарушитель врожденный… У него уже и хватка завтрашнего преступника!

Директор недовольным взглядом пригасил запал Тритузного.

— Даже если бы это было и так, — сказал он, не повышая тона, — мы и тогда не перестали бы за него бороться. Иначе для чего же мы здесь? Прежде всего он должен почувствовать, что попал в здоровый, требовательный, но и справедливый коллектив. И что не для экспериментов попал, не в роли кролика подопытного, а для науки жизни. Антон Герасимович, взываю к вашей мудрости: ведь перед нами — человек! Пусть еще маленький, к тому же запущенный, травмированный, но человек. Тот, который еще, быть может, и нас когда-нибудь превзойдет, а то еще и посмеется над нашими педагогическими усилиями: чудаки, мол, были, хотя кое в чем все же разбирались. Сумели использовать свой опыт, своевременно отстояли в человеке — человеческое, поддержали детскую чистоту и непорочность…

— Это он для вас — непорочность? — Тритузный чуть не захохотал. — Да по такому уже тюрьма плачет, а вы тут развели: чистота… хвеномен… дисгармония…

Борис Саввич, хоть и не любил ввязываться в подобные дискуссии, на этот раз все же подал голос:

— Из такого, по-моему, скорее что-то путное выйдет, чем из тихаря-приспособленца, угодника, подхалима. Орешек? Ну и что?

Валерий Иванович весело напомнил Тритузному:

— Как это вы там сказали? Этот волка за ухо схватит? А схватит-таки, особенно волка отставшего… Одним словом, с живчиком да с перчиком хлопец! — усмехнулся Валерий Иванович. И снова перешел на официальный тон. — Пусть перед нами действительно дисгармоничный вариант личности, но воспитатели все же мы, а он только воспитанник. Мы вооружены знаниями, опытом, неравнодушием к его судьбе, властью, наконец… У нас на него инструкций тысяча и одна… Конечно, он тоже не дремлет, все время к нам приглядывается: а ну, какие, мол, вы наставники… Каждый ли из вас правдивый, стойкий, принципиальный? Не только ли на словах, а и на деле желает мне добра? С первых же шагов мы должны дать ему почувствовать, что попал он в коллектив людей требовательных, но и справедливых, доброжелательных, тактичных… И с этой точки зрения, я считаю, мы не совсем педагогично обошлись с нашим воспитанником во время посещения комиссии. В частности, это относится к вам, уважаемый Антон Герасимович. Ваши некоторые предположения касательно прошлого Кульбаки были, мягко говоря, безосновательными, а следовательно, непедагогичными.

— Я в педагоги и не лезу, — сердито отпарировал Антон Герасимович. — А к чему ваши тактичности ведут — вот полюбуйтесь сами…

В интригующем молчании Тритузный вынул из кармана кителя какую-то бумажонку и, подойдя к столу, положил ее перед директором.

— Читайте.

Какое-то замусоленное послание на обрывке географической карты. Все притихли, пока директор изучал записку. Что-то веселое пробежало по лицу Валерия Ивановича, когда он дочитал до конца.

— Откуда это у вас? — спросил у Тритузного.

— Подкинули в дежурке.

— Вот так начинаются анонимки, — сказал Валерий Иванович, передавая бумажонку Ганне Остаповне. Как завуч она должна такие вещи знать.

— А грамматических ошибок! — ужаснулась та. — Ну и грамотей…

— Да что же там такое? — не утерпела Марыся Павловна.

Ганна Остаповна читать записку не стала, своими словами передала, что перед ними донос на Кульбаку: якобы он угрожал начальнику режима какой-то страшной местью, — чисто детская выходка…

— А прозвище? — нахмурился Тритузный. — Это мне еще прозвище терпеть от поганца?

— Какое же? — развеселившись, полюбопытствовала Марыся Павловна.

Ганна Остаповна, видно, сочла, что разглашать будет неделикатно по отношению к Антону Герасимовичу, но он, багровея от возмущения, выкрикнул сам:

— Саламур — вот как! Поганец, байстрюк камышанский, он меня саламуром окрестил!

Учителя засмеялись.

— Что ж тут оскорбительного? — удивился постнолицый учитель математики. — Саламур — вы же знаете — это широко употребляемая среди наших рыбаков приправа к ухе. Правда, весьма острая, порой пересоленная, переперченная, но я, например, охотно потреблял, когда позволяла печень… Саламур — вовсе не ругательство, ничего в этом слове оскорбительного не вижу.

— Я тоже, — подхватил Берестецкий. — Это вы сами себе внушили, что в его представлении саламур непременно должен означать нечто ехидное, ужасное, невыносимое.

— Да и кому только они кличек не цепляют, — добродушно заметила Ганна Остаповна. — Меня вот, к примеру, за глаза Буддой зовут… Борис Саввич у них — Боцман… Марыся Павловна — просто Марыся или Крученая…

— Или еще Видзигорна! — засмеялась Марыся Павловна. — А мне это даже нравится.

— Вам нравится, вы и носите! — вспылил Тритузный. — А я не намерен. У меня законная фамилия есть, она в приказах фигурировала и в благодарностях за отличную службу… Тритузный — это Тритузный, а не какой-то Саламур!

Валерий Иванович, пряча улыбку, попробовал успокоить ветерана:

— Пощадите себя, Антон Герасимович… Это же мелочь, и стоит ли на нее так бурно реагировать?

— Просто гоголевская история в новом варианте! — с веселой миной воскликнула Марыся Павловна. — Там один другого гусаком обозвал, и уже судебную тяжбу затеяли на годы… Так, может, и вы подадите на Кульбаку в нарсуд? С детьми воевать — это просто смешно! — добавила она уже серьезно.

— Так пусть лепит что вздумается? — свирепо взглянул на нее Антон Герасимович. — А у меня семья! Сыновья, внуки! У меня подчиненные, кроме того…

— …весь надзирательский состав! — шепотом подкинул коллегам Берестецкий, но Тритузный, как человек еще хорошего слуха, услышал, не оставил и это без внимания.

— А вы как думали? — сердито повернулся он к патлатому «наставнику по части изящных искусств». — Дисциплины без авторитета не было и нет. И если уж в таком заведении начальник режима будет Саламуром, то они и вам скоро эти ваши патлы обсмолят!

И опять вернулся к сыновьям: не пешки, мол, уважением пользуются, а выходит, и на них должно прозвище перейти?

— Ну-у, сыновья у вас орлы, — похвалила Ганна Остаповна для того, видимо, чтобы успокоить, но это только распалило в Тритузном его отцовский гонор.

— Потому что не цацкался с ними! — повысил голос Антон Герасимович. — Не слонялись с транзисторами по паркам до полуночи! И один и другой, они у меня знали: не придет вовремя домой — перья с него обобью!.. А этого, вишь, пальцем не тронь!

— Тут школа, — напомнил директор. — Бить или не бить — у нас этот шекспировский вопрос не существует, кулачного права не признаем… Не тумаками — теплом гуманности берите их, Антон Герасимович…

— А я что? Я же к нему, как к человеку, — горячился Тритузный. — И в карцер заходил, индивидуально беседовал, старался привести в чувство окаянную душу. А он, байстрюк, чем отблагодарил… Нет, проучить, проучить надо поганца! И я настаиваю… Я этого не оставлю…

— Хорошо, — сказал директор и, обращаясь ко всем, с улыбкой добавил: — Рассмотрение конфликта переносится на вечернюю линейку.

…А на вечерней линейке, когда горнист уже оттрубил и замерли выстроенные по шнурочку ряды, директор вышел на середину плаца и, подняв в руке записочку, громко спросил:

— Чья?

Всеобщее молчание. Взгляды всех устремлены на тот обрывок географической карты (кажется, кусок Новой Зеландии) — на то анонимное послание, в котором автор, конечно же, сразу узнал свое сочинение:

— Кто писал?

Тишина.

Директор повел взглядом по рядам, остановил его в самом конце, где отдельно стояли карантинники — еще не в форме воспитанников, еще в своем.

— Узнавай и не стесняйся признаться!

Снова тишина, молчание.

Потом кто-то спросил:

— А что в записке?

Валерий Иванович поднял перед рядами в развернутом виде тот клочок Новой Зеландии:

— В записке сообщается, что воспитанник Кульбака позволил себе неуважительно отозваться об одном из наших заслуженных сотрудников, придумал оскорбительное прозвище ветерану службы режима… Воспитанник Кульбака, это правда?

Из шеренги карантинников отозвалось глухо:

— Правда…

— Выйди из строя и повтори так, чтобы все слышали.

Кульбака нехотя выбрел на середину плаца и, набрав полную грудь воздуха, громко отчеканил:

— Правда!

— Стой тут! С тобой будет отдельный разговор. А кто подкинул записку?

Ряды безмолвствовали, воспитанники сами горели желанием выявить: кто?

Автор, однако, не объявлялся. Директор вынужден был снова обратиться к своим легионам.

— Объясняю, — громко заговорил он в сторону карантинников. — Мы против ябедничества! Такие вещи у нас не практикуются. Наш коллектив считает, что доносы унижают человека. И что из доносчика, пусть даже маленького, со временем может вырасти разве что подлиза и шкурник, а не тот, кто нам нужен, то есть верный товарищ, мужественный гражданин…

Что-то прошелестело по шеренгам — кажется, сказанное понравилось воспитанникам. Кто же не мечтает о верном товарище и не хочет сам быть таким! Но дело с места не сдвинулось, неведомый писака предпочитал остаться неведомым: замер, притих где-то в рядах и не дышал. У Кульбаки язык так и чесался сказать директору: «Я знаю — кто!», но директор, видимо, добивался, чтобы автор сам назвал себя, — он опять принялся терпеливо растолковывать и старшим и младшим:

— Если кто хочет сделать какое-либо заявление, сообщение, заметил что-то недостойное за товарищем (курил там в туалете или еще что), то правило у нас такое: выходи вот здесь, на линейке, и перед лицом товарищей открыто говори. Будь ты хоть третьеклассником, а хочешь сказать слово критики о восьмикласснике, смело режь ему правду в глаза!

— А потом он тебе задаст! — бросил вполголоса кто-то из малышей.

— Мести не бойтесь! За месть при открытом заявлении… Да и не будет мести. Это было бы бесчестно. Весь коллектив тебе защита… Но кто же написал? У нас, конечно, есть возможность выявить, но мы хотим, чтобы автор сам признался. Чтобы нашел в себе мужество. Итак, еще раз спрашиваю: чье творение?

И тогда из ряда карантинников кто-то пискнул испуганным тоненьким голоском:

— Мое.

— Ты, Карнаух?! Выходи на люди.

И вот он, птенец лопоухий, едва ли не самый маленький из всех, выходит, бледный от испуга, оторопело останавливается перед директором.

Неухоженное, несчастное существо с остреньким подбородком, с остреньким птичьим носиком. Директор какое-то время смотрел на него с молчаливым сожалением, потом, медленно разрывая записку на мелкие клочки, повернулся к Кульбаке:

— Знаешь такого?

— Еще как!

— А руку мог бы ты ему пожать?

— Руку? За что?

— За мужество. За правдивость. За то, что набрался духу признаться.

Кульбака без восторга взглянул на совершенно потерянного Карнауха, своего шашечного партнера, так неудачно дебютировавшего на ниве доносов, и только после этого через силу выжал из себя:

— Мог бы.

— Тогда иди и пожми.

Потоптавшись, помедлив, превозмогая себя, Кульбака шагнул к Карнауху, и, когда тот сторожко, словно боясь, что его укусят, протянул навстречу свою грешную руку. Порфир цепко схватил ее и на утеху публике дернул так, что Карнаух чуть землю носом не вспахал.

Дружным смехом ответили ряды на эту выходку Кульбаки. Ничего не скажешь — артист!