А между тем весна все ближе, ближе… Вечером, когда учителя расходятся по домам, порой слышатся вскрики птиц в темном оживающем небе: журавли или дикие гуси гомонят, сквозь тьму летят на север. Остановятся тогда учителя группкой прямо посреди улицы и, притихнув, слушают голос весеннего неба, провожают летящий, словно исполненный неземной страсти гомон… Чуть слышный клекот птиц в ночной выси, каждого из них он трогает по-своему, чем-то тревожит и зовет куда-то, зовет…

— Наверное, и наши мучители после отбоя слушают, затаясь, этот перелет, — говорит Марыся Павловна коллегам. — И разве не парадокс нашей учительской работы: мы стремимся заронить им в душу красоту свободы и в то же время держим их под замком ограничений… Это последовательно? Имеем ли мы право лишать кого-либо этой музыки неба ночного?

— Так что же вы предлагаете? — спрашивает тщедушный, изнуренный болезнями математик. — Снять дежурных, пусть мальчишки разбегаются? Как те цыгане, что, только почуяв весну, запрягают свои полторы клячи — и в дорогу.

— А я и тех понимаю. На саму иногда такое вот цыганское находит… Такое, что хоть бы и нарушить будничное наше расписание… Влюбиться бы в кого-нибудь до беспамятства, что ли…

— А почему бы вам не влюбиться в меня? — шагая рядом, говорит Берестецкий, который давно уже увивается вокруг Марыси, правда, больше вроде бы в шутку.

— У нее жених есть, — напоминает Ганна Остаповна. — Статный, бравый, с мотоциклом. На край света готов везти Марысю, пожелай она только фильм посмотреть. А вы, Артур Филиппович… Чем бы вы могли украсить ее жизнь?

— Да ведь он на гитаре играет, и поет, и рисует, — вступилась за длинноволосого красавца Килина Устимьевна, полногрудая жена учителя математики (она работает в школе кухаркой). — У Артура Филипповича ко всему талант, он не то что мы: только и думаем, где бы люстру или новый гарнитур раздобыть…

— Примусь и я за орнаменты, — отозвался муж Килины Устимьевны. — Художник всегда в цене… Дайте мне краски — квадратуру круга нарисую для вашей выставки…

— Нарисуйте мне эту ночь, — игриво обращается к Берестецкому Марыся Павловна. — Настроение это, и ночную музыку неба, и птиц летящих, что нам не видны… Полпланеты вот так в темноте пролетают — разве ж не диво? Интуиция, или родовой инстинкт, или что их там ведет?

И потом дальше идут по широкой улице, меж уснувших домишек, увитых виноградом, минуют фонарные столбы, на которых лампочки лишь кое-где горят, а те, что не горят, разбиты… Это уже не их воспитанников работа, те из-за каменного забора сюда не достанут. Тут, наверное, развлекались чистенькие да примерные из совхозной школы, в которой учатся и дети Валерия Ивановича. А может, и вообще дети здесь ни при чем, может, какие-то взрослые лоботрясы таким способом отводили душу после чайной…

— И почему не лбом о стену, а камнем по фонарю? — не выдержала Килина Устимьевна. — Поломать, разбить — откуда в человеке такое?

— Пещерный инстинкт, наверное, иногда пробуждается, — вздохнула Ганна Остаповна. — Он живуч.

— А Марыся Павловна дерзнула во что бы то ни стало переиначить человеческую природу, — иронизирует Артур Филиппович. — Угомонить взялась то разрушительное, агрессивное, что, может, в самих генах заложено… Но ведь не так это просто! Она к нему с идеалом, со светильником в темные недра его души, а навстречу — маленький Герострат со скуластой мордой…

— Циник вы, — говорит Марыся Павловна. — Только над кем смеетесь? Зачем вам с таким багажом в школу было идти?

— А чем я хуже других, — не обидевшись, добродушно отвечает Берестецкий. — Изящным искусствам учу ваших правонарушителей, еще и шагистику мне подбросили — тоже не отказываюсь… Дежурю, стенгазету выпускаю, дневники веду. Вы вот никак не справитесь со своим Кульбакой, не можете одолеть его упрямство, неконтактность, а я его своими орнаментами уже заинтересовал… Искусство — наилучший педагог!

При имени Кульбаки Марысю вновь охватывает чувство горечи. После недавней стычки камышанский упрямец не только Тритузного, но и ее, Марысю, всячески игнорирует, встречает хмуро, глядит исподлобья, словно бы и на нее перенес обиду. Неконтактность — это даже мягко сказано… Вот и сегодня: пыталась растолковать Кульбаке, что поступок его недостойный, что выпад против начальника режима недопустимый, но на все свои аргументы только и слышала глухое, непримиримое: «А чего он…» В институте мечтала об испытаниях да трудностях педагогических, вот и вымечтала, уж теперь-то надо бы больше, да некуда… Ох и попался орешек! И как только природа умеет лепить характеры, в каких бесчисленных вариациях творит она натуры, нервные организации, темпераменты. А ты берешь на себя смелость стать ее сотворцом, берешься души формировать!.. Не слишком ли это самоуверенно с твоей стороны? Переиначить человека, изменить в нем то, что в изначальных первичных формулах запрограммировано и, может, лишь в таком виде предопределено? Вмешаться, улучшить, одолеть, даже в самом диком уменьшить «степень зверства» — ты действительно посягаешь на это?

Вот, наконец, и директорский коттедж, и стоит уже у калитки в наброшенном на плечи платке Зинаида Петровна, высматривает своего Валерия Ивановича. «Пани директоро ва», как ее называет Марыся. В школе все знают, что она ревнует своего ненаглядного к Марысе Павловне, и поэтому, когда возвращаются домой и выпадает так, что Валерий Иванович идет вместе с другими, тогда Марысю подстрекают, чтобы взяла его под руку, а ей самой тоже немалое удовольствие пококетничать с директором на глазах у Зинаиды Петровны, которая — пусть это будет и за полночь — не спит, выслеживает из-за калитки, поглядывает оттуда с ревнивой зоркостью…

Но сегодня Валерия Ивановича среди учителей нет, и Зинаида Петровна этим встревожена.

— А где же мой? — спрашивает она и только тогда успокаивается, когда ей поясняют, что остался на ночное дежурство, потому что у биолога разболелась печень и Валерий Иванович решил его заменить.

— Но я ведь тут, Зинаида Петровна, так что вы можете быть спокойны, — весело напомнила о себе Марыся Павловна.

— Погодите, погодите, и вы еще узнаете, что такое ревность, — грустно отвечает ей «пани директоро ва». — Это такой зверь, что, пожалуй, до старости пощады человеку не дает.

— Пережиток, — небрежно бросает Артур Филиппович, — эмоциональный атавизм.

— Хорошо говорить вам, холостяку, а вот как закрутит голову какая-нибудь самодеятельная из Дома культуры… Вот и я: хорошо ведь знаю, что Валерий Иванович себе не позволит, а спокойной все-таки быть не могу!.. Только представляю, как это она, ваша Видзигорна, поведет на него очами, как крутнется перед ним на одной ноге, так и увижу себя словно со стороны: растолстела, обабилась…

— Зинаида Петровна! Без самоуничижения! Вы красавица! — твердо сказал математик.

— Была, — прикрывает женщина цветастым платком лицо. — А сейчас вот как разнесло меня, хоть и хлеба вовсе не ем.

— Здесь от самого воздуха полнеют, — улыбнулась Ганна Остаповна. — Только Валерий Иванович почему-то у вас иссохся…

— Зато он на Шандора Петефи похож, правда же? — веселеет Зинаида Петровна. — Сходство это еще в общежитии наши девчата замечали… Студенческие весны, любовь, ревность, — словно вчера все это было… Аспирантуру ему предлагали, если бы пошел — давно бы уже стал кандидатом наук. А здесь?

— А здесь мы все его любим, — громко сказала Марыся Павловна. — Разве это меньше, чем стать кандидатом наук?

— Загоняли вы его там, из-за ваших стриженых — и на своих времени не остается… А за ними тоже нужен глаз да глаз… — тихо жалуется Зинаида Петровна. — Таня еще ничего, а Максим чем дальше, тем хуже. За уроки его не усадишь, на тройки съехал, только транзистор у него на уме, да кино, да еще резиновую лодку купите… Ужасные сцены устраивает. Неужели это она и есть, подростковая буря?

— Перемелется — мука будет, — успокаивает Ганна Остаповна.

— Вымогатель, эгоист, уже в нем пробивается — вот что страшно, — продолжала делиться своим наболевшим с присущей ей откровенностью Зинаида Петровна. — Прибежал, поел, дай денег — бегу в кино. Желание одно: хлеба и зрелищ… А попробуй не пусти — что он тогда тебе закатит… Я уже и от Валерия Ивановича скрываю, потому что он такой нервный стал, возвращается из школы вконец измотанный, прямо жаль его.

— Зато на работе — спокойствие олимпийца! — заметила Марыся. — И с женщинами — по-рыцарски… Нет, какая-то все же влюбится!

Зинаида Петровна понимает, что это шутка, однако… Чем черт не шутит! Она волнуется. Если бы днем, было бы видно, как под цветастым платком яблочки щек горят, полыхают. Вскоре «пани директорова» остается одна у калитки со своими горькими думами. Дальше идут учителя, и уменьшается их группка, то один, то другой отделится, завернет к своему дому, и, наконец, остаются только Ганна Остаповна и Марыся (она у Ганны Остаповны снимает квартиру), да еще, как всегда, навяжется в провожатые Берестецкий, и учительницы вынуждены будут выслушивать веселую его болтовню, разные «пикантерии» (его выражение), которых ему хватит на всю дорогу, пока не возникнет из темноты у двора Ганны Остаповны высокий черный тополь.

— «Нещасне дерево, Шевченкова любове…» — скажет Ганна Остаповна строкой поэта и, вздохнув, коснется рукой тополя, и сразу почувствуешь, что это вздохнула солдатская вдова.

Снизу, от реки, тянет пряной весенней свежестью, и отчетливо виден там, на берегу, меж вербами, влюбленной пары силуэт. Глубинно воркует, гомонит вода, и снова отзывается птичьим перекликом небо ночное, звездная высь, полная жизни и загадочностей извечных… Шум течения словно сливается с шумом невидимых крыльев вверху, и во всем этом есть что-то волнующее, и радостное, и щемящее…

— Друзья мои, ощущаете ли вы течение времени? — будто издали доносится тихий голос Ганны Остаповны. — Недаром говорили когда-то: река Времени… Вот так течет оно мимо вас, и вы на что-то надеетесь, а что-то неминуемо теряете, и душу вашу охватывает грусть от невозможности остановить или хотя бы задержать это неумолимое течение… Совсем оно вам не подвластно, оно — надо всем, только и того, что ты явственно его ощущаешь…