Перекоп

Гончар Олесь

Роман посвящен завершающему этапу гражданской войны — прославленным в песнях боям у Каховки, легендарному штурму Перекопа. В нем убедительно и ярко показана руководящая роль Коммунистической партии в организации защиты завоеваний Октября, боевое единство украинского, русского и других народов в борьбе с врагами.

В романе наряду с историческими героями гражданской войны (М. В. Фрунзе, Иван Оленчук — крестьянин, проводник красных частей через Сиваш, и другие) выведена целая галерея простых тружеников и воинов.

 

Книга первая

Дредноуты на горизонте

I

Какого черта вы притащились к нам, греки?

Произнес это кто-нибудь вслух или всадники только подумали об этом? Нет, в самом деле сказал, глядя на море, вон тот хмурый, с худым смуглым лицом фронтовик. Хищно сгорбившись, сидит на не остывшем еще от бега коне. Рука его нервно сжимает, как нагайку, ветку дикой колючей маслины, сломанную где-то на скаку.

Небольшой отряд вооруженных ревкомовцев на заляпанных грязью лошадях тесно сбился вокруг него, своего вожака. Длинные утренние тени от лошадей, от сгорбившихся в седлах фигур неподвижно лежат на степных кураях. Влажный ветер освежает обросшие суровые лица. Все молча смотрят в сторону Хорлов, в сторону родного тополиного порта, только что подвергшегося обстрелу и уже занятого греческим десантом.

Снова в порту звучит чужая речь, снова хозяйничают чужие люди. Кого только не перевидал порт за эти годы! Видел зуавов, бенгальцев, сенегальцев, здоровенных чернокожих марокканцев, видел французскую морскую пехоту и долговязых английских офицеров, как к себе домой Сбегавших здесь по трапам на берег. Теперь вот еще греки, эти несчастные прислужники Антанты… Чего их принесло сюда? Что надо им здесь, на Украине?

Самого порта отсюда не видно, маячат лишь высокие тополя над ним. Кто и когда их посадил? Еще и порта не было, а они уже шумели на этой глухой, отдаленной рыбачьей косе.

Порт молодой, один из самых молодых портов украинского Юга. Незадолго до войны построили его для себя степные миллионеры, овечьи короли да «чумазые лендлорды» — хуторяне, и за короткий срок, за несколько предвоенных лет, дорогу в этот порт уже знали барышники всего мира. Экспортеры, хлеботорговцы, всяческие дельцы толклись тут каждое лето. Большие и малые торговые корабли под флагами всех стран охотно заходили сюда.

Высокие тополя — это было первое, что могли разглядеть с моря иноземные капитаны, приближаясь через Каркинитский залив к Хорлам. Еще не видно было берега, еще не видно было портовых амбаров и рыбачьих халуп, а тополя уже поднимались стайкой на горизонте, высокие и стройные, одни в необъятном просторе между небом и морем. Казалось, что не на суше они, не на берегу, а вздымаются ввысь прямо из морской синевы.

Б морские бинокли разглядывали их капитаны всего мира. Откуда эта живая тополиная готика в краю беспредельных степей, в краю полынно-седых украинских прерий? Растительность здесь жесткая, колючая и низкорослая от постоянной борьбы с ветрами. И только тополя гордо возвышаются надо всем.

Тополя, тополя… Есть что-то грустное в их задумчивых силуэтах, есть что-то девичье-беззащитное в их тополиной стройности. Словно девчата-батрачки, пришли они через жаркие степи откуда-то с севера и в задумчивости остановились на одинокой рыбачьей косе высоким дозором родного края. Весной одеваются в зелень, а осенью до белой коры раздевают их пронизывающие норды да осты… Нежные песенные деревья, где берут они эту мощь, эту упругую силу, чтобы противостоять вечным ветрам и буранам? Лето и зиму тоскливо гудят на открытом берегу, до самых вершин обстрелянные солеными брызгами штормов.

Небо — да море — да клонящиеся под ветром тополя…

Вот все, что видели иноземные капитаны, приближаясь к этим берегам. Однако не столько манила их взор живая красота украинских тополей, сколько привлекало то, что открывалось перед их глазами потом, уже при входе в порт. Ряды огромных амбаров и лабазов тянулись вдоль берега, горы степного золота, горы налитой солнцем пшеницы, которую не вмещали хранилища, высились прямо под открытым небом, золотясь между тополями по всей территории порта. Три мощных моста-эстакады были переброшены с берега далеко в море, на глубину, чтоб удобнее было грузиться океанским судам.

Год за годом бесконечным потоком двигались сюда из степных экономий обозы скрипучих чумацких мажар, груженных отборным экспортным зерном и тюками тонкорунной шерсти. В задубелых постолах, в истлевших до швов сорочках мрачно брели рядом с воловьими упряжками батраки, приумножая чьи-то, за морем, богатства… Океанские суда не успевали заглатывать щедрую дань Таврии. Вряд ли где-нибудь в Индии или на Африканском материке первые завоеватели-колонизаторы имели такие баснословные барыши, какие получали их потомки здесь, на светлом таврийском берегу.

Радостная лихорадка трясла экспортные конторы. Открывались отделения банков, день и ночь грохотали на эстакадах подводы и обливались черным каторжным потом грузчики, спотыкаясь по трапам с семипудовыми ковшами или чувалами на плечах.

Поломал там смолоду хребет, потаскал до седьмого пота душными летними ночами ковши по трапам и вот этот худощавый, что, насупившись, сидит сейчас на коне, — вожак отряда. Дмитро Килигей звать его. Из-под кустистых бровей — недобрый блеск серых глаз. Под смуглой кожей разлилась нервная бледность. В прошлом году, при гетмане, сидел он в херсонской цитадели, в камере смертников; оттуда вынес он эту бледность, с тех пор не гаснет в глазах его этот жаркий, лихорадочный блеск.

Еще молодым парнем пришел он из степной Чаплинки на работу в Хорлы да так уже потом и не разлучался с горьким грузчицким хлебом, здесь и женился на дочери портового грузчика. На фронте служил в кавалерии, получил «Георгия» за солдатскую доблесть, а вернувшись с румынского фронта домой, первым взялся с товарищами наводить новые порядки, создавать ревком. Верят ему товарищи, как себе: из тех он, что головы не пожалеет, только бы революция жила!

Ходили в народе слухи, что не кто другой, как он, Килигей, был причиной смерти степной миллионерши Софии Фальцфейн, одним своим видом будто бы отправил старую лиходейку на тот свет, когда, увешанный бомбами, явился к ней в гости с товарищами-фронтовиками в Хорлы, явился как раз в то время, когда она, собравшись бежать за границу, в окружении своих приживалок ждала благоприятной погоды.

Менялись власти. Крутыми поворотами шла жизнь. Гетман Павло Скоропадский не нашел с Килигеем общего языка: каменная стена цитадели встала между ними. Из камеры смертников Килигея освободили восставшие херсонские рабочие.

После возвращения из тюрьмы был Дмитро в Хорлах председателем ревкома, и вот теперь пришлось, бросив и ревком, и жену, и детей, оказаться в положении бездомного — с горсткой товарищей в чистом поле.

Все произошло внезапно: едва забрезжил рассвет, один за другим загрохотали в порту тяжелые снаряды, посыпались стекла из окон рыбачьих халуп, и не успели люди прийти в себя, как несколько темно-серых стальных акул уже мчались с моря на порт.

Греческие миноноски!

Зачем они пришли сюда? Что им здесь надо?

Налитый ненавистью взгляд Килигея из-под кустистых бровей устремлен в сторону порта. Челюсти крепко сжаты, перекошены, точно навек, гневом или болью. Не может спокойно думать о тех, что сейчас хозяйничают там, в его родном порту. Разбойники. Гости непрошеные. Гонят их в дверь, а они лезут в окно. Только что выперли их из Херсона, а они уже сунулись в Хорлы. Налетели, подняли пальбу, разворотили снарядами ревком…

Куда ж теперь?

Выпрямившись в седле, Килигей огляделся. Как необъятный артиллерийский полигон, раскинулась степь. Мартовская ростепель. Летошние кураи, просыхая на ветру и солнце, буреют, становятся похожими на клубки фронтовой колючей проволоки. Вот ветром сорвало с корня один такой клубок, и стал он уже перекати-полем, понесся, подскакивая, степью все дальше и дальше.

Товарищи ждут команды.

Килигей, дернув повод, круто повернул коня на север, на Чаплинский тракт:

— За мной!

Перемешанная со снегом земля, разлетаясь, застреляла из-под копыт.

Все меньше становятся фигуры уходящих в степь всадников. Только небо над ними — высокое, нежно-голубое, предвесеннее — остается все таким же по-степному огромным.

II

На околице Чаплинки — вооруженная вилами крестьянская застава. Дорога при въезде в село перегорожена вздыбившимися баррикадой боронами, грозно ощетинилась железными зубьями — не проскочить никакой коннице. Мужики в кудлатых чабанских шапках толпятся на обочине, укрывают брезентом деревянный воз с наведенным куда-то вверх — в сторону моря — дышлом.

— Ну что, Дмитро, похоже издали на шестидюймовку? Напугается француз?

Килигей скептически оглядывает мужицкую «шестидюймовку».

— Не так их надо пугать.

Среди дозорных заставы — его, Килигея, отец. Сухой, легкий, как джигит, несмотря на свои семьдесят лет. Зрение как у орла: сам вдевает нитку в иголку. Поздоровавшись с сыном, останавливает взгляд на взмыленных, дрожащих лошадях:

— Чего так гнали?

— Беда, батя… — Лицо сына потемнело. — Гости в Хорлах, непрошеные гости…

Старика словно крапивой кто стегнул:

— А зачем пустили?

Сын молча стерпел укоризненный, едкий отцовский взгляд. Старый солдат, отец и поныне — еще с японской — сохранил унтерскую бравую осанку: весь как пружина. После смерти жены живет при младшем сыне Антоне, что недавно привез отцу в хату невесткой какую-то севастопольскую кралю, по его словам, чуть ли не адмиральскую дочку. Старик признал ее, однако сорочки сам себе стирает, не разрешая невестке ухаживать за собой.

— А это что у вас тут? — обращается к крестьянам Килигеев друг, бородатый матрос Артюшенко. — Боронами обложились, возы вытащили на позицию…

— Они на нас жерлами дредноутов, а мы на них хоть этим, — кивает на поднятое дышло старший заставы — великан-фронтовик в старой шинели с обожженными полами.

— Порешили, что лучше пропадем, а волков в кошару не пустим! — говорит Явтух Сударь, кряжистый, заросший, как медведь. — Кадеты налетели было с Перекопа, хотели людей набрать, мы их… взашей.

— Без сапог, без погон вытурили мы ихнюю комиссию из села! — ввязываются в разговор и другие. — Думаем, уж коли идти на мобилизацию, так лучше самим себя мобилизовать.

— Теперь вся наша Чаплинка, — поясняет старый Килигей сыну, — считай, мобилизована.

— Против кого?

— Против белополяков, и против француза, и против грека.

— Тогда нам с вами по дороге.

Дядьки растаскивают бороны, освобождая дорогу лошадям.

— Карателей ждем, — кивнув в сторону Перекопа, объясняет Дмитру отец. — Возы петель из манильского каната будто бы уже готовят на нас там, чтоб вешать всех подряд.

— Ну да и мы не дремлем, — заметил Явтух Сударь, — разослали гонцов по селам, ударили в набат. Хотели и к вам посылать…

— Выходит, мы аккурат к авралу? — выпрямился в седле Артюшенко.

— Поезжайте прямо к волости. Там сейчас сход собирается, — обращаясь к сыну, посоветовал старый Килигей. — Поможете нашим.

— А то никак диктатуры себе не подберем, — прибавляет, криво улыбаясь, Сударь. — Какую ни примеряем, все не подходит: та широка, а та жмет.

Отряд двинулся рысью к центру села. Село огромное, в несколько тысяч дворов, из одного такого можно полк сформировать. Прямо через село проходит старинный Чумацкий тракт — из Крыма на Каховку. На площади, где раньше устраивались ярмарки, сейчас бурлит боевой табор. Горят костры, пахнет чабанской кашей, везде шумно, многолюдно.

Заметив прибывших хорлян, из толпы к ним уже спешит руководитель восстания Баржак, старый товарищ Килигея. Шершнем когда-то дразнили его на селе. Низкорослый, крепкий. Скуластое серое лицо, подбородок всегда вздернут. На голове заношенная, видно, еще окопная, шапка.

— И вы к нашей каше? Ну, спасибо, товарищи, — говорит он, крепко пожимая Килигею руку. — Глянь, Дмитро, как на дрожжах растет повстанческое войско! Прибыли маячане, каланчацкие, теперь вы, вон еще кто-то едет…

Люди уже смотрели в степь. На горизонте возникли какие-то странные силуэты.

— Кажись, по двое в седле? — удивились женщины.

И верно, вроде как по двое. Или уж столько на свете вояк поднялось, что по двое на одного коня садятся?..

— По двое на одном коне, ну и ну! — захохотал стоявший рядом Мефодий Кулик, извечный пастух, всю жизнь выпасавший в фальцфейновских имениях табуны рабочих верблюдов. — Да это ж они на двугорбых едут!

— Строгановцы!

Вскоре на подводах в верблюжьих упряжках въехали на площадь строгановские повстанцы. С передней подводы соскочил коренастый мужчина в замызганном коротком кожушке без ворота; шея его, покрытая густым загаром, торчала из кожушка по-бычьи сердито, словно он только что вырвался из ярма или снова собирается в ярмо. Человека этого тут все знали: Оленчук Иван Иванович — сивашский солевоз, виноградарь и, как брат его, мастер находить сладкую воду в солончаковой присивашской степи… Голова у него после фронтовой контузии свернута немного набок, жилистая шея почти неподвижна; впрочем, несмотря на контузию, мужик еще, видно, крепок, руки дубленые, сильные, чувствуется, обоймут — не легко будет вырваться. Здороваясь с Куликом, своим однополчанином, Оленчук шутя так сжал его пальцы, что тот даже крякнул.

— Значит, есть еще, дядько, силушка в руках? — смеялась молодежь.

— Коли кто рассердит, тогда вроде бы есть… — ответил Оленчук и, повернувшись к возу, принялся вытаскивать со дна его увесистый, чем-то туго набитый мешок. Вытащив, бросил его к котлам.

Парубки сразу окружили Оленчуков мешок, стали пробовать силу: а ну, кто поднимет? Один пытается, другой… Хохот разносится вокруг.

— Не поевши, за дядьков мешок не берись!

— Что же там такое?

С любопытством разглядывают.

— Соль!

— Мы думали, дядько патронов нам привез, а он — соли…

— Чем богат.

— Без соли человек тоже не проживет, — заметил Баржак, подходя с Килигеем к подводе. — Вот если бы нам к этой соли да еще патронов несколько пудиков! Очень было бы кстати.

— Патроны теперь в цене, — хмуро бросил плотный усатый мужик, командир маячанских, Петро Кутя. — Слышали, Антанта с беляков по пуду пшеницы за один патрон берет.

— Ну, перед нами она и так в долгу, — взглянул на Килигея Баржак. — Много за ней числится… За те ковши, что мы таскали для нее по хорлянским трапам, а, Дмитро?

Килигей посмотрел туда, где за горизонтом скрывалось море:

— М-да, в долгу… С душой вытрясем.

Они двинулись к волости. Только подошли к волостному крыльцу, чтоб начинать сход, как вдруг где-то за церковью зазвенела, все ближе и ближе, песня. Остановились, поджидая.

Толпа всколыхнулась, расступилась, давая дорогу вновь прибывшим: верхом на конях въезжала на площадь асканийская батрацкая молодежь. На груди — красные ленточки, за спиной — у кого берданка, у кого винтовка, а у кого и самодельное копье на веревочке.

Впереди на мохнатом одре едет худощавый, по-весеннему обветренный юноша: в картузике набекрень, в обтрепанной австрийской шинельке. На длинной шее торчит острый хрящеватый кадык. Веселый, задира на вид, он, должно, здесь и командир и запевала.

— Яресько?! — присматриваясь к хлопцу, в удивлении окликнул его из толпы чаплинский атагас Мануйло. — Вместо герлыги взял карабинку?

Хлопец широко улыбнулся:

— Как видите!

— Право слово, еле узнал! — не унимался чабан. — Кажется, вчера еще у меня в подпасках ходил…

— А теперь боец против Антанты? — оглядывая Яресько, вмешался в разговор Баржак. — Или, может, вы еще какую программу с собой привезли?

— Да какую же? — Яресько на миг задумался, потом снова просиял улыбкой: — Программа наша ясная: за волю и свободу на всем земном полушарии!

III

Как жить дальше?

Какую власть провозгласить в Чаплинке?

Ради этого и собралась сходка.

— Не надо нам никакой власти! — выскочив с герлыгой на крыльцо, закричал Мефодий Кулик, как только началась сходка.

Должно быть, впервой довелось ему стоять перед народом, и выглядел он чудно, похожий на подстреленную птицу в своей перехваченной обрывком веревки, порыжелой от дождей свитке. Острая мочальная борода его тоже порыжела за годы пастушьей жизни, вылиняла от солнца и непогоды, приняв какой-то травянисто-полынный цвет.

— До живого мяса натерли холку всякие хомуты, — он ударил себя по шее, — новых не хочу! Без хомута еще хочу пожить! Вольным на воле! Сам себе властью буду!

— Безвластную власть давай! — весело крикнул из толпы Антон, моряк, младший брат Килигея.

Безвластную власть? Дмитро Килигей, стоявший на крыльце среди чаплинских вожаков, при этом выкрике как бы случайно поймал на себе насмешливый взгляд Баржака. «Слышишь, чего твоему братухе захотелось? Анархистского душка во флоте набрался».

А вокруг Антона уже раздавались новые голоса:

— Чаплинскую республику даешь!

— Как Висунская! Баштанская!

— Своего чаплинского президента выберем!

Один из чаплинских вожаков, пучеглазый, с рубцом во всю щеку, артиллерист Житченко толкнул Килигея локтем!

— Ну и орлы… Перепелиную республику им подавай…

На площади, заглушая крикунов, которые поддерживали Антона, уже звенели женские голоса:

— Республика в Чаплинке? А тю на вас!

— Это чтоб сами-одни среди степи широкой?

— А какие ж деньги ходить будут?

Кулик, все еще стоявший на крыльце перед народом, взмахнул герлыгой:

— Да я вам сколько хошь денег напечатаю! Дайте только машинку.

Его подняли на смех:

— Фальшивомонетчик! В кутузку его!

— Ну, воля ваша, — обиделся Кулик, под общий хохот спускаясь с крыльца. — Мне что, прокукарекал, а там хоть не рассветай!

К крыльцу, бесцеремонно работая локтями, уже пробивался другой оратор — Серега Белоусенко, или, по-уличному, Хлопешка. Здоровенный, мордастый, в смушковой шапке и в перетянутой ремнями венгерке, он, поднявшись на крыльцо, стал так, чтоб всем видны были бомбы, болтающиеся у него на боку. Ожидая, пока народ утихнет, Хлопешка небрежно отставил ногу, выпятил губу, точно вот-вот плюнет. Баржак, стоя в глубине крыльца, следил за ним настороженно и неприязненно. Что ему здесь надо, этому Хлопешке? Сын чаплинского лавочника, буян и скандалист, Хлопешка почти не жил дома, пропадая по месяцу и по два, возвращаясь в Чаплинку каждый раз с новой песней. Какую-то он сегодня запоет…

— Народ села Чаплинка! — заорал Хлопешка, блуждая взглядом где-то поверх толпы. — Раздумывать некогда! Каждую минуту может ударить в набат тот, что стоит на колокольне, сторожит Перекопский шлях! Говорят, целые возы готовых петель из морского каната везут на нас, чтобы перевешать всех! А как до того дойдет, вы знаете, мне первому у них петля, потому как я первый был среди тех, кто свистел на офицерскую ихнюю комиссию и гнал ее из села. Так для того ли мы восстали, чтоб молодую свою жисть погубить? Я знаю, Баржак будет вас тут склонять к Советам, уговаривать держаться до прихода красных, а где они? Где его Красная Армия? Пока она здесь, в нашей степи, закраснеет, мы с вами, братва, семь раз посинеем.

— А мы, по-твоему, кто? — раздался голос из толпы фронтовиков, стеной стоявших перед самым крыльцом. — Мы и есть Красная Армия!

Хлопешка, будто не слыша, заорал еще громче:

— От дедов-прадедов была наша Чаплинка украинской, И власть в ней должна быть наша — украинская!

Баржак, до сих пор сдерживавший себя, рванулся из глубины крыльца, как в бой:

— Не тебе, Хлопешка, об Украине печалиться!

Хлопешка, казалось, только этого и ждал.

— Ты что мне рот затыкаешь, диктатура? — втягивая голову в плечи, свирепо обернулся он к Баржаку. — Еще ты, астраханский каторжник, про Украину трепаться будешь. — Он намекал на прошлое Баржака, который после событий тысяча девятьсот пятого года несколько лет отбывал ссылку на соляных промыслах в Астраханской губернии.

— Про каторгу ты помолчи, — послышались в толпе возмущенные голоса. — Разве не такие, как твой папаша, кандалы на него надели?

— За папашу я не ответчик! — огрызнулся Хлопешка. — А перед революцией у меня свои собственные заслуги.

— Довольно тянуть волынку! Выкладывай, чего ты хочешь!

— Опомнитесь, пока не поздно! Опомнитесь, ежели не желаете, чтобы Баржак затащил вас в петлю! — снова затянул свое Хлопешка. — Выход еще есть.

Народ притих.

Хлопешка торжественно надулся и, переждав минуту, наконец брякнул то, ради чего и вылез на люди:

— Поднимем над Чаплинкой наш родной желто-блакитный флаг! Подадим знак на Днепро казакам украинской Директории, их атаману Савелию Гаркуше!

Площадь при имени своего земляка зашумела, заволновалась:

— С кем сегодня он гавкает, твой Савка?

— От кайзера уж к французам переметнулся?

— Не приняли. В алешковских плавнях вшей плодит со своими казаками.

Хлопешка налился кровью.

— Дожили, в плавни загнали Украину! Когда-то степями владела, а теперь в камыши днепровские затиснули ее всю. Только такие еще, как Савелий Гаркуша… — и не договорил: на крыльцо, словно ветром, вынесло опять Кулика.

Решительно оттолкнув плечом Хлопешку, стукнул герлыгой, завопил в каком-то буйном отчаянии:

— Люди добрые! Миряне! Товарищи! В Гаркушину тарахторию зовет нас Хлопешка… Черт его батька знает, что оно за тарахтория, только коли подходит она Гаркуше, так нам с вами уж никак не подойдет! Что ему сладко, то для нас будет горько! Меняю свой флаг! Не хочу безвластной власти! Диктатуру на Гаркушу давай!

Фронтовики, со смехом провожая Кулика с крыльца, тоже дружно загудели, заколыхались:

— Диктатуру! Диктату-у-ру!

Баржак, улучив момент, выступил вперед.

— Может, хватит нам тут всяких петлюровских недобитков слушать? — Он метнул презрительный взгляд в сторону Хлопешки, который, выставив бомбы, стоял перед самым крыльцом. — Может, послушаем тех, кого привела к нам революционная солидарность и с кем плечом к плечу нам на врага идти?

Сход, притихнув, почему-то обратил взоры на Килигея, героя-прапорщика, о котором, в связи с таинственной смертью Софьи Фальцфейн, еще ходили по селам всякие легенды. Килигей не заставил себя ждать, привычным движением кавалериста примяв на голове папаху, ступил вперед.

— Про Петлюрину Директорию тут говорилось, — твердым голосом начал он. — Про ту самую, что в ногах у одесской Антанты валялась да драила в Киеве казармы, готовя их для англо-французских войск. Холопка, марионетка, вот что она такое, ваша Директория. Еще тут про Украину шла речь. Мы тоже за Украину, да только не за такую, мы за другую. Хотим Украину не французскую, на греческую, не английскую, не американскую… Хотим Украину украинскую, красную, свою!

Одобрительный гул прокатился по площади.

— Красную даешь! Червонную! — звонко доносилось оттуда, где стояли асканийцы во главе с Яресько.

Килигей, выпрямившись, только собрался продолжать, как вдруг, будто прямо над головой у него, гулко ударил колокол. Все стихло на миг, застыло.

«Бо-оу… — тревожно, мрачно гудела над степью литая чаплинская медь, — бо-оу… бо-оу…»

Жутко становилось на душе. Никто еще не знал, что вещает Чаплинке этот загадочно-суровый, как зов самой судьбы, гул набата, но все вдруг почему-то обернулись в сторону Перекопа.

От колокольни, запыхавшись, бежал подросток-дозорный, бинокль болтался у него на шее.

— Идут! На конях, с тачанками! В Чумакову Балку спускаются!

Каратели? Так скоро их не ждали. Не успело еще организоваться стихийно возникшее войско, еще все здесь как на ярмарке, еще и командира над ними нет… Баржак? Злой, как шершень, но сколько он там в окопах пробыл? Газов наглотался, да и домой… Все взгляды — в том числе и Баржака — сами собой сошлись на фигуре Килигея: он! Прапорщик! Грудь в боевых крестах, против гетмана, против кайзера людей поднимал… Правда, левша он, левой, говорят, рубит, но рубит так, как иной и правой не сумеет!

— Принимай команду, Дмитро, — негромко сказал Баржак.

Килигей окинул суровым взглядом сходку, словно взвешивая силы, словно мысленно выстраивая в единый боевой порядок всех этих чабанов и необстрелянных батрачат, вчерашних окопников, батарейцев, пластунов, гусар. Давно ли бросали фронты, загоняли штыки в землю, а теперь их снова ждет борьба. В серых шинелях, с винтовками всех систем обступили крыльцо, мрачно дымят махоркой, исподлобья посматривают на Килигея: давай, мол, веди!

По-командирски выпрямившись и сразу став как будто еще выше, он громко скомандовал:

— Сходка закрывается! Командиры отрядов — ко мне!

IV

Тишина… Тишина.

Опустела площадь. Опустели улицы. Притаилось, точно вымерло, село, только чабанские папахи да солдатские серые шапки сторожко торчат повсюду из-за глиняных оград, из-за хлевов и заготовленных на топливо куч курая.

Знал Килигей, что делает, когда предложил командирам разбаррикадировать Перекопский шлях, нарочно впустить врага в село, чтобы здесь, а не в поле, дать ему бой. Сюда только замани, а здесь и стены помогут. Вместо тынов и плетней в Чаплинке везде, как и в других южных селах, тянутся от двора до двора толстые, сбитые из глины и курая валы — загаты.

За одной из таких загат, посреди убогого Куликова подворья, стоят Оленчуковы верблюды — жуют курай. Невдалеке, в узком проходе между копной курая и поветью, притаились с герлыгами в руках Оленчук и Кулик. Удобную заняли позицию. Так в таврийских селах устраивают засады на волков и лисиц, которых за годы войны много развелось в одичавшей, заросшей бурьяном степи: с вечера притаятся мужики с герлыгами где-нибудь за хатой и часами ждут, пока зверь приблизится, пробираясь в кошару или курятник…

Серьезны, задумчивы оба — Оленчук и Кулик. Время от времени то один, то другой выглядывает через загату на шлях — не показались ли.

Улица пуста. Никого.

Итак, снова пришлось им стоять на посту. Вместе под Карпатами воевали, в одной служили батарее. Думалось, когда, бросив фронт, голосовали ногами за мир, до смерти уже больше не придется воевать, а вот довелось: заместо царской, видно, другая, мужицкая война начинается! И хоть не в шинелях, а в своем, домашнем, оба — один в свитке, а другой в кожушке — и хотя вместо царских трехлинеек чабанские герлыги у обоих в руках, а все-таки это война. Только их война, мужицкая, народная. Там воевали — не знали, за что, а тут дело ясное — за себя, за тех вон бледных да сопливых малышей, что испуганно из окон выглядывают. Что им, чужеземцам, здесь надо? Кто их трогал? С дредноутами да сверхдредноутами пришли, в Севастополе, говорят, видимо-невидимо чернокожих высадилось. И черные, и белые, и французы, и греки — все навалились. По Геническу бьют, береговые села расстреливают из морских орудий, Килигея выгнали из Хорлов со всем ревкомом. Тучей с моря надвигаются, лезут в степь, как саранча.

— Слышал, Иван, — вполголоса заговорил Кулик, — что греки в Херсоне при отступлении натворили? Дивчина наша чаплинская прибежала оттуда ночью, у аблаката там служила, страхи, говорит. Облавы на людей. Тысячи жителей города согнали в портовые амбары, заперли, как заложников, а потом из корабельных пушек по ним. Такого зверства не бывало еще. Видно, решили-таки всех истребить, чтобы и звания нашего не осталось.

— Всё усмиряют, — с горечью отозвался Оленчук. — У себя там, говорят, давно уже без царей живут, а как мы поднялись, так сразу усмирять.

— Они нас будто бы и поделили уже меж собою: Кавказ англичане себе берут, а мы на сто лет не то французу, не то Америке отданы.

— Ой, не рано ли затеяли они нас делить, — сказал Оленчук и задумался.

— И чем им наша Украина так приглянулась?

— Разруха, бесчинства, беспорядки, дескать, у нас тут, сами собой управлять не умеем, — неторопливо, как бы размышляя вслух, сказал Оленчук. — А я про себя так полагаю: какой бы ни была наша власть, пускай молодая, пускай и неумелая, неопытная, а только против ихней, заморской, она всегда будет лучше. Свободу людям в подарок не привезешь, с десантом не высадишь. Кто бы ни пришел с оружием в наш край — Франция ли, Америка или Англия, ни одна из них никогда не станет матерью нашим детям, Мефодий, всегда она будет для них мачехой злою.

— Мачехой — это верно, — согласился Мефодий, — однако ж силища у них какая! На дредноутах, говорят, пушки, что и человек сквозь жерло пролезет!

— Степью дредноут не пройдет — здесь мы с тобой хозяева.

Между хат за огородами им видна степь. Оба молча смотрят туда. Степь открыта на все четыре стороны — на восток до самого Сиваша и тридцать верст безлюдной пустыни до Перекопа. Стелется, как море, не за что глазу зацепиться.

— Ох, нелегко, нелегко будет справиться с ними, Иван, — вздохнул Кулик. — Да еще бог при сотворении мира поскупился для нашего края, не дал нам защиты ни с моря, ни с суши. Святыми горами, высокими, как те вон Карпаты, обложил бы ее со всех сторон, нашу Украину!

Оленчук засопел, помолчал.

— Горами, горами бы высокими от них заслониться, — сказал он раздумчиво. — А то на раздолье на вечном живем. — Он снова помолчал. — А коли уж с горами не вышло, — голос его внезапно стал более уверенным, — коли уж для нас бог пожалел каменных гор, надо, выходит, другой какой защиты искать. Если нельзя горами от них заслониться, то хотя бы…

— Грудью?

— Грудью край родной заслонить.

— Ой, какую же, Иван, грудь надо…

Оба вдруг насторожились. На другой стороне улицы, где еще минуту назад повстанцы дымили махоркой, стоя по двое, по трое у хат, внезапно прошло какое-то движение: замелькали стволы винтовок, шапки одна за другой скрылись, уже только верхушки их виднеются в засадах да торчат дула винтовок, направленные на шлях. «Идут, идут!» — послышались приглушенные тревожные голоса.

Оленчук выглянул из-за загаты. Отряд карателей медленным шагом уже двигался по опустевшей улице. Опустив поводья, всадники недоуменно озираются по сторонам, должно быть дивясь безлюдью и той странной тишине, какой их встречает эта бунтарская, уже третий год не перестающая бурлить Чаплинка.

Топ-топ, топ-топ… все ближе, ближе. Кокарды, кокарды, кокарды! Одно офицерье. Добрые кони под ними сторожко стригут ушами, как-то нехотя ступают вперед. Немолодой, с обвислыми щеками офицер, едущий во главе отряда, вдруг, сердито надувшись, дал шпоры коню. Все перешли на рысь. Сотни глаз зорко следят за ними из засад, а каратели еще никого не видят. Вот они уже совсем близко, слышно, как тревожно всхрапывают кони, плавно проплывает на уровне окон пулеметная тачанка.

И вдруг — словно небо раскололось над селом: гулко, отрывисто ударил большой колокол, и точно от удара этого офицер впереди, взмахнув руками, свалился с коня.

Ударило второй раз — и упал второй.

Кадеты оторопели. В первый момент, видно, никто из них не мог понять, почему падают передние. Удары колокола, видимо, заглушали одиночные выстрелы с колокольни, и потому казалось, что передние падают сами собой, от одного этого звона, раскалывавшего небо над ними. Не успели каратели опомниться, как вся улица уже загремела, затрещала выстрелами: то притаившиеся в засадах стрелки по данному с колокольни сигналу дружно открыли по всадникам огонь.

Падают убитые, испуганно встают на дыбы лошади. Кто-то кричит: «Развернуть тачанку!» — но ее уже не развернуть — все сбилось в кучу, всадники мечутся, как в западне. Одни, отстреливаясь, повернули назад, другие кинулись по дворам, пуская коней вслепую через загаты…

— Ату их, ату! — катится вдогонку скачущим, и Оленчук, насторожившись, сердито кричит Кулику:

— Не зевай! — и, пригнувшись за кураем, нацеливает герлыгу так, словно ждет нападения зверя или разъяренного всадника на вздыбленном коне.

V

А колокол все гудит и гудит — победно, торжественно, и медный гул его широкими волнами катится над селом, уплывает вдаль, тает в весенней степи.

По всему селу — шум, пальба, возгласы людей, по огородам скачут обезумевшие, без седоков, кони, с грохотом проваливаясь в заброшенные погреба.

Двое спешенных беляков, петляя огородами, оглядываясь, бегут куда-то с ручным пулеметом. Время от времени они на миг останавливаются, один подставляет плечо для упора, другой, припав к приделу, бьет короткой очередью по преследователям, по чаплинским кураям и поветям. Жужжат пули, со звоном сыплются стекла из окон… Отстрелявшись, беляки подхватывают пулемет и бегут дальше.

Яресько неотступно гонится за ними. Дядьки с вилами, тоже преследовавшие пулеметчиков, уже один за другим отстали, а он все гонится. Решил во что бы то ни стало отнять у них пулемет, который так здорово бьет.

Когда пули визжат над ним, он с лету зарывается носом в землю, а когда те, отстрелявшись, бросаются бежать дальше, он тут же вскакивает и, не чуя ног, опять мчится за ними, то и дело стреляя в них на бегу из своей берданки. Бьет, бьет — и все мимо! Откуда-то из засады, из-за хлевов по ним и другие палят, кто-то кричит: «Догоняй, перенимай!»

«Догоню, — проносится мысль у Яресько. — Хоть до Перекопа гнать придется, а пулемет будет мой!»

Вот один из них уже упал — его подбил не Яресько, кто-то другой, а тот, второй, подхватив пулемет, свернул в сторону и бежит дальше! Не стреляет больше, нет плеча для упора! Спотыкаясь на бегу, он оглядывается, и тогда видно его бледное как смерть лицо… Яресько выстрелил вдогонку еще раз, и тот наконец бросил пулемет и, освободившись от тяжести, припустил еще шибче, кинулся куда-то прямо в степь.

Подбежав к пулемету, Яресько радостно схватил его, крутнул сюда, крутнул туда — новехонький! Никогда не виданный! — и, не найдя поблизости ничего пригодного для упора, распластался прямо на земле, прицелился вслед убегающему. Клац! Клац! — не стреляет! Что за черт? Снова — клац, клац, клац… А тот уже далеко. Уже кто-то верхом, выскочив из-за крайних строений, быстро настигает его…

Яресько, полежав, еще раз досадливо щелкнул, чертыхнулся и в сердцах плюнул.

— Что, не стреляет, браток? — где-то за спиной у него послышался насмешливый голос. Обернулся — у колодца кучка раскрасневшихся, распаленных боем повстанцев…

— А ну дай-ка я попробую, может, у меня стрельнет? — подходя к Яресько, весело говорит младший Килигей, изрытый оспой рыжебровый моряк. Круглолицый, раздобревший на морских революционных харчах, он и сейчас еще щеголяет в бескозырке с надписью на околыше «Дерзкий», за что его повстанцы, прибывшие из дальних деревень, так уже и окрестили: Дерзкий… — О, не диво, что не стреляет, — взяв в руки пулемет, причмокнул моряк. — Он же без патронов! — И насмешливо покосился на Яресько зеленым глазом. — Как же это ты, браток, а?

Яресько сконфуженно покраснел.

Пулемет уже пошел по рукам.

— «Люйс» называется. Английский… Приходилось на фронте и с такими дело иметь. — И, возвращая пулемет Яресько, посоветовал: — Береги. Он нам еще пригодится.

Вскинув пулемет на плечо, Яресько направился с товарищами к площади. Только сейчас он заметил, что бой уже кончился. Шум спадает, стрельба утихла, по огородам девчата и подростки, весело перекликаясь, гоняются за лошадьми, ловят.

Несмотря на конфуз с «люйсом», легко и радостно было у Яресько на душе. Получил боевое крещение. Пули звенели так близко, как никогда раньше, но знал, почему-то был уверен, что не убьют они его, нет, нет, нет! Пригибался, падал под их повизгивание, но страха не чувствовал, только щекотный трепет пробегал от свистящего воздуха — воздуха боя.

Победа! Взволнованно бьется сердце, и все тело дрожит от радостного напряжения, играет каждая жилочка от полноты бурлящих в нем молодых сил. Так хорошо вокруг! Ветер и солнце! И пахнет весной!

Шагая за Дерзким, Данько то и дело с затаенной гордостью косился на свой трофей. Добыл! А что без патронов — не беда: еще и патроны добудет!

На площади — радостный гомон, всюду толпится, бурлит разношерстное, возбужденное боем повстанческое войско.

Килигей, взбудораженный, повеселевший, осматривает с командирами захваченную пулеметную тачанку. Дядьки притащили ее сюда на себе: раненых лошадей пришлось выпрячь, сейчас промывают им раны.

Коней на площади становится все больше. Девчата и шумливая детвора ведут со всех сторон только что выловленных по огородам кадетских скакунов.

— Принимайте! — ведя подраненную лошадь на поводу, задорно кричит Килигею какая-то смуглянка.

За ней уже толпятся перед командиром и другие девчата, поймавшие измыленных, загнанных, а то и раненых, со съехавшими на бок седлами офицерских лошадей.

— Нет, так не пойдет, девчата, — скупо усмехнулся Килигей. — Вы ловили, вы и вручайте.

— А кому?

— Сами выбирайте кому. Каждой из вас предоставляю такое право.

Девчата, видно, не решаясь при всем народе воспользоваться неожиданным этим правом, застенчиво поглядывают из-под ресниц на толпу, где среди пожилых сверкают улыбками хлопцы, в их числе и Яресько, только что подошедший с Дерзким к тачанке.

— Ну чего же вы ждете? — подзадоривают девчат командиры. — Выбирайте!

Девчата еще постояли, пересмеиваясь между собой, потом, потянув коня за повод, двинулась вперед, к хлопцам, одна, за ней вторая, третья…

— Что ж меня минуете? — весело приставал к девчатам Дерзкий. — Не глядите, что рыжий и глаза зеленые, кадета с мушки не спущу!

— Тебе, женатому, пускай твоя ловит!

Перед Яресько, залившись горячим румянцем, остановилась… Наталка-цесарница.

— Бери, — ткнула ему в руку повод.

А Яресько, радостно вытаращив глаза, смотрел не на повод, не на коня, а на нее.

— Наталка!.. Откуда ты? Ты же, я слышал, в Херсоне…

— Была, да не стало. — Она уже немного смелее взглянула на него своими синими-синими глазами. — От греков сюда удрала.

Данько смотрел на нее и не верил. Неужто перед ним та самая Наталка, которую он знал еще девчушкой, которую на руках выносил, сомлевшую от серного угара, из овечьих фальцфейновских сараев! И не виделись-то всего сколько, а как изменилась, расцвела, что маков цвет!

А толпа уже снова заколыхалась, с хохотом расступаясь, давая кому-то дорогу. Все головы повернулись туда: вооруженные герлыгами Оленчук и Мефодий Кулик, пробираясь сквозь гущу народа, вели к тачанке пленного кадета. Очутившись перед Килигеем, Кулик с места затараторил про какого-то капитана Дьяконова, про их благородие, про батарею, про наводку…

— Погоди, что ты мелешь? — остановил его Килигей. — Какая наводка? Что за благородие?

В разговор вмешался Оленчук.

— Да это ж они… ихнее благородие, — произнес он, указывая на понурого, без кровинки в лице — то ли сроду, то ли с перепугу — офицера. — Мы их с Куликом еще с фронта знаем: нашим батарейным были.

— Здесь я их, само собой, не узнал, — лихорадочно затарахтел снова Кулик, — вижу, какой-то беляк во двор влетает, ах ты ж, думаю, стервец! Не успел я прицелиться, как Оленчук уже из-за угла его герлыгою да за портупею — раз, и к себе! Так и выдернул из седла!

— Вот это здорово! — захохотали в толпе. — Герлыгою! Как овцу из отары!

Оленчук не смеялся. Рассудительно пояснил:

— Когда уже на земле были, гляжу — наш батарейный. Капитан Дьяконов.

— Аж совестно стало, — не в силах устоять на месте, частил Кулик. — Наше благородие, а мы на нем верхом сидим!

— Хоть раз да прокатился, — снова всколыхнулась от хохота толпа. — Всю жизнь он на тебе, а теперь ты на нем!

— Нежданно-негаданно верхом на благородии поездил!

Килигей приказал взять офицера под стражу.

— Туда его, — кивнул он в сторону волостной кутузки. — Пусть он там прохолонет маленько, этот… грек доморощенный.

Дьяконова увели, а Кулик все еще не мог успокоиться, — размахивая герлыгой, витийствовал перед толпой:

— Подымаются ихнее благородие из-под меня, да такие удивленные — видно, не узнали, — и сразу до Ивана: «Оленчук — ты?» — «Я». — «Так ты ж в Карпатах убит?» — «Нет, извиняйте, ваше благородие, — говорит Иван, — не убит я, живой я, живехонький. Только шею вот скрутило трошки, тем и отделался…»

Оленчук стоял и молча слушал рассказ Кулика, слушал даже с любопытством, словно речь шла не о нем, а о ком-то другом, постороннем.

Последний раз Яресько видел Наталку года два назад в Аскании, когда сброшен был царь и жители окрестных сел пришли громить главное имение Фальцфейнов.

Незабываемые то были дни! Жилось и в будни как в праздник, ощущение какой-то крылатости, простора все время не покидало Данька. Ходил как во хмелю, упивался наконец-то добытым счастьем свободы, молодости. Выйдешь в степь — твоя степь, глянешь в небо — небо и солнце твои! После митингов во все горло распевал с хлопцами «Варшавянку», и казалось, что слышат его звонкий голос и родные Кринички, и вся Украина, и весь мир!

Митинговали с утра до вечера. Панский каретный сарай был превращен в клуб, настлана сцена, и после выступлений приезжих агитаторов — эсдеков, и эсеров, и лохматых анархистов-индивидуалистов — молодежь распевала революционные песни или разыгрывала пьесы. Развлекал там по вечерам уважаемую батрацкую публику и Данько Яресько, выступая то в роли писаря Финтика из «Москаля-чародея», то, чаще, в комических женских ролях, где он не без успеха — под общий хохот присутствующих — представлял недавнюю хозяйку имения, Софию Фальцфейн.

Крепкие помещичьи тенета, захватив Данька мальчиком на каховском человечьем рынке, так с тех пор и не отпускали его назад в родные Кринички. Сестра осенью вернулась домой на Полтавщину, а он, передав через нее матери поклоны да убогий свой заработок, завязанный в уголок платка, остался еще на одну весну в степях. Так и пошло с тех пор — сезон за сезоном, марево за маревом.

Первые неудачи на фронте сказались и на судьбе Данька: звонкоголосый асканийский хор мальчиков был распущен. Пани София нашла себе другую, более отвечающую времени забаву: организовала в своем имении лазарет «для солдатиков» и сама, нацепив белую косынку с красным крестом на лбу, стала первой в Аскании сестрой милосердия.

В жизни Данька вместо камертона регента снова на первый план выступила чабанская герлыга. Как и другим разжалованным хористам, ему был предоставлен широкий выбор — на все четыре стороны!

Дружок его, Валерик Задонцев, увязав свои книжечки, подался поближе к школе, в Херсон, а перед Даньком снова легла дорога в степь — побрел искать счастья по отдаленным таборам и кошарам. Вскоре, по старой дружбе, взял его атагас Мануйло Кравченко к себе подпаском.

Никогда не забыть ему эту картину: закованная гололедью степь, разбросанные до самого моря кошары… А он, сгорбившись, плетется с герлыгою за своей отарой среди бескрайних пустынных просторов. День за днем бредет вот так в неизвестность, в царство неуемных вечных ветров, пронизывающих до костей.

Мертвое безлюдье присивашских равнин. Птицы, замерзающие на лету. Целодневные скитания с отарой на холоде и тоскливые вечера в кошарах, под завывание лютых степных буранов — вот из чего складывалась его жизнь.

Потом нагнали в степь австрийцев. Гнали их теми же шляхами, что и батраков с каховских ярмарок, размещали в тех же батрацких казармах. На разных языках перекликались теперь косари в сенокос, кроме близких, родных с детства песен, зазвучали теперь летними вечерами в таборах и на гумнах еще и другие, незнакомые, печальные. Австрийцы, чехи, мадьяры, карпатские гуцулы — кого там только не было! — полтавские, орловские — все они смешались в этом степном Вавилоне.

Докатилось пополнение и до мануйловского шматка — одного из пленных дали им в отару на подмогу. Молчаливый, худой — кожа да кости, — лет на пять старше Данька, был он родом откуда-то из Карпат, из Мадьярщины, и звали его Янош. Когда уже пообвык и кое-как научился по-нашему, скупо рассказывал летними вечерами у костра о своих далеких краях. Служил в пастухах у помещика; такая же и там у них жарынь, такое же безводье, такие же роскошные марева колышутся летом. «Только и разницы, что по-вашему — пастух, а по-нашему — пастыр. По-вашему — степь, а по-нашему — пу́ста».

А колодцы там, оказывается, с журавлями высокими, и хаты по селам белые, в садочках вишневых, совсем как на Даньковой Полтавщине. Хорошо было об этом беседовать.

Мечты сдружили их, а совместные скитания с отарой в безлюдной сивашской степи еще больше сблизили, сроднили меж собой. Даже одеждой поменялись: Данько отдал Яношу свою батрацкую свитку, а Янош ему — цесарскую шинель, чтоб не напоминала ему больше про окопы.

Однажды в степи к их огоньку подошел какой-то неизвестный, одетый по-городскому. В степи, как и в море, встретив человека, не спрашивают, кто он и откуда. Обычай велит сперва накормить его ужином, а потом он до поздней ночи беседовал с чабанами об их жизни, об их доле.

— Гляжу я на вас, хлопцы, — говорил он, — и думаю, что один вам жребий на двоих достался. Этого капитал сызмалу в степной плен захватил, другого — царская война сюда под конвоем пригнала… — И, подбрасывая сухой кизяк в костер, задумчиво добавил: — А только вызволяться из неволи, видно, придется вам вместе, хлопцы.

Исполнилось его слово. Вместе с Яношем прямо из степи пришел Яресько в революцию.

Что тогда творилось в степи! Словно весенним ветром с неба повеяло, душу освежило. С песнями, с флагами шли крестьяне ближних сел на Асканию, к ним на ходу присоединялись чабаны, австрийские пленные, батраки и батрачки из таборных казарм.

— Царя сбросили!

— Война дворцам!

— Свобода всем, всем, всем!

Дышалось легко, небо улыбалось людям, пламенем полыхал алый флаг на башне асканийской водокачки, и словно светлее стало от него по всей Таврии.

В радостном опьянении ворвались людские толпы в Асканию, и затрещали вольеры, упали ограды, раскрылись клетки — чтоб не только у людей был праздник, звери и птицы были выпущены на волю. Как из Ноева ковчега высыпало все, что до тех пор жило взаперти, поднялись к небу редкостные птицы, помчались в степь быстроногие олени и полосатые зебры, дикие монгольские кони и сайгаки, могучие бизоны американских прерий и беловежские зубры. Все живое радовалось в тот день, неслось степью куда глаза глядят, ошалелым ревом трубя о своем освобождении, оповещая всех, что долгожданная воля настала.

Одну только клетку не отворил восставший народ — ту, самую большую, что стояла в имении под окнами панских покоев на специально насыпанном для этого степном кургане со скифской каменной бабой — на таких курганах любят в степи отдыхать орлы. Один из них и сейчас жил здесь.

Огромный, с саженным размахом крыльев степной хищник уже второй год томился в этой клетке, на удивление гостям, на утеху хозяевам. Целыми днями дремал он на вершине кургана, равнодушный ко всему, не обращая внимания на свою тысячелетнюю каменную подругу. Только я оживал, когда приходил час кормежки. Панский любимец, он ежедневно получал в знак милости пани Софии щедрый рацион — живую, взятую из отары овцу. Сгребет, вмиг рас терзает жертву железными когтями и, наглотавшись горячего мяса, сидит, забрызганный кровью, на вершине кургана и снова дремлет, отдыхает.

Всем существом ненавидел Данько этого кровопийцу. Каждый раз, когда случалось проходить мимо него, вспоминалось хлопцу, как, еще по пути в Каховку, однажды на привале прилег он, усталый, на обочине дороги и сразу задремал, а проснувшись, увидел над собою в небе вот такого хищника, который, распластав крылья, казалось, целился ему своим клювом прямо в грудь. Как страшный сон врезалась ему в память на всю жизнь эта первая его детская встреча с крылатым степным разбойником. Порой казалось Даньку, что это именно он, тот самый крылач, что хищно вился когда-то в степи над его бурлацким детством, теперь терзает свои жертвы у всех на глазах. Не раз, проходя мимо, Данько грозил ему кулаком, да все не мог исполнить своей угрозы.

Когда же настал день, что можно было наконец поквитаться, хлопец не упустил случая. Под одобрительный гул бурлящей толпы вошел с герлыгой к хищнику в его пропахшую падалью, кровью забрызганную клетку:

— А ну-ка, царь пернатых, может, и тебе с трона пора?

Толпа насторожилась, притихла. Противник, даром что отяжелел на панских харчах, был еще опасен — такой одним ударом крыла сбивает человека с ног, одним ударом своего стального клюва проламывает череп…

То был первый враг, павший от руки Яресько. Словно ярмарочного борца, приветствовала возбужденная толпа молодого чабана, когда он, веселый, довольный, победителем вышел с герлыгой из орлиных хором. Светлана Мурашко, смеясь, приколола ему тогда на грудь красную ленточку, а Наталка-цесарница… Наталка только посмотрела на него своими небесно-синими глазами, но так посмотрела, что и до сих пор он не может забыть этот взгляд.

С Наталкой у них вскорости разошлись пути: после того как остались ее вольеры без цесарок, подалась девушка в Херсон искать себе другого места, Яресько же остался в Аскании.

Не успели еще надышаться новой жизнью, как замелькали в степи рогатые кайзеровские каски — пришли немцы с гайдамаками. Первым делом похватали рабочкомовцев вместе с председателем рабочкома механиком Приваловым и, отправив в Геническ, учинили там над ними изуверскую расправу: набили арестантами старую баржу, вывезли в море и живыми пустили ко дну.

После падения гетмана был создан в Аскании новый рабочий комитет и несколько вооруженных боевых дружин для охраны степи и отдаленных таборов от кулацких налетов. Яресько сел на коня. За славный голос да за веселый нрав — больше за это, чем за какие-нибудь там подвиги, — его даже выбрали в одной из дружин старшим.

Так во главе батрацкой боевой дружины и летал он по необозримой асканийской степи, сдерживая разгул кулацкой ненасытной жадности. Ничего не щадило кулачье: растаскивали не только постройки, даже деревянные срубы у колодцев разбирали, развозили по хуторам, а колодцы пусть рушатся, гибнут. Однажды как-то примчались в табор Кураевый, а там уже все идет вверх дном: старый Гаркуша с агайманскими старообрядцами за бороды схватились, готовы горло друг другу перегрызть из-за какого-то маховика… Пришлось разводить их арапником. Так и жил Яресько, месяцами не слезая с коня, охраняя со своей дружиной степь, пока не ударил в набат чаплинский колокол.

И вот теперь — после первого настоящего боя — стоит с Наталкой на людной чаплинской площади, освещенной ярким заревом заката, не отрывая глаз смотрит на девушку, радостно взволнованную встречей, и, словно зачарованный, слушает ее грудной, воркующий, как у горлинки, голос.

Солнце зашло, по все небо на западе еще горит, бросает на окна Чаплинки красные блики. Неумолчно играет гармошка, веселится на площади молодежь. Яресько с Наталкой, беседуя возле ограды, не замечают никого, чувствуют себя среди этой толчеи точно наедине.

Так вот, как ушла она в Херсон, служила нянькой у адвоката, может, и до весны бы продержалась, но, когда случилось там несчастье — греки людей попалили в портовых амбарах, вырвалась и в чем была прибежала в Чаплинку к тетке…

— К тому же, говорят, землю тут будут делить, не прозевать бы мне свою, — засмеялась она.

Глядел на нее Яресько и любовался. Как изменилась! Уже и косы под косынкой уложены по-городскому, и кофта — на кнопках — плотно, красиво облегает высокую грудь. За время, что не виделись, стала как будто нежнее вся, тоньше, смотрит в лицо смелей. Разрумянилась, щеки горят, а глаза все время смеются, светятся, искрятся, и все небо в них переливается.

— На кого же ты своих аблакатов бросила?

— А ну их! — Она весело махнула рукой. — Такие нудные да злющие! Они там суд над Лениным было устроили. Собрались как-то вечером все ихние прокуроры, понацепляли на нос очки, бумага у каждого в руках — судят… Комедия, да и только!

Вдруг откуда ни возьмись подходит к ним Хлопешка, запросто кладет девушке руку на плечо.

— Это что за новости сезона? — Возмущенно дернув плечом, она стряхнула его руку.

— Пошли на польку, — пробасил Хлопешка, наливаясь кровью и будто не замечая Яресько.

— А может, я… не желаю? — ответила ему девушка с необычной для нее раньше смелостью.

— Не пойдешь?

— Не пойду. — И она посмотрела на Данька так, словно между ними все было уже договорено.

Хлопешка исподлобья взглянул на Яресько:

— Ты что? Уже занял здесь позицию?

— Занял.

— Ишь какой прыткий.

— Да уж какой есть.

Хлопешка, насупившись, постоял, поразмыслил и, небрежно языком перекинув мундштук из одного угла рта в другой, поплелся к кружку танцующих.

— Такие вот и там, в Херсоне, — вновь заговорила возмущенно девушка, словно жалуясь Даньку. — По улице, бывало, не пройдешь… Французы так и липнут… Греки с ножами гоняются…

Слушая ее, Данько вместе с ней переносился мыслью в Херсон, вместе с ней переживал трагедию этого поруганного интервентами города.

Наталка, склонившись к нему, все рассказывает о пережигом, и голос ее звучит то жалобой, то гневом. Вступая, образцовый порядок обещали навести, а потом такой навели, что до сих пор весь город голосит. Высадились они под вечер; говорят, петлюровские лоцманы провели их с моря по путаному фарватеру днепровского гирла. Из порта шли к городу с такими тулумбасами, что ну! Впереди английский оркестр с трубами через плечо, французские офицеры вышагивают, во все стороны бросая улыбки, а позади всех вооруженные ножами греки мрачно тащат артиллерию на ослах, и херсонская детвора шумно бежит за ними, выкрикивает на все голоса:

— Иисусова кавалерия!

— Ишаки Антанты!

Всюду, где с музыкой проходили заморские гости, на стенах зданий появлялись свежие разноцветные прокламации, в которых херсонцев заверяли, что отныне каждая семья может жить спокойно, так как союзные войска прибыли сюда не для войны, а для мира, для поддержания законного порядка — ни для чего другого. А не успело стемнеть, как по всему городу, особенно по рабочим его слободкам, уже загрохотали в двери приклады, начались повальные облавы. К утру тюрьмы были переполнены, а на фонарных столбах на Говардовской качались молодые рыбаки, захваченные ночью с рыбой на Днепре. В Монастырской слободке без суда, без следствия, по одному только подозрению в связях с большевистским подпольем была расстреляна группа матросов и рабочих.

Жизнь стала невыносимой, с наступлением темноты на улицу не выйдешь, город точно вымер, только кованые каблуки по булыжнику грохочут. Дороговизна страшная, надвигался голод, в трущобах порта и в подвалах Забалки уже пухли дети, а «спасители» тем временем под метелку выметали все запасы хлеба, хранившиеся в порту. Один только английский пароход погрузил будто бы за раз пятнадцать тысяч пудов муки.

А самое страшное началось, когда интервенты увидели, что не удержаться им тут: на кораблях у французов вспыхнули волнения, со стороны Николаева приближаются красные, в самом городе смута. Тогда они стали хватать всех подряд, на улице и по квартирам, и, как заложников, толпами гнали в порт. Тысячи согнали — и стариков, и женщин, и детей, набили людьми полные амбары, те самые амбары, из которых перед тем подчистую вымели хлеб. А в последнюю ночь, когда уже совсем невмоготу им стало и они вынуждены были перейти с берега обратно на корабли, они ударили оттуда из пушек прямо по набитым людьми амбарам.

До сих пор еще на том месте тлеют огромные кучи пепла, до сих пор еще голосят на пожарище обезумевшие от горя женщины, разыскивая кто сына, кто мужа, кто брата…

VII

Оленчук всю ночь стоял на часах у кутузки и всю ночь, как рассказывали другие часовые, вполголоса вел через щель какие-то переговоры со своим благородием. О чем они там перешептывались? О чем тихонько исповедовался молодой золотопогонник своему бывшему подчиненному?

Утром Оленчук явился в штаб и без долгих объяснений заявил Килигею, что готов взять капитана Дьяконова на поруки.

— Жалко стало? — прищурившись, подозрительно бросил Баржак.

— Ты меня этим не пугай, — спокойно возразил Оленчук. — Почему же не пожалеть человека, если он того стоит. Все вы здесь фронтовики, и я перед вами засвидетельствовать могу: были их благородие командиром совестливым, нас, солдат, зря не обижали. Кулик тоже может подтвердить.

— Так-так, — слегка побарабанил Килигей пальцами по столу. — Сам, значит, поймал, сам и выпущу?

— Неплохим, видно, оказался кадет оратором, — насмешливо заметил Баржак. — За одну ночь мужика в дым разагитировал.

— Это еще не известно, кто кого, — буркнул Оленчук недовольно.

— О чем ты там ночью с ним шушукался? — как бы между прочим поинтересовался Килигей.

— Да обо всем понемногу. О войне, о жизни. Про семью меня расспрашивал.

— Ой, гляди, Иван, чтоб он снова из тебя денщика не сделал! — шутя предостерег Житченко, артиллерист.

— Скорее, пожалуй, я из него человека сделаю.

— Ты нам из него хорошего молотобойца сделай! — посоветовал Килигей. — Сегодня начнем лошадей ковать, молотобойцы нам как раз понадобятся.

— О, это занятие аккурат для благородия! — покручивая ус, сказал Кутя маячанский. — Пускай потрудится для революции, помашет молотом хоть день.

— Ну, так как? — взглянул Килигей на членов штаба. — На таких условиях… отдадим Оленчуку его благородие?

— Пускай берет, — пробасил Кутя. — Да только пасет пускай как следует, чтоб к своим не переметнулся.

— Слышишь? — Килигей сурово посмотрел на Оленчука.

— Слышу.

Так решилась судьба его благородия, так, прямо из кутузки, перешел он в закоптелую чаплинскую кузню, стал с молотом у наковальни в паре с бывшим своим батарейцем. В расстегнутом френче английского сукна, без погон и без пояса трудится, добросовестно ухает молотом по раскаленному железу, напряженно следя за тем, чтоб не угодить великодушному своему Оленчуку по пальцам.

Когда пришла нора полдничать, Оленчук накормил офицера из своего узелка, поделившись с ним домашними коржами, которые старуха положила ому в дорогу. Поев, офицер тут же, на дворе, закурил с дядьками, угощаясь самосадом из их радушно протянутых кисетов.

Покурив, снова стали к наковальне, снова заухали молотами вперемежку: раз Оленчук по железу, раз благородие, раз Оленчук, раз благородие…

Кулик, случайно забредя на кузню и увидев это зрелище, шумно обрадовался:

— Кует! Ей-же-ей, кует! Когда мне сказали, я и не поверил. А оно таки правда. Таки сделал Иван из нашего благородия молотобойца.

Каждый, кто приходил сюда потом, не мог без улыбки смотреть на эту необычную картину: у раскаленного горна дружно бьют молотами по наковальне, как бы разговаривая между собой языком металла, Оленчук и его благородие. А пока они гнут спину за работой, Кулик, усевшись на пороге, делится с крестьянами своими мыслями о капитане Дьяконове, нисколько не смущаясь его присутствием.

— Такого отчаянного картежника, как их благородие, не найти было на всем румынском фронте, — с гордостью рассказывает он. — Как ночь, так уже и сходятся к ним офицеры с соседних батарей, запрутся в блиндаже и режутся до утра!.. А нас, вестовых, все, бывало, за новыми картами в город гоняют. Транжиры, скажу я вам, были, поищи таких: что ночь, то новую колоду распечатывают… Но даром что все ночи картежничали, командиром был справным, наводку лучше их никто делать не умел! Как наведут — так и там!.. И с нашим братом тоже умели как-то по-людски. У других — рукоприкладство да мордобой, а у нас на батарее этого — ни-ни-ни!

Дядьки, слушая разглагольствования Кулика, поглядывали на Дьяконова все с большим уважением. Почти все окопники, годами на себе испытывавшие нелегкую власть командиров, они хорошо понимают цену Куликовой похвалы.

— А как-то их благородие, — продолжает Кулик, — нашему батарейному ковалю два серебряных рубля дали: на, говорят, Севастьянов, да выкуй мне из них шпоры к вечеру…

Явтух Сударь при упоминании о серебряных рублях хитро прищурился на Дьяконова:

— Богатые, видно, были, ваше благородие, что так серебряными рублями разбрасывались?

Офицер, опершись на молот, смахнул обшлагом пот со лба.

— Был и тогда небеден, — медленно произнес он, — но сейчас… — он взглянул на Оленчука, — сейчас богаче.

В один из ближайших дней, когда работы в кузне поубавилось, Оленчук снова явился к Килигею с неожиданной просьбой: отпусти домой, ведь там…

— Что там?

— Весна!

— А у других не весна?

— Ну, у других, может, есть кому… А я ж тебе, Дмитро, и сына привез.

— За сына спасибо.

— Надо будет, так и я… Да сейчас… Ты ж кавалерию формируешь, а я, видишь… — Он как-то по-бычьи выгнул свою контуженую шею, словно собирался кого-то боднуть.

— Ну ладно, — согласился Килигей. — Иди, сей.

— Только ж я и офицера своего заберу.

— А он тебе на что?

— Найду и ему работу, чтоб не скучал. На винограднике будет помогать или…

— Ой, гляди, Иван! — сурово перебил Килигей. — Не то нынче время, чтоб ихнюю белую кость жалеть! — Подумав, махнул рукой: — Ну да забирай, черт с ним… Надо будет — позову.

VIII

Рано начинается таврийская весна!

Объявляют ее жаворонки. Никто не знает, где они зимуют, где укрываются от злых буранов, но можно думать, что степи они не покидают, потому что только пригреет первое солнышко — пускай даже посреди зимы! — как они уже и зазвенели повсюду за селом, распевая свою песнь земле, и небу, и солнцу, и людям.

Первые нежные певцы весны, сегодня они уже перезваниваются над Чаплинкой. Слушают их часовые на чаплинских заставах, слушают дядьки, что дымят цигарками у кузни да поглядывают в степь: вот-вот земля позовет сеятелей в поле…

Молодой конник едет Чаплинкой. Издалека узнают его чаплинские девчата: асканийский вихрастый запевала Яресько. Едет не спеша, покачиваясь, небрежно перекинув обе ноги на одну сторону. В руке — связка запасных, только что выкованных подков, он играет ими, зачарованно оглядываясь вокруг, словно впервые здесь очутился, словно не глиняной облупленной Чаплинкой едет, а каким-то невиданным царством…

День как умытый: с солнцем, с ветерком, с первыми жаворонками. Земля оттаивает, и талый винный дух полей, разбавленный солоноватой влажностью недалекого моря, уже ясно чувствуется в воздухе. Не узнать сегодня Чаплинки: саманные, оббитые буранами халупы нарядились уже совсем по-весеннему, стоят в хрустальных сережках тающих сосулек, с которых на землю медленно капает и капает солнце.

Как не узнать эту хрустальную, всю в самоцветных каплях Чаплинку, так не узнать и Наталку сегодня: красуется у теткиной кураевой загаты в ярком платке — голова наполовину открыта. Стоит, щелкает семечки, издали улыбается, заметив Данька.

— Тпру!.. Стой!.. Кого это ты тут выглядываешь, дивчино?

Покраснев, лукаво повела бровью:

— Весну!

— Ну и как?

— Идет.

Данько закинул голову, прислушивается:

— Н-да… Голосистый какой-то поднялся…

Дивчина тоже прислушалась:

— Жаворонок!..

Вот они уже его разглядели в светлой ясной высоте. Свежая яркая синева и он, пока еще один на все огромное небо. Трепещущей чуть заметной точкой медленно движется куда-то над Чаплинкой. Будто угадав, как радостно слушать его внизу Даньку и Наталке, залился еще задорней, еще звонче.

Тюи!.. Тюи!.. Тюи!..

Далеким перезвоном кузнечных молотов отвечает ему расцвеченная солнцем, охрусталенная Чаплинка.

С жаворонка девушка снова перевела взгляд на Данька:

— Ты это откуда?

— В кузне был. — Данько помахал, позвенел в воздухе связкой запасных подков.

— Все еще куете?

— Одному — перековать, а другому — заново подковать. Тот заказывает зимнюю ковку, а тот — летнюю, а мне, говорю, — весеннюю сделайте! — засмеялся он.

Небо над ними уже снова звенело песней.

— Из всех птиц я почему-то жаворонка больше всего люблю… А ты, Данько?

Парень загляделся в небо: любит ли он жаворонка, эту первую весеннюю, самую радостную пташку? Да если б мог, в сердце бы у себя ее укрыл, чтоб всегда она там пела!

Сквозь нежную песню жаворонка до их слуха вдруг долетел с севера, из-за горизонта, далекий орудийный гул.

Оба удивленно переглянулись.

— Наши, видно, наступают, — догадался Яресько. — Красная Армия идет! Распинался Хлопешка, что не удержаться нам до ее прихода — брешет, удержимся!

— А сам-то Хлопешка — ты слышал? — исчез, говорят, ночью… В алешковские плавни, верно, к Гаркуше подался.

— Туда ему и дорога… Только недолго им там казаковать. Вот как разольется Днепр, их тогда, как крыс, из плавней повыгоняет!

Черноземной брагой пахнут поля. Звенит небо. Скачет улицей знакомый чабанок из маячанских.

— Айда к волости! — кричит он Яресько. — Сбор играют! Из Херсона нарочный прибыл!

Яресько, повернув коня, еще на какой-то миг задержался взглядом на девушке.

Стала сразу серьезна, а глаза еще искрятся смехом, и губы невольно трепещут, точно сами хотят поцеловать.

IX

Когда Яресько примчался на площадь, повстанческое войско было уже в сборе.

С крыльца волости, где стояли члены штаба, как раз говорил какой-то незнакомец, с виду рабочий, в кепке, в порыжелой, потертой кожанке. Лицо землистое, измученное, только глаза обжигают толпу болезненным огнем да голос звонким эхом разносится вокруг.

— Не одни вы — вся Украина сейчас поднимается на крыльях восстания, народной войной идет на интервентов, — гремит далеко над площадью его голос. — Из Херсона мы их выгнали, теперь они в Хорлы перебрались. А почему? Чем привлек их этот заброшенный степной порт? База — вот чем. Любой ценой хотят зацепиться за наш берег! Для того и нужны им Хорлы, чтоб, получив передышку, развернуть оттуда вторую оккупацию Причерноморья, еще раз попробовать углубиться на север, в степи!

— Привязались же! — возмущенно гудит толпа. — Ты их в дверь, а они в окно!

— Осиные гнезда! Пора уже выкурить их с наших берегов!

— Выкуришь, когда четырнадцать держав за ними!

— В открытой степи от них мокрое место бы осталось! А они из-под крыла своих дредноутов не вылазят!

— Есть сведения, — продолжал херсонский посланец, — что греки сейчас берут хлеб в Хорлах, дочиста решили все вымести, как сделали уже это у нас, в Херсонском порту. Товарищи повстанцы! Херсонский Совет рабочих депутатов обращается к вам с братским революционным призывом: не дайте интервентам вывезти хлеб из Хорлов! Это ваш хлеб! Лучше бедноте раздать его, чем позволить вывезти интервентам.

— Флот бы нам! — крикнул из толпы Дерзкий. — Мы б тогда с ними померились!

— Да где же быть флоту в нашей Чаплинке? — завопил Кулик. — Спокон века сухопутная она!

— Флота и у нас нет, — объяснил херсонский товарищ. — Все, какие были, суда те же грабители увели, погнали за море с народным добром… Что же касается нашей красной артиллерии, то она тоже прикована к суше. Провожала их сколько могла, с днепровского лимана выгнала, ну а дальше…

— А дальше, — громко подхватил Килигей, обращаясь к запруженной повстанцами площади, — это уже наша с вами забота. Херсонцы их в хвост, а мы — в гриву! Они их выперли из порта и из лимана, а наше дело — выкурить из Хорлов!

— Конницей на дредноуты? — весело, недоверчиво спросил кто-то из толпы.

— Революция не спрашивает, чем и на кого! — желчно выкрикнул из кучки штабистов Баржак. — Ждать, что ли, будем, пока здесь под окнами ослы Антанты заревут?

— Гнать их в три шеи! — заволновались хлопцы.

— На добром коне грека и в море переймешь!

— Даешь Хорлы!

— Дае-о-ошь!

X

И вот уже мчатся они на рассвете по степному приволью, мчатся атаковать море, голыми саблями рубить бронированные военные корабли.

Было безумием идти в такой рейд, было сумасбродством с такими силами выступать на Хорлы — отрядом легкой конницы при двух пулеметных тачанках атаковать военные корабли интервентов. Конницей на корабли! Не укладывалось это ни в какие уставы, противоречило всем тактикам и стратегиям, и если вчерашний прапорщик Килигей пошел на такое вопиющее нарушение военной науки, то только потому, что твердо верил в счастливую революционную звезду свою и своих хлопцев.

Вечером, перед тем как выступить в поход, Килигей построил на площади все повстанческое войско.

— Перед нами не простой рейд, — обратился он к бойцам. — На Антанту идем, на гибель, может, идем, потому надо, чтобы дисциплина в наших рядах была железная. Я никого не принуждаю, все мы добровольцы, но если кто встал уже под наше знамя, так не фордыбачь, выполняй свой революционный долг до конца. Пока еще не вышли — предупреждаю всех, что у меня, если кто отстанет в бою хоть на шаг, тому — смерть. За случай невыстрела — позор и изгнание из отряда. Мародеров я ликвидирую на месте. Если кто к такой дисциплине не готовый или, может, чует в душе страх перед дредноутами, такой лучше пускай сразу скажет, чтоб потом паники нам не разводил.

Он помолчал, послушал.

— Ну, коли кто есть — говори. Отпущу. Все равно коней на всех не хватит.

Воцарилась тишина.

— А ничего за это не будет? — послышалось вдруг из рядов.

— Ничего!

Качнулась шеренга, и по всей форме — три шага вперед — выступил подпоясанный путом, с герлыгой вместо винтовки… Мефодий Кулик!

— Люди добрые! Пытал тут Дмитро, кто чует страх на душе. Я чую страх на душе. Ну куда я с этой вот герлыгою да против их дредноутов? У них же там орудия такие, что и человек в стволище пролезет! Как ахнет, как шарахнет…

— Довольно, — оборвал его Килигей. — Оставайся, высиживай дома цыплят к весне… Больше охотников нету?

— Не-ету! Не-ету! — весело, стоголосо раскатилось в ответ.

Килигей подал команду на перекличку.

— Первый! Второй! Третий! — громко, отрывисто стам выкрикивать с правого фланга фронтовики.

Килигей стоял перед строем и с затаенной радостью слушал расчет: десятый… двадцатый… сотый… двухсотый! Это уже сила! Пускай еще плохо вооружены, пускай даже по одной на каждого не хватает тяжелых, окованных белой херсонской жестью гранат, которые повстанцы назвали уже «гусаками», пускай! Зато есть руки, что сами рвутся в бой, есть сердца, пылающие революционным огнем, жгучей жаждой очистить родную землю от интервентов!

Светает, светает над степью…

Грозно топочет по тракту конница, покачиваются в предрассветной мгле серые солдатские шапки да косматые чабанские папахи — по три в ряд.

С детства знаком этот путь Килигею. Когда-то шел этим шляхом в неволе, батрацкими ногами месил он здесь горячую пыль, а сейчас возвращается мстителем, борцом за свободу, командиром повстанческого отряда.

Рядом едет Баржак, едут в первых рядах хорлянские ревкомовцы, больше все бывшие грузчики, все те, с кем проходила его молодость на портовых фальцфейновских эстакадах… Эстакады, тяжелые ковши, пот заливает глаза… Даже в такую пору, перед рассветом, когда, обессиленные после целой ночи работы, они падали с ног под тяжестью груза, в Морском саду пани Софьи еще, бывало, гремит оркестр, парусные яхты катают по заливу гостей, безудержно бушует пьяная оргия. Пили там французские вина, а закусывали живыми хорлянскими устрицами, которые пани Софья специально разводила неподалеку от порта на собственном так называемом устричном заводе.

Вспомнилось, как собирались они, рабочие порта, на тайные сходки, как спасли однажды совсем юного матроса, бежавшего с военного корабля… По обычаю грузчиков, пустили шапку по кругу и на собранные деньги подкупили капитана английского судна, как раз бравшего в порту хлеб; так отправили тогда своего юного друга Леню Бойко за границу. Иначе каторга бы ему или петля. Позже слышал, что матрос тот перед самой войной снова объявился в степи, на далеких таборах машинистом у паровика работал.

Все светлее небо, все шире горизонт.

Хорлов еще не видно, только верхушки тополей показались на светлом фоне неба. Что там сейчас? Вряд ли дети и жена ожидают его сегодня. Нелегко будет овладеть Хорлами. Только смелый, безудержно смелый удар может обеспечить успех. Победа их ждет или, может быть, смерть?

А в степи — весна… И уж ветер навстречу, что девичья ласка, и уже не один, а тысячи жаворонков звенят над Яресько, что скачет с товарищами в головном дозоре, прямо в утреннюю зарю, на тополиный порт.

Все выше встают далекие тополя на горизонте. Даньку не приходилось еще бывать в Хорлах, и сейчас, когда он впервые увидел перед собой стайку одиноких задумчивых тополей там, далеко, на грани земли и неба, взволновался так, точно встретил вдруг в незнакомом краю кого-то сызмала близкого, кого-то родного до боли — мать или сестер. Такие же тополя стояли в его родных Криничках на Полтавщине, гнулись и шумели над его далеким детством.

Уже пахло морем: вот-вот покажется оно из-за горизонта.

Данько, вырвавшись с хлопцами далеко вперед, был в это утро в числе тех, кто первым увидел море, у кого восходящее солнце раньше всех заиграло косыми лучами на белом, притороченном к седлу «гусаке».

Где-то у самого небосклона дымил чужой корабль. Один на всем горизонте, темный, мрачный, как призрак… Хлопцы переглянулись между собой:

— Дредноут!

— Как монастырь на море!

— Чей же он?

Яресько стало не по себе. Словно только теперь заметил он неуловимую настороженность, царившую вокруг. И утренняя, прорезанная лиманами степь, и открытое небо над ней, и по-девичьи беззащитные тополя — все точно замерло в ожидании беды, точно оцепенело под жерлами наведенных с моря орудий… Внезапно появившийся на море чужак и впрямь напоминал мрачный монастырь… Вместо куполов — башни, вместо крестов — жерла орудий. Данько чувствовал, как поднимается в нем ярость к пришельцам, явившимся из-за моря разбойничать на его родной земле. По какому праву вторглись они сюда, в этот степной беззащитный порт? Чего они пришли сюда, что им здесь надо? Было что-то глубоко оскорбительное в самом их присутствии здесь, у берегов земли, никогда им не принадлежавшей, под высокими тополями, что, как сестры Данька, стоят над морем!

Щемило в груди, сердце жаждало боя, ноги сами пришпоривали коня.

XI

Припав к гривам лошадей, повстанцы с топотом перелетели через узкий перешеек на косу и, чтоб враг не заметил их в свои бинокли, сбились во рву, под защитой колючих маслин, полосой тянувшихся вдоль запущенного помещичьего сада.

Здесь Килигея уже поджидали представители местных жителей: несколько угрюмых рыбаков в зюйдвестках да инвалид-фронтовик на деревяшке, подвижный, быстрый — минуты не мог устоять на месте.

— Дмитро, Дмитро! — возбужденно кинулся он к Килигею, как только тот соскочил с коня. — Скорей разворачивай своих! Грек перепился. Аккурат самое время его глушить!

— Не пори горячку, Степан, — осадил его Килигей. — Толком докладывай: где, сколько?

— До гибели, до черта! — затанцевал перед ним фронтовик на своей деревянной ноге. Оглядевшись по сторонам, почему-то вдруг перешел на шепот: — Как раз берут хлеб на третьей эстакаде под охраной двух миноносок!.. А там дальше еще баржа, бронекатера, а еще дальше — ты, может, видал — флагман дремлет на рейде!

— Есть, значит, с кем воевать, — нахмурился Килигей.

— Есть, есть, — заплясал фронтовик. — Мы уже и факелы приготовили! И бомбы найдутся, только действуй!

— Вы сперва на устричный завод ударьте, — степенно вступил в разговор пожилой рабочий атаман. — Всю ночь там их офицерня гуляла, еще до сих пор оттуда пьяные крики слыхать…

— Распоясались, — процедил сквозь зубы Баржак. — Видно, не ждали они нас?

— Дозорный у них был на этой стороне, — басовито заговорил молодой рыбак в брезентовой куртке. — Глаз со степи не сводил, да только дело такое… валяется он уже во рву с перерезанным горлом.

Килигей молча бросил взгляд в ту сторону, куда указал рыбак, и, отвернувшись, тут же стал распределять боевые задания: Баржак с частью отряда атакует устричный завод, а остальных повстанцев Килигей сам ведет в атаку на причалы.

Прозвучала команда — взять факелы.

— Все, кто с «гусаками», — вперед!

Теперь уже сколько угодно могли смотреть на них интервенты в бинокли, вволю мог любоваться ими с внешнего рейда адмирал Яникоста, столбенея при виде того, как среди бела дня, не таясь, вылетает из-за колючих маслин степная конница и, вздымая в воздух сверкающие клинки, вихрем несется прямо в море, на жерластые его корабли!

Чего-чего, а налета отсюда адмирал Яникоста совсем не ожидал: ведь ему доподлинно было известно, что в пустынном этом районе красных войск не значится… Правда, доходили слухи, что не так давно взбунтовались здесь села, подняли мятеж чабаны и какой-то прапорщик царской службы формирует, собирает в отряд недовольную голытьбу. Но разве ж это сила? Можно ли было принимать всерьез этот полумифический чабанский отряд таврийской вольницы? Что они значили для него? Не могли ж они голыми своими клинками достать с берега его флот, его бронированные корабли!

И вот на тебе: летят, летят, летят!

Земля не кончилась для них крутыми обрывами берега, как на крыльях вынесло коней прямо на железные эстакады, и уже падают оттуда, сверкая на солнце, большие белые птицы прямо на палубы его судов! Слышно, как душераздирающе взревели в порту сирены, сзывая с берега команду; видно в бинокль ему, как лихорадочно матросы рубят швартовы, а с круч берега и с эстакад все падают и падают на них эти загадочные белые птицы и один за другим вспыхивают на палубах огненные фонтаны взрывов, обволакивая дымом суда… Уходить! Скорее уходить! А то, пожалуй, не от их степных партизанских бомб взлетишь на воздух, а от взрыва своих собственных, начиненных боеприпасами трюмов!

Словно ветром вынесло Яресько в первых рядах атакующих на высокую гулкую эстакаду, и, с грохотом промчавшись по ней, конь его встал на самом краю.

Так бы и мчался дальше, но дальше было море, по-весеннему сияющее, голубое!

Оглянулся — в порту уже кипит бой. Всадники, сгрудившись и на эстакадах, и на обрывистой круче берега, дружно бомбят оттуда лимонками и «гусаками» палубы зажатых внизу судов. Яресько сорвал с пояса и своего «гусака» и, размахнувшись что есть силы, швырнул туда, в дым, в крики, в самую гущу чужих матросов, метавшихся по палубе… Грохнул взрыв, и конь под Яресько, вздыбившись, подался назад. Взрывы, вой сирены, стрельба — сущий ад… В клубах огня и дыма матросы остервенело рубят канаты, с паническими воплями втаскивают в люки раненых. Наконец вспенилась вода, заработали машины. Повернув коня к берегу, Яресько вдруг заметил слева от эстакады еще какое-то судно, неуклюжее, пузатое, с горой пшеницы прямо на палубе…

«Хлебное!» — мелькнуло в голове.

На судне ни души, только сияет над ним огромный круглый прожектор, направленный сюда — на Яресько, на степь. Бьет в глаза, слепит, наведенный прямо на него, круглый, яркий, как солнце.

Выхватив из-за плеча карабин, Яресько прицелился и в упоении выстрелил в это проклятое заморское солнце.

XII

В паническом беспорядке — с обрубленными концами, с поредевшими командами — суда интервентов покидали порт. Долго еще им будут чудиться белые эти «гусаки», что, как живые, со злобным шипением летели на них с эстакад и с крутых берегов, долго еще будет слышаться им отчаянный клич «пали!» и вслед за ним — клубки огня, клубки пылающей смолы, которая падает, льется прямо на головы! Под градом бомб содрогались палубы, вспыхивали от смолы пожары — выход оставался один: поскорее рубить концы и бежать без оглядки, бросая на произвол судьбы тех, что, загуляв, разбрелись по берегу. А оставшиеся, которых так надрывно сзывали сирены, лежали уже зарубленные у лимана, возле устричных бассейнов, или как раз в это время подымали свои офицерские, в перстнях, руки перед обнаженными — сама смерть — саблями повстанцев. В черных беретах, носатые, с блестящими морскими кортиками на боку… Сверкая исподлобья белками, ломаным языком угрюмо просили пощады, а хлопцы, отбирая у них кортики и обыскивая, так крепко встряхивали их заморские души, что устрицы, которых они наглотались, — ей-же-ей — попискивали у них внутри.

В качестве трофеев повстанцам досталось несколько бронекатеров с совершенно исправными английскими пулеметами, баржа с шерстью да груженный пшеницей океанский транспорт, который так и не успел развести пары.

Просторнее стало в порту после боя, облегченно вздохнул, поднявшись на знакомую эстакаду, Килигей.

Выгнали!

Удар конницы был настолько внезапным и ошеломляющим, что ни одно из вражеских судов, поспешно отступая, не попробовало даже огрызнуться, хотя повстанцы, насколько могли достать, провожали их с берега пулеметным огнем с тачанки.

Очутившись на внешнем рейде и только здесь наконец опомнившись от столбняка, интервенты, чтобы хоть как-нибудь отомстить за позорную свою ретираду, стали беспорядочно обстреливать Хорлы из корабельной артиллерии. Да не было еще, видно, ни у Антанты, ни у самого черта таких снарядов, которые могли бы выковырять хлопцев, укрывшихся на родной земле в портовых подвалах и погребах! Бей, сади себе сколько хочешь, если снарядов не жалко!

Через какой-нибудь час-два обстрел прекратился, и повстанцы снова высыпали на берег, покуривая да поплевывая в синее море, наперебой разглядывая в трофейные цейсы незадачливую Яникостову флотилию, заякорившуюся на горизонте. Жаль, что не было у них таких коней, чтоб морем проскакали, чтобы туда добрались!

Под вечер в небе застрекотал гидроплан и, покружив над Хорлами, сбросил в пакете, похожем на воздушного змея, подписанный адмиралом Яникостой ультиматум.

Ультиматум был адресован командиру, но читали его вслух всем.

«Командиру степной партизанской вольницы

Милостивый государь!

Вы с отрядом своей конницы имели дерзость напасть сегодня на мои корабли, пребывающие здесь с высокого соизволения держав Антанты. Вы неслыханно оскорбили флаг, который я имею честь защищать и который я готов защитить всей мощью находящихся в моем распоряжении средств — пушками, гидропланами, а если угодно, то и десантными войсками. Меня не испугают таинственные просторы ваших степей. Я разрушу дотла все села, на базе и в районе которых вы действуете.

Однако должен оговориться: я пришел сюда не как враг, и я не хотел бы никому причинять зла, в том числе — рабочим и крестьянам, которых считаю полезным элементом для страны. Вот почему, если вы желаете поддерживать со мной корректные отношения, я предлагаю вам и требую: а) немедленно освободить лиц, захваченных вами на берегу, находящихся под защитой моего флага; б) немедленно вывести свой отряд с территории порта Хорлы, назначенного местом стоянки моих судов.

Жду вашего ответа до завтрашнего утра в Бакале.

Командующий Яникоста».

— Ну не сукин ли сын? — зашумели бойцы, выслушав ультиматум.

— Он еще и грозится!

Весь берег, усыпанный народом, забурлил, заволновался.

— И кто ему назначил в наших Хорлах стоянку?

— У кого он спрашивал?

— Еще и пугает, шкура!

— Эй, а ну скубента сюда!

Вытолкнули вперед долговязого парня в студенческой тужурке — Алешу Мазура, дружка Яресько по Аскании.

— Накатай этому сукину сыну ответ.

Кто-то подал Алеше листок из конторской книги, кто-то ткнул огрызок карандаша:

— Послюни и пиши!

— Пиши: калимера — это по-ихнему «здравствуй»…

Студент пристроился на эстакаде, свесив ноги.

— Куда же писать?

— Вот еще! Не знает куда!.. Адрес известный? Украина — Черное море — крейсер «Отчаливай»!

— «Отчаливай»! Ого-го!..

— Написал «Отчаливай»? Ну, катай дальше!

— Катаю, по что?

— Калимера, Яникоста…

— Нет! Ты ему таким манером, как запорожцы турецкому султану когда-то! Забыл?

— Пускай Дерзкий подскажет! Он то письмо наизусть заместо «отче наш» заучил!

— Дерзкий, а ну!

Прокашлялся Дерзкий, поправил бескозырку над рыжей бровью, обернулся с серьезным видом к морю, посмотрел в сторону чуть видного на горизонте вражеского флагмана.

— Ты, шайтан турецкий, — начал он таким тоном, точно адмирал Яникоста и в самом деле мог его слышать в этот момент, — проклятого черта брат и самого Люцифера секретарь! Какой из тебя рыцарь, если ты голою той самой ежа не убьешь?! Вавилонский ты кухарь, — произносил он чем дальше, тем все энергичнее, в нарастающем темпе, — македонский колесник, иерусалимский пивовар, александрийский козолуп, великого и малого Египта свинарь, татарский сагайдак, херсонский кат, Антантин подлипала, самого аспида внук и всего земного и подземного царства скоморох! Никогда тебе нас под себя не согнуть: и сушей и водою будем биться с тобою! Вот так тебе красные повстанцы отвечают! Числа не знаем, потому — календаря не читаем, месяц в небе, год в книге, а день у нас, что и у вас, — поцелуй за это вот куда нас!

Дерзкий, отвернувшись от моря, показал Яннкосте куда.

Бойцы хохотали до упаду.

— Ох и начитается же, ха-ха-ха!

— Ты ничего там не пропустил, Алеша?

— Адмирал — он любит чины!

— Там, где козолуп, еще и жабоеда добавь!

— Верно, он же из тех, что головастиков глотают!

— Что для тебя головастик, то для пана устрица.

— Так и пиши: македонский ты жабоед, херсонский катюга, английской королевы холуй, мирового капитала прихвостень!

— Отчаливай, пока не поздно! — неслись веселые угрозы в море. — Катись колбасою за горизонт!

— А день у нас, что и у вас…

— Месяц в небе — ха-ха!..

— Год в книге — го-го!

До самого вечера шумел берег, гремел над причалами раскатистый хохот степовиков. Наконец письмо было составлено, и Алеша-студент вывел под ним официальный титул: «Дмитро Килигей, командир повстанческого отряда имени Т. Г. Шевченко, со своими бойцами».

Для передачи ответа Яникосте решено было использовать захваченных греков. Отобрав несколько греческих матросов, повстанцы выделили им старый рыбачий баркас и, пожелав в другой раз не попадаться, с миром отпустили в море, к своим. Когда они отплывали, Килигей, стоя на эстакаде, нарочито громко отдавал Житченку приказ — в течение ночи подкатить из Каланчака артиллерию и до утра установить ее на косе Джарылгач с тем, чтобы закрыть завтра флоту Яникосты выход в море.

Никакой, конечно, артиллерии в Каланчаке не было, однако из могучей глотки Житченка только и вылетало:

— Есть подкатить! Есть установить!

Упоминание о мифической партизанской артиллерии — это своего рода дополнение к письменному ответу на ультиматум, — видно, подействовало кое на кого из отплывающих именно так, как и рассчитывали повстанцы: утром кораблей на рейде уже не было.

XIII

Слух о том, что отряд Килигея, выгнав из тополиного порта интервентов, отбил при этом большие запасы хлеба и шерсти, быстро разнесся по южным селам и хуторам, и уже на следующий день на хорлянскую косу спешили из степи брички, возы, фургоны. Ошалевшие от жадности подводчики, больше всё бородатые хуторяне в чумарках, не видя ничего вокруг, наперегонки гнали лошадей прямо к причалам.

— Стой! — перехватывали их бойцы. — Куда разогнались?

— Как это — куда? — тяжело переводили дух подводчики. — А за хлебом, за шерстью! Разве уже растащили?

— Нет, вас поджидаем: как же без вас?

— Вы не шутите! Скорее надо разбирать, а то еще вернутся! Думаете, вы их далеко отогнали? Давайте делить скорее!

— Грабь награбленное, так, что ли? Нет, этот номер не пройдет!..

Насчет этого у Килигея было строго. После захвата порта, пока они с Баржаком огляделись, пока Килигей сходил проведать семью, вернулся, повстанцев уже не узнать: все в новеньких шинелях табачного цвета, все переоделись в греческое обмундирование.

— А ну снять! — накинулся на них Килигей. — Чтоб ни на ком не видел! В холсте и ситце армия моя будет!

Такова она и сейчас — в холсте да в ситце.

Все захваченное зерно Килигей приказал взять на учет, и затем сам с командирами занялся его распределением. В первую очередь из полученных запасов выделено было зерно полупролетарскому населению Хорлов, которое дружно помогало отряду выкуривать интервентов. В числе прочих получила свою долю и Килигеева жена, получила не больше и не меньше, чем семьи других фронтовиков. Решено было также оказать помощь бедноте Чаплинки, Каланчака и других сел, проследив за тем, чтобы помощь эта попала кому следует: вдовам, да сиротам, да многодетным и неимущим селянам, которым, может, и посеять нечего.

Среди них к Килигею явился… — кто бы мог подумать? — Мефодий Кулик! Притопал пешком из самой Чаплинки, в задравших полозьями носы постолах, с порожней сумой через плечо, как у сеятеля.

Можно было ожидать, что после недавнего случая на чаплинской площади, когда он при всем честном народе объявил себя трусом и выбыл из отряда, Кулик будет чувствовать себя перед Килигеем смущенно, что посовестится Он смотреть в глаза тем, кто без него выкуривал здесь осиное гнездо интервентов и отбивал у них народное добро.

Однако Кулик, видно, был твердо убежден, что из только что отвоеванного хлеба и ему по праву принадлежит соответствующая часть. Здороваясь на ходу с односельчанам я, он разыскал на далекой эстакаде командира отряда и, в двух словах доложив ему, что в чаплинских тылах все в порядке, тут же скинул свою облезлую баранью шапку я вытащил оттуда засаленную, сложенную вчетверо депешу.

— На, разбирай, Дмитро.

— Вот пошли меморандумы, — взяв бумажку, сказал Килигей. — Тот — от Яникосты, а этот от кого же?

— А это лично-персонально от меня, от чаплинского гражданина Кулика.

— Что же ты тут нацарапал?

— Ты читай, читай…

Килигей неторопливо развернул густо исписанный закорючками листок.

«Начальнику побережья Черного моря,

защитнику труда, тов. Килигею

С детства мыкаясь по наймам, много лет проработав на собственницу-помещицу, называемую в народе Фейншею, я хоть в жизни не пил и не мотал, однако остался и поныне в великом убожестве. Нарожденный в степи, в кибитке чабана, работая сызмала пастушком-верблюжатником и сильно забитый и задерганный со всех сторон панскими холуями, не имел я в сердце львиной отваги, чтобы героически выступить в рядах красных повстанцев на бой с душительницей Антантой.

Однако есть хочется каждому, голодных ртов полна хата, дети малые, они ни в чем не повинны, а как вырастут, так еще послужат революции достойно. Так что я прошу красную державу рабочих и крестьян помочь мне посевным зерном, которое с лихвою при первой возможности верну.

Проситель Кулик».

— Вот так закрутил, — сказал Килигей вполголоса, прочитав Куликов меморандум. — И складно и жалобно… Кто ж это тебе так, не к дьяку ли ходил за помощью?

— Своим умом живу.

Килигей, улыбнувшись, обратился к бойцам, которые как раз перетаскивали зерно с парохода на берег:

— Ну как, хлопцы, дадим Кулику на посев?

— Оно после всего и не следовало бы, — зашумели в толпе. — Как-никак выбыл из наших рядов… За печкой отсиживался…

— А дети есть? — спросил дед — вожак хорлянских рыбаков.

Кулик выпрямился:

— Если говорить по правде, так больше, чем у меня, потомков ни у кого в Чаплинке нет! Целая босая команда в хате! Иван Кулик, Демьян Кулик, Петро Кулик, Федор Кулик!.. Мал мала меньше! Есть еще и такие, что в люльке.

Бойцы засмеялись.

— В летах дядько, а потомков, вишь, нажил…

— Да так уж случилось, — словно оправдываясь, заговорил Кулик. — Это как при севе бывает: один выйдет рано, до рассвета, сюда горсть, туда горсть, до обеда, глядишь, уж и отсеялся. А я, хлопцы, — голос его как-то жалостно дрогнул, — из-за бурлацкой своей жизни поздно вышел, когда солнце юности моей к закату уже повернуло…

— Не журись, — хлопнул его по плечу Житченко. — Поздно посеял, да густо взошло.

— Что густо, то густо, — усмехнулся Кулик в свою полынно-кураевую бороду. — Днем и не видно, а вечером как сбегутся к миске, так и не разберешь, все ли мои или соседских еще половина… А ну, стройся на перекличку! По порядку номеров! Иван! Демьян! Федько! Петько!.. Проверишь — выходит, что все свои, всех кормить надо.

— Да пусть растут на здоровье, — весело зашумели бойцы. — Еще нам солдаты во как понадобятся!

Дали Кулику зерна. Даже закряхтел Мефодий, вытаскивая из трюма пятипудовую свою долю на берег.

Килигей тем временем приказал снарядить красный обоз с зерном в подарок бедноте Чаплинки и других сел. Закипела работа! Насыпали мешки по самую завязку, наскоро надписывали на них, кто кому посылает, а потом, взяв за углы, кидали с размаху в кулацкие возы, так что они только поскрипывали и стонали, оседая под этой тяжестью. Кидали пожилые фронтовики, кидала молодежь, кинул, захваченный общим настроением, и Яресько вместе со своим другом Яношем. Подводчику, старому Гаркуше, хлопец долго и строго наказывал, куда, под чье окно доставить.

— А мне? — жадно обводил глазами мешки Гаркуша. — Добудь что-нибудь и на мою долю, а?

— Наша, дед, пшеница у вас не взойдет, — ответил Яресько.

— Ишь ты! Это почему?

— Сорт такой. Пролетарский!

— Ну где же это правда на свете! Не дали ни зернышка, да еще и фурманов из нас сделали, — никак не мог успокоиться Гаркуша. — Хоть шерсти тюк под задницу деду дайте, чтоб мягче в дороге сиделось!

— Кому это здесь шерсти занадобилось? — грозно спросил Килигей, появляясь из-за возов.

Гаркуша угодливо засуетился:

— Это мы, фурманы… Нам и шерсть годна, абы кишка полна.

— На вашу кишку вовек не напасешься, — нахмурился Килигей. — Сын и по сю пору петлюровской мотнею Украину метет?

— Да что ж сын…

— Отчаливайте, обоз уже двинулся!

Тронулись, поскрипывая, возы; задумчиво смотрел вслед им Килигей. Впервые с тех пор, как существует этот тополиный порт, обозы с хлебом идут не из степи, а в степь, не в темные трюмы чужих судов таврийское льется зерно, нет, оно подымается из трюмов на-гора к солнцу, к весне, снова возвращаясь к тем, кто его вырастил, кто его посеет…

Подошел Баржак, стал рядом и тоже засмотрелся:

— Что же, сбылось, Дмитро?

— Сбылось.

Их волей, их силой свершилось наконец то, о чем не раз, обливаясь горьким потом, мечтали они тайком в годы своей юности, проведенные здесь, на каторжных этих эстакадах.

XIV

Из тополиного порта отбитый у греков хлеб дошел и до Строгановки, отведал пшеничного и капитан Дьяконов в Оленчуковой хате.

Дьяконов попал в Строгановку как раз в разгар весенних работ. Оленчук с первого же дня взялся за виноградник. Он вовсе не собирался превратить свое благородие в батрака, но Дьяконову не сиделось без дела, и вскоре село уже видело их обоих — и Оленчука, и бывшего его батарейного на винограднике рядом: с утра и до вечера трудились они. Оленчук научил офицера обрезать кусты, окапывать, и Дьяконов оказался не совсем бездарным учеником. Сын отставного офицера и сам с юных лет офицер, он в первый раз в жизни так близко столкнулся с трудом простого человека, в первый раз в жизни сменил оружие на садовый нож и лопату, впервые испытал здесь высокое, никогда раньше не изведанное им наслаждение трудом.

Виноградник Оленчука — над самым Сивашом, на пологом склоне, обращенном к солнцу. Оленчук рассказывает, что еще при дедах его на этих местах, над Сивашом, где сейчас огороды и виноградники, была мертвая земля, один кермек да солонец рос, которого и верблюды не едят. Мертво было, пока кто-то из Оленчукова рода не докопался здесь до сладкой воды. Вода тут все: где она — там жизнь.

— Будто и много ее, а не напьешься, — глядя на разлив Сиваша, с горечью говорит Оленчук. — «Зато тебя и много тут, что волы тебя не пьют», — шутили когда-то чумаки, удивляясь, что волы не желают пить соленую здешнюю воду. Из-за недостачи воды тут и дерево у нас никакое не растет, одна только жилистая акация маловодье это выдерживает.

— А вон те? — указал Дьяконов на группу высоких серебристых деревьев, одиноко высившихся далеко за Сивашом.

— Так то ж осокори на поповой усадьбе. Где осокори — там как раз колодец: еще перед войной мы с братом копали. И на Сиваше тоже примечайте, где кустик камыша темнеет, там, значит, пробивается понемногу из глубины, из трясины сладкая вода…

Сиваш, это таинственное Гнилое море, не перестает удивлять Дьяконова. Чудо природы. Геологическая загадка. Лежит болотистым мертвым простором, с сизоватым налетом соли, раскинувшись до самого горизонта, до чуть темнеющей там вдали полоски Крымского берега.

— Это Литовский полуостров?

— По-ученому — Литовский. А мы его Турецкой батареей называем. Когда-то там турецкая батарея стояла. Когда мальчишкой был, — неожиданно улыбнулся Оленчук, — бегали мы туда птичьи гнезда искать. Много птиц на той батарее гнездилось.

— Через Сиваш бегали?

— А что ж, летом он, бывает, пересохнет, аж пыль встает. Кто знает, тот и на возу проедет, а если кто так, наобум, пустится, то… — Оленчук глянул на офицера как-то искоса. Дьяконову показалось, что даже с подозрением: не бежать ли, мол, надумали, ваше благородие? — Один пошел, не спросясь броду, да и поныне нету. Вот он — Сиваш.

Странное море! Изменчивое, коварное. То покроется водой, то снова сгонит ее ветром назад в Азовское, и останется тут на сотни верст голое болотистое дно с тысячами ловушек, трясин и промоин, топей и ни на какие карты не нанесенных гнилых ям. Вязкий вонючий ил чуть подернут сверху сивым налетом.

— Сивый от соли, оттого и Сиваш, — объясняет Оленчук.

Верить глазам здесь нельзя. Вот среди сизого открытого пространства темнеет какое-то растение, может быть, водоросль, занесенная во время прилива с Азова, или курай, пригнанный ветром из степи. Свежему человеку не угадать, далеко оно или близко, велико или мало. Все здесь какое-то ненастоящее, призрачное, все — обман зрения… Чтоб понять что-нибудь, Дьяконову снова и снова приходится обращаться к Оленчуку. Для того загадок тут нет: бесчисленные тайны, которыми Сиваш поражает Дьяконова, Оленчук читает свободно, они для него — открытая книга. Истинным владыкой этого края, мудрым знатоком здешней природы предстал перед Дьяконовым бывший его подчиненный. По Сивашу, поглотившему столько людей, между страшными его топями и трясинами, где иной и днем не пройдет, Оленчук и темной ночью проберется! Соль всю жизнь тут тайком от стражников по ночам собирал. Землю эту, кажется, видит под собой насквозь. По росе на былинке, по каким-то своим тайным приметам угадает, где сладкая пробьется вода, где горькая… На безводье, у самого мертвого моря, где ничто не растет, виноградник вон какой вырастил — на плечах носил чубуки из Крыма через Сиваш.

— Скажите, Оленчук, чем привлек вас этот суровый, безрадостный край? Бураны всю зиму свищут, мертвые водоросли все лето гниют. Тундра. Южная тундра!

— Не я себе это место выбирал.

— Предки? А они почему решили именно здесь поселиться?

— Не сами поселились. Неволей их поселили. — И, нахмурившись, рассказал: — Из казаков мы родом. Как разгромила Катерина Сечь Запорожскую, одному из куреней назначены были эти места под поселение. — Оленчук закурил, задумался. — Еще и в песне поется:

Дарувала Катерина луги та лимани: — Ловіть, хлопці, рибу та справляйте кафтани…

— «Ловіть, хлопці, рибу», — горько повторил Оленчук. — Насмешка одна, и все! Потому никакой, известно, рыбы тут нет и не было никогда в Сиваше: мертвая вода, ни одна живая тварь в ней не выдерживает…

Слушая, с какой горечью рассказывает Оленчук историю своего села, с каким суровым, давно выношенным осуждением произносит имя царицы Екатерины, Дьяконов чувствовал и себя в чем-то виноватым перед ним, точно сам когда-то загнал сюда Оленчуков род на горемычное это поселение: с Днепра, синего, как небо, с привольных, роскошных степей на самый край света… И какую же надо иметь силу, каким живучим надо быть, чтобы и здесь пустить корни, чтобы неусыпным трудом своим оживить этот мертвый, безрадостный край!..

Только здесь, в Строгановке, Дьяконов как бы открыл для себя Оленчука. Сколько мудрости во взгляде на жизнь, сколько человечности, доброты в сердце! Соседи идут к нему со своими заботами, и он, хмурясь, каждого выслушает и, так же хмурясь, каждому что-то посоветует, поможет, как помог и самому Дьяконову, протянув ему руку в беде.

Раньше, когда Оленчук служил у него на батарее, Дьяконов по юношеской своей беззаботности и не подозревал, какие сокровища таятся в душе этого простого, всегда немного замкнутого, работящего батарейца. Ему, Оленчуку, он теперь обязан жизнью. Видно, сама судьба послала ему в мятежной Чаплинке из-за копны курая бывшего его подчиненного с чабанской герлыгой! И до сих пор не может до конца понять: чем он, собственно, заслужил милость Оленчука? Во время той ночной беседы сквозь щель в дверях кутузки напомнил ему Оленчук один незначительный случай на фронте. Напомнил, как он, Дьяконов, заступился однажды перед другим офицером, курляндским бароном, за своего солдата Севастьянова. Барон поднял руку на солдата, а Дьяконов не дал, заступился. Случай мелкий, Дьяконов уже почти забыл о нем, а Оленчук не забыл, может быть, даже из-за этого случая и на поруки взял белое свое благородие.

С каждым днем работа на винограднике все больше сближала их, за работой они словно забывали о том, что принадлежат к разным воюющим лагерям. Никогда не думал Дьяконов, что работа может действовать на человека так целительно. Оленчук, казалось, почувствовал, что больше всего сейчас нужно его благородию в неопределенном его положении не то пленного, не то перебежчика, казалось, понял, что только труд может помочь ему, облегчить вызванный этим внутренний разлад, заглушить сомнения и горечь. Дьяконов как будто и в самом деле здоровее становится здесь, за работой. Не столько усталость, сколько глубокое душевное удовлетворение испытывает он, когда, хорошенько поработав вместе с хозяином, возвращаются они с виноградника домой обедать.

Степь тогда раскрывается перед ними, весеннее марево по ней течет. На дне призрачного океана где-то далеко пастух бредет с отарой, верховой проскачет, сверкающая водная гладь обманчиво заблестит в степи.

— А поглядите-ка, ваше благородие, — шагая рядом, загадочно улыбается Оленчук, — что это там в степи виднеется?

Дьяконов, остановившись, удивленный, щурясь, вглядывается в даль:

— Что-то непонятное… Сабли? Откуда сабли?

— Эх вы, — веселеет Оленчук, довольный своей шуткой, — вашему брату даже воловьи рога саблями кажутся.

Дьяконов, поднявшись на носки, приглядывается внимательней. И верно, стадо по степи идет, рогами в мареве колышет, а ему показалось, что лес сабель.

На дворе, когда перед обедом Дьяконов соберется мыть руки, детвора наперебой кидается поливать ему из кружки. Оленчук тем временем ходит по двору, там что-нибудь молча приладит, там землю ковырнет, тут внимательно взглянет на какую-нибудь веточку.

— Знаете, как нашего татку на селе зовут? — сбившись в кружок вокруг Дьяконова, таинственно шепчут дети.

— А как?

— Ведун.

— Почему же это?

Дети оглядываются на отца и с опаской и с гордостью:

— Потому что он… что-то знает!

Дьяконову тоже подчас кажется, что Оленчук не все договаривает, что есть у него на уме что-то свое, тайное, заветное, хранимое лишь для себя. Особенно чувствует он это, когда, пообедав, присядут они на завалинке покурить и виден им вдали за Сивашом Перекоп с одинокой колокольней, поблескивающей под ярким солнцем. Еще недавно был там, на перешейке, довольно большой городок с гимназией, казначейством, тюрьмой, но теперь осталось от городка немного, почти весь он разрушен, уцелела только уездная тюрьма да эта вот, издалека видная в ясный день высокая колокольня в белой чалме своего купола. Полоса Крымского берега, которая утром почти совсем прячется в тени, сейчас, освещенная высоким полуденным солнцем, тоже видна гораздо отчетливее.

Посасывая люльку, смотрит в ту сторону Оленчук и всё о чем-то думает, думает, думает…

— Напрасно, ваше благородие, пошли вы в эту Доброволию, — нарушает он вдруг молчание. — Напрасно. Никогда она не победит.

— Это почему же?

— Против народа войной идет. Чужеземцам ваша Доброволия служит.

— Выдумки! Подлинно русская она!

— А дредноуты за нею чьи? Разговаривают в вашей армии по-русски и звания как будто бы русские, а на деле чужая, наемная она.

Наемная! Чужая… Это больше всего уязвляет Дьяконова. Никак не хочет он согласиться с такой оценкой белой армии. Созданная великим Корниловым, она — единственная сила, которая защищает дорогие Дьяконову идеалы, единственная сила, которая способна вывести страну из пагубной всенародной смуты. А терпит она неудачи за неудачами не потому, что антинародная, не потому, что якобы куплена она Антантой, нет! Дьяконов знает истинные причины поражений и неудач. Души она лишилась после смерти Корнилова, души ей сейчас не хватает — это главное. Вождя, настоящего, равного Корнилову вождя, — вот чего она сейчас страстно жаждет! Вот что ей сейчас всего необходимее, армии рыцарей белой идеи на Руси! Вождя, вождя! Дьяконов испытывает что-то похожее на жгучую тоску по вождю, по тому вождю, которого еще нет, но который непременно будет, — сама армия неминуемо выдвинет его из своих недр… Он придет, новый Корнилов, и снова вдохнет живой дух в войска, и с его появлением Дьяконов не колеблясь отдаст в его руки свою жизнь!

А пока, покуривая и думая каждый о своем, они невесело смотрят через Сиваш на Перекоп, смотрят, как в свое будущее.

XV

Степным бездорожьем, вдоль моря — из Хорлов на Скадовск — конные конвоиры гонят пленных греков.

Странно было в этой светлой прозрачной степи, где до сих пор, кроме местных пастухов, пожалуй, ничья не ступала нога, вдруг увидеть этих обожженных нездешним солнцем людей, увидеть, как бредут они угрюмой толпой, волоча по жестким кураям да по нежным, только что показавшимся из земли диким тюльпанам свои пудовые английские башмаки.

Посулами легких завоеваний поманила их и погнала на Украину Антанта. Не желая отставать от своих старших партнеров по будущей колонизации Украины, греки до весны прислали сюда десятки тысяч войск. Их полно сейчас в Крыму, где они заняли Симферополь, Джанкой, Таганаш… Тысячи их полегли в эти дни в боях под Одессой; их пропитанные кровью береты валяются по всему берегу у Хорлов.

Кто убит, кто бежал, а эти семнадцать человек (среди них несколько офицеров) бредут сейчас под конвоем на Скадовск. Мелкорослые, молчаливые, плетутся, понурив черные как смоль головы, устало вышагивают незнакомой степью, оставляя здесь следы своих кованых английских каблуков.

Конвоиров пятеро. Пленных сопровождают Алеша Мазур — с одной стороны и Янош-мадьяр — с другой, а сзади, на некотором расстоянии, отпустив поводья, едут Явтух Сударь, Дерзкий и Яресько, которого командир отряда назначил старшим. Вышло это совсем неожиданно для Яресько. Когда, отправляя их в путь, Килигей оглядел конвоиров, чтоб выбрать среди них старшего, взор его сперва остановился было на Дерзком, и никто не сомневался, что именно его, своего брата, он и назначит. Однако, молча смерив брата взглядом, командир отряда почему-то перевел глаза на Яресько: «Ты будешь».

Дерзкого это, видно, нисколько не обидело, едет себе да посвистывает, да время от времени то кивнет, то мигнет Явтуху Сударю о чем-то своем. О чем это они? Яресько не очень-то по душе их перемигивания, похоже, что есть у них какой-то тайный сговор. Один едет посвистывает да неопределенно усмехается, а дядько Явтух, болтая ногами, хриплым голосом потихоньку мурлычет и мурлычет, точно нанялся:

Ой, пасіться, сірі воли, не бійтеся вовка, А я піду на той хутір, де бабуся ловка…

Греки впереди понуро спотыкаются о кураи, сгорбившись, плетутся, словно гонят их на расстрел. Зачем они сюда пришли? Чтоб умереть на этой незнакомой земле? Самых дешевых своих наймитов, одела и обула их Антанта, послала на позор и на гибель… А теперь вот идут, обезоруженные и приниженные, может быть, впервые почувствовали весь позор и безнадежность своего дела. Постепенно даже что-то похожее на сочувствие просыпается в душе Яресько к этим хмурым, одурманенным врагам. В пылу боя, там, в порту, разил их без колебаний, с радостью и наслаждением посылал на их головы «гусаков», а сейчас, глядя на них, жалко сгорбившихся — будто каждую минуту ждут удара в спину, — хлопец чувствует, как постепенно тает ненависть к ним. Тоже ведь люди. Где-то оставили и матерей, и любимых девушек, и родной кров. Кому охота умирать, да еще не зная за что? Молодые все, жить им хочется, даже по спинам, по этим их ссутулившимся плечам видно, как им не хочется умирать.

Время от времени догоняет греков дядько Явтух и, поравнявшись с крайним из них, знаками спрашивает у него, который час. Тот — молодой курчавый парень — достает из кармана серебряные часы-луковицу и, щелкнув крышкой, молча, с немой мольбой показывает Явтуху циферблат. Он долго держит часы перед конвоиром, и серебряная крышка ослепительно горит на солнце, а Явтух, склонившись с седла, все смотрит на нее, как зачарованный. Наглядевшись, дядько наконец выпрямляется в седле, кивает греку, и тот, все с тем же умоляющим, страдальческим выражением на лице, закрывает часы и, спрятав их, догоняет товарищей.

Так повторяется несколько раз. Наконец Яресько не выдерживает:

— Что вы, дядько, все на стрелки поглядываете? Или очень спешите куда?

Явтух, переглянувшись с Дерзким, как-то чудно, одним уголком рта усмехнулся.

— А тебе не надоело еще? Не хотел бы скорее избавиться? — И, наклонившись, прибавил вполголоса: — Доколе мы их гнать будем?

— Как это — доколе? — удивился Яресько. — До самого места, куда приказано!

Дядько, хитро прищурившись, кивнул в сторону Дерзкого:

— Его вон женушка в Чаплинке ждет, молодая, недавно оженился… И мне не мешало бы домой завернуть. Да и тебя уже, сдается, там дивчина выглядает, а?

Яресько насторожился: к чему это он?

— Так что ж, по-вашему? Бросить, отпустить их?

— Зачем отпускать? Разбегутся, да и перстни свои по степи разнесут… Можно и не отпускать… — И, двусмысленно улыбаясь, Сударь снова переглянулся с Дерзким.

Теперь и Дерзкий вступил в разговор.

— Он их, видно, хочет на нашу сторону сагитировать, — насмешливо кивнул Сударю на Яресько. — Революционеров из них, видно, хочешь сделать? Нет, брат, это тебе не французы, — Голос его вдруг стал холодным. — Тут, брат, темнота — не пробьешь. Французов распропагандировали, англичане зашевелились, а эти… и вправду ослы… Из всех наемников Антанты — самые упрямые.

— Так что ж, по-твоему?

— Как — что? Доведем до того вон кургана и… в расход.

Яресько взглянул на Дерзкого, потом на Сударя и по их лицам понял, что это между ними уже заранее договорено.

— Нет, так не пойдет, — сказал твердо, решительно.

Дерзкий скосил на него зеленоватый, холодно поблескивающий глаз:

— Почему?

— Во-первых, есть приказ командира доставить их в Скадовск… — Яресько примолк, о чем-то думая.

— А во-вторых?

— А во-вторых, — Яресько повысил голос, — есть директива Ленина: пленных не убивать, а обменивать через Красный Крест!

— Пускай, значит, в Грецию возвращаются?

— Пускай.

Дальше ехали молча. Вскоре подъехали к кургану.

— Привал! — скомандовал Яресько.

Греки устало свалились, прилегли на полынном склоне кургана. Тоскливо глядели в небо, в незнакомые просторы огромной, никогда не виданной степи; не обмениваясь между собой ни словом, сторожко прислушивались к непонятному им спору, вспыхнувшему между конвоирами, сгрудившимися на лошадях в сторонке. О чем они так горячо толкуют? В чем несогласны меж собой?

Дерзкий, чтобы склонить на свою сторону Алешу и Яноша, открыто выложил им свое предложение: в расход — и крышка!

— Ухлопаем! — зверея от алчности, поддерживает его Сударь. — Ухлопаем. Никто никогда и не дознается!

— Самосуд? — впился в него глазами Алеша-студент.

— Революция — это и есть самосуд! — с досадой крикнул Дерзкий.

— Ложь! — горячо возразил студент. — Революция — это как раз над всяким беззаконием закон!

В руках у него уже блестит снятый с плеча карабин. Янош, молча переглянувшись с Яресько, на всякий случай снимает свой.

Увидев, что замысел его провалился, Дерзкий попытался свести все к шутке:

— Ну, тогда братайтесь тут с ними, а мы с дядьком поехали. Чаплинку проведаем, — и, насмешливо помахав Яресько на прощание, прибавил: — Считай, командир, что ты нас отпустил на побывку. В Хорлах встретимся.

Стегнув коней, они помчались степью на север.

XVI

В Скадовске — флаги, музыка, многолюдный митинг бурлит перед ревкомом на самом берегу моря.

С трибуны выступает пожилая, в белой косынке женщина — солдатка, может, или рыбачка.

— Всем народам — белым, и черным, и желтым — посылаем сегодня свой революционный привет из красного Скадовска! — горячо бросает она через головы людей куда-то, кажется, за самый горизонт.

— Не нас ли это они за черных и желтых принимают? — не удержался от шутки Яресько и, подъехав с хлопцами к толпе скадовчан, легко соскочил с коня. — Что это у вас тут? Митингуете по случаю пасхи?

Их сразу окружили тесным кольцом любопытные.

— Килигеевцы? Пленных греков пригнали? О, так вы еще, верно, ничего не знаете?

— Скажите — узнаем…

— Революция в Венгрии!

— Да неужто?

— Советскую республику объявили!

— Бела Кун уже по радио с Лениным разговаривал!

Янош слушал, расцветая на глазах, и, казалось, не мог поверить. Хлопцы с минуту радостно смотрели на него, потом кинулись его поздравлять.

Среди скадовчан между тем уже пошло-покатилось к трибуне:

— Мадьяр!

— Красный мадьяр с килигеевцами прибыл!

Янош стоял в толпе, растерянно улыбаясь, а его разглядывали со всех сторон. В полотняной украинской сорочке, в измятом австрийском кепи, которым когда-то оделил юношу старый император Франц-Иосиф, посылая его на войну… Таким и подхватил народ Яноша на руки и с криками «ура», под звуки скадовского оркестра понес над головами к трибуне.

И вот уже он стоит, смущенный, счастливый, над взволнованным человеческим морем, так неожиданно взнесенный его волной… Тепло смотрит на него толпа, улыбаются, радуясь за него, товарищи. Улыбки уже и на лицах у греков, из которых за всю дорогу никто ни разу не улыбнулся.

На трибуне снова звучат речи. У кряжистого рыбака ветер треплет седину.

— Слава красной Венгрии!

— Черноморский привет героическим пролетариям Будапешта!..

В прозрачном весеннем воздухе, под гулким небом далеко слышен голос растревоженного, митингующего Скадовска.

Попросили и Яноша выступить. Вся площадь притихла, ожидая, что он скажет, а он, густо покраснев, подошел к краю трибуны, снял свое измятое кепи, из которого давно уже выдрал императорскую кокарду, и, улыбаясь, поклонился с трибуны народу… Радостные, счастливые слезы брызнули у него из глаз.

Это и была вся его речь.

После митинга хлопцы сдали греков в ревком для отправки в Херсон. На прощание греки, взволнованно бормоча что-то по-своему, крепко пожали руки Яресько и его товарищам.

Тут же, в ревкоме, от представителя из губернии хлопцы услышали еще одну радостную новость: неподалеку от Одессы, в боях под станцией Березовка, войска Второй Украинской Армии наголову разбили французов и греков и захватили у них пять французских танков, один из которых послали в Москву, в подарок Владимиру Ильичу Ленину.

XVII

На следующий день возвращались к себе в тополиный порт.

Легко, радостно, выполнив приказ, рысить степью вместе с жаворонками, что звенят и звенят у тебя над головой, с клубком слепящего солнца, что все время бежит, бежит по морю рядом… Степь уже кое-где цветет. Полной грудью дышит вокруг весна. И разве бывает весна где-нибудь краше, нежели здесь, в открытой приморской степи, где жаворонки так вольно перезваниваются в поднебесье, где едва сойдет снег — и земля уже зацветает, где нежной, вечно движущейся дымкой переливается весеннее марево!

Янош едет и то и дело улыбается, охваченный какой-то светлой задумчивостью. Неразговорчив он, этот Янош, нечасто от него слова добьешься, но и без слов Данько хорошо понимает сейчас его настроение, догадывается, где витают в эти минуты радостные мысли друга. Там, за Карпатами, в грохоте боев, в колыхании знамен, в солнечном блеске рождается сейчас его, Яноша, революция.

— Хлопцы, послушайте! — тряхнув длинными волосами, говорит Алеша. — Выкурим интервентов, развяжем себе руки — давайте тогда коммуной жить! Построимся хотя бы на этих вот землях и заживем по-братски…

Яресько окинул глазами степь: какая земля! Целина нетронутая… Гвозди посей — и те взойдут! Кинь борону посреди поля — и та корни пустит.

А студент уже пристает к Яношу, уговаривает:

— Оставайся у нас навсегда. Тут и виноградники можно развести, как у вас там, на Мадьярщине.

— Мы тебя здесь и оженим, — шутит Яресько. — Украиночку такую высватаем, что ну!

При упоминании о женитьбе Алеша хмурится, недовольно морщит лоб: он против этого. Чудак парень этот Алеша! Киевский студент, попал он в таврийские степи далеким кружным путем — через заполярную тундру, где отбывал ссылку среди эскимосов, да через штрафной фронтовой батальон, Перед самой революцией его, раненного, вместе с другими привезли в Асканию, в лазарет. После выздоровления так уж и застрял здесь, берясь за любую работу, на митингах сбивая ораторов своими ядовитыми вопросами. Местные эсеры и анархисты еще при керенщине не раз пробовали залучить студента к себе, соблазняли обещаниями, что у них, мол, он может выдвинуться даже в вожди, но Алеша — даром что волосы до плеч, как у анархистов, — за почестями не гонялся, в керенские не метил и после своей тундры предпочитал принадлежать к «партии беспартийных». Однако, когда ударил чаплинский набат, Алеша одним из первых выразил желание стать в ряды тех, кто выступил на помощь восставшей Чаплинке. Неловкий, нескладный, с дьяконской гривой, он часто попадает в смешные положения, но, несмотря на это, повстанцы любят его, знают — в бою не подведет.

Подъехали к кургану, где вчера Сударь и Дерзкий хотели расправиться с греками. Вот здесь пленные отдыхали. Хлопцы, придержав коней, молча посмотрели на это место. Здесь бы, под курганом, пленным воронье сегодня уже и глаза повыклевало…

И вдруг легко стало у них на душе. Резвясь, как мальчишки, взлетели на лошадях на самую вершину кургана. Видно отсюда полмира: и степь и море.

Алеша, сгорбившись в седле, неуклюжий, длинноногий, не отрываясь смотрит куда-то в слепящую морскую даль, говорит о них, о греках:

— Где-то там их объеденная козами земля… Пустынные, каменистые острова… Представьте себе город, где даже тротуары из белого мрамора… Мраморные ступени ведут на высокую гору. Это — Акрополь. Белые священные руины. Оттуда все пошло.

Словно в волшебном полусне говорит он о храмах каким-то богиням, о юноше, который хотел долететь до солнца, но не долетел — солнце растопило скрепленные воском крылья…

Взволнованные его речью, погруженные в мечты, что походили на сказку, двинулись они дальше.

— Настанет время, — говорил Алеша, словно думая вслух, — и мы придем друг к другу не как враги, а как друзья, как братья… Увидим тогда своими глазами Олимп, и древние Афины, и взнесенный в небо Акрополь, и странной покажется нам нынешняя вражда…

Ехали-ехали, и вдруг во все горло запел Яресько:

Ой, пасіться, сірі воли, не бійтеся вовка, А я піду у то село, де дівчина ловка…

Горланил на всю степь, казалось, хотел, чтоб его и в Чаплинке услышали. Янош, ехавший рядом, хохотал, и даже Алеша, косясь на него, дерущего глотку, скупо улыбался.

Под вечер заметили на море вдали чуть различимый силуэт корабля. Вскоре встретили верховых — знакомых повстанцев-пикетчиков, охраняющих побережье. Остановились, закурили.

— Ну как, дядько Самойло, не лезет Антанта?

— Близко не лезет. Видишь, заякорилась аж на самом гарнизонте.

Попросив у пикетчиков бинокль, Яресько стал смотреть на «гарнизонт». Грозная стальная гора встала перед ним, с серыми башнями, со страшными хоботами орудий на борту. Дредноут!

Молча посмотрели в бинокль все трое по очереди. Потом снова затрусили рысью — пикетчики своей дорогой, Яресько с хлопцами — своей.

Сколько еще потом ехали, а дредноут все маячил на горизонте, как призрак.

Когда вернулись в Хорлы, Дерзкий и Явтух Сударь уже были там.

Командир отряда напустился на Яресько:

— Ты их отпускал?

Яресько, на миг замявшись, ответил, что да, отпустил.

— Ну ладно, — успокоился Килигей, — а то я уже хотел им тут всыпать. — И, взяв из рук Яресько расписку о сданных греках, стал внимательно вчитываться.

XVIII

День за днем по-над морем, в бескрайних просторах, разъезжают конные пикеты, охраняют от дредноутов степь.

После того как отряд Килигея окончательно закрепился в Хорлах, на него, по решению губернских властей, была возложена охрана всего Черноморского побережья между Скадовском и Перекопом. Хлопцы теперь почти не вылезали из седла: на парные их пикеты легла ответственность за огромный край, с его всем ветрам открытыми просторами, с рыжими саманными селами, — с его настоящим и будущим.

Опасность грозила ежечасно. О ней непрерывно напоминали и мрачные силуэты дредноутов, которые то исчезали, то снова появлялись на горизонте, и надоедливое стрекотание вражеских гидропланов, чувствовавших себя над Хорлами как дома. Не проходило дня, чтобы хоть один из них не наведался в тополиный порт. Правда, хлопцы быстро привыкли к их посещениям и теперь не давали им спуску: встречали этих проклятых заморских коршунов яростным огнем из всех видов оружия.

Несмотря на сравнительно небольшие силы, отряд повстанцев чувствовал себя подлинным хозяином края. Степь патрулировали конные разъезды, а прилегающие к ней морские пространства бороздили быстрые, захваченные у Яникосты бронекатера.

Как-то в пасхальные дни команда одного из таких катеров пригнала с моря большое парусно-моторное судно, набитое узлами с барахлом и перепуганными одесскими буржуями, бежавшими от Красной Армии морем на Крым; сбившись ночью с курса, они и опомниться не успели, как оказались в руках партизанской «морской кавалерии».

Мрачно сходили буржуи по трапу на хорлянский берег, спотыкаясь в тяжелых своих шубах (будто щедрое пасхальное солнце уже не греет!), в блестящих дождевиках с натянутыми капюшонами (будто ждут дождя с ясного неба!).

Сошли, а вслед им полетели и тугие их узлы, за море приготовленное добро. От удара один узел лопнул на глазах у всех, и вылетели из него… куличи! Пышные, румяные, присыпанные сверху разноцветным горошком!

— Разговеемся! — весело загомонили бойцы. — Спасибо вам, православные!

Стали тут же отламывать, пробовать, и вдруг один из бойцов отшатнулся от своего куска:

— Эй! Они золото в хлеб позапекали!

И он показал товарищам свой ломоть: из сдобного желтоватого кулича, испеченного, видно, на молоке и яйцах, торчал кончик золотой цепочки с брелоком. Бойцы кинулись ломать остальные куличи и в каждом из них что-нибудь да находили: здесь дамскую безделушку какую-нибудь, там золотое кольцо, а то вместо изюма вдруг поблескивал в пышной мякоти блестящий камешек.

— Стыда у вас нет, варвары, — укорял буржуев Хрисанф Кульбака, известный в отряде своей набожностью. — В святой хлеб камни запекать!

— Э! Да они не только в хлеб, они и в мыло!

Оказалось, что в куске самодельного, черного и клейкого, сбившегося в ком мыла кто-то из бойцов тоже обнаружил золото.

— Ишь, мыловары!

Буржуев обступили теснее, стали ощупывать.

— А под шубами тут у вас что? Свои пуза или, может, тоже контрабанды напихали?

Допрос был в самом разгаре, когда к причалу спустился Килигей с председателем местного ревкома, тем самым фронтовиком, что прыгал перед ним на деревяшке при вступлении отряда в Хорлы. Выяснив, в чем дело, Килигей презрительно поморщился, ковырнул носком сапога кучу давленого мыла.

— Додумались… Ну что же. Посадить их, пускай все назад выковыривают!

Послушно сели буржуи, нахохлившись, стали выковыривать из мыла буржуйские свои побрякушки.

— Только у меня без фокусов! — предупредил Килигей. — Замечу, что валюту кто глотнет, — сразу требуху выверну! Теперь это не вам — это уже республике принадлежит!

В тот же день конфискованные ценности были отправлены в Херсон и сданы губернскому казначею по акту.

Как-то вечером Килигеева «морская кавалерия» подобрала в море, в рыбачьей байде, двух чуть живых крымских партизан из мамайских каменоломен. Оправившись немного в Хорлах, они рассказали повстанцам о страшных днях разгрома их партизанского отряда «Красные каски». Организованный большевиками Евпатории, партизанский их отряд долгое время успешно боролся против беляков и интервентов. В январе его окружили. С моря корабли интервентов блокировали каменоломни артиллерийским огнем. Под его прикрытием белогвардейцы стали взрывать динамитом входы, замуровали отдушины, а когда и это не сломило «Красные каски», тогда контрреволюция пустила в подземелье удушливые газы.

То была жуткая минута, когда во тьме каменоломен по далеким подземным галереям вдруг пронеслось страшное, самое страшное за все время борьбы их отряда:

— Газы!

Люди бежали, задыхаясь, прижимали ко рту мокрое тряпье, падали, бились в страшных конвульсиях…

— Откуда ж у них газы? — угрюмо допытывались повстанцы.

— Англичане будто бы доставили в Крым. Всех бы нас передушили, если б могли.

В конце концов отряд вынужден был подняться на поверхность и принять неравный бой. Погиб в бою командир их отряда, большевик Иван Петриченко, а они только чудом спаслись в море.

Были они кожа да кости. Лица такие, как будто всю жизнь провели под землей, без солнца и света.

Глядя на них, хмурились повстанцы, закипали злобою на врагов, которые душили этих людей газами на их собственной земле.

Килигей, выслушав страшный рассказ, долго, неподвижно смотрел туда, в сторону моря, из-под своих кустистых насупленных бровей.

— С вами у нас будет не такая еще война, — сказал погодя, обращаясь куда-то туда, в сторону Крыма. — Вы нас газами душите, баржами на дно морское пускаете, а мы, думаете, будем вам в зубы глядеть? Нет, господа, настоящая с вами война еще впереди!

XIX

Украина, на которую столько месяцев с моря целились жерлами своих пушек дредноуты, в портах которой всю зиму хозяйничали интервенты, была этой весной близка к полному своему освобождению. Еще по зимней пороше красные полки Щорса и Боженко вступили в Киев, заняв те самые казармы, которые так старательно драила петлюровская Директория для греков, зуавов и других антантовских войск. Выгнав Директорию, народной войной шли теперь с севера вооруженные рабочие и крестьяне, упорно очищая от врага родной край. По всему Приморью клокотали восстания.

Слава килигеевского отряда быстро росла. Одно имя Килигея теперь нагоняло на врагов страх. О нем знали в Крыму, о нем прослышали уже и на кораблях Антанты. Из глубины степей к Килигею прибывали все новые и новые группы повстанцев. Самые большие отряды прибыли из Каховки, Серогозов, Днепровки, Ушкалки, Рогачика, Казачьих Таборов. Лепетихинские партизаны прикатили с собой даже трехдюймовую пушку, и, хотя было к ней всего несколько снарядов, отряд торжествовал: есть теперь своя артиллерия!

Вскоре столько собралось партизанского войска, что решено было, не дожидаясь прибытия наступавших с севера регулярных красных частей, объединенными повстанческими силами ударить на Перекоп.

На Перекопском перешейке в это время хозяйничала крупная полуофицерская-полубандитская часть под командованием хорошо известного в этих краях полковника Леснобродского, карателя и авантюриста, который еще два месяца назад стоял за петлюровскую Директорию, а после ее падения перебрался с остатками своей, части из Приднепровья в Крым, где под крылом иностранных дредноутов в это время отсиживались тысячи таких леснобродских.

Пригретый и обласканный новыми хозяевами, сменив петлюровские шаровары на французские галифе, Леснобродский вскоре появился со своими молодцами на Перекопе, на этот раз уже как поборник «единой, неделимой». Оседлав перешеек, отряд Леснобродского теперь то и дело тревожил оттуда степные села своими татарскими набегами. Несколько раз он пытался угнать в Крым стада из фальцфейновских и других имений, но партизаны каждый раз отбивали скот, за что Леснобродский сыпал на них с Перекопа проклятиями и угрозами: «Поймаю вашего Килигея, на цепь посажу! В клетке его, как Пугачева, по Крыму возить буду!»

— Спасибо за честь, — усмехался Килигей, когда ему это передавали.

— Видно, здорово их там скрутило, — смеялись повстанцы, — когда уже полковники за воловьими хвостами по степи гоняются.

— Промышляют кто как может!

— Будто бы и соль стали уже за границу продавать…

— Им бы теперь только вывеску на весь Крым: «Торгуем солью и отечеством».

Повстанческие силы стягивались к Перекопу. Оставив в Хорлах надежную береговую заставу, Килигей перебрался со своим отрядом на заброшенный фальцфейновский хутор, расположенный в степи как раз против Перекопа. Отсюда хорошо была видна линия Турецкого вала, который тянется через весь перешеек, и высокая белая колокольня, подымающаяся над городишком Перекоп. Единственное высокое строение на всю округу, колокольня поблескивала на перешейке, будто дразня всех разведчиков и дозорных. Килигею было известно, что противник установил на ней свой наблюдательный пункт.

Прежде всего надо было сбить кадетов оттуда, лишить их этого зоркого ока. Пришло время пустить в ход партизанскую свою артиллерию — лепетихинскую трехдюймовку с ее тремя снарядами. Необходимо было найти артиллериста-виртуоза, который попал бы с такого расстояния в колокольню хотя бы одним из трех. Никто из партизанских артиллеристов не ручался, что ему это удастся. Вот тут кто-то из чаплипцев и вспомнил о капитане Дьяконове, о том, как Кулик и Оленчук расхваливали его артиллерийское искусство.

Килигей распорядился немедленно доставить Дьяконова сюда. В тот же день двое килигеевских хлопцев — один из них сын Оленчука — на тачанке примчали офицера вместе со старым Оленчуком из Строгановки прямо на позицию.

— Есть работа, ваше благородие, — обратился к Дьяконову Килигей, когда хлопцы привели офицера к пушке. — Вот вам случай искупить свою вину перед трудовым народом…

Дьяконов насторожился: к чему он ведет?

— Видите — маячит колокольня: надо рубануть по ней.

Офицер улыбнулся. Так вот оно что! Вот для чего галопом мчали его сюда! Нужен вдруг стал золотопогонник, понадобились его знания, его ум, его артиллерийское мастерство! Профессиональная офицерская гордость проснулась, заговорила в нем.

— Колокольня… Но при чем тут я?

— Сбейте нам эту их шапку.

— Разве среди вас нет артиллеристов?

— Артиллеристы есть, — выступил вперед Житченко, — да только беда — снарядов у нас в обрез: Антанта, знаете, нам не поставляет. — Он открыл снарядный ящик: — Видите? Раз, два, три. И все.

Дьяконов, взяв у ближайшего из бойцов бинокль, привычным движением навел его на перекопскую колокольню. Пока смотрел, бойцы напряженно следили за ним, и им показалось, что офицер чуть заметно улыбается белому своему Перекопу. Терпеливо ждали, что он скажет. А он, в своем вылинявшем английском френче, все смотрел туда, на своих, потом небрежным офицерским жестом вернул бинокль бойцу.

— Ну как? — спросил после паузы Килигей. — Можно сковырнуть?

— Думаю… можно.

— Одним из трех?

— Одним из трех.

Бойцы, оживившись, зашумев, стали подтрунивать над своими артиллеристами. Даром, мол, хлеб едите, поучитесь хоть у ихнего благородия.

— Однако вы меня не поняли, — проговорил вдруг Дьяконов, обращаясь к Килигею. — Дело в том, что стрелять туда я… не буду.

Это всех ошеломило. На миг воцарилась гнетущая тишина.

— То есть как это — не будете? — темнея, спросил Килигей. — Вы что — барышня, которую нужно уговаривать?

— У нас, знаете, разговор короткий, — вмешался, еле сдерживая ярость, Баржак. — Кто не желает склонить голову перед трудом, тому наклоним, а которая не наклоняется, ту снимем!

— Дело ваше, — спокойно возразил Дьяконов. — Только силой вы меня не заставите.

Стоявший в стороне Оленчук поймал на себе колючий взгляд Килигея: «Так вот оно какое, твое благородие? Пригрел змею на груди?»

Повстанцы, окружив Дьяконова, уже поглядывали на него с неприкрытой враждой, с гневом и презрением. На плечах погон нет, а в душе все-таки золотопогонником и остался!

— Натуральная контра! — кинул из толпы Дерзкий. — Я еще тогда это говорил. Ишь какой чистоплюй: рука у него на своих не подымается.

— А вы что, и на своих могли бы? — бледнея, обернулся к нему Дьяконов.

— Не там вы своих ищете, ваше благородие, — укоризненно пробасил Шитченко. — Свои-то свои, да только в чьих они штиблетах?

Килигей хмуро разглядывал офицера, как бы решая, что с ним делать.

— А я еще думал… Эх вы, патриот! — презрительно бросил он и отвернулся, как бы сразу потеряв к офицеру всякий интерес.

Патриот! При этом последнем слове Дьяконова будто передернуло. Он стоял бледный, с горькой, застывшей на лице болезненной гримасой. Ждал, что Килигей еще, может, скажет что-нибудь, а тот уже повернулся спиной, отошел к пушке. Дьяконов хорошо понимал, что значило в такой ситуации повернуться к нему спиной… «Убьют, убьют», — жгла мысль. Достаточно теперь Килигею сделать малейший знак рукой, достаточно повести бровью, и уже его, Дьяконова, нет, — возьмут под конвой, отведут в сторонку, не очень даже далеко, и заставят самого рыть себе яму. Яма! Вот здесь, в виду Перекопа. Через каких-нибудь полчаса наступит конец всему — солнцу, революции, сомнениям, белой перекопской колокольне…

Какие-то широкоплечие парни уже понемногу, будто ненароком, оттирают его в сторону, кажется, безмолвно толкают куда-то в небытие, в никому не ведомый вечный мрак. Случайно встретился взглядом с Оленчуком, который, ссутулившись, стоит в сторонке, где-то далеко-далеко — шагах в десяти от него. С глубокой грустью, укором и разочарованием смотрит он оттуда на Дьяконова, смотрит уже как на погибшего.

Все, однако, ждут, что решит Килигей, ждут, что вот-вот он подаст знак. Суровый бессловесный знак… И Килигей наконец подал его. Махнул рукой:

— Все, кто в артиллерии служил, ко мне!

Угрюмые мужики в латаных пропотелых сорочках, с жилистыми загорелыми шеями столпились вокруг Килигея, вокруг пушки. Даже Оленчук двинулся туда. А он, Дьяконов? Что же будет с ним? Точно забыли о нем, точно он уже для них не существует?

— А как же с этим? — кивнув на Дьяконова, через головы обратился Дерзкий к брату. — Кому прикажешь ликвидировать?

Густые брови Килигея сошлись на переносице.

— Кто сказал — ликвидировать? В шею — и на все четыре!

Дьяконов сам себе не поверил: в шею! В шею! Не может быть! Неужто это о нем? Значит, его не убьют! Его — и на все четыре стороны?!

Повстанцы тоже, видно, были в недоумении.

— Как? Живым выпустить?

И снова тот же Килигеев голос:

— А что ж… Пускай чешет к своим — живая прокламация будет. Пусть посмотрят, какую он морду тут, у нас, наел… на твоих, Оленчук, харчах.

Кровь ударила Дьяконову в лицо. Вдруг встала перед ним Оленчукова хата и дети, которые, поблескивая голодными глазенками, делятся с ним последним куском… Ждут, как изголодавшиеся зверюшки, пока его благородие пообедают, а потом наперебой кидаются подбирать после него крошки на столе.

— Чего ж вы стоите, благородие? — уже издеваясь, бросил кто-то из толпы. — Не слышали, что ли? Топайте! Собачьей рысью на Крым!

— Антанта новые галихве даст!

Под градом насмешек Дьяконову стало вдруг душно, жарко. Они смеются над ним! Они уже смотрят на него свысока! Это было слишком. Хотелось немедленно, тут же взять над ними верх!..

Растолкав бойцов, он решительно шагнул к пушке.

— Снаряд!

Мигом поднесли ему снаряд. Сам заложил, сам навел, молча взялся за шнур.

Первый снаряд разорвался недалеко от колокольни.

Послал второй…

Второй ахнул в самую колокольню, подняв облако пыли.

— Вот это всадил! — зашумела молодежь в восторге. — Так бить — поучиться надо!

Еще долго вокруг пушки стоял довольный гомон, а Дьяконов, вытирая руки, молча отошел в сторону, не испытывая никакой радости от своего успеха.

XX

Ослеп после того Перекоп. Лишенный самого выгодного своего наблюдательного пункта, не видел больше, что делается там, в загадочных просторах повстанческих степей…

А там уже всё в движении: дрожит в вечерних сумерках земля, играют под всадниками кони, щелкают в воздухе бичи, с мощным величавым топотом идут степью со всех сторон, тучами надвигаются на Перекоп стада круторогих.

Что за странное такое передвижение? Почему в эту ночь далее скоту не дают покоя?

Началось это после того, как была сбита с Перекопа его белая шапка и Оленчук, отозвав Килигея в сторону, долго что-то толковал ему, рисуя рукой в воздухе размашистые вензеля.

Всю ночь из близких и далеких имений гонят теперь верховые к Перекопу стада, всю ночь над степью — хлопанье бичей, тяжелое сопение, идут и идут волы, покачивая на разлогих своих рогах звездный купол неба.

На рассвете перекопские часовые забили тревогу, в панике подняли на ноги еще очумелого с ночного перепоя полковника Леснобродского.

— А? Что такое? Килигей? Где Килигей?

— Килигей!!!

Из степи надвигалась зримая смерть. Раскинувшись до горизонта, поигрывая над папахами оголенными саблями, мчались впереди конники Килигея, а за ними, сколько охватит глаз, — сабли! сабли!.. Заполонив всю степь, властно выплывали они из дымки степного рассвета, надвигаясь все ближе на перешеек, и не было им ни счету, ни удержу: казалось, сто тысяч казаков поднялись и идут в атаку на Леснобродского и его гарнизон.

— Шрапнелью! Огонь!

Ударили по наступающим шрапнелью. Передняя лава сразу рассыпалась, точно в землю провалилась, а вместо нее шла, приближалась… туча серых круторогих волов.

Полковник Леснобродский, стоя на батарее, недоуменно протер запухшие поело ночной попойки глаза. Не до чертиков ли он уже допился? Ведь только что были повстанцы, и вдруг… Неужто они прямо на глазах в волов обернулись? Сто тысяч круторогих, серой украинской породы? Было что-то грозное и неотвратимое в их величавом шаге, просто не верилось, что это идут и идут, окружая Перекоп, те самые, что годами ходили в скрипучих ярмах и которых он, полковник, не раз пытался угнать из степных таборов в Крым, чтобы перепродать в Севастополе корабельным закупщикам. Получил бы за степную говядину и доллары, и фунты, и греческие, на всякий случай, драхмы! А теперь вот дрожит под их копытами перешеек. Точно живые степные дредноуты, надвигаются могучие, бесстрашные, неодолимые… А лохматые чабанские шапки килигеевцев уже мелькают где-то за ними, за воловьим авангардом, словно глумятся над господином полковником, что на глазах у всех так опростоволосился.

— Прямой наводкой — огонь!

— По волам, вашбродь?

— По волам!!!

Ударила по гуртам батарея, задымилось кровавое месиво, поднялся неистовый рев, встала пыль… Не предвидел полковник самого страшного, того, что ему мог бы подсказать любой пастух: запах свежей крови раздразнил животных, как громовой удар, разбудил в смирных волах дикого, разъяренного зверя. Рассвирепевшие гурты, обезумев, сразу запрудили собой весь перешеек, в тучах поднятой пыли, с грозным топотом, с трубным ревом устремились на Перекоп. Не нашлось у полковника такой силы, что могла бы сдержать эту лавину, не было у него такой власти, чтоб погнать своих подчиненных на этот рогатый живой ураган! Кинулась врассыпную батарея, а кто замешкался, того закололи, затоптали на месте.

Сам полковник, вскочив в седло, едва успел вырваться с группой офицеров за Турецкий вал. Там уже в бессильном бешенстве метались господа офицеры, видя, как хохочут на конях, позади воловьего войска, белозубые, покрытые пылью степняки.

XXI

Недолго удержались белые и за Турецким валом: как раз в эти дни подошли с севера регулярные красные части под командованием матроса Дыбенко, подошли со стороны Чонгара эшелоны Интернациональных полков и, установив связь с таврийскими повстанцами, вместе ворвались в Крым.

Гнали беляков без передышки. Вихрем пролетели степной Крым, одним ударом освободили Симферополь, за которым уже открылись глазам Крымские горы, вставшие на небосклоне живописной синеватой грядой. Подошли к Севастополю, а навстречу уже гудят гудки — бастует севастопольский пролетариат, на улицах манифестации, братание с иностранными матросами.

Солнце и море! Песни и флаги!

Братался в эти дни и Яресько с французскими моряками, в обнимку ходил с ними — марсельцами, алжирцами, корсиканцами — под красными знаменами по залитому солнцем Севастополю. Никогда в жизни он столько не пел.

— Ты понимаешь, — изливал Яресько душу своему новому другу, маленькому французскому матросику-кочегару, — Никогда мы не знали свободы, ни отцы наши, ни деды, — от самых времен казачества, и вот теперь вдруг… как птицы! Понимаешь?

И тот весело кивал в ответ: понимаю, мол, понимаю. И, к свою очередь, рассказывал Яресько, как они там, у себя на кораблях, утихомиривают своих офицеров, когда те начинают на них кричать. С ними так теперь… Улыбаясь, он водит пальцем перед носом и, слегка картавя, вдруг произносит тоном черноморских матросов, на их языке: «Бгатишка, ша! Не забудь, что у тебя мама в Магселе!»

Данько смеялся от души: научились от черноморцев, как со своими офицерами разговаривать!

Триумфальным маршем шли в эти дни красные войска по весеннему цветущему Крыму. Карой народной врывались загорелые степовики на белые буржуйские виллы, с песнями пролетали верхом по царскому побережью, высоко над морем. Мимолетным сном представлялось им сказочное это побережье, сияющее морской синевой внизу, с шеренгами высоких, вечнозеленых кипарисов, стройностью своей вызывавших у многих из них воспоминание об оставленной — там, далеко — красе родных тополей.

Казалось, никогда не кончится этот светлый весенний поход. Передовые части красных подходили уже к Керчи, когда вдруг на их пути встал непроходимый барьер: у станции Акмонай противник соорудил целую систему укреплений, поддерживаемую с моря непрерывным артиллерийским огнем кораблей Антанты, в частности английской эскадры адмирала Сеймура. Образовался Акмонанский фронт. Уничтожающий огонь корабельной артиллерии не давал возможности прорвать укрепления.

Как раз в это время, далеко за спиной, в просторах степной Екатеринославщины, взбунтовался Махно, открыл фронт перед деникинскими добровольцами.

Пришлось спешно повернуть коней назад.

XXII

Как на галопе прошли килигеевцы Крым, так на галопе и выскочили через Перекопский перешеек обратно в степь, едва успев вырваться из крымского мешка.

Крым остался позади.

Вся Таврия в это время была уже в тревоге, замерла в оцепенении под зловещими деникинскими тучами, надвигавшимися с востока. В воздухе чуялась близкая гроза. Подымала по городам голову контрреволюция, наглело в степях кулачество. Из охваченной пламенем пожаров Мелитопольщины, из разгромленного союзническим флотом Геническа, из десятков степных волостей, истекая кровью, отступали на запад поставленные на колеса красноармейские лазареты, потрепанные в боях караульные команды, беженцы. Туда же, на запад, к днепровским переправам, партизанские пастухи гнали из степных имений отары овец, волов и рабочих верблюдов. Каждому из отступающих Днепр казался в эти дни тем спасительным рубежом, который задержит деникинскую казачню, остановит беду.

Через перешеек вывел отряд из Крыма, вместо Килигея, Баржак. Килигей в последних боях был ранен пулей в грудь навылет, и еще неизвестно было, выживет ли он. Сейчас его везли на командирской тачанке, погруженного в полузабытье.

Отступали старинным перекопским трактом, который проходил как раз через Чаплинку, деля ее на две части, так что пройти мимо повстанческой своей столицы было невозможно, хотя на сей раз Баржак охотно сделал бы это. Тревожные мысли не оставляли Баржака с того самого момента, как отряд вошел в полосу чаплинских земель и по обе стороны зашумели молодым колосом чаплинские нивы.

Была ночь, лунная, ясная, с ветром. То ли эта светлая бескрайняя ночь, то ли густые, волнующиеся под ветром хлеба, что, поднявшись за время их отсутствия, так изменили облик родных мест, — только все, к чему с детства привык глаз, предстало сейчас, в лунном сиянии, каким-то не похожим на себя, все было проникнуто суровым очарованием, точно люди вдруг очутились где-то среди волнующегося незнакомого моря. Сколько видит глаз, блестят колеблемые ветром хлеба, сколько слышит ухо — шумят, переливаясь под призрачным лунным светом. Выкинули колос, наливаются, зреют. Как выросли, как поднялись они здесь, пока отряд ходил в свой крымский рейд!

Баржак едет впереди колонны нахмуренный, губы его горько сжаты. Изредка оглядывается: за ним сутулятся в седлах конники, едут тачанки, тянется шляхом между хлебов артиллерия — добытые в Крыму французские гаубицы. В передней тачанке везут Килигея. Он с самого вечера мечется в жару, рубашку на себе порвал, хрипит: «В капусту их кроши! В капусту!» Жутко ехать рядом с ним.

А вокруг вся ночь полна мерного шума хлебов, их разреженного ветром аромата. Давно не было такого урожая. Будут и копны обильные, и снопы богатые. Косарей бы теперь только, косарей, а косари — в седлах. Баржак подавил вздох. До самого небосклона, до самого месяца разлив урожая, а собирать кому? Думалось, до жатвы и пошабашат с войной, а не вышло. Так и было бы, в эту весну с войной покончили бы, если б не раздувала пожар Антанта. Только и оставалось их, что за Акмонаем. А теперь? На сколько же теперь все это затянется? Опять придется брать Перекоп, только во второй раз Оленчуковой воловьей атакой его уже не одолеешь.

Притихшие, задумчивые едут среди хлебов повстанцы. Отпустили поводья, сгорбились от дум, а хлеба касаются седел, льнут и льнут ласковым колосом прямо к рукам. Полынью да васильками позарастали межи.

Нетрудно было Баржаку догадаться, что творится сейчас в душах его бойцов. Все одна мысль грызет: не растаял бы в Чаплинке отряд. Отдал приказ пройти село без остановки, но у всех ли хватит выдержки проехать под родными окнами и не забежать домой? А стоит лишь забежать, стоит лишь на миг почувствовать себя человеком домашним, человеком, которому никуда можно больше не идти…

Такая ветреная, такая лунная, такая тревожная ночь! И у многих ли в такую ночь хватит сил вырваться из судорожных женских объятий, у многих ли хватит сердца оттолкнуть от себя детей, заливающихся плачем, и, бросив их на произвол судьбы, уйти неведомо куда, неведомо на сколько?

Баржак знал, что есть в отряде такие настроения, чтоб дальше Чаплинки не отступать, рассыпаться, пересидеть лихой час в хлебах и по сеновалам, а если туго придется — снова поднять восстание, создать в деникинском тылу свою, чаплинскую, республику. Брат Килигея, Антон, не далее как вчера разглагольствовал на этот счет. Но партийный приказ Баржаку был отступать с отрядом за Днепр, вести его на защиту красного Херсона, а сколько своих бойцов он туда приведет, уж это покажет сегодняшняя ночь. И никакими уговорами тут не уговоришь и никакими угрозами не испугаешь, так как сила отряда как раз в его добровольности, в том, что до сих пор каждый действовал так, как ему подсказывала его революционная совесть.

«Разбегутся или нет?» — с этим обращенным к самому себе вопросом Баржак ввел отряд в Чаплипку.

Была она какая-то необычная в этот поздний час, в эту ветреную ночь, среди колышущихся хлебов, окутанная таинственными тенями и лунной дымкой.

Баржак ехал впереди серединой дороги, настороженно прислушиваясь к тому, что делается в колонне за ним. Слышал, как глухо ударило копыто о землю, затрещала акация, захрапел чей-то конь, прыгнул в сторону через канаву; слышал, как вслед за тем стали отделяться другие — один сюда, другой туда, тайком, по-дезертирски, скрываясь по дворам, за хатами, поветями, в потемках тенистых улочек. Слышал, как тают его силы, как одного за другим поглощает его бойцов взбудораженное ветряным шумом село, все слышал, но ни разу не оглянулся.

В разбуженной Чаплинке тем временем уже поднялся гомон, где-то плакали женщины, дети. Как по ножам, ехал Баржак сквозь терзающую эту печаль, и в горьких ночных причитаниях слышались ему голоса его собственных детей, что с надрывным плачем, казалось, взывали к нему: «Татку, куда ты? Куда?»

По всему селу вспыхивали в окнах огоньки, видел Баржак, как блеснуло вдруг, засветилось и в его оконце. Хата его всего за несколько дворов от дороги, и, когда поравнялись со знакомой улочкой, конь его сам попробовал завернуть туда, но Баржак, сердито дернув за повод, снова направил его на шлях.

Он ехал, все еще чувствуя за собой колонну, которой уже, собственно, не было.

При выезде из села наконец оглянулся… Горсточка! Словно после тяжкого боя поредел отряд! Повесив головы, молча ехали за ним каланчацкие, хорлянские, брели рядом с орудием лепетихинские, а чаплинских… Рассеялись, как тени, кто куда. Ненадолго же вас хватило, однако! Злоба душила его. Дезертиры! Стихийщина! Хотел бы жесточайшей бранью хлестнуть им в лицо, хотел бы стоголосым криком рассечь воздух, чтоб созвать их всех, чтоб всех вернуть в колонну… Ищи их теперь! Где-то, верно, зарываются в сено по чердакам… До утра в хлебах, как перепела, попрячутся… Ну, пускай их там разыскивают деникинские шомпола, он никого искать не станет. Лучше отыщет среди других золотое оконце своей хаты, где его напрасно ждет сейчас жена, ждут дети, разбуженные гомоном взбудораженного села…

Уже и в степь вывел свой до неузнаваемости поредевший отряд, а все видел позади золотое оконце, что так и не дождалось его в эту прощальную ночь.

XXIII

Среди тех, кто при въезде в Чаплинку украдкой свернул со шляха в тень акаций, был и Яресько. Перемахнул на коне через ров, заросший чапыжником, миновал один двор, другой, тихонько постучал в низенькое перекошенное оконце.

Увидел, как метнулось за окном в волнах распущенных кос бледное при лунном свете лицо, стукнула деревянным засовом дверь, и вот появилась на пороге знакомая девичья фигурка. Сердце его готово было выскочить от волнения из груди.

— Данько! Откуда? — с радостным испугом крикнула Наталка, пораженная его неожиданным появлением.

— С неба свалился, — пошутил Данько и, соскочив с коня, приблизился к девушке пьяным шагом всадника, отвыкшего ходить по земле.

Наталка глаз не могла от него отвести. И свой, такой желанный, и вместе какой-то страшный, возмужалый, в этой косматой — как у Килигея — папахе… Похудел или вырос? Весь как-то вытянулся за это время, прядь русых волос лихо выбивается из-под шапки, вылинявший, с нагрудными карманами френчик так славно сидит на нем… На боку еще обнова: сабелька поблескивает…

— Кубанская, — заметив Наталкино любопытство, хлопец коснулся сабельки рукой, — в бою, брат, добыта.

— Какой же я тебе «брат»!

— Ну, сестра…

Они засмеялись.

— А мы уж вас тут ждем-ждем, — тая от волнения, говорит она и сама прислоняется к его груди. — Полсвета, должно, облетали?

— Эх, где нас только не было! — Он с неловкой, грубоватой нежностью обнял ее. — По таким горам носило, на такие подымало вершины, что словно в раю побывали! А небо там какое, эх, Наталка! Синеет, ну совсем над тобой — встань в стременах и рукой достанешь!

— Снились мне те горы, Данько…

— Далеко они теперь… Скинули нас оттуда, как архангелов. Ну, мы духом не падаем.

— Серогозы вон уже, говорят, калмыки заняли…

— Да, здорово напирают, черти. Казачня, офицерье прет, с английскими советниками при штабах… А там еще Махно взбунтовался, черный свой флаг выкинул…

— И куда же вы теперь?

— За Днепр, больше некуда.

Она прижалась к нему, съежилась вся и сразу стала какой-то маленькой, беззащитной.

— Данько, а вы… надолго от нас?

Надолго ли? Кабы он знал! Кабы он мог так сделать, чтоб никогда уже больше не разлучаться с нею. Глянул в ее широко открытые такие доверчивые очи, и все в душе у него перевернулось от боли. Совсем бледная стоит под луной, такой он раньше никогда ее не видел. Голова склонилась на плечо, и тяжелая коса лежит на шее, наспех свернутая тяжелым узлом, как у замужней… Вот он уйдет за Днепр, и останется она здесь беззащитной, и чьи-то загребущие руки потянутся к ее девичьим косам…

— Недаром же снилось мне вчера, — вздохнула дивчина, — точно черный дождь над степью идет… Черными, как деготь, потоками — на хлеба, на хаты, на меня… Вот он и есть черный дождь — наша разлука.

До шляха она провожала его огородами. Шли стежкой и видели оседланных коней во дворах и слышали громкий плач в настежь отворенных дверях. Ветер шелестел подсолнечниками, шуршал листьями кукурузы на огородах, и вся Чаплинка была в ветряных шумах, в легком текучем сиянии, что переливалось, как свадебная фата.

Когда вышли уже за околицу, туда, где тянулся ров и заросли чапыжника, когда придорожные акации тенью своей заслонили их от луны, девушка вдруг остановилась, обернулась к Даньку, в жарком порыве повисла у него на шее:

— Не пущу!

Она, казалось, потеряла голову. Исступленно осыпала его поцелуями, льнула к нему всем телом, и он чувствовал, как и сам теряет уже над собой власть, как растет в нем жгучая сила, буйная, необоримая нежность к ней. «Наталонька! Горлинка моя! Серденько!» Самые нежные для нее были у него слова, всю весну вынашивал их в походе, слышал их шепот в степи, когда ехал сюда, а теперь не мог произнести, застревали в горле. А она уже билась у него на плече, плакала, и сквозь плач ее, сквозь шум ветра он услышал вдруг невозможное, точно пригрезившееся, точно нашептанное ветром:

— Ничьей… Только твоей, твоей пусть буду!

Страшно и радостно стало ему за себя, за нее. Словно стебелек гибкий, была она в грубых его руках, что с нестерпимой нежностью сами уже тянулись к ней, рвали полотно сорочки, безудержно голубили ее тело, горячее, как огонь, и такое доступное ему впервые в жизни.

Шум катился над ними, когда они снова пришли в себя. Подсолнечники и кукуруза шумели, а казалось — лес. Поблескивает седло на коне, когда луна проберется сквозь ветви акаций. Конь стоит рядом, поглядывает на них как-то искоса, грызет сквозь удила бадыль, сердится. Все это будто сон, нельзя поверить — и листья подсолнечников над ними, и конская морда, и шум ветра вверху. Луна такая странная, и так странно шумят подсолнечники над головой. А они лежат опьяневшие, лежат в гущавине огорода, под придорожными кустами… Арбузные плети вокруг, пахнет сухая земля…

Данько повернулся к ней лицом. Белое, бесстрашно обнаженное тело светилось под луной. А она, не стыдясь уже ни его, ни коня, ни луны, лежит усталая от ласк, плачет, улыбаясь, и, кажется, вся еще там, в той бездне счастья, куда они только что провалились… Данько смотрел на нее, и от безмерной нежности, от безмерного чувства любви к ней таяло сердце, захватывало дух. После всего, что произошло, он точно и сам вырос в своих глазах: муж! Теперь он ей муж! Таким доверием, таким неизмеримым счастьем наградила она его здесь, под ветряные шумы чаплинские, у придорожного колючего куста… И теперь бросить ее? На погибель? В чужие руки? Деникинская казачня вот-вот захватит село, ворвется и сюда, кто ее здесь защитит? В отряд женщин не разрешается брать. А взял бы! Подхватил бы к себе в седло и помчал бы куда-нибудь, где нет никого-никого! Чтоб одно только небо над ними да высокие горы кругом, как там, в Крыму, за Симферополем…

По всему селу не утихает тревожный гомон. Двое верховых промчались шляхом. Протопотало, замерло… Данько вскочил, поймал за уздечку коня, который повернул было голову тем двоим вслед.

Подошла Наталка, поправляя косу, не глядя в глаза, прижалась к груди хлопца:

— Не забудешь меня?

Он крепко обнял ее на прощание:

— Пока жив буду…

Ветви акаций грустно шумят над дорогой, роняя на гриву коня свой привядший цвет.

Через минуту она уже одна стояла посреди шляха, глядя, как взвилась при луне пыль из-под копыт. Пыль… Пыль сейчас встает, а может, еще и снега заметут его след… Хоть бы оглянулся, хоть бы оглянулся еще раз!

Данько оглянулся. Блеснул под луной зубами, и это вознаградило ее за все.

…Своих Яресько нагнал уже в нескольких верстах от села, когда и луна уже улеглась в хлебах и потемнело кругом. Догнав, молча пристроился в конце колонны к тем, что тащили пушки. Сейчас партизанская артиллерия поразила его своим видом. Голодная, бесснарядная, она, и отступая, словно бы грозилась кому-то, целилась на Перекоп.

Прошло некоторое время, снова застучали на дороге копыта, и, догнав колонну, пристроился к ней еще кто-то — украдкой, молча, виновато. Потом еще догоняющий топот, и еще…

К Каховке отряд подходил уже в полном своем составе.

XXIV

В районе Каховки килигеевцы вошли в соприкосновение с деникинскими авангардами. Завязались бои. Сдерживая противника, рвавшегося вперед, чтобы захватить днепровские переправы, отряд повстанцев не только оборонялся, но и сам наносил удары, в результате чего ему удалось выбить противника из нескольких степных хуторов за Каховкой.

Неудержимо, как степной, подгоняемый ветром пожар, надвигалась беда. С каждым днем главные силы деникинцев подходили все ближе.

Как-то под вечер бригада генерала Ревина ворвалась в Серогозы. Застигнув не успевший отступить красноармейский лазарет, размещенный в тени акаций возле школы, казаки с налету стали топтать лошадьми живые тела, лихо приканчивали шашками тяжело раненных, не способных даже подняться бойцов. При этой оказии чуть не зарубили заодно и молодую учительницу Светлану Ивановну Мурашко, которая, не помня себя, кинулась защищать раненых, безоружных людей и которую поэтому озверелые рубаки сгоряча приняли за сестру милосердия.

— Сестра? — И уже трещит белая блузка под обжигающими ударами нагаек.

— Комиссарка? — И чей-то дымящийся свежей кровью клинок взвился над девичьей головой.

Спасли учительницу школьники. С криком окатились к ней с крыльца насмерть перепуганным табунком, облепили, заслоняя, как мать родную.

— Это не сестра! Это учительница наша!!!

— Сестра я, сестра! — рыдая, выкрикивала учительница, исступленно кидаясь на оторопевших вояк. — Убивайте, рубите и меня, звери вы, палачи, изверги…

Подъехал калмык-есаул, и казаки, насупившись, молча расступились перед ним.

— Закопать! — указал есаул нагайкой на зарубленных и, гарцуя на коне, приблизился к учительнице. — Ну-с, чего нюни распустила, красотка? Жалко? Милосердие душит? А если б наши головы здесь валялись? Нюнила б, пролила б по мне слезу, а?

— Не трогайте! — отчаянно крикнул кто-то из ребят. — Это учительница наша, Светлана Ивановна.

Есаул как будто только сейчас заметил детвору.

— А вам что здесь надо? Кыш отсюда, комбедовское отродье!

И для пущего эффекта сделал вид, что вытаскивает из ножен саблю.

Дети бросились врассыпную.

Светлана с красным, распухшим от слез лицом повернулась к есаулу:

— Герои… Раненых добиваете, с детьми воюете!

— Испугалась? — захохотал есаул, все наступая на девушку на своем гарцующем коне и вытаскивая саблю. — Да я же шучу! Я не страшный!.. Кто посмеет обидеть эту прелестную золотую головку? — И, перегнувшись с седла, он ловко поддел кончиком сабли у самого уха Светланы золотистый завиток. — Позволь чикнуть себе на память этот хорошенький локон…

Девушка отшатнулась, гневно выпрямилась:

— Не для вас мои локоны!

— Да-а? — Есаул на миг осекся. — Не для нас? А для кого же?

И не успела девушка отскочить, как сабля мелькнула у ее груди легким, молниеносным росчерком. Посыпались пуговицы.

Казачня захохотала.

— Поняла, как у нас делается? — пряча саблю, победоносно выпрямился в седле есаул. — И сорочка цела, и блузка цела, а кнопки все сразу расстегнуты! Возьмешь такого молодца на постой?!

Светлана, бледная, прикрыла руками грудь:

— Сырая земля тебя возьмет…

Видели дети, как есаул подал знак своим спешившимся головорезам и они, подкравшись из-за спины, схватили учительницу за руки и с гоготом повели-поволокли по ступенькам в школу…

В это время к школе подъехал со своим штабом генерал, командир бригады.

— Что за бесчинство? — указал он на груду тел. — Снять бинты! Сжечь! Мы раненых не убиваем!

А услышав донесшийся из школы девичий крик, сердито послал адъютанта узнать, в чем дело.

— Здесь будет мой штаб, — кинул, соскакивая с седла, и, не ожидая возвращения адъютанта, торопливым шагом направился к зданию.

Белая акация цветет вокруг школы. И хотя пышные, сверкающие кисти заметно привяли за день, покрылись поднятой копытами пылью, к вечеру они снова неудержимо заструили свой густой, пьянящий аромат. Из открытых окон несется рев граммофона, ему подтягивают пьяные голоса:

…Дам коня, дам кинжа-ал, Дам винто-о-овку сво-ю…

Веселится, гуляет офицерье.

А когда совсем стемнело и пьяный рев стал еще громче, от штабной коновязи под акациями у школы незаметно отделился всадник, неслышно выскользнул в степь и устремился куда-то в сторону Днепра. Мелькнул, как тень, бесследно растаял во мраке теплой июньской ночи.

Далеко в степи старые пастухи видели потом этого необычного всадника: девушка сидела в седле.

Проскакав мимо них, мимо их пригасшего костра, на миг придержала коня, спросила:

— На хуторе Терновом кто?

— Покуда наши.

— Вы точно знаете?

— Точно, дочка, точно. Врать не станем.

— Спасибо!

И снова ринулась сквозь тьму дальше — прямиком к хутору Терновому — на добром калмыцком скакуне.

Глухой ночью той же степью по направлению к Серогозам беззвучно двигалась конная колонна. Шли на рысях, однако ни стука, ни топота не слышно было: как по мягкому ковру, ступали кони, бесшумно катились пулеметные тачанки. Присмотревшись, можно было заметить, что копыта лошадей старательно обернуты войлоком, колеса тачанок — сеном и шерстью.

На одной из тачанок, кутаясь в грубый крестьянский платок, сидит Светлана Мурашко. Бойцам, едущим за тачанкой, даже сквозь ночную темь видно, как смертельно бледно ее лицо. Съежившись, будто ее знобит, равнодушная ко всему, застыла в немом, суровом оцепенении. Широко открытыми, налитыми горем глазами смотрит на степь, на далекие зарева, неподвижно багровеющие слева и справа в необъятном море тьмы.

То, что пережила Светлана в эти последние несколько часов, казалось ей немыслимым, кошмарным сном, все живое в ней словно выветрилось, осталась лишь пустая оболочка. Ее сил, ее возмущения, ее страшного горя хватило только, чтоб вырваться от деникинцев, чтоб, добравшись до своих, передать им все, что она не могла им не передать… Затем наступила эта опустошенность, полное оцепенение души, равнодушие к себе и другим. Рассказывая Баржаку о зверстве беляков, отвечая на вопросы разведчиков о том, что ей своими глазами довелось увидеть в деникинском штабе, Светлана будто передала другим и тяжесть своей боли, и огонь своей девичьей мести.

Что ей теперь остается? Как она теперь будет жить? Стать красной маркитанткой? Сестрой милосердия? Или наган в руки и воевать? Еще вчера ей в голову не могло прийти воевать, никогда не думала об этом, считая, что всякое убийство — преступление. Всем сердцем полюбила школу, полюбила детвору — им, таким жадным к знанию мальчикам и девочкам, хотела посвятить свою жизнь. Серогозы — глухое, закинутое в степь село, с ним связала она свою судьбу… Легендами, из уст народных услышанными, увлеклась… Рассказывают, когда-то, в давние времена, появился на Сечи какой-то испанский гранд, еле спасшийся из захваченной маврами Сарагосы. Здесь, на Сечи, стал набирать рыцарей-запорожцев, чтоб помогли выгнать вон мавров, вернуть Сарагосу испанцам. Несколько сотен их согласилось поплыть на байдах через море в далекие, невиданные края. Поплыли, напали ночью на завоевателей, выгнали из города. А вернувшись на Сечь, все они, герои Сарагосы, вместе поставили зимовники в степи и назвали их в память похода: Серогозы. Легенда? Но молодой учительнице хотелось верить в нее.

Там, в сельской, вьюгами исхлестанной школе, прошла для Светланы первая трудовая зима. Волки воют в степи, буран сечет землю, бьет в окно снегом пополам с песком… А ты до поздней ночи сидишь, склонившись над тетрадками и книгами, и тебе так хорошо-хорошо. Теперь все это светлое где-то в прошлом, как в прошлом осталась и она сама, энергичная, веселая, полная кипучей жизни, мечты, идеалов. Все промелькнуло, как сон, скрылось за черным кошмаром, на все сейчас смотрит она безучастно с высоты своего непоправимого горя.

Подхваченная волной, целиком отдалась течению событий. Иногда словно просыпалась, выходила на миг из своей окаменелости. Это, верно, какое-то недоразумение, что она вдруг едет степью в пулеметной тачанке, что она идет… в бой? Первая пуля, может, ее уже поджидает? Никакого страха она не испытывала, а сознание того, что эта ночь может быть для нее последней, смертной ночью, как-то даже успокаивало ее.

Пожилой боец-пулеметчик, покачивающийся рядом в тачанке, попробовал было заговорить со своей неожиданной пассажиркой, но Светлана не проявила ни малейшей охоты поддерживать беседу, и боец, вздохнув, в конце концов оставил ее в покое. Пускай, может, она дремлет?

Данько Яресько, высланный с разведкой вперед, всю дорогу поддерживал связь с Баржаком и командиром эскадрона. Съехавшись, некоторое время двигались рядом.

Тишиной встречала их степь.

— Не нравится мне что-то эта тишина, Яресько, — говорил, вслушиваясь в степь, Баржак. — Что, если прямо на засаду скачем, а? Не заведет ли нас твоя учительница в ловушку?

Данько, как всегда перед боем, был заметно возбужден, взволнован. Весь этот в полной тайне снаряженный ночной рейд на Серогозы, бесшумные тачанки, только шуршащие в траве, беззвучные копыта, обмотанные войлоком, таинственность и острота момента — все это так отвечало пылкому характеру Данька! Но подозрительное отношение командира к Светлане обидело его.

— Послушаешь вас, товарищ командир, так на свете никому и верить уже нельзя!

— Что поделаешь, такие времена. Могла ж она перед тем в контрразведке ихней побывать?

Рассудительные, холодные слова командира заставили Данька призадуматься. И в самом деле, так ли уж хорошо он знает Светлану, так ли уж уверен в ней? Далеким, солнечным маревом поплыло перед глазами батрачье детство. Праздничный июньский день; полный солнца, полный лазури небесной. Взявшись за руки, идут они, трое маленьких друзей, целинной асканийской степью, и светлые ковыли пенятся вокруг них ласковыми, текучими шелками, и невидимые жаворонки мирно журчат ручейком в воздухе… Дива дивные раскрывает перед ними степь. Тут постоят над птичьим гнездом, притаившимся в траве, там подивятся каменной скифской бабе на степном кургане, заглядятся на овечек, бредущих в дальнем мареве, как по воде… И снова идут вперед, искать свое сказочное море, свою счастливую мечту. Но если не верить даже им, самым светлым мечтам детства, то чему же тогда верить?

— Насчет другого кого еще подумал бы, а за нее… ручаюсь, — говорит Яресько Баржаку.

— Смотри, хлопче, — предостерегает командир эскадрона. — Здесь не до шуток.

— Знаю, что не до шуток. Но если что — она ж возле меня будет: сам вот этой рукой порешу!

— Стоп! — насторожился вдруг Баржак. — Слышите?

Где-то далеко впереди в темноте чуть слышно запели петухи.

XXV

Заслышав петухов, Светлана встрепенулась: Серогозы!

Нервная дрожь пробежала по телу.

Рядом уже звучали приглушенные слова команды, колонна стала быстро таять, разворачиваясь двумя крыльями от шляха в степь. Светлана догадалась: заходят, чтоб со всех сторон охватить село. Из темноты все яснее выступали круглая белая церковка в глубине села, ветряк на пригорке, силуэты школьных акаций.

Перед тачанкой вдруг выросло несколько бойцов, и один из них, в черной, как ночь, папахе, перегнулся с седла к Светлане. Данько! Такое недоброе, хищное у него было сейчас лицо, что Светлана невольно отшатнулась.

— Чего пугаешься? — кинул почти глумливо, жестко. — Показывай, где тут она, твоя школа?

Светлана протянула руку к темным куполам акаций:

— Вот.

Яресько рванул коня в ту сторону. Светланина тачанка, окруженная конниками, понеслась за ним. Все ближе школа. Вот уже повеяло навстречу медовым теплым духом акаций.

— Стой! — донеслось вдруг из-под дерева. — Пропуск!

И угрожающе щелкнул затвор.

— Ты что, пьян, чертова кукла? — выругался Яресько. — Своих не узнаешь? — И смело продолжал двигаться вперед прямо на часового. — Раненого полковника везем!

— Откуда?

— Из Непытайки!

И вслед за тем прошелестели ветки, послышался хруст, хрип, и Светлана закрыла глаза. Чей-то разгоряченный конь уже похрапывал перед ней, и сильная рука — рука Яресько! — грубо встряхнула ее за плечо:

— Веди!

Ей было непонятно: отчего он сегодня с ней так груб? Однако это оказало на Светлану удивительное действие. Силы ее точно сразу вернулись к ней, и она упруго, легко выскочила из тачанки:

— Идем!

Яресько уже спешился.

Обогнав ее, он ловко, по-кошачьи, скользнул, исчез под колючими акациями. Светлана, пригибаясь, едва поспевала за ним.

— Данько, — прошептала она, — вон еще, кажется, у крыльца часовой…

— Это уже наш стоит… Где то окно?

— Сюда… Вон, открытое… Крайнее слева…

Где-то на другом конце села поднялась вдруг страшная суматоха: затрещали выстрелы, диким лаем залились собаки. Данько оттолкнул Светлану:

— Беги! Тикай отсюда!

И, зажав бомбу в руке, одним махом вскочил на подоконник и скрылся внутри.

Светлану подхватила волна бегущих к дому бойцов. На крыльце, где с вечера бессменно стояли часовые, сейчас никого уже не было, двери настежь, на пороге темнела куча порубленных тел. Внутри школы все ходуном ходило: топот, брань, выстрелы. Когда Светлана, на миг заколебавшись, перебралась через темную груду и очутилась в набитой повстанцами учительской, там один из бойцов уже держал над головой горящий бумажный жгут, а напротив, припертые штыками к стене, стояли, подняв руки, штабисты. Среди них Светлана сразу узнала приземистую фигуру генерала Ревина в подтяжках и другого, сухопарого, перед которым они все так лебезили, — английского инструктора при штабе. Долговязый, как гусак, с презрительным выражением на лице, он стоял перед Яресько без пояса, широко расставив ноги в блестящих крагах и неловко подняв руна над головой. Он пытался застрелиться, но не успел — револьвер был выбит у него из рук.

— Что, осечка? — насмешливо спросил Яресько, подымая с пола револьвер англичанина.

Ткнув револьвер себе за пояс, он принялся обыскивать инструктора.

— Ну ты ж, брат, и сухоребрый, — сказал он, не слишком деликатно поддавая англичанину под бок. — Харч там у вас слабый, что ли?

Англичанин молчал.

Рядом сопел генерал. Его как раз обыскивали, когда он вдруг заметил в толпе повстанцев Светлану.

— Ваша работа? — прохрипел он, наклоняя вперед, как для удара, свою квадратную, стриженную ежиком голову. — Я вас спас от бесчестья, а вы…

Светлана смело взглянула ему в глаза:

— Я тоже спасла вас, генерал…

— От кого?

— От бесчестья командовать бандитами… От проклятий народных…

Генерал тяжело опустил голову.

— Готово! — закончив обыск, сказал Яресько. — Выводите, хлопцы, их во двор. Только глаза, Грицко, этому лордику завяжи, а то еще сглазит нам Украину.

В глубине села еще похлопывали выстрелы, а школьный двор уже быстро заполнялся повстанцами. Тут назначен был сбор. У сарая, где стоял генеральский автомобиль, слышался гомон, смех — повстанцы пробовали завести мотор.

Светлана, остановившись в стороне под акациями, потрясенная всем пережитым, зарылась пылающим лицом в свежие прохладные кисти цветов. Скоро они, как обильной росой на рассвете, заблестели чистыми девичьими слезами. Сама толком не знала, отчего плачет, но чувствовала, как все легче становится на душе, словно изливалась вместе со слезами и печаль, словно половину горя, ее девичьих обид, по-сестрински брала, перекладывала на свои плечи эта нежная, любимая ею с детства акация — белая колючая королева юга.

Здесь, под этим жилистым, отягченным цветами деревом, вскоре и нашел Светлану Яресько.

— Светлана, — а я думаю, где ты! — обратился он к девушке, сияющий, полный бурной радости, и стал вытирать своей кудлатой шапкой потное лицо. — Хочешь на антонобиле прокатиться? С ветерком, а?

— Чего вдруг?

— Субчика того… английского инструктора повезем, командир поручил.

— Куда?

Данько, плутовато оглянувшись, понизил голос:

— В Каховку. А там, может, и дальше, в Херсон. Сдадим, — потому ты его, считай, тоже брала, — а там как хочешь… Антонобилем, представляешь! Хвиат!

Светлана не удержалась от улыбки: перед ней опять был тот самый Данько, охочий до всяких выдумок, веселый, задорный парнишка, кидавшийся, бывало, с целой ватагой ровесников на дорогу вслед за промчавшимся барским автомобилем, чтобы понюхать пыль…

— Ну так как, Светлана? Едем?

— Ладно. Едем.

Выбираясь из-под акаций, Данько на ходу потерся щекой о тяжелую, прохладную, густо усыпанную белым цветом ветку.

— Здорово пахнет, верно? — И засмеялся.

На рассвете, когда заря на востоке загорелась и пастухи выгоняли на пастбище скот, мчался степью по направлению к Днепру открытый блестящий автомобиль. Напрямик, без дороги, видно, мчался — измятые стебли репейника, васильки и ковыль висели на нем, забились во все щели. На переднем сиденье, рядом с водителем, откинувшись, сидела золотоволосая круглолицая девушка, а позади нее сверкали улыбками навстречу пастухам хлопцы-повстанцы в лохматых шапках, с саблями наголо. Между ними вытянулся, словно аршин проглотил, какой-то долговязый, с завязанными тряпицей глазами.

Удивлялись пастухи, ломали в догадках головы:

— Кто он?

Верно, важная птица, если и сабли наголо, и глаза ему завязали, чтобы не сглазил расстилающуюся вокруг степь, чтоб не увидел ни золотых хлебов, ни румяных вишен, ни синевы Днепра…

XXVI

Весь Херсон в эти дни кричит объявлениями:

«ГРАЖДАНЕ!

Появилась угроза холеры — не бойтесь холеры, но берегитесь ее! Не пейте сырой воды, а тем паче самогона. Пейте лучше чай! Доверяйте врачам, фельдшерам, не скрывайте от них заболевших!

ХОЛЕРА, КАК И АНТАНТА,

БУДЕТ ПОБЕЖДЕНА!»

И тут же рядом, на порыжевших от солнца, оставшихся еще с весны афишах:

«ГАЛА-ПРЕДСТАВЛЕНИЕ!

КИНО „БОМОНД“ —

„ТАЙНЫ НЬЮ-ЙОРКА“!

ГОЛОВОЛОМНЫЕ ТРЮКИ!

ЖУТКИЕ МОМЕНТЫ!!!»

У афишных столбов толпятся загорелые, увешанные оружием степняки, спокойно читают грозные предостережения. Одни читают про холеру, а другие раскатисто хохочут у витрин, разглядывая полуобнаженную, выгоревшую на херсонском солнце американскую кинозвезду на афишах.

Весь город в эти дни пропах кизяком и сеном. Повсюду шумным лагерем расположились войска, ржут кони, ревут верблюды, а вечерами на высотах Форштадта звучат раздольные, из степей принесенные песни.

В Херсоне килигеевскому отряду, вступившему в город одновременно с другими повстанческими войсками, население устроило бурную встречу. Херсонцы еще с весны слышали об атом бесстрашном отряде, покрывшем себя славой в борьбе с интервентами, вместе с матросами Дыбенко и Интернациональными полками штурмом бравшем Крым.

По решению херсонских властей и по желанию самих тавричан отряд вскоре был переименован в Первый Таврийский революционный полк.

Лучшие врачи города не отходили от раненого командира отряда Дмитра Килигея.

Лохматым чабанским папахам, как и матросским бескозыркам, повсюду был почет, повсюду честь. Объединенные в профсоюз, парикмахеры города объявили, что степных героев они будут брить бесплатно и вне всякой очереди. Сапожники тоже вывесили на своих мастерских объявления, что, «несмотря на гром канонады», они берутся чинить повстанцам обувь «быстро, прочно и аккуратно». А в починке нужда была: чабанские сыромятные постолы, не сменяемые еще с весны, засохли, заскорузли на ногах так, что их невозможно было снять — приходилось разрезать ножом.

Расположился килигеевский отряд на горе, заняв старинные укрепления Военного Форштадта и одну из самих больших каторжно-пересыльных тюрем, пустовавшую с первых дней революции.

Вероятно, ни в одном из южноукраинских городов не было столько тюрем, сколько в Херсоне. Тяжелые каменные здания, мрачные старорежимные остроги, они занимали на солнечных херсонских холмах лучшие места, господствуя над степью, над Днепром, над живописными зарослями плавней, что, синея, расстилались в заднепровской дали.

Теперь тюремные дворы были переполнены повстанческими войсками, обозами да скотом, которого партизаны нагнали из степи столько, что хватило бы прокормить целую армию.

По-ярмарочному шумлив, кишит войсками ослепительно залитый ярким южным солнцем Херсон — так, словно и не собираются над ним тучи, так, будто и не погромыхивают где-то на север от него глухие деникинские громы.

На второй или третий день после прибытия Яресько неожиданно встретил на Форштадте Оленчука; он стоял у обрыва и смотрел куда-то за Днепр.

— Эй, дядько Оленчук! — обрадовался ему хлопец. — Вы здесь откуда?

Оленчук обернулся к нему: он был чем-то огорчен.

— Да круторогих я вам пригнал.

— Один или… с благородием?

Оленчук стал набивать трубку самосадом.

— До самого Днепра все при мне был, череду гнать помогал. А там, когда уже у переправы сгрудились, пропал где-то, как в воду канул.

— А может, и правда его в сутолоке… того… вниз головой?

— Э, нет, не скажи. Кабы упал, так выплыл бы.

— Заговорило, значит, беляцкое нутро! Своих встречать остался!

Оленчук, щурясь, смотрел куда-то за Днепр, в затканные солнечной дымкой таврийские просторы.

— Я до самого вечера его на этом берегу поджидал, все думал — догонит… Один раз там даже и показалось было на кучугурах что-то вроде него. Постоял-постоял, посмотрел-посмотрел сюда, будто искал кого-то… Потом повернулся спиной и медленно побрел обратно.

Даньку даже грустно стало, когда представил себе, как стоят они друг против друга, разделенные небесно-голубой ширью Днепра, офицер и бывший его подчиненный… Один на высотах правого берега, а другой где-то там, в раскаленных солнцем заднепровских кучугурах.

Молчал Оленчук. Молчал и Яресько, засмотревшись на ту сторону.

Синеют плавни за Днепром. Там, за синими плавнями, за алешковскими песчаными наметами уже хозяйничают кадеты, бесчинствует деникинская казачня… К самому Днепру подошли, в Алешках на первомайских арках коммунистов вешают… Быстро надвигаются тучи, зловещие тени бегут по земле, обложили город, а тут, над Херсоном, еще светит солнце, и двое их молча стоят на этом солнечном островке.

XXVII

Ночью Яресько разбудили суета, гомон. Выскочил с хлопцами на место сбора — на тюремный плац. Там, среди волнующейся толпы бойцов, поблескивают кожанками какие-то незнакомые, как видно местные, комиссары. Голос одного из них, объяснявшего бойцам положение, напоминал голос Бронникова. Неужто он?

Данько протиснулся ближе: так и есть — Леонид. Темень, общее тревожное настроение придавали голосу его непривычную суровость, а холодно поблескивающая кожанка делала каким-то неприступным.

— Этой ночью, — говорил он бойцам, — с лимана в воды Днепра неожиданно прорвались бронированные катера противника. Сейчас они уже рыщут по всему Днепру — едва удалось снять наши заставы с плавней. Здесь, со стороны степи, — он махнул рукой куда-то в темноту, — положение тоже не лучше. Уже возле самого города кулацкие банды валят телеграфные столбы. В пригородных селах бесчинствует атаман Гаркуша, поголовно вырезая наших сельских коммунаров. Под угрозой железная дорога на Николаев. Партийный комитет города возлагает на вас, таврийские коммунары, задачу во что бы то ни стало удержать железную дорогу, этот последний живой нерв, связывающий нас с красным миром. Готовы ли вы выполнить это задание революции?

— Готовы! — четко ответил Баржак, который стоял здесь же, в группе комиссаров, в своей большой заломленной назад солдатской шапке.

Через каких-нибудь полчаса повстанцы уже летели на конях из города — патрулировать железную дорогу, отгонять от нее кулацкие банды.

Весь день после того слышали херсонцы, как далеко за городом прострачивают горизонт чьи-то пулеметы, а к вечеру на измученных, еле плетущихся лошадях вернулись из степи килигеевцы, гоня перед собой десятка два понурых, со связанными руками бандитов. Впереди шагал долгогривый, в подоткнутой рясе здоровяк с бычьими, налитыми злобой глазами. Многие из тех, что толпились по тротуарам, узнавали его, долгополого верзилу.

— Водолаз! — кричали вслед долгогривому дети. — Водолаза ведут!

— Бандитский «агитпроп» Арсений!

Херсонские матросы, оказывается, давно уже за ним охотились: еще будучи в Безюковском монастыре, монах этот отравил вином в подвалах больше десятка черноморских матросов. И вот теперь наконец попался он в руки килигеевским хлопцам. Ряса в пыли, глаза, как у быка, набрякли кровью.

В Форштадт Яресько и хлопцы вернулись в отличном настроении. Хотя и лошади заморились, и сами до смерти устали, почернели, только зубы блестят, но зато и бандитов пуганули, рассеяли по степи, отогнали от железной пороги куда-то за самый горизонт.

В этот день Яресько так и не пришлось поговорить с Леонидом, хотя Бронников тоже, вместе с килигеевцами, участвовал в операции. Не до разговоров там было как тому, так и другому — пыльное облако боя стояло меж ними весь день…

Лишь сегодня, отгоняя обнаглевшую банду от города и железнодорожного полотна, бойцы со всей остротой почувствовали, как близко нависла опасность — опасность быть полностью отрезанными от своих. Впрочем, сейчас, после удачной операции, даже это не пугало. Чего им в конце концов бояться, пока оружие в руках? Весело, уверенно оглядывали хлопцы каменную свою цитадель на опаленных солнцем херсонских холмах.

XXVIII

Только уснули, как снова тревога. Куда? Зачем?

— На станцию!

— Строить бронепоезда!

Мысль о сооружении бронепоездов зародилась среди матросов, ее охотно подхватили Бронников и другие руководители обороны города, и вот она уже воплощается в жизнь. Бронепоезда нужны были войскам для прорыва на север. И хотя об отступлении пока не говорилось, но что отступать отсюда рано или поздно придется — ясно было каждому.

Ночами теперь мало кто спал: пролетарский Херсон, засучив рукава, не за страх, а за совесть ковал бронированный кулак для будущих боев. Работа была несложная: обыкновенный паровоз ставили между двумя платформами, орудие — вперед, орудие — назад, по стволу на борта, и вот уже такой «сухопутный крейсер» готов в далекое, неведомое плавание!

На помощь железнодорожникам и рабочим судоремонтных мастерских и порта пришли матросы, вчерашние чабаны, пастухи. Пока одни обшивали борта боевой корабельной сталью, пока другие на руках перетаскивали на платформы снятую с судов артиллерию, красная пехота и даже кавалеристы, превратившись в грузчиков, таскали на себе шпалы и тяжеленные мешки с песком, строя из них бойницы, защищая ими наиболее уязвимые места.

Потаскал тут на себе мешки с днепровским песком и Яресько, не жалел для революции хлопец своего хребта! Всю ночь не просыхала на нем сорочка. Уже перед рассветом, идя за очередным грузом, неожиданно столкнулся под фонарем с Леонидом, который с группой нагруженных матросов медленно шагал навстречу, тоже с мешком песка на плече. Когда Данько окликнул его, он даже покачнулся:

— Черт возьми, как будто яреськовское что-то! Ей-же-ей! — И бросил мешок на рельсы. — Ты откуда?

Сгреб Данька, крепко прижал к себе, потом снова оттолкнул, радостно, жадно оглядывая его с головы до ног.

— Выгнало же тебя, парень, ну и ну!

И, положив Даньку на плечо свою тяжелую ладонь, пристально-пристально стал вглядываться в юношеское обветренное лицо, словно искал в нем родные ему девичьи черты, словно находил в блестящих его глазах затаенную, неутолимую Вутанькину нежность.

— Садись, рассказывай.

Присели на рельсах.

— Я тебя еще вчера видел, — улыбнулся Данько. — Вместе бандюков за городом гоняли.

— Что ж не признался?

— Да разве до того там было? И нам пришлось жарко, да и тебе тоже.

— Килигеевец, значит. Здорово! — Он посмотрел на хлопца с той же жадной, нескрываемой нежностью. — Ну, а как… от наших, от Вутаньки ничего не слыхать?

Данько махнул рукой:

— Куда там. Разве дозовешься?

— Ну а я ведь побывал в ваших Криничках. Сын там такой растет, что ну! Все не хотел меня за отца признавать, — засмеялся Леонид как-то невесело, и его широкое, в блестках пота, в пятнах сажи лицо через миг уже снова стало серьезным. — Понравились мне ваши Кринички… Как раз весна была, за речкой в вербах кукушки куковали…

Заречные луга, лес и первая светлая зелень плакучих ив над водой, кукушки где-то в чаще кукуют — отрывисто, звонко… Все полузабытое ожило, далекое приблизилось, повеяло на Данька чем-то родным, волнующим. Как хотелось бы ему сейчас побывать там, увидеть, какими стали теперь Кринички! Ведь и над ними гроза революции пронеслась…

— Гаубицу на третий давай! На третий! — закричал кто-то из темноты, размахивая фонарем.

Спотыкаясь о блестящие рельсы, группа матросов бегом пронесла на руках пушку, какие-то ящики; с лопатами прошли вооруженные грабари; неподалеку на платформах все что-то клепают, клепают, и голова уже гудит от стального этого грохота.

— В суровое время встретились мы с тобой, Данько, — дружески коснулся Леонид его плеча и задумался. — Весь Донецкий бассейн уже у них, на днях шкуровцы Екатеринослав заняли.

— Выходит, они теперь у нас… кругом?

— Ну ты же видел: к самым предместьям уже прорываются. А ведь могло быть совсем иначе, — грустно произнес Леонид. — Можно было бы уже и винтовки в козлы, если бы не эти, — хмуро кивнул он куда-то в сторону моря. — Единый фронт создали против нас, Данько. Через моря и океаны, от Вудро Вильсона до наших гаркуш и колонистов одна цепочка тянется. — Он задумался о чем-то, потом тепло, подбодряюще улыбнулся Даньку: — Ну, да нас хватит. На всех на них хватит, а?

Данько помог ему взвалить мешок на плечо.

— Слушай, — нахмурился из-под своей ноши Леонид. — А дружка твоего, Валерика, уже нет. Он у нас тут в подполье при интервентах работал. Не дотянул, бедняга: в последний день сцапали его греки в порту… в амбарах вместе с другими заложниками погиб.

И, горбясь, осторожно переступая через рельсы, Леонид направился со своей ношей дальше.

Данько, ошеломленный, застыл на месте. Это известие тяжело поразило его. Нет Валерика. Нету! Амбары, которые разбила артиллерия, холодное пепелище, человеческие кости… Кажется, еще совсем недавно пели они вместе в хоре, вместе гонялись за панским автомобилем, а вечерами, забившись в глубину нар в своих невольничьих батрацких казармах, жадно мечтали о новой жизни, за которую они вместе будут бороться… И вот уже одного из них нет и никогда не будет.

Пронзенный болью, стоял под фонарем, кусая губы.

А над Днепром уже заметно светало. Над водою, над плавнями пасмами висел туман. Из группки знакомых хлопцев, направлявшихся с пустыми мешками вниз, к песчаным карьерам, окликнули Яресько. Данько молча присоединился к ним.

XXIX

В то время как деникинская казачня, захватив Екатеринослав и Полтаву, уже рвалась к Киеву, здесь, в глубоком тылу у белых, на сожженных солнцем херсонских холмах все еще развевался красный флаг революции, заседал трибунал, трясли буржуев, строили бронепоезда.

Деникинские снаряды уже ложились на город. Перепуганные обыватели дрожали по подвалам и погребам, прислушиваясь, как железным градом барабанит по крышам шрапнель, а красные бойцы и матросы тем временем вели ожесточенные бои на пристанях и в предместьях, сдерживая наседающего со всех сторон противника, прикрывая отступление основных сил.

В одну из таких тревожных ночей вышли в неизведанный путь бронепоезда — эти грозные тараны революции, потянулись за ними эшелоны с эвакуированными учреждениями и лазаретами, двинулись, не отставая от эшелонов, пулеметные тачанки и возы, партизанские стада, степные чабанские кибитки…

Все дальше в степь уходят рев, топот, скрип, все глубже тонут в ночной тьме силуэты медленно отползающих паровозов, сгорбившихся всадников и надрывно трубящих в небо верблюдов…

Так началась тысячеверстная страдная эпопея.

Верста за верстой продвигались на север, держась полотна железной дороги, крыльями развернувшись по обе стороны насыпи, далеко в степь. На флангах колонны идет конница, пулеметные тачанки, а в центре, под их защитой, как самое ценное сокровище, везут раненых, боеприпасы, свернутые знамена.

Целыми днями люди и скот глотают горячую степную пыль. Кричат верблюды. Натужно ревут непоеные волы, тяжело плетясь вдоль полотна в самом хвосте колонны.

Чем дальше отходят тавричане от родных мест, тем все чаще возникают среди них глухая тревога и сомнения:

— Куда идем?

— Нельзя разве здесь партизанить?

На одной из стоянок, когда ремонтники впереди чинили поврежденный бандами путь и вся колонна вынуждена была остановиться, бойцы Таврийского полка были созваны на собрание.

Слепящий день. Жаром пышут раскаленные бронепоезда, нацелив куда-то вперед свои стальные панцири. Внизу, полукругом раскинувшись по степным баштанам, с лошадьми, с тачанками, изнывают на солнце запыленные, посеревшие, как степные птицы, повстанцы. Один за другим выступают перед ними с насыпи комиссары. Терпеливо растолковывают, что отступать необходимо, что таков приказ штабарма — пробиться во что бы то ни стало к своим, соединиться с регулярными частями Красной Армии.

Представитель Херсонского Совета рабочих депутатов тут же, при всем народе, вручает полку за его боевые заслуги революционное знамя. Знамя принял от имени полка Баржак.

Уже под конец митинга выступил Леонид Бронников. Когда его могучая фигура в тельняшке появилась на насыпи, полк встретил его радостным гомоном. За время пребывания полка в Херсоне этот матрос-комиссар как-то особенно полюбился бойцам: вместе с ними преследовал в степи бандитов, даром что непривычен был сидеть в седле, а когда надо было таскать мешки с песком да шпалы носить на постройку бронепоездов, то и там натирал холку наравне с другими.

— Таврийские коммунары! — звучным голосом заговорил Леонид, обращаясь с насыпи к притихшей толпе. — Ваш полк вырос и окреп в боях с интервентами. Не раз уже кровью доказал он свою преданность делу революционного народа. Но сейчас перед лицом новых грозных испытаний, для того чтобы ваш полк стал еще сильнее, чтоб из полупартизанского, еще не до конца изжившего дух анархистской вольницы, он превратился в действительно регулярную железную часть Красной Армии — для этого нужно, чтобы в полку был… комиссар!

Все шло хорошо до этого момента. Но стоило только Бронникову произнести слово «комиссар», как толпа сразу всколыхнулась:

— Гайку хотят подвинтить!

— Мы к гайкам непривычны!

— Мы хотя и темные, а больше демократию любим!

И уже откуда-то, словно из-под земли, вынесло на высокий, обвешанный воловьими шкурами воз другого оратора — грудь раскрыта, пулеметная лента через плечо… Антон Дерзкий, младший брат командира полка.

— Слышали? — скривился он, будто от рези в животе. — Комиссара нам сватают! А как же! Соскучились мы шибко по комиссарам! Давно их ждем! — И, обернувшись к насыпи, закричал угрожающе; — На что нам комиссары, когда все мы революционеры в душе! Когда каждый из нас трех комиссаров стоит!

— Верно! Сами управимся! Без няньки! — прокатилось внизу между возов.

— Без комиссаров до сих пор врага рубали, — подбодренный, продолжал младший Килигей, — без них и дальше рубать будем! А кто по комиссарам сильно скучает — того не неволим, может к другому полку пристать! В Караульный вон или Интернациональный — там комиссаров хоть отбавляй. А мы — стихия! С саблями на дредноуты шли, голыми руками Перекоп брали и вперед без них управимся!.. У меня — все, и да здравствует наш батько-атаман Килигей Дмитро! — закончил он уже с веселым вызовом и спрыгнул с воза куда-то вниз, в гущу своих приверженцев.

Еще не улегся шум, поднятый среди повстанцев речью Дерзкого, как над командирской тачанкой неожиданно возникла длинная фигура исхудавшего, заросшего до неузнаваемости… Дмитра Килигея. В первый раз поднялся он после ранения, в первый раз после Крыма видели его бойцы перед собой. Полк застыл перед ним, обрадованный и удивленный.

— Во-первых, я вам никакой не батько и не атаман, а командир, — насупив кустистые брови, обратился Дмитро к полку. — И если уж мы объявили войну мировой гидре Антанте, так давайте не разбредаться на полдороге, а вместе с пролетариатом идти до конца. Однако, чтобы не вслепую, чтоб не с завязанными глазами по степи на конях носиться, надо, чтоб был и у нас в полку комиссар. И то, что вы зашумели тут, заволынили, Сечь тут мне развели, — голос его крепчал, становился суровей, — это как раз и говорит за то, что нужен нам комиссар…

— А ты ж тогда на что? — послышался из толпы разозленный голос брата. — Кем ты при комиссаре будешь?

Килигей потемнел:

— Буду тем, что и сейчас: солдатом революции буду!

— Правду говорит Дмитро! — вырос над толпой Федор Артюшенко, хорлянский грузчик, с могучей раскрытой грудью. — Чего нам, в самом деле, комиссара бояться? Дредноутов не боялись, на самого черта шли, а перед комиссаром сдрейфили? Не страшен он нам, таврийским коммунарам.

— Абы только стоящий попался, — подхватил кто-то из гуртоправов. — Знать бы наперед, кого нам дадут…

Толпа колыхнулась, как нива под ветром:

— Ко-го?

Отделившись от группы комиссаров, стоявших на насыпи, шагнул вперед Бронников:

— Партия назначает — меня.

Над полком, над степью на миг залегла тишина. Его? Еще до революции хорлянские грузчики прятали его, юного тогда комендора с корабля, от царских жандармов. Батраки Фальцфейнов позднее знали его машинистом в степных таборах, когда он неизменно возглавлял там «водяные» батрацкие забастовки. Такого ли бояться? Ему можно было смело довериться, он был свой, был частью их самих.

— Коли ты, мы не против! — радостно заволновалась толпа. — Ура комиссару!

— Ура-а!

Только Дерзкий и несколько его единомышленников стояли среди возов злые, недовольные и всем своим видом как бы говорили: «Наше слово еще впереди».

XXX

Неторопливо чахкают на насыпи, остывая после дневного зноя, бронепоезда. Неподалеку от полотна, у степного колодца, где все вокруг разрыто, выбито скотиной, — звон котелков, давка, чуть не до драки доходит: делят воду. Гомон стоит по всей логовине, курятся кизячные дымки, то тут, то там уже вкусно пахнет степной чабанской кашей.

Рдеет низко над горизонтом солнце, медленно опускается за степью в винно-красную мглу.

Бронников как раз ужинал под насыпью с Килигеем, Баржаком и еще несколькими командирами, когда бойцы привели какого-то странного субъекта, не то военного, не то штатского: небольшого роста, в пенсне, с желчным, давно не бритым лицом. На голове густая копна волос с застрявшими в них остюками…

— Я к вам, — бросил он тоном человека, который еле сдерживает раздражение.

Бронников, спокойно дуя на ложку с горячей кашей, исподлобья рассматривал пришедшего. Что-то было в нем задиристое, драчливое. Застыл, как петух перед боем, только стеклышки пенсне поблескивают на всех остро и вызывающе.

— Кто комиссар?

Бронников еще раз подул на ложку.

— Я комиссар.

— Я тоже комиссар, — нервно отрекомендовался незнакомец. — Комиссар бригады Муравьев.

— Муравьев?.. Киевский?

— Нет, я — южный.

— Ну что ж, садись, — сказал Бронников.

Потеснившись, дали ему место у котелка. Килигей передал гостю свою простую, крестьянскую ложку, старательно вытер ее перед тем травой.

Муравьев жадно накинулся на кашу. Хватал, давился, точно спешил куда-то. Бронников, отложив ложку, со скрытым сочувствием наблюдал за приблудным этим комиссаром. Леониду нравилась его энергия, напористость и даже этот звериный, бродяжий его аппетит.

Вычистив до дна котелок, Муравьев, не спросясь, потянулся рукой к чьей-то фляге, лежавшей поблизости, и жадно напился прямо из горлышка. Утерся, перевел дыхание. Теперь он был готов к разговору.

— Где же бригада? — спросил Бронников.

— Нет бригады! Разбежалась бригада! — выкрикнул нетерпеливо, желчно.

У костра неподалеку среди бойцов прокатился смешок:

— Довоевался человек… Сам над собой комиссаром остался.

Стеклышки пенсне недоброжелательно блеснули в их сторону и снова пригасли.

Бронников пристально посмотрел на собеседника.

— Растерял, выходит, бригаду?

Муравьева точно раскаленным прутом стегнули.

— Это что — допрос?

— Считай как хочешь… Значит, прямо под трибунал идешь?

— И пойду! — опять подскочил тот как ужаленный. — Думаешь, трибуналом меня испугал? Не боюсь. Сам заявлюсь, сам пойду, пускай судят… — И тише добавил: — Если виноват.

Незавидно было положение, в которое попал этот человек, и все же чем-то он располагал Бронникова к себе. Брошенный всеми, не изверился в главном, не пал духом. День за днем пробивается на север, с упорством фанатика, ищет встречи… С кем? С трибуналом! С беспощадным трибуналом, который, может, голову ему снесет!

— Что ж, нельзя тебе позавидовать, товарищ… Трибунала, пожалуй, тебе не миновать.

— Не спеши с выводами, комиссар, — протирая пенсне, возразил тот Бронникову. — Может, нам еще вместо с тобой придется перед трибуналом стоять.

— Вот так загнул!

— Почему — загнул? Или, думаешь, твои от тебя не разбегутся?

— О моих ты помолчи, — нахмурился Бронников.

— Ситуация для нас с тобой на Украине сейчас весьма невыгодная, — заговорил Муравьев, снова надев пенсне и обращаясь к Бронникову, как будто, кроме них двоих, никого здесь не было. — Махновщина разгулялась, слепая мелкобуржуазная стихия за минуту сметает то, что мы успеваем насадить за месяц. До определенного момента эти силы работали на нас: мы отлично сумели использовать украинское повстанчество для того, чтобы свалить гетмана, для разгрома немцев и для нанесения сокрушительного удара по интервентам Антанты. Недавнее поражение греко-французского десанта на украинских берегах было бы невозможно без участия в этой борьбе могучих сил украинского повстанчества. Однако заслуги его этим и исчерпываются, на этом и кончается героический период революции на Украине…

— А что же начинается? — язвительно спросил Баржак.

Муравьев даже не взглянул на него.

— Начинается то, — продолжал он, по-прежнему обращаясь к одному Бронникову, — о чем не раз предупреждал нас товарищ Троцкий и что я, Муравьев, может быть, первым испытал сейчас на себе. Нас бросают. От нас отворачиваются. Нашу еще не окрепшую регулярную армию поглощает кипящая повстанческая масса, разбушевавшаяся и никем не сдерживаемая повстанческая стихия. Именно она, эта стихия, поглотила мою бригаду, разнесла ее в щепы.

— Какой же вывод?

— Вывод напрашивается сам собой: сотрудничеству конец. Надо раз и навсегда обуздать этот анархический народ с его сорока тысячами банд, с его мексиканскими методами борьбы…

«Обуздать народ…» Бронников, слушая, едва сдерживал нарастающее возмущение. Из недр народа вышел он сам, годами готовил его к борьбе, и теперь, когда этот народ наконец поднялся, когда все растет и зреет его сила в революционных боях, вдруг оскорбить его недоверием, с такой враждой отозваться обо всех этих почерневших под степным солнцем пастухах и грузчиках, матросах и вчерашних батраках… И это говорит человек, называющий себя комиссаром! Нет, не такою видится ему душа ленинского революционного комиссара!

— Митингами развратили мы их! — с вызовом продолжал свое Муравьев. — Чуть ли не голосованием комиссаров себе выбирают! Пора, пора с этим кончать. Интересы дела диктуют другой к ним подход…

— Какой?

— Террор! — Стеклышки пенсне блеснули зло, по-крысиному. — Массовый последовательный террор против этой бандитской нации — другого языка она не поймет!

Бронников заметил, как при этих словах колыхнулись бойцы, которые уже обступили их со всех сторон, привлеченные горячим спором. Видел, как Яресько, стоявший со своими хлопцами за спиной у Муравьева, сжал рукоятку своего клинка. «Рубануть? — казалось, спрашивал он взглядом Леонида. — Дай рубану гада по черепу! За поклеп! За ложь! За все, что он здесь против нас замышляет!»

А может быть, и правда пусть рубанет? Именем живых и погибших… за «бандитскую нацию», за оскорбление этих людей, за оскорбление революционной чести народа… Тут бы ему и весь трибунал…

— Теперь мне ясно, — весь потемнев, поднялся Килигей, — почему от вас бригада разбежалась. Я первый бы послал такого комиссара к чертовой матери!

— Это что за разговор? — грозно выкрикнул Муравьев, глядя то на Килигея, то на Бронникова. За кого они его принимают? Уж не за самозванца ли какого-нибудь? И, почуяв приближение опасности, почуяв, как уже прямо над ним угрожающе сопят, все теснее смыкаясь, бойцы, вдруг вскочил на ноги, выхватил откуда-то из-за пазухи пачку документов. — У меня м-мандат. — Он стал вдруг заикаться. — Слышите? М-мандат! За подписью т-товарища Троцкого!..

Побледнев, он протянул документы Бронникову, но тот не взглянул на них.

— Спрячь свои мандаты и сматывайся. Чтоб духу твоего в колонне не было!

Муравьев застыл, словно не веря своим ушам. Его, его гонят! Его не принимают!..

— Приблуды нам не нужны, — презрительно бросил Килигей.

Тем временем прозвучала команда к маршу.

Снова двинулись, поблескивая грудью в лучах заката, бронепоезда, двинулась за ними и вся огромная, в облаках пыли колонна. А он, брошенный всеми человечек, все стоял под насыпью, злой, ершистый, недоумевающий, как будто не мог поверить, что колонна так и пройдет, не останавливаясь, и не позовет его с собой.

XXXI

Только начинали розоветь арбузы, когда вышла колонна в путь, а теперь уже рдели в руках у бойцов, как жар. С каждым днем все меньше становилось круторогих, с каждым днем все больше воловьих шкур на возах.

Не проходило дня без боев. Черными вихрями налетали из степи григорьевско-махновские банды и, встреченные на флангах колонны килигеевскими саблями, снова откатывались назад.

Килигей уже был в седле, вел полк. Как-то поздно ночью подъехал к нему его брат Антон. После той стычки на митинге — быть или не быть в полку комиссару — они почти не разговаривали. Антон, затаив обиду, сторонился брата, а Дмитро тоже не проявлял охоты беседовать с ним, считая, что все, что он имел сказать брату важного, он сказал ему тогда, на митинге, при всем народе. И вот теперь Антон наконец подъехал, как будто даже примирившийся, заговорил душевно:

— Дмитро, можно тебя на пару слов?

Екнуло что-то в сердце у Дмитра. Вместе с братом, казалось, приблизились к нему и семья, и отцовская хата, и еще что-то волнующее, далекое, как детство, когда он еще носил Антося этого на руках. Бесшабашный вырос, севастопольская гауптвахта не успевала от него остынуть, да и сейчас с ним хлопот не оберешься… Чего он хочет?.

Отделились от колонны, молча поехали рядом. Пыль стояла в ночном воздухе, скрипела на зубах.

— По-братски, от чистого сердца, хотел тебя спросить, Дмитро: куда нас ведут?

— Не ведут, а сами идем.

— Ну, пускай сами… Но куда, куда?

— Об этом тоже было говорено.

Антон полез в карман за куревом.

— Жаль мне тебя, брат, — заговорил он сочувственно. — Прямодушный ты и доверчивый. Дал комиссарии себя опутать, зубы себе заговорить…

— Это ты и хотел сказать?

— Не только это. — Антон закурил. — Вспомни, кем ты был в степи, какая слава за тобой катилась! По всему приморью только и слышишь, бывало: Килигей, Килигей… На всю Таврию атаманом был!

— Немного в том моей заслуги. Сам народ, сама революция на гребень меня подняла.

Антон не унимался:

— А мы за тобой как на крыльях летели! С клинками на дредноуты поднялись, до Севастополя, до Керчи дошли… Весна была такая, что эх! И на душе весело, и воевать легко.

— Всему свое время, Антон, — глухо заговорил Дмитро. — Тогда, и верно, было легко. Похоже было, точно взрослые играют в войну. Считай, пристрелка это была, пристрелка. А сейчас, — он подумал, — сейчас, видно, настала пора другой, трудной войны.

— А на что нам трудная? — загорячился брат. — Зачем самим в петлю лезть? — И, оглянувшись, вдруг заговорил с братом доверительным полушепотом: — Пропадем, все пропадем, Дмитро, если только дадим далеко себя увести! По натуре мы степняки, нам надо, чтоб было на коне где разгуляться. — Он выпрямился в седле. — Простору надо такого, чтоб трава под конем от ветра стелилась! А там? Где мы там разгуляемся?

Дмитро сердито засопел.

— Не гулять вышли. Большое дело делать.

Антон как будто и не услышал.

— Держится вон степи Нестор Махно и живет себе припеваючи! Недостачи ни в чем не знает: ни в конях, ни в девчатах. Сегодня пьет тут, завтра гуляет там.

— Поглядим, до чего он догуляется. Ему гульба, а нам, у кого дети растут, надо и о них, об их завтрашнем дне не забывать.

— Думаешь, как до своих, до регулярных, пробьешься, там рай тебя ждет? — язвительно бросил Антон. — Не одного — десяток комиссаров, таких вот Муравьевых, над тобой поставят! Слышал, как он вчера про нас? Вот такие они все! А попробуешь брыкаться, так и полк отберут, и самого к стенке…

— Так что ж ты советуешь? С повинной, может, к кадетам вернуться?

— Зачем к кадетам? Можно и не к кадетам, — многозначительно протянул Антон и, перегнувшись с седла, затоптал брату на ухо: — Гонец от батька есть! Слышишь? К себе Махно зовет! «Куда он, говорит, пустился, на кого свою родимую сторонку, жен да детей бросает! Пусть переходит с полком ко мне — правой рукой будет! Всю свою кавалерию под его начало отдам!»

Килигей не удержался от улыбки:

— Брешет, сучий сын… Обдурит и не даст.

— Даст!

Оба умолкли. Слышно было, как полнится ночь приглушенным шумом и скрипом далеко растянувшейся колонны. Пыхтят бронепоезда, медленно двигаясь по насыпи. Всхрапывают кони. Шелестят под копытами плети придорожных баштанов. Какая-то пичужка, внезапно сорвавшись из-под копыт, взвилась вверх и, упруго звеня крыльями, растворилась в просторах ночи.

— Где же он… гонец твой?

— Привести?

— Веди.

Антон, круто вздыбив, повернул коня назад, и вскоре к Дмитро подскакали из темноты уже двое: брат и второй с ним — тот, что от батька.

Килигей, вплотную подъехав к незнакомцу, стал пристально разглядывать его в темноте. Двойник! Живая его, Дмитра, тень явилась сюда по его душу! Такой же сухощавый, по-ястребиному нахохленный, такая же на нем, как и на Дмитре, шапка кудлатая. Даже жутко стало. Ты. Ты — как вылитый. Насупленный, в шапке кудлатой… Только бомбы-лимонки как-то фасонисто на боку висят да самогоном от него разит — за это у Килигея расстрел на месте.

Килигей нагнулся к нему:

— Так это ты?

Из-под шапки, из-под насупленных бровей донеслось глухое:

— Я.

— За мной?

— За тобой.

Блеснула, свистнула сталь в руке у Дмитра, опустилась тяжким ударом. Испуганно отпрянул в сторону вороной двойника, поскакал бочком в степь, стараясь сбросить с себя непривычно отяжелевшую ношу.

Килигей оглянулся: брата рядом с ним уже не было.

Вскоре после этого, когда Дмитро Килигей снова занял свое командирское место во главе колонны, ему сообщили, что брат его Антон, с десятком ближайших своих дружков, неожиданно отколовшись, повернул от железной дороги в степь — уж не к батьке ли Махно?

Килигей, казалось, готов был к этому известию: поднявшись в стременах, крикнул Баржаку, что оставляет его вместо себя, а сам, прихватив из первого взвода десятка полтора лучших рубак, с места рванулся в погоню.

Не было их час или больше — вернулись уже на рассвете, злые, хмурые, на взмыленных, запаленных лошадях. И сколько потом ни выпытывали — догнали или нет, так ничего не могли допытаться.

XXXII

Солнце теперь всходило в пыли и садилось в пыль.

В ней, в поднятой над степью туче, все чаще взвизгивают пули неведомых врагов, все чаще то тут, то там падает боец, извиваясь от рваных горячих ран. Выяснилось вскоре, что обстреливают колонну пулями дум-дум: такая пуля, коснувшись даже конского волоска, сразу разрывается, впиваясь в тело множеством металлических осколков… Раны от этих пуль ужасны. И все же, несмотря на обстрел, колонна упорно, верста за верстой, движется дальше.

Однако что это за тревога поднялась впереди? Почему все вдруг останавливается — и бронепоезда, и люди, и скот?

Оленчук, сойдя с воза, неторопливо принялся прилаживать над ним навес, чтоб хоть какая-нибудь защита была от солнца, а то сейчас, на остановке, оно, кажется, стало жечь еще сильнее. По всей колонне на подводах — раненые, а еще больше больных. Не хватает ни врачей, ни медикаментов, ухаживать приходится самим… На просторном возу Оленчука лежат двое: матрос с раздробленным плечом и второй — совсем мальчик — раненный в голову разведчик из повстанческой конницы. Как за родными детьми, ходит за ними Оленчук. Специально для них держит под сиденьем в запасе несколько арбузов: когда от зноя совсем уже станет невмоготу — смочить им потрескавшиеся от жажды губы. Вот и сейчас не спеша отрезал ножом ломоть и, хотя у самого во рту пересохло, по очереди подносит то одному, то другому, а себе… себе — что останется.

Как раз арбуз резал, когда за спиной вдруг раздался топот — галопом летела куда-то вперед вдоль колонны Килигеева конница с саблями наголо. Из клубов поднятой пыли на миг блеснул зубами сын, что-то крикнул отцу на лету, но за гулом, за топотом Оленчук ничего не расслышал.

А по колонне уже пошел, покатился говор:

— Полотно разрушают!

— Путь впереди растаскивают!

— Подцепят и волами, вместе со шпалами, с рельсами, со всем гамузом, тащат с насыпи!..

Многие из повстанцев уже хорошо знали этот махновский способ разрушения железных дорог. Запрягались волы либо люди — с полсотни человек — и, зацепив приподнятые над полотном рельсы, тащили их под откос. По инерции рельсы начинали сползать на расстоянии чуть ли не нескольких верст, вырывая шпалы и круша все на своем пути. Веселая была для махновцев забава! Но то, чем махновцы занимались порой просто для развлечения, немцы-колонисты делали сейчас со свойственной им угрюмой расчетливостью и методичностью.

С того места, где перед головным бронепоездом стоял с группой артиллеристов Бронников, даже без бинокля хорошо видно было впереди на насыпи черное скопище разрушителей с упряжками волов рядом.

Не отрываясь смотрел Бронников в ту сторону.

Немцы-колонисты… До сих пор держались будто бы в стороне, не желая вмешиваться во внутреннюю борьбу народа, а теперь, когда революции пришлось туго, они вдруг показали зубы, обнаружили свою истинную суть! Угрюмо выглядывают из садов на пригорке их кирпичные, крытые черепицей постройки, сбившиеся вокруг серой, каменной, на редкость нелепой среди этой слепящей степи кирхи… Видно, как между крайними домами колонии и насыпью железной дороги, пролегающей невдалеке, суетятся по степи темные, словно воронье, непривычно торопливые фигуры колонистов. У насыпи их целая толпа: с волами в ярмах, с цепями, которыми они оплетают рельсы вместе со шпалами, — опутывают распростертого в степи стального Гулливера.

Казалось, два века столкнулись здесь между собой: век волов и век путей стальных… Кто кого перетянет, кто кого осилит? Зацепили, тянут, все жилы напрягают, чтоб разрушить перед отступающими полотно, по кускам растащить железную дорогу. Погруженные в свое дело, и не подозревают, как близка уже от них карающая рука, как с каждым мгновением приближается к ним, огибая насыпь, килигеевский эскадрон, только концы сабель сверкают в туче пыли!

Конь Яресько будто сам знал, кого ему преследовать. С неудержимой дикой силой летел прямо на темные фигуры, что, бросив у насыпи и волов, и цепи, и крючья, в панике рассыпались по степи, мчась напрямик к колонии. «Ага! Удираете! — Душа у Яресько наливалась лютой радостью. — Не удерете! Мы вам дадим железную дорогу! Своих не узнаете!»

На миг, совсем близко, промелькнули под насыпью брошенные на произвол судьбы волы в ярмах с повисшими толстыми цепями.

Что, не вытянули? Не осилили? Под копытами коней вместо жесткой стерни уже лопаются красные арбузы, разлетаются, раскатываются среди сбитых в клубки плетей, точно срубленные человеческие головы.

Эскадрон влетел в поселок, когда вдруг навстречу часто зазвенели пули, забахали выстрелы с чердаков, дробно застрочил где-то совсем близко пулемет. Послышались крики, храп коней, и в этом бешеном водовороте Яресько внезапно услышал, как вскрикнул не своим голосом Янош-мадьяр, скакавший рядом. Оглянулся — уже Яношев конь потряхивает пустым седлом. Убит! Янош убит! На миг потемнело в глазах, но, не останавливаясь, Яресько еще сильнее пустил коня, чувствуя, как ярость перехватывает дыхание, как боль и слезы клокочут в груди…

— Рубай! — услышал где-то над собой короткий страшный призыв, к которому все еще никак не мог привыкнуть и который даже сейчас, в такую жару, вызвал в нем леденящую дрожь. Вокруг уже шла схватка, слышны были предсмертные стоны, выкрики на незнакомом языке, а перед ним, перед Яресько, еще петляют вдоль улочки черные пригнувшиеся фигуры в праздничных, должно быть ради спаса (сегодня ведь день спаса!), сюртуках и шляпах. Конь уже несет Данька за таким вот убегающим сюртуком, из-под которого, поблескивая, мелькают сапоги бутылками. Было в этой зловещей долговязой фигуре колониста что-то напоминающее молодого Фальцфейна, когда он носил траур по каким-то своим лютеранским родичам и так же вот наряжался в черное по воскресеньям… Все это молнией пронеслось у Яресько в голове за то короткое мгновение, пока он догонял беглеца, пока настиг его с разгона на какой-то каменной лестнице. Тот споткнулся на широких ступенях, с головы его слетела шляпа, открыв светлые льняные волосы, и за спиной Яресько еще раз прозвучало страшное, неотвратимое:

— Рубай!!!

Рубанул, и долговязый с хрипом повалился куда-то вниз, под коня, и только теперь Яресько заметил, что разгоряченный конь его, вздыбившись, стоит на ступенях, ведущих… в кирху. Тяжелые дубовые двери открыты настежь, и оттуда, из прохладного полумрака, на них обоих — на коня и на всадника — сурово смотрят какие-то незнакомые костлявые боги.

И вдруг где-то в вышине загудело, зарокотало, запело; полились звуки — величавые, мощные… Что это? Яресько закинул голову, застыл зачарованный. Орган? За все время, что пел Яресько в асканийском церковном хоре, не слышал такой дивной музыки. Слушал так, точно само небо играло для него. Вдруг даже жутко стало ему — что-то похожее на укор послышалось в могучих раскатах: как он мог на все это замахнуться, на все это поднять свой горячий, в запекшейся крови клинок. Совсем иной мир, о существовании которого он даже не подозревал, открывался ему сейчас в этих полных гармонии звуках. Какой-то всевластной мрачной силой, как от низко нависшей грозовой тучи в степи, повеяло от этой музыки на Яресько. Слушал, жадно упивался ею. Лились и лились мощные рокочущие звуки, будто предостерегали его от чего-то, будто само небо — сквозь гул сражений, сквозь звон сабель — обращалось к каким-то иным людям, то ли к ушедшим, то ли к грядущим, среди которых уже не будет ни крови, ни резни, ни междоусобиц, а будет над всем властвовать лишь эта всепобеждающая, радующая душу красота…

XXXIII

В сухой земле у дороги саблями копали ямы и хоронили убитых. Много ближайших сподвижников Дмитра Килигея, таврийских фронтовиков, с которыми он создавал отряд и с которыми ходил в свои славные рейды на Хорлы и на Крым, сложили в этих боях голову. Под градом разрывных пуль геройской смертью погибли Шитченко, артиллерист, Широкий Иван, матрос Толошный…

На возы, на платформы десятками подбирали раненых.

Чинили колею, кое-как строились в колонну и ползком продвигались дальше. А потом снова мрачные каменные дома колонистов на горизонте, снова ненавистное жужжание дум-дум, колонна останавливалась, разгорался бой. На помощь колонистам из глубины степей подходили кулацкие банды — не раз приходилось бронепоездам, в подмогу своей коннице, открывать огонь со всех бортов — отбивались от банд и саблей и картечью. Иногда бои тянулись часами. Не хватало воды. Вода закипала в кожухах пулеметов. Под свист и жужжанпе дум-дум бежали бойцы с котелками к паровозам, но воды и там не было, — и там кончались все запасы. Даже комендоры на бронепоездах — полуголые, богатырского здоровья матросы — и те иной раз не выдерживали, в изнеможении падали возле своих раскаленных орудий.

Пока миновали это разворошенное змеиное гнездо — полосу взбунтовавшихся колоний и хуторов, — вконец измучились все, от командира до гуртоправа. Но вот остались наконец позади и пули дум-дум, и развороченные снарядами постройки колоний на взгорьях. Они еще дымились, горели, скрываясь за горизонтом, а впереди уже вольно раскинулась новая степная даль.

Нестерпимая жажда мучила людей. С тех пор как Бронников, поглядев на карту, сообщил бойцам, что скоро впереди должна быть речка, — вся колонна только и жила ожиданием.

Кое-кому становилось уже невтерпеж.

— А может, ее и совсем не будет?

— Будет, будет, — хмурясь, отвечал Бронников.

И вот, когда впереди угасал яркий степной закат и вся степь как будто горела, вода блеснула наконец внизу, в ложбине! И хотя оказалась она, степная эта незавидная речонка, курице по колено — чуть живая ворошилась на дне широкой, дотла выжженной солнцем за лето балки, — все же бойцы встретили этот первый проблеск воды криком «ура».

В последующие дни колонна отступающих выросла. По пути к ней присоединялись то большими, то маленькими группами партизаны степных сел, присоединился и очаковский отряд имени матроса Вакулинчука. А несколькими днями позднее на одной из степных узловых станций состоялась встреча тавричан с остатками войск одесской группы Якира, который после сдачи Одессы тоже отходил с боями на север, держась все время, как и херсонская колонна, полотна железной дороги.

Вся огромная территория станции была в этот день заполнена войсками. Встреча двух колонн, пусть даже потрепанных, усталых, обремененных массой больных и раненых, как-то сразу влила новые силы, подбодрила людей. После неизбежного в таких случаях митинга, на котором выступили любимцы бойцов — Якир и двадцатилетний начдив Федько, — наступила долгожданная передышка. Всюду знакомились, братались — радостно, жадно. Откуда-то взялись гармошки, забренчали в руках у матросов гитары, и какой-то морячок-одессит прямо под открытым окном начальника вокзала стал лихо отплясывать яблочко.

Постепенно веселеют лица раненых, гаснет страх в глазах одесских беженок и их детей, страх, навеянный громом английских дредноутов. Возле станционной водокачки режут волов, готовят обед на всех. В тени высоких пропыленных акаций, где встали табором со своими лошадьми и верблюдами степовики, радостно визжит и толпится детвора. Живые, настоящие верблюды! Такого дива здесь никто еще не видывал.

— Дяденька, а как их звать? — пристают ребята к Оленчуку, кормящему своих двугорбых.

— Этого — Кузьма, а вот этого — Полундра.

— Они не кусаются, дяденька?

— А это как ты с ними обращаться будешь, — степенно поясняет детям Оленчук. — Если ты с ним добрый, так и он с тобой хорош. Когда знает, что виноват, хоть и ударь — не рассердится, а вот как ударишь зря, незаслуженно, — он тебе этого вовек не простит. Либо в хлеву где-нибудь прижмет, двинет о стенку так, что и шкура с тебя долой, либо плюнет на тебя при случае, и то ему станет легче…

На перроне стрелочники, чувствуя себя хозяевами, не без гордости рассказывают бойцам, что это как раз и есть та самая станция, дальше которой на север интервенты в свое время не прошли. Повстанческие полки — Вознесенский и другие — погнали их отсюда назад.

— А больше всех рвался в Киев знаете кто? — рассказывает сухопарый станционный телеграфист, словно жалуясь то одному, то другому бойцу. — Консул американский, полковник американской армии… Еще здесь бои идут, а он уже в Одессе свою лавочку прикрыл, консульский флаг — в чемодан и айда в дорогу. В Киеве, мол, американское консульство открывает… До самой нашей станции доехал, а тут его французский комендант за шкирку да из вагона: не лезьте, мол, в чужой огород, сэр…

— Разбушевался он тут, этот консул, — вмешался в разговор один из стрелочников. — Стереть в порошок француза грозился. Сегодня ваша, говорит, зона, завтра наша! Это Америка нарочно, мол, пустила на Украину французов, чтоб обожглись, а потом… потом видно будет!

— Одним словом, сцепились два коршуна, — заметил, опершись на посох, какой-то дед в соломенном брыле. — Украины нашей никак не поделят…

В тени на перроне группами расположились раненые. Местные жительницы поят их молоком и жалостливо расспрашивают:

— Как же это они вас? Пулями отравленными, что ли?

— А правда, что там уже с моря на берег стальные черепахи лезут?

— Дредноуты ихние почище стальных черепах, — пробасил коренастый, с перевязанной рукой мужчина в замасленной одежде, с виду корабельный кочегар. — Одним залпом целый рыбацкий поселок сносят.

— Этакая силища… Спаси и помилуй!

— Ну да ничего, мы еще вернемся, мы еще им покажем святую Русь! — со злостью проговорил матрос с якорями на груди. — А то про святую Русь кричат, а со всеми потрохами Антанте продались…

Недолго длилась эта передышка. Не успели пообедать, как до станции стали долетать снаряды дальнобойных орудий генерала Шиллинга. Пришлось поспешно сниматься и двигаться дальше.

Уже когда колонна тронулась в путь, Леонид Бронников с платформы бронепоезда случайно заметил неподалеку Яресько. Данько ехал с килигеевской разведкой вдоль насыпи. Переглянулись, сдержанно кивнули друг другу. Здорово измотало за это время хлопца. После того как похоронил ближайшего друга своего Яноша, еще сильнее похудел. Обветренное, загоревшее лицо его серьезно, — куда девалась прежняя мальчишеская беззаботность, только и осталось, что глаза, — яреськовские глаза жарко поблескивают из-под папахи каким-то сухим внутренним огнем.

Слева от колонны разорвался на жнивье снаряд, за ним лег второй, подняв тучу ядовито-рыжего дыма и пыли… Конница понеслась вперед. Бронников, подняв к глазам бинокль, стал смотреть в ту сторону, в степь, за станцию, откуда била по ним артиллерия. «Погодите, мы еще вернемся, — хотелось крикнуть. — Откатываемся ручьями, а вернется нас сюда море!..»

Объединенной колонне южан не видно было теперь конца. Из-за горизонта выходит, за горизонтом теряется… Знали, нелегкая надет их дорога: будут еще и разрушенные пути, и сломанные хребты железнодорожных мостов, и бесконечные, выматывающие силы бои…

Пыль стоит до неба.

Верблюды истошно ревут.

На платформах эшелонов вповалку лежат больные, раненые. Сотни, тысячи их, окровавленных в боях, подкошенных тифами, мучаются на подводах.

Небо и небо над ними. В зените девственно-чистое, а ниже к горизонту — бурое, сухое, тревожно помутневшее… Не угадаешь, что его возмутило — далекие ли черные бури или движение многотысячных армии, проходящих этим летом по земле.

 

Книга вторая

Песня и хлеб

I

И солнце светит, и снег курится… Буйный ветер гудит в ветвях обмерзших деревьев, гонит по опушке леса сгорбленную женщину с котомкой на спине.

Вокруг — ни души. Лес да поле.

Курится над полем снег — до самого солнца, туманного, еле видного сквозь вихри снежной пыли… Уже оно клонится к западу, скоро и вовсе спрячется, станет совсем темно, а где же ей ночевать? Снова волки объявились. Давно уже не было слышно их в этих краях, а теперь все чаще подбираются к селам, захлебываясь голодным звериным воем. Одни говорят, что это к недороду, другие — что к новому нашествию.

Волчьи, видать, времена настают! Там, слышно, овцу из кошары утащили ночью, а там, гонимые голодом, напали и на прохожих… Ее, мать, не должны бы они тронуть… Дикий зверь и тот, кажется, уступит ей дорогу, узнав, куда и зачем спешит она!

Случайно, от посторонних людей, узнала, что сын ее лежит в кременчугском лазарете. В бараках при махорочной фабрике открыт новый лазарет, и там он лежит.

Ноги сами несут вперед и вперед. Вьюга разгулялась — света белого не видно. Солнце зашло, быстро темнеет. В вечерних сумерках, в вихрящемся снеге тонут поля, скрывается лес… Мать идет. Не пугает ее ни метель, ни темнота — без отдыха будет идти всю ночь. Только бы не сбиться с дороги.

Воет ветер. Струится поземка. Тысячи снежных гонцов бегут впереди матери в клубящуюся метельную мглу.

Всю ночь ветер с грохотом бьет по лазаретной крыше, завывает в трубе, так и кажется — кто-то ходит, тужит в темноте под окном. Прислушивается лазарет: кто там может рыдать темной ночью под его слепыми, забитыми снегом окнами?

Холодно в бараке. Суточная норма дров давно сожжена, уже и пепел вытянуло ветром в дымоход. Дует из всех щелей, выдувает из-под плохонького одеяла и шинели последнее тепло.

Здесь и Яресько.

Свалило его, сам не знает когда. В последний раз помнит себя на коне в зимнюю лунную ночь. Полк шел по правому берегу Днепра, преследуя деникинские арьергарды. Сзади горела разбитая станция, впереди, за морем голубых, волнистых снегов, таинственно темнели какие-то хутора, доносился собачий лай…

Из последних сил держался Яресько в седле. Смертельная усталость разламывала тело, искрившиеся в снегах звезды до боли резали глаза, и заморенные кони равнодушно ступали в лунной голубой пустоте. Потом и звездное небо, и снега — все смешалось, закружилось, пока и сам он — с конем и с седлом — не провалился в какую-то звездную пропасть.

Сколько дней и ночей длилось обморочное его забытье? Пришел в себя ночью в мрачном бараке, среди таких же, как и сам, тощих, как скелеты, сыпнотифозных, лежавших от стены до стены вповалку на полу. Появилась какая-то женщина в белом и, обрадовавшись, что он пришел в сознание, дала ему пить. Потом заметил, что все соседи его лежат стриженые, как арестанты, через всю голову у них кривые зигзаги от ножниц, как на какой-нибудь асканийской овце, которая только что выскочила из-под руки стригаля… Потрогал себя за голову — тоже острижен! Там, где раньше буйный русый чуб развевался, теперь лишь колючая стерня торчит!

Обидно было сознавать, что не грек, не кадет, не петлюровские штыки, а какая-то ничтожная вошь выбила его из седла. Сколько прошел, на коне облетал, а теперь вот лежи и смотри, как лампа с разбитым стеклом в газетном абажуре всю ночь потолок над ним коптит!

Тетки-санитарки, с которыми он потом разговорился, почему-то считали его дальним, может, потому, что бродил он Крымом да крымским небом, а узнав, что он родом из здешних полтавских мест, стали радоваться за его мать, которая после стольких лет разлуки увидит наконец сына.

Не лежалось Яресько под лазаретным одеялом. Валяется тут бревном, в то время как его однополчанам, может, где-то уже степная луна светит в походе! Хотелось скорее встать и идти, идти, но тело наотрез отказывалось ему служить. Разбирала злость на свою беспомощность. Иногда ему казалось, что он теперь никому уже больше не нужен, что жизнь навсегда выбросила его из седла. Будет валяться вот так, пока не вынесут однажды утром и его из барака, как выносят других…

Шли дни, а его никто не навещал, никто им не интересовался.

И, как всегда в таких случаях, ближе всех оказалась мать.

Сначала подумал, что это сон: зашла и стала с котомкой у порога, беспокойно, как пугливая птица, оглядывая лазарет. В смущении никак, видно, не могла отыскать его глазами: много было их перед нею, и все под шинелями, все как трупы на поле боя…

Данько первым окликнул ее:

— Мамо!

Всплеснув руками, подбежала, приникла к нему:

— Данько… дитятко мое! — и залилась слезами.

Стала как будто меньше, высохла, еще больше исхудала… Только черные брови — не слинявшие, почти девичьи! — напоминают еще о былой красоте, темными стрелками разлетелись от скорбной складки на лбу.

Склонившись, мать все смотрит на него, и губы ее дрожат от сдерживаемых рыданий.

— И как только вы меня тут разыскали, — сказал сын незнакомым ей веселым баском, и нежная, мальчишески застенчивая улыбка, заиграв на губах, сразу осветила все его лицо, сделала еще более близким матери.

Он, он! За время почти шестилетней разлуки жизнь до неузнаваемости изменила его, изменила для других, но не для нее, не для матери. Приняла его сердцем такого, как увидела: кажется, таким и ждала. Юное бескровное лицо и следы знакомых вихров надо лбом… Кажется, вчера провожала его, маленького, в Каховку. Ребенком, подростком был он для нее и сейчас, в этой непомерно широкой госпитальной рубахе из казенного полотна с полотняными завязками вместо пуговиц… Не важно, что первый юношеский пушок уже темнеет на подбородке, пробивается на губе, он кажется ей каким-то ненастоящим, преждевременным. Мальчишка, да и только. Бледный, костлявый, весь даже светится… Нелегко представить было, что перед этим он уже год не вылезал из седла и наравне со взрослыми бился на фронтах за свое неуловимое счастье. Изнурительная болезнь сделала его каким-то хрупким, слабым — в лице ни кровинки, руки как щепки, только ладони непомерно широкие и огрубевшие, видно, расплюснутые рукоятью сабли, натруженные суровой мужской работой.

Вздохнула мать, глядя на эти руки.

Успокоившись, развязала узел и стала доставать оттуда гостинцы. Совала сыну под шинель домашние ржаные лепешки, выменянные где-то кусочки сахару, сушеный терн и кислицы… Хотела дать по лепешке и соседям сына, но стоявшая у порога суровая сестра милосердия знаком предупредила, что им, дескать, нельзя.

Страдали люди, стоп стоял вокруг. Один просит воды, другой что-то бормочет, ругается в бреду. Какой-то костлявый усач неподалеку от Данька метался в жару и, вскакивая, выкрикивал в беспамятстве:

— Пли! Пли! Пли!

Страшная война продолжалась и здесь, в их воображении, не выпускала этих несчастных из своих когтей.

— Данько, — вдруг наклонилась Яресьчиха к сыну, — заберу я тебя отсюда… Дома скорее выздоровеешь.

— Вряд ли разрешат, мамо.

Как? Ей да не разрешат, родной матери не отдадут?

— Опомнись, сынку, что ты говоришь! Как это не разрешат?

— У комиссара надо просить.

— А у комиссара разве сердце каменное, разве матеря нету у него? Пойду!

Она была готова хоть сейчас бежать к комиссару.

— Подождите, мамо, не спешите… Расскажите лучше, что у нас там дома делается?

— Да что же. — Мать снова присела возле него. — Землю нам нарезали на Чернечьем, и на твою долю тоже нарезали… Кое-кто, правда, стал было ворчать, что на тебя, мол, не надо, потому как тебя уже, мол, и на свете нет. Да Цымбал, спасибо ему, не поддался. Не спешите, говорит, хоронить парня…

— Ну а как там Вутанька?

— Разве ж ты Вутаньки не знаешь: коль не смеется, так плачет. Нелегко ей, Вутаньке нашей, пришлось, особенно на первых порах, когда вернулась из Таврии — ни девка, ни вдова. Натерпелась от богатеев. Виду не подавала, а сколько слез тайком ночами пролила — одна лишь подушка знает… Потом уж легче стало, когда весточки от Леонида начали приходить…

— А я ведь, мамо, с Леонидом вместе в боях был.

— Да он же и у нас весной гостил… Доброй души, видать, человек, не ошиблась Вутанька. Недолго и побыл, а в доме после него будто светлее стало. И со мной о земле погутарил, и Цымбала расспросил, все ли идет по справедливости… Цымбал наш теперь с саженью не разлучается… Еще и солнце не взойдет, а он уже папку под мышку, сажень в руки — и айда в поле!

— Хотел бы я увидеть Цымбала с папкой, — улыбнулся Данько.

— Говорят, он в ту папку вместо бумаг оладьи кладет, — улыбаясь, рассказывала мать. — Набегается с саженью по полю, присядет где-нибудь да и перекусит… Потому как он хоть и неграмотный, да первым взялся землю размерять, почитай, что из его рук Кринички наделы получили…

Увлекшись разговором, мать, видно, и забыла, что пустили ее сюда только на часок, и потому была крайне обескуражена, когда ей напомнили, что уже, мол, пора… Пораженная неожиданным напоминанием, не стала и спорить, хотя в душе считала, что нехорошо они поступают, разлучая ее с сыном: ведь матери ему никто не заменит, а она — какая ни на есть — способна заменить ему всех самых милосердных на свете сестер. Сыну сказала, что пойдет ночевать к знакомым, а сама тем временем подалась на вокзал. Там, на вокзале, и ночь провела, прикорнув на кулаке, среди скопища пассажиров, которые по неделе, как цыгане, толклись тут в ожидании пропусков на поезда.

II

Утром снова уже была в лазарете. На этот раз явилась прямо к комиссару.

— Отдайте мне сына!

Комиссар — пожилой, седой человек в форме железнодорожника, такой же изможденный, как послетифозные, — как раз занимался тем, что растапливал печурку у себя в кабинете.

— Сына? — покосился он на Яресьчиху. — Это который же?

— Яресько… Данило Матвеевич.

Комиссар поднялся, вытер руки о штаны.

— Фронтов еще не распускаем.

— Выздоровеет — снова отдам, — пообещала мать. — Холодно же у вас! — Она даже подула на пальцы.

Комиссара это, видно, обидело.

— А где же уголь взять? — нахмурился он. — Ведь Донбасс разрушен, шахты затоплены, это вам что, а? И так вот, — он кивнул на ведро с углем возле печурки, — железнодорожники от своего пайка отрывают, хотя половина паровозов в депо без движения стоит.

— Да разве ж мы не понимаем, — сочувственно промолвила мать. — Лютые стали. За землю панскую они бы рады всех нас голодом да холодом выморить. Но все же дома легче: дровишек там у нас можно раздобыть…

Комиссар порылся в столе, пошелестел какими-то бумагами.

— А молоко дома есть?

— Скоро будет, — оживилась Яресьчиха. — Определили нам коровку, как семье красноармейца… Телка ждем.

Аккуратно подстриженные усы комиссара шевельнулись скупой, чуть заметной улыбкой.

— Ну, что же тогда… Только на чем же довезете?

— О, не беспокойтесь, — засияла мать. — Я уже подводу договорила: за воротами ждет!

Это, видно, окончательно перевесило чашу весок: отдал комиссар матери документы, разрешил забрать сына.

Вбежала к Даньку возбужденная, помолодевшая.

— Забираю тебя, сынку! Отдал комиссар! Сама буду лечить тебя дома! В родной хате скорее на ноги поднимешься…

Оживленно разговаривая, вдруг поймала на себе несколько молчаливых взглядов соседей Данька. Тоскливо сжалось сердце от этих взглядов — были в них и страдание, и зависть, и мольба. «Забери и нас отсюда», — словно просили они ее.

— Рада бы и вас, люди добрые, забрать, чтоб не мучились здесь, всех бы забрала, если б могла, — вырвалось у нее из самого сердца, и она почувствовала, как слезы сжимают горло.

Кастелянша принесла амуницию Данька, положила ворохом перед ним.

Мать помогала ему одеваться.

— Какой же ты легкий стал, сынку, — приговаривала она. — Кажется, на руках бы, как маленького, до самых Криничек донесла!

Пока он с помощью матери натягивал на себя свое солдатское добро, за воротами прохаживался около саней широкоплечий усатый подводчик, в тулупе до пят, — верно, с десяток бараньих шкур висело на нем. С недовольным видом, мрачно мерил землю крепкими сапогами, поверх которых были натянуты лапти. Подводчик уже начинал было сердиться, когда Яресьчиха в сопровождении санитарок наконец вывела сына из барака. Не узнать было ее. Радостная, озаренная счастьем, гордо приосанившаяся, вела она сына через двор к воротам.

Вдруг сын остановился, заметив хозяина подводы и узнав в нем своего давнишнего врага Митрофана Огиенко.

— С ним? — Он кивнул в сторону возницы.

— Никого от нас больше нет, — оправдываясь, пояснила мать. — И то посчастливилось: он в тюрьму с передачей приезжал. Сын тут у него сидит.

Данько насупился:

— Лучше пешком, чем с таким гадом!

— Вот тебе и раз! — забеспокоилась мать. — Куда уж тебе пешком: от ветра валишься!

— Враг? Не беда! — подбодрил парня комиссар. — Поезжай и на враге, пусть везет…

Между тем Огиенко, заметив, как парень пререкается с матерью посреди двора, приблизился к воротам и, делая вид, что он обрадован, приветливо замахал молодому Яресько кнутом:

— Давай, давай, герой! Отрывайся от матери — на своих собственных ходить учись!..

И, в знак уважения к пассажиру, он начал взбивать кнутовищем солому в санях.

Данько совсем обессилел, пока, опираясь на материнское плечо, добрел до саней.

— Не взыщи, Матвеевич, что на соломенной трухе придется сидеть, — пошутил хозяин, взбив солому подушкой. — Сенцо, брат, разверстка съела…

Данько сел спиной к вознице — он не мог скрыть своей неприязни к нему.

Пока Яресько прощались с госпитальными, Огиенко тоже сел и поднял кнут.

III

Полтавский большак, ночевка у знакомых людей, и на следующий день под вечер они уже подъезжали к Криничкам.

Дорога идет вдоль леса. Весь лес в инее, в хрупком, сказочно роскошном наряде. Серебристый, светлый, притихший, словно ждет чего-то, к чему-то прислушивается… Тишина вокруг такая, что, наверное, за версту слышно, как скрипят по снегу полозья, как дятел долбит где-то мерзлую ветку. Бегут сани, клубами валит пар от лошадей.

Данько, посиневший, нахохлившийся, сидит возле матери, подняв воротник шинели, жадным взором из-под папахи окидывает родные места. Хотелось, чтоб и Наталка все это видела. Показать бы ей этот — в инее — лес, повести бы ее за руку в его белоснежные, будто насквозь просвечивающие и все же таинственные глубины… Степнячка, она никогда не видела настоящего леса, никогда над ней не склонялись вот так сияющими гирляндами пушистые, кристальной чистоты, никем не тронутые ветви! И касаться их нельзя: кажется, коснись одной веточки — и весь лес со звоном рассыплется, вмиг разлетится на осколки…

Тишина, тишина вокруг — глубокая, торжественная. Не шелохнет. Только изредка то тут, то там хрустнет дерево или вверху застучит дятел, словно передавая кому-то сигнал в глубину леса. Лишь с красотой весенних цветущих садов может сравниться этот окутанный зимними чарами лес. В каком-то величавом спокойствии, в немом очаровании стоят непривычно светлые в инее ольха и берест, могучие, точно выкованные из серебра дубы…

Это уже были хорошо знакомые Даньку места, с детства исхоженные им вдоль и поперек. Не раз забредал он сюда на лесные свои промыслы за хмелем и кислицами или вместе с товарищами — целой ватагой — выходил встречать родителей, возвращающихся из города. Помнит, вот здесь он поджидал отца; всегда тот ехал с ярмарки веселый и непременно с гостинцами. Раздевшись дома, сразу же брал на руки тогда еще совсем маленького Данька и тетешкал, подбрасывая под потолок, с шуточными припевками-приговорами:

Ой, чук, чук, чук, Недалеко Кременчук. А ще ближче Говтва, Сорочечка жовта!

Веселым, с гостинцами, с шуточными припевками — таким сейчас вспомнился Даньку отец и никак не выходил из головы. Может, потому, что рядом, в санях, заняв половину их своим дубленым тулупом и мирно помахивая кнутом на лошадей, сидел как раз один из палачей отца, один из тех, кто чинил над ним самосуд в ту далекую бунтарскую ночь…

Огиенко, зная свою вину перед молодым Яресько, пытался в пути то так, то этак завязать с ним разговор, однако из этого ничего не вышло: буркнув слово-другое в ответ, Яресько снова надолго умолкал. Почему-то он твердо был уверен, что в лице этого закутанного в тулуп, совсем будто бы смирного человека еще и он встретит лютого, смертельного врага. На словах этот земляк вроде бы и добрый, даже попону дал матери, чтобы прикрыла ноги больного. Но чувствуется по всему, что, будь его сила, Огиенко истребил бы и Яресько, и его мать, и весь их род. И странно, что мать будто уже не чует в нем врага, будто и думать не хочет о его затаенной злобе и слышит только его, Огиенково, горе, которым он делится с нею.

— Вот так-то, Мотря, — вздыхает он, — ты своего домой везешь, а я своему каждую неделю только передачи вожу.

— Так уж, видно, суждено.

— Да за что же суждено? Не виновен же мой и вот столечко!

— Если не виновен — выпустят.

— Ну да, жди! Туда ворота широкие, да только назад узкие. — Сказав это, Огиенко вдруг обернул к Яресько свое раскрасневшееся с мороза лицо с обмерзшими, обвислыми усами. — Данило! Нет ли там у тебя какого-нибудь знакомого в кременчугской чека?

— А хотя бы и был, так что?

— Трудно правды добиться, если не имеешь там руки… Взяли, посадили парня, а спроси — за что? С Варшавой, говорят, связан… Да кто же это докажет? Кто слышал от него что-нибудь против? Мы с Советской властью не воюем, мы ее хлебом кормим. Наше дело хлеб растить, а ее дело — кушать!

С этими словами Огиенко так замахнулся на лошадей, что задел кнутом за ветку, сбив целое облако инея.

— Кому совсем невтерпеж, тот себе дорогу нашел, — снова заговорил Огиенко погодя. — К Скирде вон либо к Ганнусе махнул. Не гордая, примет!

Данько удивленно обернулся к матери: «Что это, мол, за Ганнуся такая?»

— Да это же давняя попутчица твоя, тавричанка, — сказала мать, с тревогой посмотрев на лес. — Ганна Лавренко. По хуторам ее Ганнусей зовут!

— Лихая девка! — оживленно подхватил Огиенко. — Подобрала себе вот таких, скажем, как ты, орлов, и пошла с ними по Украине гулять! В белом платье, говорят, носится на коне, а за ней табуном — матросня, рубаки! Кто лучше всех покажет себя в бою, кто больше всех неприятелев порубит за день, того она на ночь… к себе берет.

Яресько слушал и ушам своим не верил. Ганна… Вечная батрачка, та, что вместе с ними в Каховку ходила, вместе с батрацкой голытьбой на степных таборах горе мыкала. И это она теперь бандиткой стала?

— Давно уже о ней у нас тут не слышно, — заметив, как это поразило сына, успокоительно промолвила мать. — Может, в другие края перекинулась, а может, и вовсе где-нибудь забубенную свою головушку сложила…

— Все может быть, — со скрытой насмешкой заметил Огиенко. — Может, в Гуляй-Поле у батька гостит, а может, и здесь вот, в этом лесу, коней кормит да нас с вами поджидает.

И, откинувшись назад, с размаху стеганул лошадей кнутом.

Замелькало, пробегая мимо, хрупкое, сияющее лесное царство… До сих пор Яресько как-то и в голову не приходило, что этот чистый лес его детства, эти застывшие в светлом зимнем очаровании деревья могут таить в себе какую-нибудь опасность. А сейчас, после загадочных слов Огиенко, из глубины леса, из его хрустальных, увешанных белоснежными гирляндами пещер вдруг дохнуло неведомой угрозой, и голубые вечерние тени, окутывая лес, казалось, уже населяют его толпами лохматых загадочных призраков.

Дорога между тем свернула от леса и пошла напрямик через пойму реки, и взору открылось небольшое село под горой со знакомой деревянной церквушкой.

Высокие дымки поднимались над трубами, таяли в морозном предвечерье…

Это уже были Кринички.

IV

На косогоре, в вишняке, присела, притаилась отцовская хата. Завалена снегом, подперта по углам кривыми, почерневшими от времени бревнами… Зато из дому — с улицы видать — пышет огнем, веет теплом, буйным пламенем пылает печь, и на ярком фоне этого пламени то и дело появляется знакомая фигура: сестра! То наклонится, то выпрямится возле печи, — видно, ужин готовит.

Уже Данько с матерью был почти у двери, как вдруг откуда ни возьмись выкатился ему под ноги кудлатый щенок, запрыгал, затявкал с забавным усердием. Мать прикрикнула на него, отгоняя:

— Пошел вон, Колчак! — но тот не унимался и все норовил вцепиться в истрепанную шинель молодого хозяина.

На гомон выскочила Вутанька.

— Кто это здесь воюет? — И, разглядев в сумерках приезжих, бросилась к Даньку. — О боже милый! Братик!

Горячая, раскрасневшаяся от жара печи, схватила продрогшего с дороги вояку в объятия, обдала печным духом и почти внесла в дом на упругих, сильных своих руках.

Пока мать подтягивала фитиль в каганце (чтоб сыну светлее было в комнате), Данько, прислонившись к теплой печи и отогревая закоченевшие руки, следил, как Вутанька, наводя порядок, порхает по хате. Кажется, совсем не изменилась за это время! Как и раньше, вишнево горят румянцы на смуглых, с ямочками щеках, жарко блестят, светятся по-девичьи озорные глаза… И сама вся еще как девушка: подвижная, легкая, стройная. Ситцевая голубенькая кофточка туго облегает талию и высокую грудь… Как-то удивительно было слышать, что это к ней, к Вутаньке, тихонько обращается откуда-то с печки приглушенный детский голосок:

— Мамо… слысите, мамо… где мои станы?

— Зачем тебе штаны, печушник? — обернувшись на голос сына, засияла Вутанька. — А ну-ка, вылезай, покажись дяде! Вот теперь дядя у тебя есть! Бабуня привезла!

На печи послышалось сопение, какая-то возня и потом:

— Я без станов не вылезу…

— Вот тебе и на! — засмеялась Вутанька. — Ну ищи, куда же ты их задевал?

— Давай-ка я тебе помогу, — наладив каганец, сказала внуку бабушка. — Так ждал, что приедет отец или дядя, теперь забился в нору, и на свет тебя не выманишь. Окрайца от зайца хочешь, Василек?

— Хоцу.

Она достала из котомки краюшку своего же домашнего хлеба, насквозь промерзшего, искрящегося от мороза.

— На, это мы с дядей для тебя у зайца отняли.

Соблазненный краюшкой, спустился наконец с печи на лежанку сам Василько — белоголовый, лобастый карапуз. Подошел к краю лежанки в штанишках из домотканого полотна с лямкой через плечо, остановился, насупившись.

Данько внимательно вглядывался в племянника. Насупленный, не по-яреськовски белобрысый, а глаза… вылитый Бронников!

Он протянул ему руку:

— Ну здорово, Бронников.

— Длас-туй-те.

Так они познакомились. Но по-настоящему Василько признал дядю лишь после того, как тот снял шинель, и всю хату сразу словно озарило красное галифе, а на сапогах сверкнули настоящие кавалерийские шпоры.

— Спо-лы… А где зе вас конь и седло?

— Эх, брат Василько, — невесело улыбнулся дядя. — Сам бы я хотел знать, где сейчас мой конь да седло.

— Рано тебе еще о седле думать, — прикрикнула бабушка на внука. — Марш на печь! Твое еще там, хлопче…

Вутанька, присев возле брата и нежно поглядывая на него, расспрашивала о здоровье, потом вдруг похвалилась, что недавно получила письмо от своего Лени.

— Три недели шло: откуда-то со станции Апостолово… Ты не знаешь, где это Апостолово?

— Апостолово, а там и Берислав, Каховка, Чаплинка, — задумался Данько. — Если б не эта моя дурацкая хвороба…

— Леня там и о тебе пишет, — поспешила утешить его сестра. — Очень, говорит, сожалели о тебе, славный разведчик был.

И, заметив, как при этом повеселел брат, Вустя кинулась искать письмо, спрятанное где-то за иконой в углу.

— На вот, лучше сам почитай.

— Еще не начиталась, — строго сказала мать, увидев письмо в руках Вусти. — Каждый вечер вместо молитвы на сон грядущий… Ступай корыто принеси!

Вутанька, вскочив, быстро внесла из сеней деревянное долбленое корыто, то самое, в котором мать купала Данька, когда он еще был маленьким.

— А вы как бы хотели, мамо? — поставив корыто перед братом, снова вернулась к тому же Вутанька. — Столько времени не было никакой весточки, и вдруг… из какого-то Апостолова. Далеко это, Данько?

— А ты что, — усмехнулся брат, — уж не задумала ли туда махнуть?

— О, если б только знала, что застану его там!.. На крыльях бы полетела!

— Опомнись, шалая! — выпрямилась у печи старуха. — Выбрала время, чтобы летать!

— Ганна летает же? — озорно блеснула глазами Вутанька. — Почему же нам нельзя?

— Да, расскажи, что это тут у вас с Ганной стряслось, — спросил Данько. — Мне просто не верится…

— Длинная песня, — живо заговорила Вутанька. — А только я думаю, что во всем этом в первую голову дядьки ее виноваты. Как хотели когда-то продать ее молодому Фальцфейну, так теперь атаману Щусю в банду продали! Бандиты сами, бандиткой и ее сделали!

— Тише, — оглянулась мать на окна и, отстранив Вутаньку, стала рассказывать сыну обо всем этом по-своему. — Соли тогда как раз у людей не стало, так Сердюки в супряге с гноевщанскими монахами махнули по чумацким шляхам через всю Украину на Сиваш за солью: там, дескать, ее сколько хочешь, даром нагребем… Да не те, видать, времена, чтобы чумаковать: не дойдя до Перекопа, где-то в пути попали в ватагу к махновскому атаману Щусю. Налетели с ним потом сюда, да и Ганну подхватили…

— Сама я не видала его, — добавила Вутанька, — но, говорят, красавец матрос по хуторам всех девок с ума посводил.

— Скатерть неразрезанных керенок оставили Сердюки Лавренчихе за дочь, — полушепотом рассказывала мать, — а сами, говорят, за нее горшок золота взяли!

— А где же они сейчас промышляют? — спросил Данько.

— Говорят, и до сих пор они при Ганне оба, — громко сказала Вутанька. — Она теперь, после того как ее Щусь пулю схватил, сама над всей бандой атаманит!

— Да хватит о ней, — оглянувшись на окна, предостерегающе промолвила мать. — Лучше меньше поминать ее, на ночь глядючи. — И — Вутаньке: — Поди-ка окна позакрывай. Да корове на ночь корму подбрось, да потом сбегай к Семенихе постного масла займи.

— Ох и свекровь же кому-то достанется, — одеваясь, лукаво стрельнула глазами Вутанька. — Живет где-то девушка и не знает, что ее тут ждет! — И, засмеявшись, выскочила из хаты. Через минуту она уже громыхала под окнами, навешивая обмерзшие камышовые маты, которые зимой служили им вместо ставен.

V

Когда Вутанька вернулась от соседей, Данько, уже вымытый, в чистой отцовской рубашке, сидел за столом, склонившись над письмом Леонида.

«Дорогая, горячо любимая жена и подруга моя, Вутанька! — ложились мелкими строчками непривычно откровенные, непривычно нежные в устах комиссара слова. — После того как мы в последний раз обнялись и поцеловались с тобой в конце села…» Это все к нему не относится. Ага, вот и о нем… «Данька оставили в Елисаветградском уезде, у него был тиф, а он долго не признавался. Вместе с другими отправлен в г. Кременчуг…» И дальше — что жалеют о нем в полку… Остальное — почти до самого конца — о сыне. Как растет, да часто ли вспоминает, и — береги, береги, береги…

Сложив письмо, Данько встал и, задумчиво прохаживаясь по комнате, словно ненароком заглянул на печь к Васильку. Мальчонка уже крепко спал, подложив кулачок под щеку, улыбаясь чему-то во сне. Юный Бронников. Где отец, а где сын. Интересно, что сейчас снится мальчику, каким своим немудреным радостям так мечтательно улыбается он? Смотрел, и так вдруг хорошо, светло стало у Данька на душе, будто улыбалось ему его собственное детство с вихром на темени, с холщовой лямочкой через плечо.

Рад был, что вырвался из лазарета. Видно, нет-таки в мире лучшего лекарства, чем материнская ласка, ничто на свете не может сравниться с этим родным теплом, покоем и домашним уютом, от которых он так отвык на бурлацких бездомных дорогах. После суровых лет батрачества и бесконечных боев все его тут как бы ласкало, все ему по-новому нравилось: и заботливая материнская воркотня, и веселая неугомонность Вутаньки, и висячий шкафчик с яркой посудой, и посыпанный свежей золотистой соломой земляной пол. Вот тут, смеясь, отец подбрасывал его под самый потолок… Дубовая матица прогнулась, потемнел от времени, но еще крепко держит всю кровлю на своем кряжистом хребте. Сколько он еще выдержит, сколько проживет?

Ужин был как в сочельник: Данька посадили на почетное место, под образами, мать с Вутанькой сели по бокам. И хотя небогато было на столе, но эта горячая картошка в кожуре и хрустящие, точно с гряды, огурчики из погреба, да и румяные, только что со сковородки гречневые блины с душистым подсолнечным маслом показались Даньку самой вкусной в мире едой.

— Как будто сразу здоровее стал, — признался он после ужина, даже не подозревая, как этим обрадовал мать.

Где же ему постелить?

Мать была за то, чтобы на печи, Вутанька — чтобы на лежанке, а сам Данько остановил свой выбор на широкой деревянной лавке, занимавшей весь угол под жердью для одежды, где когда-то спал отец.

Скоро и улеглись. Потушив каганец, долго еще разговаривали в темноте. Вутанька жадно расспрашивала, где он успел побывать за это время, а мать, узнав, что совсем недавно Данько принимал участие в освобождении Киева, и сама заговорила о Киеве, стала вспоминать, как еще девушкой ходила с односельчанами в Лавру на богомолье. Данько с детства знал этот похожий на сказку рассказ матери о том, как шли они много дней по пыльным дорогам с торбами за спиной и как однажды под вечер далеко впереди, словно в небесах, увидели наконец залитый солнцем златоверхий город на святых надднепровских холмах. При виде его все богомольцы упали на колени и, плача, молились на те горы, на те далекие золотые купола, горевшие в ярком свете заката. Давно это было. А теперь вот, совсем недавно, он — не на коленях, а верхом на коне! — влетел в этот город, саблей прокладывая путь среди золотых его куполов!

Это было уже в конце их многонедельного перехода из таврических степей на север, в район Житомира. Дождливой осенней ночью в пущах Полесья объединенная колонна южан наконец встретилась с регулярными советскими войсками — передовыми частями Двенадцатой армии. Невероятно тяжелый, с бесконечными боями поход остался позади. После такой дороги можно было ожидать и передышки, однако отдыхать не пришлось: Двенадцатая армия готовилась к наступлению на Киев, и Таврийский полк, как один из наиболее испытанных, в ту же ночь получил боевое задание.

Шли лесом, незнакомой дорогой, словно сквозь первобытные дебри, продираясь в сплошной темноте по заданному маршруту. Знали, что в эту же ночь где-то с другой стороны, из черниговских лесов, на Киев ведут наступление черниговские партизаны, славные богунцы.

Темно — ни зги не видно. С храпом проваливаются кони на укрывшейся под валежником мочажине, отовсюду тянет сыростью, терпким духом прелых листьев. А вверху, перекатываясь, как море осеннее, шумит и шумит лес вершинами дубов и сосен.

Хлюпает и хлюпает болото под ногами, бьют в лицо ветки, густой мрак леса окутывает бойцов со всех сторон — такого никто из выросших в степи чабанов-тавричан еще и в жизни не видел. Однако, несмотря на усталость, валившую с седла, на тьму, которая острыми ветками колола глаза, все были исполнены порыва и решимости во что бы то ни стало пробиться к Киеву, овладеть им навсегда.

— В Киев, а там хоть и под коня! — выразил тогда их общую мысль студент Алеша Мазур. Раненный в одном из последних боев, он едва держался в седле.

Сурово, по-осеннему, шумел над головой лес, и в его бескрайнем шуме степнякам слышался то шелест ковыля, то рокот волн у родных морских берегов, оставленных далеко на юге. Для Яресько лес не был диковинкой — все птицы его детства, казалось, дремали в этих чащах, а терпкий запах мокрых листьев, грибов, муравейников и этот суровый лесной шум над головой — то грозный и глухой, когда колышется дуб, то нежный и грустный, когда качают вершинами сосны, — как они тревожили душу после стольких лет разлуки, после того как за свистом степных буранов хлопец начал было уж забывать гомон полтавских рощ… Было в нем, в этом лесном осеннем шуме, что-то родное, что-то от голоса матери, до боли печальное и прекрасное. В ту ночь Данько много думал о матери и о том, как она ходила девушкой в Киев на горькое свое богомолье.

А утром полк вышел на открытую опушку и остановился, пораженный зрелищем невиданной красоты: далеко на горах перед ним распахнулся златоверхий Киев!

Из мглы небосвода, из глубины ненастного осеннего неба выплывали золотые маковки его соборов, сияли навстречу, как огромные, достижимые для человека солнца…

Смотрели на них бойцы-тавричане, смотрели изнуренные кони, смотрели и степные двужильные верблюды, которые дошли сюда из присивашских солончаков и теперь тянулись в сторону незнакомого златоверхого города своими добрыми азиатскими мордами.

Ветер шумел за окном, навевая воспоминания о недавних боях, о товарищах. Грусть все больше охватывала Данька. Сколько друзей растерял по пути: Яноша в колониях похоронил, Алешу-студента где-то в Киеве в госпитале оставил…

А Вутанька с лежанки уже рассказывала ему о чем-то совершенно другом, о здешнем:

— У нас, Данько, скучать не будешь! Как выздоровеешь, мы тебя в артисты запишем, на сцене будешь играть. — И в голосе ее слышалось радостное волнение.

Данько стал расспрашивать, что это за сцена, о которой раньше в Криничках и не слыхивали.

— Решили: жить так жить! — горячо говорила сестра. — В панской экономии Народный дом открыли, сцену построили, там и выступаем. Сначала было как-то чудно, а теперь всем полюбилось, даже и старики не чураются.

— Это какие же старики? — осуждающе отозвалась из темноты мать. — Не дед ли Винник?

— А хотя бы и дед Винник! Он у нас Гришку Распутина играет!

Данько и Вутанька засмеялись, а мать недовольным топом заметила:

— Сам он Распутин, твой дед… третий год не говеет. То все по свадьбам каблуки бил, а теперь уже на комедии перекинулся…

— Что же вы ставите? — спросил Данько.

— «Наталку-Полтавку» чаще всего, а недавно «Марата» ставили, — рассказывала сестра. — Эту пьесу мы красноармейцам показывали, они у нас тут с неделю стояли. Хорошая пьеса, только петь нечего — стрельба; мне там нужно было Грицька Титаря кинжалом закалывать. А на днях вот Нонна, поповна, новую пьесу из Полтавы привезла: «О чем шумел ковыль» называется…

— Не слышал такой…

— В субботу будем роли распределять… Я сама еще не знаю, о чем это и какая там роль мне достанется.

— Будет уже тебе, — остановила мать Вутаньку. — Даньку спать пора. И так заговорились.

Стало тихо. Некоторое время еще слышал Данько, как ветер тормошит за окном камышовые маты, поет в них заунывно, грустно, словно степные ковыли шелестят. И сразу же перед глазами Данька открылась, поплыла, волнуясь ковылями, залитая солнцем таврийская степь, и синеокая девушка, улыбаясь, приближалась к нему, брела по пояс в этих поющих, медленно переливающихся на солнце травах… Это уже был сон.

VI

— Выглянула бы, доченька, не топится ли там у кого-нибудь из соседей, — обратилась утром мать к Вутаньке, умывавшейся у порога. — За огоньком нужно сбегать…

— Как бы по так! — засмеялась Вутанька. — Разживешься у них огня. Они сами ждут, когда мы затопим! — И весело объяснила брату: — Спичек в селе нет, потому-то утром каждый и выжидает, у кого раньше над хатой дымок взовьется…

— Там у меня в кармане кресало должно быть, — вспомнил Данько. — Василько, а ну-ка поищи.

Василько был рад стараться. Нашлись в кармане и кресало, и кремень, и фитиль… Целое богатство! С радостным ожиданием смотрела вся семья на сухие, исхудалые Даньковы руки, готовившиеся добыть огонь при помощи этого нехитрого приспособления. Васильку впервые приходилось видеть вблизи такую штуку, и он дух затаил, неотрывно следя за малейшим движением дядиных рук… Неужели же из этого и в самом деле может быть огонь? А дяди, приладившись, ударил железкой по кремню раз. Ударил два. Подул легонько, потом посильнее, и… появился огонь!

Вскоре веселый дымок — первый на все село — заструился из трубы Яреськовой хаты. Рос, поднимался столбом все выше и выше в морозное утреннее небо.

И тут началось: скрип да скрип, хлоп да хлоп… Одна за другой вбегали с улицы шустрые, как синички, молоденькие соседки, которых Данько, может, и знал когда-то в детстве, но теперь они так повырастали, что и по узнать… В ожидании, пока Яресьчиха нагребала им в черепок вишнево-яркого жара, девчата молча стояли у порога и, сдерживая жгучее любопытство, украдкой поглядывали в сторону молодого Яресько. Суровый с виду, стриженый да худущий лежит, однако ж добыл им этот драгоценный огонь!

Брали свои черепки и, дуя на горящие угли, разбегались с ними по всем окрестным дворам. Данько после того только и знал что расспрашивал, чья да чья.

— Быстроглазая, шустрая — это Семенихина, — объясняла мать, — а та, что с маленьким черепком, — Илькова, а третья — даже и не с нашей улицы забежала, не знаю и чья.

— Прослышали уже, — улыбнувшись, лукаво подмигнула Вутанька брату, — зачуяли жениха. Держись!

И, накинув платок, весело подхватив на руку ведро, ушла хлопотать по хозяйству.

Однако вскоре она снова вбежала в дом, чем-то расстроенная, взволнованная.

— Мамо! Что это за мешки у нас в хлеву, мякиной засыпаны?

Мать словно и не расслышала: как возилась у шестка, так и продолжала возиться, еще глубже подавшись туда, в пылающую печь.

— Стала набивать мякину и вдруг наткнулась на что-то твердое, — взволнованно рассказывала Вутанька, обращаясь теперь больше к брату. — Разгребаю дальше, а там два большущих мешка с зерном.

Мать наконец выпрямилась, не спеша стала вытирать руки о фартук.

— Не дед ли мороз подкинул ночью? — улыбнулась как-то неловко. — Пронюхал, может, что у нас в бочке одни высевки остались, да и подбросил на кутью…

— Ой, что-то здесь не так! — внимательно всматриваясь в лицо матери, воскликнула Вутанька. — Не такой дед-мороз щедрый, чтобы пшеницей разбрасываться! Два таких лантуха, что и с места не сдвинешь!

— Ну чего ты раскричалась, дочка? «Лантухи, лантухи»… Ты же их туда не прятала? Разгребла, увидела, да и снова засыпала бы.

— Прятать? От кого? — вспыхнула Вустя. — От тех, что на фронте? Что на голодных пайках сидят?

— Тише, Вустя! Еще люди услышат…

— Пусть услышат! Пусть знают! В волость продотряд прибыл, за каждое зернышко людей трясут, а здесь… По правде скажите, мамо: откуда это?

— Не бойся, не краденое.

Вутанька с решительным видом шагнула к двери:

— Пойду в ревком! Может, зерну этому давно уже следует быть на станции, в вагонах!

— Погоди, — удержала ее встревоженная мать. — Кидаешься как оглашенная… Сядь.

Дочь отступила к лавке, села. Мать некоторое время стояла посреди хаты, сложив руки на груди, как для молитвы.

— Подумайте: весна придет, земля теперь своя, а чем сеять? Всего и зерна осталось, что узелок гречихи да проса в чулане… А кто даст? Кто займет? — Мать вздохнула. — Сознаюсь вам, дети: мой грех. Никого никогда не обманывала, а тут на старости лет… — Она закрыла лицо руками. — Кто его знает, как оно там дальше будет. Не ради себя… ради вас же, ради Василька грех на душу взяла!

И, перекрестившись на иконы, мать стала рассказывать.

Ночью вышла она с фонарем к корове и уже возвращалась в дом, как вдруг кто-то из-за угла — шмыг! — навстречу. Испугалась, думала, бандит какой-нибудь из леса. Ан нет: «Свои, свои! Не бойся, Мотря». И кто бы вы думали? Огиенко! Митрофан Огиенко! Так и так, говорит, как хочешь, а выручай. Едут из города разверстку выкачивать, хотят весь хлеб выгрести под метелку, так позволь хоть мешок какой-нибудь подбросить к тебе в мякину: ты — беднячка и у тебя искать не будут…

— Стала я отказываться, а он и слушать не хочет, откуда-то из-за хлева тащит с зятем мешки. «Вот, говорит, побереги это, пусть полежит. Придет время — не обижу, знаю, что теперь у тебя едоком больше в доме».

Слова эти, видимо, больно задели Данька, но он все же смолчал. Зато Вутанька была сама не своя от возмущения.

— Кровопийца! Паук! — вскочив с места, взволнованно выкрикивала она. — За нашей спиной укрыться хочет! Опять пособников ищет!

— Так-то оно так, детки, да год трудный…

— Никто не говорит, что легкий, — все больше распалялась Вутанька. — Нам трудно, а рабочим каково! Ленин на восьмушке живет!

Мать задумалась. Она уже и сама, видно, не знала, как ей избавиться от этих мешков.

— Знаете что? — сказала она, обрадовавшись пришедшей в голову мысли. — Побегу-ка я сейчас к нему. Скажу, пускай сегодня же назад забирает. Как стемнеет, так пускай приедет на санях и заберет.

— Чтобы в ямах погноил? — воскликнула Вутанька. — Нет уж, дудки! Раз уж я этот хлеб нашла, то я им и распоряжусь. Мой он теперь!

Мать остолбенела.

— Вустя!

— Да, да! — весело притопнула ногой Вутанька. — Я его, мироеда, научу, как прятать!

Данько не мог удержаться от смеха.

— А ну, научи, научи, — подзадоривал он сестру. — Помоги ему выполнить разверстку!

— Помогу!

По тому, как сверкнули глаза Вутаньки, по тому, как решительно она взялась за щеколду, мать поняла: теперь ее уже ничем не отговоришь, ничем не остановишь… Да и нужно ли останавливать?

VII

Впрягшись в санки, раскрасневшаяся от мороза и напряжения, Вустя тащит вверх по улице тяжеленные мешки. Сзади санки подталкивает соседская девочка, пожелавшая ей помочь, да свой доброволец Василько, еле видный из-за мешков, туго набитых пшеницей. Мальчик так пристал, что отвязаться от него никак было невозможно. А теперь приходится то и дело оглядываться, чтобы мешки случайно не свалились назад да не придавили сына… Честно трудится малыш — слышно, как он пыхтит за санями, спотыкаясь в скользких бабушкиных истоптанных башмаках.

Улочка, которая вела на выгон к общественному амбару, поднималась все круче, тащить было все тяжелее, но чем тяжелее было везти, тем легче, тем радостнее становилось на душе у Вутаньки. Хотелось, чтобы Леонид увидел ее в эту минуту оттуда, издалека. Увидел бы, как вместе с сыном она, не щадя сил, подымает на гору нелегкое свое хлебное счастье в надежде, что оно, быть может, разыщет где-то в походе его, комиссара, и впроголодь воюющих его бойцов… Все тело горит от напряжения, чуть не до земли припадает она в своей упряжке, а на сердце так хорошо-хорошо!

На горе возле настежь открытой двери склада дымят самокрутками мужики, и первый, кого заметил в толпе Вутанькин зоркий глаз, был как раз он, Митрофан Огиенко. Красный, как после чарки, в бекеше, отороченной серой смушкой, он рассказывал мужикам что-то веселое и сам громко хохотал… Увидев еще издали Вутаньку и ее поклажу, он вдруг осекся на полуслове и уже не мог оторвать глаз от огромных, сшитых из новой дерюги мешков, тяжело, как кабаны, развалившихся поперек саней.

— И откуда это у тебя, Вустя, такие запасы? — с удивлением спросил кто-то из мужиков, когда она приблизилась к амбару.

— Везет же молодке — среди зимы уродило!

— И прямо на голодную кутью!

— Или это, может, тот, которого из-под шапки не видать, за себя разверстку приволок?

Подтащив санки к двери, Вутанька не торопясь выпрямилась. Встретилась взглядом с Огиенко и заметила, как тревога заметалась у него в глазах.

— Чего же вы стоите, дядько Митрофан? — обратилась прямо к нему. — Подсобили бы, что ли!

— Да и то правда, — пошел к мешкам Цымбал с заткнутым за ухо огрызком карандаша. — Не женщине же этаких кабанов ворочать. А ну-ка, берись, Митрофан.

Огиенко уже овладел собой.

— А что же, мы не из ленивых, — сказал он и, поплевав на руки, крепко ухватился за мешок.

Долговязый Цымбал сначала едва не выпустил мешка из рук. Пятясь с мешком к помещению, он даже пошатнулся под непривычной тяжестью, а Огиенко только пыхтел и отдувался, по-медвежьи переступая за ним на склад. Никак, видимо, не ожидал он, что придется сегодня тащить через порог свои собственные мешки.

— На такой груз у меня и гирь не хватит, — весело засуетился Цымбал, когда оба мешка горой легли на весы.

Смешно было Вутаньке глядеть, как Цымбал бегал вокруг весов с засунутым за ухо карандашом, как, сгорбившись, чем-то пощелкивал там у себя на весах… Темный да малограмотный, а когда пришлось, так и землю помещичью саженью перемерил и уже у весов вот стоит, как журавль, разверстку принимает…

— Хороша пшеничка, хороша, — причмокивали дядьки, когда хлеб уже был взвешен и отставлен в сторону, к сусекам. — Зернышко к зернышку!

Взял горсть зерна и Огиенко:

— И-да… Как слеза. Будет кто-то кушать паляницы.

— Давайте его сюда, — распорядился Цымбал. — Берись, Митрофан, подсобляй уж до конца.

Полилась в сусеки пшеница — Цымбал старательно вытряхнул мешок, потом и второй…

— Э! Люди добрые! — вдруг удивленно воскликнул он. — Да тут, внутри, и пометка какая-то поставлена… Бублик какой-то, вроде как «о»! А ну-ка смотри, Митрофан, не твое ли это клеймо?

— Нет, не мое, — отвернулся Огиенко.

— А вы лучше, лучше присмотритесь, дядько Митрофан, — сказала Вутанька.

— Ей-же-ей, вроде твое, — не унимался Цымбал и стал выворачивать мешок клеймом кверху.

Огиенко в бешенстве вырвал мешок у него из рук.

— Забирайте, забирайте, дядько. — Вутанька, улыбнувшись, подбросила ему ногой и второй мешок. — Вам в хозяйстве сгодятся, а мне они ни к чему.

— Москва для вас гору фабричных пришлет, — огрызнулся Огиенко. — На всю жизнь хватит!

И, сунув кое-как скомканные мешки под мышку, он пулей вылетел со склада.

Мужики долго хохотали ему вслед. А Цымбал, развернув квитанционную книжку, степенно достал из-за уха свой карандаш.

— На кого же квитанцию выписывать? — обратился он к Вутаньке и, кивнув в сторону Василька, который пошмыгивал носом возле санок, полушутя добавил: — Не на него ли?

Вутанька некоторое время стояла в раздумье.

— А пожалуй, как раз на него, — серьезно произнесла она. — Так и пишите: «От Василька Красной Армии в дар».

VIII

Пока Вутанька сдавала хлеб, мать места себе не находила: никак не могла успокоиться, все ждала, с чем возвратится дочь со склада? Старухе почему-то казалось, что это не может кончиться добром. Она то и дело приникала к окну, выглядывала на улицу, не возвращаются ли, не катит ли внук с горы на санках, сидя на пустых Огиенковых мешках. Если бы все было в порядке, внук, казалось ей, должен бы уже быть здесь.

Так, расстроенная, в тревоге, и села она за прялку у окна. Только села, кто-то мелькнул мимо окон, затопал, оббивая снег у порога. По тому, как топочет, мать поняла — не свои. Не успела она отодвинуть прялку, дверь с силой дернули, и на пороге, взмахнув пустым рукавом, появился Федор Андрияка, председатель ревкома.

При виде его мать почувствовала, что ноги ее не держат и душа замирает от недобрых предчувствий: «За хлеб! На допрос!» И расстегнутый ворот, и заросшее черной густой щетиной лицо Андрияки с разорванной еще в мальчишеских драках губой — все это придавало ему сердитый, даже какой-то грозный вид. Яресьчиха всегда его немного побаивалась — побаивалась даже без всяких оснований, а сейчас…

— Не пугайтесь, тетка Мотря! — громыхнул Федор, и лицо его передернулось в каком-то подобии улыбки. Странная это была улыбка: разорванная губа выглядела так, будто он когда-то прикусил ее в порыве ярости и не отпускает. — Пусть уж меня хуторяне боятся, те, кто разверстку саботирует, а вам-то чего? Вы же свое сдали?

— Да сдали…

— Ну так чего же. Это я зашел вот нашего красного кавалериста проведать.

Матери все еще не верилось. Только тогда отлегло от сердца, когда Федор, с грохотом придвинув ногой табуретку к постели, присел возле Данька.

— Так что ж, к матери на побывку, значит? Товарищ сыпняк, говоришь, выбил из седла?

— Выбил, проклятый.

— Слыхал, слыхал… Наше дело, брат, такое: то на коне, то под конем… Я сам в прошлом году едва не отдал черту душу у Белой Церкви. Видишь вот это? — Он тряхнул пустым рукавом. — Директория оттяпала, оставила с одной пятерней на всю жизнь… Ну да ничего: хватит и пяти пальцев, чтоб брать их, ч-чертей, за жабры!

Буйное, неудержимое чертыханье было для него необходимой разрядкой. Всюду, где он появлялся, только и слышно было: «черти», «чертяки», «чертыбахнуть», «катитесь ко всем ч-чертям»…

— Федор, ты хоть бы в хате этого слова не поминал, — умоляюще промолвила мать из-за прялки.

— Виноват, не буду! — решительно пообещал Федор. — Черт с ними, со всеми чертями! — И, махнув рукой, уже снова обернулся к Яресько: — Ну, рассказывай, по каким краям тебя носило?

— Да по каким же… Почитай, всю Украину с боями прошел. Как сел в прошлом году в Чаплинке на отбитого у кадетов коня, так уж до самого Киева.

— Вот как! До Киева наша Таврия достигла? Ну, а как же Киев?

— Раза три мы его со стороны Брест-Литовского шоссе брали, и снова сдавать приходилось. Потому как не все и там, в Киеве, арсенальцы, — были и такие, что с балконов кипяток на головы лили. Ну, а когда уже подошли богунцы из черниговских лесов, тогда сразу всем нам веселее стало. Богунцы с той стороны, а мы с этой — и Киев наш.

Данько умолк, задумчиво глядя куда-то в потолок.

— А нам тут еще выкуривать да выкуривать, — промолвил Андрияка и, задержавшись взглядом на бледном, исхудалом лице Яресько, вдруг воскликнул с сожалением: — Эх, брат! Был бы ты на ногах, запрягли бы мы тебя с первого дня! Коммоловскую ячейку аккурат создаем в селе, пошел бы, заворачивал там среди них… А то у нас все молодежь необстрелянная — безусые мальцы да девчушки такие, что матери их дома еще и за косы таскают… А время сейчас сам знаешь какое… Без этого, — Федор тряхнул тяжелой кобурой, — за речку в лес не показывайся.

Задумавшись, он помолчал с минутку, затем наклонился над Даньком, таинственно понизив голос:

— Директива пришла, чтобы хуторян всех перешерстить, изъять огнестрельное и холодное оружие…

— Есть еще, значит?

— Есть, есть, — насупился Андрияка. — Да еще и будет.

В наступившей тишине стало слышно, как ровно, пчелой, гудит у окна прялка.

— А кто же у вас там в ячейке? — нарушил молчание Данько.

— Голытьба что ни на есть зеленая! Напористая, рьяная, но куда же с ней — пороху еще не нюхала. А нам, партийцам, ты сам понимаешь, какая сейчас помощь нужна: чтобы зубастые, чтобы как черти были, чтобы и кулацким сынкам при случае могли чертыбахнуть, как следует дать сдачи… Одним словом, тебе этого не миновать!

Мать, придержав рукой колесо прялки, с укоризной взглянула на Андрияку:

— Где только у тебя сердце, Федор? Хлопец еще — одни кости, хаты сам не перейдет, а ты уже заботы на его голову валишь.

— Забот, мамо, я не боюсь, — улыбнулся Данько, поправляя на себе одеяло. — Страшно вот так, бревном лежать…

С шумом, с грохотом открылась дверь — с улицы вбежал Василько, в дядиной папахе, веселый, раскрасневшийся.

— Ух и шапка же у тебя! — восторженным возгласом встретил малыша Андрияка. — Где же это ты раздобыл такую? Не в махновцы ли записался?

— Это дядина, это я, пока он лезит…

— Славная, славная шапка… Ну, рассказывай, брат, где ты бегал, что так запыхался?

Однако рассказать об этом Василько так и не успел. Только было рот открыл, чтобы начать, как бабуся со словами: «Хватит тебе болтать!» — притянула его к себе, стала вытирать ему нос да раздевать, потому что руки у него так закоченели, что и пуговицы расстегнуть сам не мог… Данько тем временем снова заговорил с Федором, спросил, не возвращаются ли с фронтов.

— Мало кто, — покачал своей чубатой головой Федор. — Разве что по чистой, либо по болезни какой… А чтоб густо, так Антанта, брат, еще не пускает. Не унимается, ч-чертова кукла! Вроде уже и поджала было хвост, будто и блокаду обещала снять, а на деле новые козни строит! На нью-йоркской, на лондонской, на парижской биржах словно с ума спятили буржуи: наше, законное, народное добро в распродажу, говорят, пустили! Барышничают! Шахты Донбасса, никопольские рудники, терещенковские сахарные заводы — все это у них, говорят, сейчас там товар, друг у друга оптом покупают и тут же на бирже перепродают…

Мать, которая будто и не прислушивалась к разговору, вдруг настороженно подняла голову:

— И землю?

— Ну да!

— Разве ж они там не знают, что землю у нас люди уже поделили?

— Не хотят они этого за нами признавать, тетка Мотря! Говорят, что не той саженью Цымбал панскую землю размерил.

Мать взволнованно отставила прялку:

— Да неужто ж они снова войной пойдут на нас?

— А то постесняются?! — воскликнул Андрияка. — Это вам, брат, класс на класс… Вырвали передышку, а там, смотри, снова…

Скрипнула дверь — вошла Вутанька.

— Вот он где! — сказала, увидев Андрияку. — А тебя там уже ищут повсюду.

— Кто?

— Продотряд из волости прибыл!

Андрияка поднялся, собираясь уходить.

— Ты уж тут, дружище, поскорее выздоравливай, — кивнул он Даньку. — Жизнь, брат, зовет таких, как ты… Фершала не надо?

— От фершалов сбежал, — улыбнулся парень.

— А то у нас есть тут, за рекой, один коновал. — Оторвав зубами кусок газеты, Федор стал ловко сворачивать одной рукой цигарку. — Днем старикам грыжи вправляет, а ночью тайком мыло варит, думает, что мы не знаем.

— Не мылится его мыло, — раздеваясь, шутя бросила Вутанька.

— А знаешь, почему не мылится? Потому что с петлюровским оно у него душком.

Федор подошел к печи:

— А ну-ка, Вутанька, огоньку.

Вутанька выгребла ему целую пригоршню яркого, как вишня, жару.

Федор прикурил и, не прощаясь, вышел из хаты.

— Напугал же он меня! — с облегчением вздохнула мать. — Чтоб ему пусто было!.. Думала уже, что пришел снимать с бабы допрос.

— Это вам наука, — сказала Вутанька весело и, пряча за икону квитанцию, добавила: — Если Огиенко спросит, чтоб знали, — вот где его хлеб!

IX

Вечером, только зажгли каганец, в дом к Яресько явился Нестор Цымбал, привел на постой бойца-продотрядника. Пока Цымбал оживленно объяснял хозяйкам, что ставит им постояльца непривередливого и к тому же «всего на одну ночь», сам постоялец, темнолицый, с подстриженными усами, пожилой уже человек, щурясь, горбился у порога, видно, неловко чувствуя себя оттого, что его непрошеным гостем навязывают в чужой дом незнакомым людям. Он и кепку не снимал, словно боялся, что его не примут здесь, не снимал и винтовки с плеча, — она висела на нем как-то нестрашно, по-домашнему: прикладом вверх, дулом вниз. Заметив смущение приезжего, Вутанька поспешила к нему.

— Раздевайтесь, пожалуйста! — зазвенел ее приветливый голосок. — Вешайте вот сюда!.. Места хватит.

— Мне подушек не нужно, — криво улыбнулся постоялец, словно оправдываясь. — Я на полу, на соломке.

Осторожно поставил винтовку в угол, повесил кепку на гвоздь и, размотав с шеи старенький шарф домашней вязки, устало присел на лавку. Был он уже седоват, с глубокими впадинами щек на изнуренном продолговатом лице, с большими мозолистыми руками, которые, видно, немало переделали в жизни всякой работы. Сидел, покашливал, молчал.

Цымбал тем временем, перекинувшись несколькими словами с Даньком, шагнул к двери, крепко прижимая локтем свою тощую папку, на которую Данько не мог смотреть без улыбки.

— Поужинал бы с вами, — признался Цымбал, почуяв доносившийся из печи вкусный запах, — но спешу! Дела! Всего доброго!

И, тряхнув на прощание своей козлиной бородкой, нырнул в темные сенцы.

Постоялец все еще сидел молча, отдыхал. Мать, не переставая хлопотать у печи, время от времени посматривала на него. Натрудился, видно, за день человек в поисках хлеба насущного, ломом разбивая мерзлую землю по хуторам у богатеев. Сыт ли, голоден ли — никто у него не спросит.

Ставя ужин на стол, мать приметила, как загорелись у постояльца глаза на горячую еду. А стала приглашать к столу — снова застеснялся, нахмурился, не хотел, должно быть, объедать бедняцкую семью.

— Мы уж там заморили червяка.

И где это они заморили? У тех скопидомов хуторских, у которых и снега зимой по допросишься?

— Садитесь, садитесь, — настойчиво стала приглашать и Вутанька. — Чем богаты, тем и рады!

Сели наконец. За ужином постоялец, разговорившись, неторопливо рассказывал о себе. Екатеринославский рабочий он, слесарь с завода Шодуара. Оставил дома большую семью, не знает, чем она там и живет, а сам второй месяц вот так по волостям мотается, продразверстку из саботажников вытягивает… Нелегко дается каждый пуд: на той неделе четверых из их отряда изрубили бандиты под Лещиновкой. Нелегко, но что ж поделаешь? Не ждать же, чтобы петлей голода республику задушили!

— Нет, этого не будет, — горячо вырвалось у Вутаньки, и, будто застыдившись своей горячности, она спросила екатеринославца: — Много ли сегодня вытрясли в Запселье?

— Да вытрясли кое-что, — ответил он спокойно. — У гражданина Махини — знаете такого? — под настилом в конюшне обнаружили яму не меньше чем в полвагона.

— О, так у вас нынче хороший улов! — обрадовалась Вутанька. — Сегодня полвагона да завтра.

— Пшеница — первый сорт, да вот только… подтекла, попрела вся, — нахмурился екатеринославец. — Почитай, суточный паек целого завода в той яме сгнил.

— Хлеб святой погноить! — ужаснулась мать. Она была потрясена. Смотрела на икону в углу и видела за ней Вутанькину хлебную квитанцию. Хорошо сделала дочь. Надо, надо помогать. А то паны и впрямь вернутся и землю отберут. Будь у нее сейчас хоть какой-нибудь лишек — все бы отдала на республику!

После ужина гость, поднявшись из-за стола, стал благодарить хозяйку.

— Спасибо вам за хлеб, за соль, — промолвил он с проникновенной теплотой в голосе. — А еще большое спасибо за то, что сегодня по разверстке помогли, — нам уж тут рассказали об этом.

— Что вы, бог с вами! — сгорая от стыда, замахала руками мать.

— Нет, не говорите, — серьезно перебил гость. — В самое трудное время именно такие, как вы, незаможники республику нашу поддержали.

Закурил и, присев у печки, нахмурился, задумался, пуская дым в трубу.

Данько, следя за гостем, ощущал, как все сильнее растет в нем теплое, сыновнее чувство к этому согбенному трудом человеку с посеребренными уже висками, к человеку, который, несмотря на свои годы, в лютый холод неделями мотается со старенькой трехлинейкой по глухим волостям, добывая хлеб для своего железного, впроголодь воюющего класса…

— Как же там, на заводах, у вас теперь? — перебравшись на лежанку, заговорил Данько.

— Трудно, товарищ, — ответил продотрядец, простуженно покашливая. — Трудно. Кое-кого так прижало, что не выдержал — пошел зажигалки делать… Но настоящее, пролетарское ядро, ясно, осталось, тянет все на своем горбу. И хоть на голодных пайках да в холоде таком, что руки к станкам примерзают, но — видели б вы — как работает народ! — Гость оживился, повеселел. — Из цехов не выгонишь, сами сверхурочно остаются! С ног, бывало, падали у станков…

— Ну, теперь уже легче будет…

— Легче или не легче, да только мы себе такой девиз на заводских воротах написали: «Умереть, но начатое дело довести до конца». Не дадим себя задушить ни блокадой, ни голодом.

Пока они разговаривали, Вутанька внесла со двора охапку свежей соломы, с размаху бросила на пол, — морозом от нее повеяло даже на печь к Васильку… Мальчик, казалось, этого только и ждал: прыгнул сверху прямо в золотой сугроб и с веселым визгом начал скакать и кувыркаться, насмешив взрослых своим весельем и шалостями…

Каганец тем временем стал заметно меркнуть. Екатеринославец, поднявшись, попробовал наладить его, повертел и так и сяк, но напрасно: оказалось, что керосину осталось на самом донышке.

— Подлить нечего, — пожаловалась мать, — весь керосин вышел. Придется постным маслом светить.

Рабочий поставил каганец на место.

— Ничего! Придет время, и вы навсегда расстанетесь с этой допотопной коптилкой.

— А чем же светить будем? — удивилась мать. — Лампой? На нее и вовсе керосину не напасешься.

— Электричество будет вам светить.

— Лектричество? Что это такое?

— Это такая штука, что ни дыму, ни копоти не дает… Один свет — чистый и ясный, как от солнца.

— И в нашей хате оно будет светить? — усмехнулась Вутанька удивленно: не то что матери, даже ей это показалось невероятным.

Рабочий поднялся, зашагал вдоль стены взад-вперед, задумчивый, нескладный, седые волосы его были взлохмачены, широкие лопатки резко выступали под темной бумазейной рубахой.

— Разве вы не слышали? — заговорил он немного спустя. — Все чаще то тут, то там вспыхивают в нашей страна электрические огоньки… С Русаковских заводов, под Тулой, сообщают о первой такой ласточке, и в Каменском тоже недавно зажглось… А ведь это мы только начинаем жить… План ГОЭЛРО Ильич разрабатывает, Днепровскими порогами интересуется. Нет, за этими первыми ласточками настанет и большая электрическая весна!

— И в наших Криничках? — радостно и недоверчиво спросила Вутанька, расстилая гостю постель.

— Засветится! Засветится и у вас! Помяните мое слово…

Будто дивную сказку, слушал Василько на печи загадочные эти слова.

А каганец все мерк и мерк…

Пришлось укладываться. Но и после того, как все уже улеглись и бабуня рукой пригасила тлеющий фитилек (чтоб не чадил!), мальчику долго еще мерещились картины весеннего дня, наполненного птичьим гамом, чудились удивительные сверкающие ласточки, которые когда-нибудь прилетят сюда, словно из сказки, и от них в бабушкином доме станет светло, как от весеннего солнца.

Проснувшись утром, Василек снова разогнался было спрыгнуть с печи, чтобы порезвиться на соломе, где спал этот городской дядя. Но ни постели, ни ночлежника уже не было. Вместо него на соломе, свернувшись калачиком, лежал… теленочек!

Хорошенький такой, рябенький, блестит, словно только что умытый…

— Откуда он, бабуня?

Бабушка улыбнулась:

— Ночью сам из лесу к тебе прибежал, Василек. Это, видно, нам тот дядя городской наворожил.

Может, и наворожил, может, и сам телок из лесу прибежал — мало ли чудес бывает на белом свете!

Не слыхал Василек, какой тут переполох был ночью, не слыхал, как бабуня на радостях подняла всех, разбудила и как потом, счастливая, присвечивая огарком свечи, открыла дверь настежь, а добрый постоялец на руках внес этого телка в хату.

X

Морозы стояли лютые. На палец заледенели в комнате стекла, и от этого сердце тоскливо сжималось: когда же теперь они оттают! Словно на сто лет Псел сковало тяжелым, крепким, что камень, льдом. Рыба задыхалась под ним от недостатка воздуха.

Утром, идя с ведрами к речке, Вутанька брала с собой и топор: после морозной ночи приходилось заново разбивать лед в проруби.

Вокруг — морозная рань, багряно всходит солнце, светлым паром дышат люди. Гулкий перезвон идет вдоль леса — до самых Хоришек: всюду по селам в это раннее утро пробивают проруби. Бьет, рубит лед и Вутанька. Острые ледяные осколки сталью стреляют в лицо, горят, ноют от боли мокрые покрасневшие руки. Во время этой работы не раз руки ее так коченели, что слезы выступали на глазах. И больно и обидно становилось — до каких пор ей тут, наравне с мужчинами, рубить этот проклятый железный лед? При живом муже, а судьба вдовья… Конечно, не он, не Леонид, в этом виноват и не его следует винить в разлуке: был бы только жив да здоров. Кончится же это когда-нибудь, побьют врагов и возвратятся с фронтов домой. По-новому, по-человечески тогда заживут, настанет весна и для них, для этих скованных льдом Криничек, непременно настанет! А покамест бей, прорубайся к воде, Вутанька, пусть звонкое эхо разносится над рекой. Может, и тот, с кем и помиловаться не успела, хоть сердцем где-нибудь услышит тебя, хоть в мыслях увидит, как ты, согнувшись над прорубью, не чуя от холода рук, рубишь и рубишь тяжелый крещенский лед, бьешь по неподатливой глыбе до тех пор, пока не появится из-под нее живая, пахнущая весной вода.

Как-то раз, когда Вутанька по обыкновению ранним утром вышла к речке, чья-то девчонка, пробегая мимо, позвала ее с пригорка:

— Вутанька! На сходку!

Затем метнулась к окнам яреськовской хаты, забарабанила по стеклу:

— Тетя Мотря, на сходку. На сходку!

— Вишь ты, без тетки Мотри уже и обойтись там не могут, — улыбнулась мать сыну. — Каждый раз зовут.

— А как же, вы теперь, мамо, полноправные.

— И чего это они там не угомонятся? — задумалась мать. — Видно, опять о хлебе.

Как только Вутанька вернулась, оделись обе по-праздничному и пошли на сходку вместе: мать и дочь.

Вот когда для Василька наступило наконец раздолье! Теперь он сколько угодно мог прыгать и кувыркаться по комнате, всласть пободаться с маленьким лобастым своим приятелем… При бабуне и при матери ему это не разрешалось (не приучай, мол, драться рябого), а дядя только смеется при виде его бурных проказ.

— А ну-ка, а ну-ка, чей лоб крепче, — подзадоривает он борцов.

Хорошо, что у обоих пока только вихры на лбах закручивались! Хуже будет, когда у теленка из-под вихров рожки прорежутся. Но когда это еще будет, а сейчас между ними идет веселая, неугомонная возня! Уперлись — даже сопят, солома из-под ног по всей хате разлетается.

Возились до тех пор, пока знакомые шаги на дворе не заставили Василька вихрем взлететь на печь.

Первой со сходки вернулась бабуня.

— Опять с быком боролся, сорванец? — погрозила она внуку.

Заметив, что Данько с нетерпением ждет новостей, присела возле него, стала рассказывать. Ну ясно же, снова о хлебе. А еще новость — вместо ревкома теперь в Криничках будет — как бишь его? — сельсовет. По всей Украине, сказывают, проводится такая замена…

— А Вутанька где же?

— Э! До нашей Вутаньки теперь рукой не дотянешься… Делегаткой избрали.

— Вот как!

Данько от души был рад за сестру: первая из яреськовского дома делегатка… Но больше всех радовался Василько. Как только Вутанька — сияющая, румяная, пахнущая морозом — появилась в дверях, сын вне себя от восторга запрыгал на лежанке, затянул, как псаломщик, на всю хату:

— Наса мама делегатка, делега-а-атка!

И потом вдруг, спохватившись, спросил:

— А сто это — делегатка?

Все засмеялись, и громче всех — Василько.

А что значит быть делегаткой, это ему стало ясно только на следующий день, когда мать, закутанная в свой лучший кашемировый платок с бахромой, крепко поцеловала его на прощание, а потом какой-то дядя в тулупе подхватил ее, словно маленькую, и с шутками бросил в сани — к другим тетям и дядям, тоже делегатам. Весело, с радостными выкриками пронеслись они через речку и помчались лугом дальше в степь.

Долго стоял Василько с мальчишками на ледяной горке у дороги, и перед его глазами полыхал в заснеженном поле, все отдаляясь и отдаляясь, цветистый мамин кашемировый платок.

XI

Подхватило, вынесло Вутаньку на самую быстрину. Кринички послали ее на уездный съезд, а оттуда, не возвращаясь домой, поехала делегаткой и на губернский: посылал уезд.

Вутанька и не ожидала такой чести. Из криничан на губернский съезд Советов попали всего двое — она и Нестор Цымбал.

Ехали поездом. Езды тут было несколько часов, но сейчас двигались, как на волах, останавливались у каждого столба. И хотя с самого начала было ясно, что дороги этой им на всю ночь хватит, спать никто не собирался. Какой там сон! Настроение у всех приподнятое, всюду оживленные разговоры, шутки, смех. Большинство делегатов ехали с оружием, будто отправлялись на фронт.

Когда Вутанька с дядькой Цымбалом вошла в вагон, в проходе их сразу же встретила делегатка из Манжелии, непоседливая и горластая баба Марина Келеберда. За громогласность весь вагон уже величал ее комендантом, и ей, видно, нравилась эта кличка. Огромного роста, в дырявом кожухе, подпоясанная платком, красная, с большой бородавкой на мясистом носу, она пристала к Цымбалу и впрямь как комендант.

— Тебя, длинноногого, мы загоним вон туда, под облака. — Она показала на верхнюю полку, которую с трудом можно было рассмотреть в густом табачном дыму. — А эту чернобровку, — с напускной суровостью баба окинула взором Вутаньку, — мы положим поближе к двери…

— Не по праву! Не годится! — зазвучали со всех сторон веселые мужские голоса. — За что ей такая немилость?

— А это уж я знаю за что, — кричала баба-комендант. — Если кавалеры к ней зачастят, так чтоб других в темноте не тревожили.

— Не по правде, баба Марина! — снова раздались голоса. — Вас надо к порогу. Вы в кожухе, вас не просквозит!

Баба с удивлением осмотрела полы своего старого, латаного, с торчащими по швам клочками шерсти кожуха.

— К моему кожуху кавалеры уже дорогу забыли, — сказала она под общий хохот. — Разве что вот с молодкой местами ночью поменяюсь… Может, хоть по ошибке который в темноте потревожит!

Шумно, весело было в вагоне, как на посиделках. По соседству с Вутанькой оказались два пожилых крестьянина, с которыми Цымбал сразу вступил в беседу, и худенькая приветливая женщина, одетая по-городскому. Потеснившись, она уступила Вутаньке место у окна.

— Вы на нее не обижайтесь, — обратилась она к Вутаньке, как бы извиняясь перед ней за грубоватые шутки Марины Келеберды. — Нам тут уже всем от нее досталось…

— Пусть душу отведет, — засмеялась Вутанька. — Я и сама шутку люблю.

— Может, только это у нее и радости, — промолвила после паузы соседка, с улыбкой прислушиваясь, как уже где-то в другом конце вагона шумит среди пассажиров баба:

— Косы в Полтаве подстригу, кожух на кожанку сменяю, домой вернусь — и дед не узнает!

Хохот раздавался всюду, где баба ни появлялась. А ее так и носило из конца в конец, от одной группы к другой.

— Хохочут, а того не знают, что ей ведь смертью за делегатство угрожали, — стал рассказывать один из Цымбаловых соседей, ее односельчанин. — Хуторяне всё стращали: смотри, мол, Марина, только поедешь, тебе несдобровать. Пулю шальную поймаешь где-нибудь по дороге… А у нас и впрямь дорога все лесом да лесом…

— И не испугалась, вишь, поехала, — произнесла Вутанькина соседка. — Откуда-то из глухой волости, через леса бандитские… Не всякая отважилась бы на ее месте.

— Настоящая, стало быть, делегатка, — промолвила Вутанька задумчиво.

За окнами показался какой-то полустанок. К поезду бросились люди с мешками, котомками. Но поезд не остановился, — видно, некуда уже было больше брать пассажиров… Разогнавшись, люди так недовольной толпой и остались стоять в синих зимних сумерках.

Когда за окном снова побежали поля, Вутанька повернулась к соседке:

— А вы от кого едете?

— Я от работниц кременчугской махорочной фабрики.

— О, мой брат у вас там в лазарете лежал. Яресько — не слыхали о таком?

— Яресько? Не слышала. Много их у нас перебывало, всех не запомнишь. Раненый?

— Нет, он тифозный. Сейчас уже поправляется.

За окном гулял ветер; видно было, как под его порывами гнутся, пружинят в вечерних сумерках высокие тополя вдоль дорог. Клубы черного дыма, пронизанного искрами, оторвавшись от паровоза, огнистыми волнами неслись мимо окон и гасли, разметанные по снегу меж тополей. Было что-то тревожное в проплывающих за окном полях, в этих вихрящихся искрами густых клубах паровозного дыма и в придорожных, пружинящих под ветром тополях.

Вскоре Цымбалу и его собеседнику пришлось потесниться: из соседнего вагона вошло несколько военных, и один из них, знакомый уездный военком, увидев Вутаньку, а потом и Цымбала, вежливо звякнул перед ними шпорами и дальше уже не пошел, застрял тут.

Военком познакомился с криничанами на уездном съезде. Как-то во время перерыва он сам подошел к ним и, представившись, непринужденно заговорил с Вутанькой. Он, дескать, знает, что она жена красного комиссара, и потому считает своим долгом поинтересоваться, не нуждается ли она в какой-либо помощи или защите со стороны властей. По своей яреськовской гордости Вутанька сказала, что ей ничего не нужно, что она при случае может сама за себя постоять, однако внимание этого человека было ей приятно.

В уезде военком был новым человеком, и о нем пока знали главным образом, что он нравится женщинам. Стройный, красивый, с хорошими манерами… Своим нежным, белым лицом и тонкими бровями он напоминал Вутаньке паныча, из тех, которых ей немало приходилось видеть раньше, но она знала, что он не паныч. Говорили, что он — бывший учитель, на войне был произведен в офицеры, но сразу же после падения престола перешел вместе со своим батальоном на сторону революции.

Вутаньке сейчас приятно было его внимание, и, когда военком с непринужденной вежливостью попросил разрешения сесть, она, зардевшись, только кивнула в знак согласия. Сел он против нее между мужиками, стараясь не очень их стеснять. Однако Цымбалу, зажатому в угол, это соседство, видно, не особенно нравилось. Долговязый криничанский делегат был того мнения, что не к лицу военкому, да еще, пожалуй, и партийному, приставать к замужней молодице. Подошел, звякнул и уже сидит. Но, с другой стороны, как тут и внимания на такую не обратить: раскраснелась, глаза горят, так жаром от нее и пышет.

— Вы разве тоже делегат? — обращаясь к военкому, полюбопытствовал один из манжелиевских.

— А что же я, — улыбнулся военком, — не подхожу, что ли?

— Да нет… чем больше, тем лучше… — поспешил оправдаться дядько.

— Миром, как говорится, и батька бить легче, — пошутил Цымбал, неуклюже беря папиросу из портсигара, вежливо протянутого военкомом.

Разговорились. Узнав от Цымбала, что Вутанька выступает на сельской сцене, военком с удивлением поднял брови и еще внимательнее посмотрел на Вутаньку. Потом по-дружески признался, что сам он тоже в свое время пробовал играть на сцене.

— А теперь не играете? — спросила Вутанька.

— А теперь не до того… Ни времени нет, ни условий. Но если вы, скажем, захотите достать в Полтаве новые пьесы — я к вашим услугам… У меня там в театрах давние знакомства.

— Нам бы о черноморских матросах что-нибудь, — сказала Вутанька, и глаза ее заблестели. — Да песен с нотами…

— У нее муж черноморец, — пояснил Цымбал, обращаясь на этот раз больше к кременчугской делегатке. — Ей бы хоть на сцене его повидать.

— О флотских вряд ли что найдется, — выразил сомнение военком. — А вот песенник — это другое дело. Вам какие больше по душе?

— Да какие же… наши.

— До недавних пор она и в церковном хоре пела, — похвастался Цымбал. — На храмовые праздники даже в другие села приглашали: голос — как колокольчик! Сам архиерей, бывало, приезжал слушать!

— Вот как? — снова удивился военком. — А что же именно вы пели, товарищ Вутанька?

Вутанька покраснела.

— Ну, соло «Отче наш»… или в «Разбойниках»… Или «Иже херувимы».

Военком улыбнулся.

— А еще?

Вутанька в недоумении пожала плечами.

— А «Ще не вмерла…» вам, случайно, не приходилось петь? — пошутил он неожиданно.

Вутаньку бросило в жар.

Было ведь, пела в «Просвите» и это! Но откуда ому известно! Или он только догадывается? Но не станет же она скрывать, не станет кривить душой…

— Пела, ну и что же? — глядя военкому в глаза, сказала она почти с вызовом. — Пела, пока не разобралась, о какой Украине песня!

— А теперь разобрались?

— Еще бы!

— Вы правы, правы, — сказал военком примирительно. — Та Украина умерла, и ничем ее теперь не воскресить. Об иной, о живой думать надо…

Помолчали. И вдруг будто железным градом забарабанило снаружи по обшивке вагона. Зазвенели где-то стекла, послышались крики.

— Банда! Банда!!! — зловеще пронеслось по всему вагону.

Поднялся переполох, беготня.

— Свет тушите, свет!!!

Военком уже был на ногах. Побледневший, решительный, с браунингом в руке, он порывисто выскочил на середину вагона.

— Без паники, товарищи! Без паники!

В любую минуту могла его там скосить бандитская пуля. Однако он, кажется, совсем не обращал внимания на опасность. Стоял на самом видном месте и уверенным голосом отдавал приказания. Вутанька, забившись в угол, с восхищением следила за ним: казалось, тут, под градом пуль, он один не поддался панике. Вокруг суета, беготня, испуганные крики, а он, с револьвером в руке, с грозным блеском в черных, как сливы, глазах, один не потерял самообладания: не прячась, стоит в своей комиссарской фуражке, с маленьким блестящим козырьком, который словно бы прилип к белому высокому лбу. Пренебрегая опасностью, сдерживает панику, отдает распоряжения.

— За мной! Коммунары, вперед!

Взмахнув револьвером, военком первым бросается из вагона навстречу опасности.

Пули забарабанили по железу еще сильнее, свет в вагоне погас, Цымбал и манжелиевские дядьки отрывисто переговариваются уже где-то под лавкой, а в проходе — через весь вагон — стук, топот: коммунары выскакивают в темноту на защиту эшелона…

XII

Сколько времени прошло с тех пор, как поезд, с разгона лязгнув буферами, неожиданно, будто выведенный на расстрел, остановился здесь, в ночных нолях?

Студеный ветер уже хлещет прямо на Вутаньку — вагонное окно разбито пулями, под ногами трещат осколки стекла.

Перестрелка все отдаляется, пули уже не стучат по вагону. Вутанька, привстав, выглянула в окно. Ночь. Степь.

Люди какие-то мечутся вдоль вагонов, перекликаются… Обвеваемая свежим ветром, Вутанька застыла у окна. Цымбал с дядьками притих внизу, между котомок; соседка метнулась в другую половину вагона разыскивать своих кременчугских, да так и застряла где-то там, возле них. За перегородкой кто-то из вернувшихся в вагон рассказывает, что поезд скоро тронется, уже заканчивают налаживать поврежденный путь. Один за другим стали возвращаться коммунары, принимавшие участие в перестрелке. Ничего, мол, опасного — просто конные бандитские разъезды резвятся. Налетят в темноте, с ходу обстреляют эшелон и снова, как тени, растают в глухой волчьей степи.

— А чьи же они, эти разъезды? — послышался из-под лавки сердитый голос, удивительно похожий на Цымбалов.

— Да чьи, — спокойно отвечали ему, — если не «батьки», так «матки».

— А скорее всего мачехи. На днях через Перещепило будто бы банда прошла.

— Чья банда?

— Да Ганнина будто бы.

Ганнина? Вутанька даже вздрогнула, услышав это имя, встала, выглянула в разбитое окно. Самая близкая, задушевная подруга детства, неужели это она сейчас стреляла в нее, в Вутаньку, оттуда, из мрака? Вместе на заработки ходили, вместе на таврийской стерне ноги кололи… А теперь стреляешь из темного ветреного поля, стреляешь, чтобы убить? Но за что же, ради кого? Эх, Ганна, Ганна! Все чего-то необыкновенного хотела, славы и богатства стремилась добиться, чтобы властвовать, повелевать. Не удалось за Фальцфейна выйти, степной миллионершей стать, так решила хоть сотника какого-нибудь окрутить, чтобы денщика у тебя на побегушках были… Не отсюда ли и началось черное твое казакованье? Доподлинно известно Вутаньке, как это случилось. Во время скоропадщины гетманские офицеры к Лавренчихе стали на постой. Пили, гуляли, и один посулил жениться на Ганне. Смеялась тогда Ганна, хвалилась перед подругами: «Сначала офицершей, женой гетманца, а там, гляди, и гетманшей стану! Деда гетмана титькой задушу, а сама буду вами править!» А гетманец тот довез ее до Хоришек, да и был таков, обесчестил и бросил… Потом уже нагрянул атаман Щусь вместе с Сердюками, увезли Ганну из села, попала она в другие, махновские, объятия — Глухая степь стала теперь ее домом, волчицей рыщет, готовая и бывшую свою подругу погубить…

Лязгнув буферами, дернул, тронулся с места эшелон.

Только поезд стал набирать скорость, знакомо забренчали в вагоне шпоры: вошел военком.

— Живы ли вы здесь? — подошел он к Вутаньке, взволнованный, разгоряченный. Даже в темноте видно было, как возбужденно блестят его глаза.

— Нам-то что, мы за вас беспокоились.

— За нас? Вы — за нас?

— Ну как же!

Было слышно, как он учащенно дышит. Неожиданно, подавшись вперед, он поймал в темноте ее руку. Крепко сжал. Ей сразу стало жарко. Знала, что должна сейчас же вырвать руку, но почему-то не могла этого сделать. Чувствовала, как от горячего, страстного рукопожатия у нее начинает кружиться голова. Понимала, что есть здесь нечто запретное, и все же не спешила положить этому конец. Совсем близко видела его горящие, полные страсти глаза и бледное, напряженное лицо, которое казалось голубоватым — от заоконной ночи, от снегов. Выражение боли и ожидания, застывшее на этом лице, делало его каким-то еще более нежным. Мелькнула мысль, что он красив, что любая, самая лучшая, девушка могла бы влюбиться в него, отдать ему себя.

Подумав об этом, она резким движением высвободила руку, отвернулась к окну.

Он, кажется, почувствовал себя пристыженным. Какое-то мгновение молчал, затем промолвил глухо, как бы извиняясь:

— Спасибо. — И объяснил: — За то, что вы тут думали… о нас.

Из глубины вагона кто-то позвал:

— Товарищ Левченко!

Это звали его. Видимо, звали все те же военные. Откликнувшись, он быстро пошел к ним. Оживленно переговариваясь о каких-то караулах, они всей компанией направились в другой вагон.

Вутанька стояла в оцепенении, прислонившись лбом к холодной раме окна. Как она могла? Как могла позволить ему это? О чем она думала в тот миг, когда, словно околдованная, смотрела в его зовущие, полные странного блеска глаза, такие чужие и далекие, но от которых она почему-то не в силах была оторваться?

Снова тополя за окном. Гнутся, качаются, закрывая собой все небо. Странно в них глядеть: видно, как клонит их ветер, а шума, привычного гула ветвей, не слышно… Только ходят, качаются голые ветви по небу, беззвучные, немые.

Из темноты вырвался сноп паровозных искр, ударил прямо в окно, будто в лицо Вутаньке, — и вот уже тополя исчезли за клубящимся дымом. Вскоре один за другим выбрались дядьки из-под лавок, зажгли свет в вагоне — кто-то прилепил огарок свечи над дверью. Вагон снова загудел, зажужжал, как улей, — всюду слышался гомон, шли разговоры, каждому хотелось поделиться впечатлениями от только что пережитого.

И вдруг… что это?

Вутанька вся встрепенулась. Где-то близко, за перегородкой, нежным, еле слышным ручейком зазвенела песня. Какой знакомый, какой родной мотив! Вутанька, все еще в каком-то жарком, томительном забытьи, приложила руку ко лбу: что это за песня такая знакомая? Где она ее слыхала? И еще не успела додумать, как что-то молнией сверкнуло в памяти, больно поразило в самое сердце…

Ты машина, ты железна, Куда милого завезла?

Да это же она, живая, ее, Вутанькина, песня подает ей голос откуда-то из мглы прокуренного, изрешеченного бандитскими пулями вагона! Какими путями, какими краями прошла она, чтобы через столько лет снова зазвучать здесь в устах незнакомых делегаток?

Ты машина, ты свисточок, Подай, милый, голосочок…

Ее песня и уже как будто не совсем ее… Сколько времени протекло с тех пор, за заботами, за другими песнями, уже и забывать стала эту задушевную давнюю мелодию, которая сама напелась ей когда-то в горячих фальцфейновских степях… А она, ее нежная песенка, навеянная первой любовью, нашла ее и тут, через столько лет, как из далеких странствий приплыла, вернулась снова в растревоженную душу Вутаньки…

Ты машина, ты железна…

«Но почему же, почему именно сейчас, именно здесь? — билась мысль, и вдруг даже жутко стало. — Не за грех ли? Не в упрек ли? Может, для того и зазвучала, как живой укор, чтобы предостеречь тебя в эту ночь, чтобы напомнить о другом — о твоей далекой первой любви!»

— Вутанька, узнаешь? — промолвил, прислушиваясь к песне, Цымбал. — Это ж твоя…

Подобно тому как с годами меняется, зреет, мужает человек, так изменилась за годы странствий и эта простая ее девичья песенка. Видно, и в окопах побывала она, и в теплушках солдатских. Сначала, когда она слагала ее для Леонида, было в ней лишь про машину, да про свисточек, да про милого голосочек. А теперь уже поют и про рекрутов, которых ждет набор, и про стеклянную дверь, за которой сидят офицеры…

Все громче и громче звучит родная мелодия, все шире разливается за перегородкой песня, хватает за душу, зовет Вутаньку к себе. Кто ж это там поет?

Когда Вутанька подошла, ее даже не заметили. Сгрудились вокруг старой Келебердихи — целый хор, задумчивый, печальный. Какие-то сестры милосердия в сереньких шинельках, какие-то парни в пиджаках, с винтовками за плечами. Тут и кременчугская работница, и еще женщины. Вутанька стала, замерла возле них незамеченная и слушала, как ее родная песня растет, оживает уже в других, не в ее устах. Где они ее услышали, от кого переняли? А может, и сами они, что едут сейчас делегатами и задумчиво напевают, бродили когда-то, как и она, с батрацкими котомками, искали счастья по каховским невольничьим ярмаркам?

Гей, гей, йо-ха-ха-ха, Подай, милый, голосочок…

Не песня — сама ее батрацкая молодость, сама ее первая любовь билась горячей волной, разливалась вокруг, пронизывала, разрывала душу.

Не заметила, как слезы брызнули из глаз, как и сама она уже присоединилась к людям и запела:

Гей, гей, йо-ха-ха-ха, Бо я їду-вiд ї жджаю…

Звонкий высокий голос Вусти сразу словно озарил вагон, заставил всех удивленно, восторженно оглянуться. Что это за женщина стоит и, обливаясь слезами, поет, поет? Уже слушал ее весь вагон, вместо с другими слушал Вутаньку и военком, замерший у двери, впившийся в нее своими угольно-черными глазами. Она же никого не видела, никого не замечала. Вместе с песней словно уносилась в другой, далекий мир. Льются слезы, рвется душа, а она выводит все выше и выше, как летом в степи, синею таборною ночью, когда идешь по земле, а песня достигает неба… Не думалось уже ни о чем, не хотелось ей сейчас ничего, только бы песня никогда не кончалась, а лилась вот так, как вечная молодость, как ее неугасимая первая любовь…

XIII

Музыкой, и солнцем, и горячим кумачом транспарантов встретила делегатов засыпанная снежными сугробами Полтава. На крышах еще снег, а под ногами — лужи; солнце бьет в окна домов, зайчиками играет под самыми крышами, где на украшенных разноцветной керамикой фасадах вьется зеленый виноград и цветут подсолнухи! Не важно, что снегу накануне много навалило, по всему уже видно приближение весны…

Делегаты даже обеспокоены, как бы талые воды не залили дороги домой, затопят — не проедешь. Когда выезжали из дому, морозы жгли, а тут уже весь город в капели, подсолнухи зимой на домах цветут, и виноград среди ледяных сосулек, как живой, зеленеет.

Пока шли с вокзала, все постукивала и постукивала по шапкам и платкам ранняя полтавская капель. На улицах встречалось много военных, все они озабоченно спешили куда-то. При каждой такой встрече Вутаньку охватывало волнение; иногда она даже бросалась вперед — ей казалось, что в толпе военных мелькнул кто-то похожий на Леонида. Представляла, как он был бы удивлен и обрадован, если бы вдруг увидел ее здесь, среди делегатов и делегаток.

Размещали делегатов в залах бывшего Дворянского собрания.

— Вот мы теперь с тобой, Вутанька, какими благородными стали, — пошутил Цымбал, вступая в огромный зал с колоннами, в котором шла регистрация прибывших. — Когда-то нас сюда и на порог не пустили бы, а теперь тут, вижу, и закурить можно…

Бросив сумку с харчами под стенку, он не спеша достал из кармана свой огромный кисет.

— А вы уж поскорее дымить, — с укором сказала Вутанька. — Разве так что удержится: все стены уже плечами позамызгали, сапогами пооббивали, как на станции.

— Ну, а ты бы как хотела, — спокойно возразил ей Цымбал. — Подумай, сколько тут народу прошло за революцию…

Вутанька была очарована красотой этих светлых, высоких, залитых потоками солнца хором. Белоснежные колонны стройными рядами устремляются вверх, поддерживают где-то там синий, будто небо, расписанный звездами потолок… Огромные люстры висят на цепях прямо над головами людей — роскошные, блестящие, словно из чистого речного льда… Но, видать, это такой лед, что не боится солнца, не обвалится, как из-под соломенной стрехи, на головы дядькам, хотя солнце щедро вливается сквозь окна и уже пронизывает его насквозь.

Всюду толпится, гомонит, весело перекликается съехавшийся народ. Прибывают посланцы со всей Полтавщины, так и мелькают между колонн кожухи да свитки, красноармейские шинели да крестьянские шерстяные платки. Пока одни регистрируются, другие уже откуда-то несут котелки с дымящимся кипятком, по-домашнему рассаживаются по углам перекусить.

Гомон и суета царили здесь до вечера, а потом все переместилось в городской кинематограф: делегатам должны были показать «живую картину».

Вутанька пришла в кинематограф с военкомом. Вежливый и предупредительный, он, несмотря на то что остановился на частной квартире у знакомых, специально зашел за ней, чтобы сопровождать ее в этот вечер. По правде говоря, такое внимание со стороны Левченко на этот раз показалось Вутаньке слишком смелым, и она согласилась идти с ним только после того, как Цымбал тоже решил пойти вместе с ними. Так втроем и пришли. Однако, когда пробивались через толчею в проходе, Цымбала где-то потеряли: оттерло, отнесло его людской волной. Выбравшись вместе с военкомом из толпы, Вутанька беспокойно стала оглядываться в полутемном, переполненном людьми помещении. Цымбала нигде не было видно.

— Где же он? — с тревогой промолвила она.

Ее озабоченность рассмешила военкома.

— Уверяю вас, что ничего страшного с земляком вашим не случится, — весело успокоил он ее и легонько взял под руку, чтобы вести дальше. — И о себе тоже не беспокойтесь: вы не в лесу, а в культурной, цивилизованной Полтаве.

Вутаньке даже неловко стало: «Что это я на самом деле? Дикарка, что ли? Цепляюсь за Цымбала, как запуганная девчонка какая-нибудь на каховской ярмарке. Со стороны это, пожалуй, и впрямь смешно…»

Военком привел ее в ложу. Тут уже сидело несколько серьезного вида мужчин в пальто и в кожанках. Это все, видимо, были полтавские знакомые военкома, потому что они запросто обменялись с ним кивком, а на Вутаньку посмотрели с молчаливым, но пристальным вниманием.

Один из сидевших впереди — одутловатый, насупленный, под глазами мешки — уступил Вутаньке свое место.

— Садитесь сюда, вперед…

— А вы?

— А мы с Левченко вот здесь, за вами, — сказал он и шутливо бросил своим: — Нам с ним не привыкать быть в тени.

В зале тем временем погасили свет. Затих гомон, чернобелыми пятнами замелькал экран. Вутанька с жадным вниманием наклонилась вперед: впервые в жизни видела она такое.

И уже поплыло перед ней незнакомое заснеженное поле, изрытое окопами, потянулось рядами кольев с колючей проволокой… Рассыпавшись по полю, быстро-быстро бегут согнувшись серые солдаты с винтовками, страшные взрывы раскалывают землю, и вот уже хоронят кого-то с воинскими почестями; над открытой могилой стоит, опустив голову, белый оседланный конь и, как человек, плачет крупными слезами…

У Вутаньки и у самой сжало горло. Ей почему-то вспомнилось, как после второй или третьей царской мобилизации провожали Кринички на фронт своих сыновей, отцов и мужей, служили молебен на Пселе, а когда после молебна люди стали расходиться, то по всему Пселу остались похожие на блюдца ямки, образовавшиеся во льду под теплыми людскими коленями. Всю зиму ямки эти стояли перед глазами, душу разрывали криничанским матерям и женам. Приходили с фронта извещения, что тот убит, тот ранен, а тот пропал без вести, а ямки на реке все оставались, пока весеннее половодье не смыло, не унесло их вместе со льдом.

А на экране уже пышно цвело лето, солдаты снова шли в наступление, и впереди всех шел прямо на колючую проволоку какой-то широкоплечий, удивительно похожий на Леонида командир с мужественным, заросшим щетиной лицом… Не успела и наглядеться на него, как вдруг экран погас и в зале стало совершенно темно.

— Это бывает, — успокаивающе промолвил военком над самым Вутанькиным ухом. — Не волнуйтесь.

Соседи его, словно бы невзначай, стали расспрашивать Вутаньку, откуда она, из какого уезда и какие настроения у них в селе. Вскоре они заговорили между собой о завтрашнем съезде, о каких-то боях, которые будто бы должны разгореться на нем.

— Будет, будет кое-кому жарко, — произнес приглушенный голос в углу ложи. — Затрещат чубы!

— А вы на съезде не собираетесь выступать? — обратился военком к Вутаньке как-то особенно ласково.

— Что я, — улыбнулась она в темноте. — Разве там без меня охотников не найдется?

— Найтись-то найдется, но почему бы и вам… — вмешался вдруг в разговор бас откуда-то из-за спины. — Это ведь съезд особенный. Тут каждый должен свое отношение выразить. Идет, по сути дела, всенародный опрос.

— Щирая украинка, истинная дочь народа, — поощрительно промолвил Левченко, наклонившись к ее плечу. — Представляете, как ваше слово тут прозвучало бы!

Вутаньке льстило, что ее так уговаривают.

— Ну, о чем же бы я могла?

— Как это о чем? — с удивлением отозвался тот же бас. — Судьба Украины решается. Какой сделаем шаг, от этого зависит будущее наше и наших с вами детей.

— Нет, вам непременно, непременно надо выступить, — рассудительно добавил кто-то с другой стороны. — Сознательная украинка, активистка «Просвиты», в народных хорах поет… Прямо не верится, что все это вас не волнует…

Вутанька, все больше настораживаясь, прислушивалась к их словам и уговорам. Какие-то намеки, какие-то не совсем понятные укоры. Судьба Украины, мол, ее не волнует. Неправда! Нет, волнует, и даже очень! Судьба Украины — это же и ее судьба. Но чего они хотят, что им от нее нужно? Уже о какой-то федерации идет речь, о том, как разделить надо все, даже войско. «Самостийность, да, самостийность!» — выкрикивает кто-то из темноты злым голосом. Так это и есть «самостийники»? Еще на уездном слышала о них… Вишь, чего захотелось: войско красное поделить. Да еще и ей нашептывают, чтобы она от имени своих криничан требовала этого. Почувствовала себя так, будто бы толкают ее в какую-то пропасть, туда, где можно потерять все, ставшее для нее самым близким, самым дорогим…

— Ну так как, товарищ? — Чья-то рука ласково коснулась ее плеча. — Ведь вы, кажется, мать? Если уж не ради себя, то хотя бы ради будущего наших с вами детей…

Вутанька резко обернулась в темноту ложи.

— У вас их так много?

— Кого?

— Да детей же.

Сопение, какое-то замешательство…

— У меня… кхм… собственно, нет, но у кого они есть…

— У кого есть, — едва сдерживая гнев, перебила Вутанька, — тот сам о них позаботится.

— Браво, товарищ Вутанька, браво, — засмеялся военком. — Так их! Кройте! А то ишь размитинговались…

В зале тем временем становилось все шумнее. Стучали, топали ногами, требовали света. Наконец добились-таки: кто-то невидимый вышел на сцену и извиняющимся тоном объявил публике, что картина отменяется, так как тока не будет.

— Что значит — не будет? — закричали в зале. — Послать на электростанцию! Выяснить!

И снова тот же извиняющийся, но настойчивый голос со сцены:

— Товарищи, тока не будет. На электростанции… авария.

Авария! С грохотом, с гулом возмущения люди поднялись, в темноте повалили к выходу. Слышно было, как, перекрывая все голоса, кричит в толпе Марина Келеберда:

— Агенты, ей-же-ей, агенты! Ух, ироды! Нет на них чека!

Вутанька, под общий шум выскользнув из ложи, тоже заторопилась к выходу. Военком, боясь потерять ее в темноте, не отставал ни на шаг, поддерживая под руку, и, когда на них напирали, он, будто бы защищая Вутаньку от толчков, крепко прижимал ее к себе.

XIV

К делегатскому общежитию пошли через городской сад — так якобы ближе было, чем по улице… Вечер после тесного и темного помещения казался особенно хорошим: хотя луны и нет, но светло, падает редкий снежок, тихий, пушистый — последние запасы выметает зима из небесных своих закромов.

— Как хорошо! — тихонько воскликнула Вутанька, чувствуя, как тают снежинки на ее горячих щеках, на ресницах.

Аллея сада припудрена снегом, подмерзла, идти скользко, и военком, чтобы поддерживать Вутаньку, осторожно берет ее под руку. В саду малолюдно: впереди идет несколько делегатов, навстречу деловито шагает красноармейский патруль… Поравнявшись, бойцы окинули внимательным взглядом Вутаньку, военкома. Что о них можно подумать со стороны? Сельская краснощекая делегатка в сапожках и цветистом платке и рядом с ней — стройный военный в длинной, ладно подогнанной кавалерийской шинели… В самом деле, кто он для нее и кто для него она? Еще вчера — почти незнакомые и далекие друг другу, а сейчас… Сейчас Вутаньке нравилось, что он так увивается за ней, что ради нее он не колеблясь оставил в ложе свою навязчивую, непонятную компанию.

— Кто они такие, ваши знакомые?

Военком, видно, ждал этого вопроса.

— Да это же все наши украинские левые, — ответил, будто шутя. — Принадлежали к разным партиям, разным течениям, а теперь на единую, на советскую платформу встали.

— А вы… тоже левый? — спросила Вутанька заинтересованно.

Левченко улыбнулся:

— Я, пожалуй, всех их левее… Я из тех, которые еще до слияния в Третий Интернационал просились.

Она чувствовала, что за его шутками, за оживлением скрывается какое-то беспокойство, что он чем-то взволнован, и волнение это невольно передавалось Вутаньке. С чего бы это?

А ночь тихая, теплая. Последний, видно, прощальный уже, пролетает снежок… Тоненькая корочка льда хрустит под ногами, и так нежно, размеренно позванивают его шпоры: динь-динь! динь-динь!.. Вспомнив, сколько радости доставили Васильку дядины шпоры, Вутанька невольно улыбнулась на ходу. Заметив на устах у нее мечтательную улыбку, военком вдруг задержал шаг.

— О чем вы думаете?

— Мало ли о чем…

Он остановился.

— Я должен вам что-то сказать. Разрешите?

Взволнованный, посуровевший, он напряженно ждал ответа.

— Ну что ж, говорите…

Собравшись с духом, он заговорил. Заговорил так быстро, так горячо, что она сразу его даже не поняла. Признался, как поразила она его, когда на уездном съезде он впервые увидел ее, как был потрясен ее красотой, яркой, огненной… Все там обратили на нее внимание. Что за молодица? Откуда? Вишней рдеет на весь зал! А потом, как снова увидел ее — и это было совсем уже необыкновенно: она с таким вдохновением пела там ночью в вагоне, пела и плакала.

— Но не только ваша яркая красота, еще больше, еще сильнее поразил меня смелый ваш взгляд и эта горделивая, исполненная врожденного достоинства осанка. Я сказал себе: «Это она! Это тот свежий цветок, которыми так буйно зацветает сейчас наша долгожданная украинская весна!» Живым воплощением национального пробуждения рисовались и рисуетесь вы мне. Окажите, неужели я не имел права так думать о вас?

Вутанька не знала, что ему на это сказать, хотела и почему-то не могла остановить его бурную, страстную речь, что так тревожила и волновала, что, проникая в самую душу, касалась там каких-то нежных девичьих струн…

— Вас удивляет, к чему я все это говорю? Так знайте, — он словно в беспамятстве схватил ее руки, — я люблю вас! Люблю безумно! И вы сами в этом повинны! Вы своей красотой приворожили, очаровали меня!

В порыве чувства он притянул ее к себе, чтобы обнять, но Вутанька, отшатнувшись, резким движением оттолкнула его от себя.

— Ах так? — Военком побледнел, он, видно, никак этого не ожидал. — Так? Ну что же, гоните, клеймите. Делайте что хотите — я в вашей власти! — Он задыхался. — Прикажите, и я сам… — рука его рванулась к кобуре, — сам пущу себе пулю в лоб!

Вутанька перехватила его руку:

— Успокойтесь.

Было в нем, в блеске его глаз в этот миг что-то страшное, как у припадочных. От такого и правда можно ждать любого безумства. И уже с другим, с сестринским чувством, как больного, Вутанька стала успокаивать его:

— Идемте. И не надо больше об этом… Я ведь замужем… У меня муж, ребенок… А вам — вам еще не одна повстречается на пути…

Они пошли дальше. Левченко шагал молча, Вутанька тоже не знала, о чем с ним сейчас говорить.

Так они дошли до общежития.

На улице еще стоял гомон — делегаты толпами возвращались из кинематографа. Прошла группа женщин, донесся знакомый голос Марины Келеберды — она все еще убивалась, вспоминая коня, который так жалобно плакал над вырытой могилой.

У выхода из сада Вутанька оставила военкома и с чувством облегчения поспешила через улицу к своим.

Укладываться спать делегатам пришлось в темноте: город в ту ночь так и не получил света.

XV

Съезд открылся в десять утра, в помещении городского театра. Было холодно, нетоплено, и делегаты, переполнившие партер, сидели не раздеваясь, согревая зал собственным дыханием.

Вутанька заняла место в средних рядах, недалеко от трибуны. Рядом с ней с одной стороны пощипывал бороду Цымбал, а с другой… снова оказался военком. После вчерашнего разговора Вутанька думала, что он обидится и больше к ней не подойдет, а он встретил ее такой дружеской, обезоруживающей улыбкой, будто ничего между ними и не произошло. Сидел теперь и непринужденно объяснял, кто занимает места за столом президиума. Военный в очках — представитель Всеукраинского ревкома, седая женщина рядом с ним — известная политкаторжанка; а тот, что в солдатской гимнастерке, — секретарь губкома большевиков, а во втором ряду…

— Ну да вы его уже знаете.

Вутанька, и верно, узнала: одутловатый, с отеками под глазами, тот самый, что вчера уступил ей место в ложе. Только вчера он был в пальто с меховым воротником, а теперь уже в кожанке.

— Кто он такой?

— Да это же товарищ Ганжа-Ганженко из губнаробраза.

— Самый горластый из всех сепаратистов, — неприязненно добавил кто-то сзади, дополняя характеристику.

Вутанька оглянулась: какие-то молодые рабочие в пиджаках, среди них улыбается знакомая ей кременчугская делегатка… Спросить бы, кто такие сепаратисты…

В это время по залу пробежал шелест, наступила тишина: на трибуне уже стоял докладчик — высокий, худощавый мужчина в темной косоворотке и с каким-то неистовым, точно голодным, взглядом…

Скоро Вутанька, забыв о военкоме, о соседях, уже застыла в напряженном внимании. Далеко не утешительную картину рисовал докладчик. Суровый год! Правда, огромным напряжением сил революции деникинская грабьармия с ее английскими инструкторами отброшена к морю, долгожданная передышка завоевана, но успокаиваться рано. Трудности восстановления, и в особенности продовольственный вопрос, продолжают оставаться не менее серьезными, чем военный фронт. Холод и голод. Руины, опустошение — куда ни глянь. Затоплены шахты Донецкого бассейна, разрушены железные дороги…

Задумавшись, снова и снова перечитывала Вутанька ленинские слова, пламеневшие в глубине сцены на красном полотнище: «…великорусским и украинским рабочим обязательно нужен тесный военный и хозяйственный союз, ибо иначе капиталисты „Антанты“… задавят и задушат нас поодиночке». Знала, что это из письма Ленина к трудящимся Украины в связи с победой над Деникиным.

А докладчик, увлекшись, уже требовательно, сурово спрашивал с трибуны:

— Почему Украина? Почему именно она так разжигает аппетиты империалистов? Во-первых, им хотелось бы прибрать к рукам огромные наши природные богатства, низвести нас с вами до положения колониальных рабов; во-вторых — и это, может быть, самое главное, — они хотели бы превратить Украину в плацдарм борьбы против Советской России. Премьер-министр Франции Клемансо недавно так и заявил, что большевики, потеряв Украину, будут лишены хлеба и угля и Советская власть неизбежно падет…

— Это тот самый Клемансо, — толкнув Вутаньку, промолвил Цымбал таким тоном, будто он уже имел с ним дело. — Ну не стервец ли?

— Вопрос о нашем единстве с Россией сейчас приобретает новую остроту, — продолжал докладчик. — В связи с подготовкой Четвертого Всеукраинского съезда Советов мы, большевики, ставим этот вопрос на широкое, открытое, всенародное обсуждение, твердо надеясь, что, вопреки козням разгромленных националистических партий, трудящиеся Украины сумеют сделать правильный выбор.

— Так что выбирайте, слышите? — наклонившись к Вутаньке, доверительно шепнул военком. — Пускай уж ко мне, но к Украине сердце ваше, я надеюсь, не останется равнодушным?

В зале уже гремели аплодисменты, докладчик спускался с трибуны.

Объявили перерыв.

Во время перерыва Вутанька встретилась в вестибюле с кременчугской работницей. Разговорились о том о сем.

— Вы не знаете, кто такие сепаратисты? — как бы между прочим спросила Вутанька.

— Почему не знаю, не раз случалось указывать им дорогу с нашей фабрики. Они уже и тут воду мутят. Атаманщину разводят, Красную Армию готовы разделить. На словах левее всех левых, а на деле с махновцами заодно.

— Всех собак теперь на нас вешают, — сердито бросил кто-то из кучки мужчин, куривших поблизости. — Для всех один ярлык: «сепаратисты»!

Кременчугская женщина, подозрительно посмотрев на курящих, взяла Вутаньку под руку и отошла с ней в сторону.

— А почему это вас вдруг заинтересовало, товарищ Яресько?

— Да так, — покраснела Вутанька. — Хочется же разобраться.

Они уже возвращались в зал, когда Вутаньку неожиданно догнал Цымбал. Вид у него был какой-то по-козлиному задиристый, хвастливый.

— Отгадай, Вутанька, где был?

— Сами скажете.

— В Симеон-Конвенте заседал!

— А что это за конверт такой?

— Не конверт, а конвент! Это, брат Вутанька, такая штука, что ого! Туда только самых мудрых собирают…

— Удостоились вы, дядьку Нестор, чести, — засмеялась Вутанька. — Для чего же они вас собирали?

— Э, об этом молчок. Потерпи, узнаешь… — И шепотом добавил: — Бой готовится, слышишь? Так что не дремли — держи ухо востро!

Военком явился, когда заседание уже началось. Молча сел возле Вутаньки, мрачный, чем-то расстроенный.

— Дядьку Нестор, — тронула Вутанька рукой Цымбала, — вон та женщина, за столом… никого вам не напоминает?

Цымбал, вытянувшись, стал внимательно разглядывать женщину: бледное, измученное лицо, гладко причесанные седые волосы, темный шарф вокруг шеи.

— Не признаю… Только и всего, что мы с ней вместе в Симеон-Конвенте заседали.

— А помните учительницу в Каховке, которую вы от стражников на пристани отбивали?

— Правдистку? Еще бы: за нее еще мне тогда доской по спине попало!

— Присмотритесь, как будто на нее похожа.

Цымбал прищурился, как от солнца в степи.

— Навряд ли она. Хотя в жизни теперь всего можно ожидать. Мы вот разве думали с тобой, когда по Таврии скитались, что придет время — будем в конвентах заседать?

Начались выступления делегатов с мест. Один за другим поднимались на трибуну решительные, горластые, чаще всего во фронтовых еще шинелях и, доложив о нелегком положении на местах, о том, как кулачье саботирует продразверстку, тут же грозно клялись, что в союзе молота и плуга твердой рукой возьмут саботажников за глотку, ну а что до тех, кто думает нарушить боевой революционный союз Украины и России, то пусть только попробуют!

Вутанька замечала, как постепенно все стушевывается товарищ Ганжа-Ганженко, все чаще, наклонившись к соседу во втором ряду, о чем-то беспокойно переговаривается с ним… Уже выступили Золотоноша, Миргород, Гадяч, Лубны. Сейчас как раз держал речь звонкоголосый, совсем еще юный красноармеец — представитель полтавского гарнизона. Он больше напирал на мировую буржуазию, то и дело потрясая крепко сжатым кулаком.

— Молодчина! — похвалил. Цымбал, обращаясь к Вутаньке. — Вот так бы и от нашего уезда!

— А кто же будет от нас? — поинтересовалась она.

— Собирался Сергиенко вакуловский, да простыл, голос совсем потерял.

— О, этот бы подошел: боевик, Зимний с питерцами штурмовал.

— Вутанька, а почему бы, скажем, не тебе, а?

— Тоже выдумаете!

— Ей-же-ей, а? Мы там уже и между собой прикинули, что хорошо было бы тебе, женщине, выступить, за всех нас слово сказать.

— Да перестаньте вы, дядьку!

— А ты подумай, подумай…

— Слышите? — вдруг быстро наклонился к Вутаньке военком. — Ганжу-Ганженко объявили!

И, стиснув зубы, он зло, будто всем наперекор, стал хлопать в ладоши.

Ганжа-Ганженко не спеша, степенно вышел на трибуну, погладил рукой лобастую, наголо выбритую голову. В полнейшей тишине, которая вдруг установилась, голос его прозвучал уверенно, громко. Сначала он рассказал, как возрождается жизнь в школах после деникинщины, как тянутся дети к пауке, к свету. Потом как-то незаметно перешел на другое, на декреты, на деятельность Всеукраинского ревкома…

Вутанька слушала: так гладенько, так складно все у него получалось. Только где же то, о чем он твердил ей в ложе вчера? Точно переродился человек за ночь, точно совсем другой кто-то говорит с трибуны… А в зале все слушают, не прерывая, и ей даже страшно становится, что никто его здесь так и не раскусит — всех он одурманит своими приторными речами… Хотелось встать, крикнуть на весь зал: «Не верьте! Не слушайте! Не то у него на уме!»

— Однако теперь, когда Украина приступает к мирному строительству, — звучало с трибуны, — нам пора иначе подойти к делу. Поскольку речь идет о союзе с соседями, мы не можем не поставить перед собой вопрос: где гарантия, что союз наш будет действительно равноправным, действительно свободным? Слова? Слова — это не гарантии! Разве уже и сейчас разные заезжие гастролеры своим грубым декретированием на Украине не сеют в наших душах законные сомнения?

Оратор, умолкнув на миг, следил, какое впечатление его слова производят на делегатов; в это время, как бы в ответ, из глубины амфитеатра раздался спокойный, насмешливый голос:

— Значит: «Геть, кацапы, из наших украинских тюрем»? Так, что ли?

Зал грохнул хохотом.

Оратора это, однако, не обескуражило. Переждав, пока немного утихнет, он продолжал распространяться о том, что даже самые лучшие декреты, установленные для одного народа, могут оказаться неприемлемыми для другого.

— Иначе говоря, ленинские декреты для Украины не подходят? — негромко, но так, что слышно было всему залу, спросил из-за стола президиума секретарь губкома.

— Вы не совсем правильно меня поняли, товарищ… Я говорю о том, что на почве Украины…

И тут зал зашумел.

— Хватит! Слышали! — неслось со всех концов. — Старые песни! Петлюровские!

Оратор, втянув голову в плечи, исподлобья поглядывал на бушующий зал, терпеливо пережидая, пока угомонятся. Но зал не успокаивался. Все усиливался топот, свист, крики:

— Доло-о-ой!

Ганжа-Ганженко все еще стоял, раздраженный, злой, крепко вцепившись руками в трибуну.

Вутанька, тоже что-то кричавшая, топавшая ногами, не могла спокойно на него глядеть. Чего он ждет? Разве ему еще непонятно? Ждет, чтобы сказали яснее?

Будто помимо собственной воли, Вутанька порывисто поднялась с места.

Военком встревоженно вскинул на нее глаза:

— Вы куда?

Баба Марина, сидевшая недалеко, тоже оглянулась, удивленно вытаращила глаза: «Куда ты, молодица? Что с тобой?»

А она молча, поправляя на ходу платок, быстро, с решительным видом, с горящим от волнения лицом направилась к трибуне.

Шла как по струне. Зал удивленно притих, замер. Стало слышно, как часто постукивают по паркету ее, Вутанькины, сапожки. Ганжа-Ганженко, не двигаясь с места, уставился на нее с трибуны тяжелым, полным ненависти взглядом, словно почуял приближение неотвратимого, самого опасного врага. Только когда она вплотную подошла к трибуне, он, видимо, понял наконец, что ему ничего не остается, как уйти. Кое-как собрал свои бумаги, повернулся к залу спиной и, сгорбившись, побрел куда-то за сцену.

Вутанька поднялась на трибуну. Пока шла, голова ее была как в горячем тумане — все качалось, плыло перед глазами, а тут, когда встала на трибуне и выпрямилась, сразу почувствовала себя увереннее. Будто на высокой горе очутилась. Море людей перед нею, словно всю Украину вдруг увидела отсюда. Свои, свои! Вон удивленно задрал козлиную бороду Цымбал, проплыло раскрасневшееся лицо Марины, кременчугской делегатки и еще каких-то женщин и красноармейцев, которые смотрят прямо на нее и как бы подталкивают: говори, говори!

Женщина за столом, улыбаясь, о чем-то спрашивает Вутаньку, а она никак не возьмет в толк, что именно… Ага, фамилию.

— Вустя. Вустя Яресько из Криничек…

И уже объявляют громко, будто на весь мир:

— Слово имеет товарищ Вустя Яресько из села Кринички!

Стало тихо-тихо. Зал напряженно ждет ее, Вустиного, слова. Что она скажет им, всем этим делегатам и делегаткам, как передаст то, что накипело у нее на душе и что, так неожиданно подняв с места, вынесло ее на трибуну?

— Не думала я брать сегодня слово, — взволнованно начала Вутанька. — И не взяла бы, если б не вот этот, что сейчас тут выступал. Боялась, что заморочит он вам головы, что сразу не раскусите его…

— Громче! — прозвучало откуда-то с верхних ярусов, И Вутанька, подбодренная, собравшись с духом, уже зазвенела на весь зал, как колокольчик.

— Нагляделись мы уже на них — то в шлыках, то в башлыках приходили, а теперь уже в новой выступают одеже. Меняют личины, брата на брата натравливают, вражду между нами посеять хотят. Думают — темные, сгоряча не разберемся. Скажу о себе. Да, было время, ходила и я окольными дорогами, было, что и в хоре ихнем пела под их петлюровский камертон. От стыда сгораю теперь, как вспомню. Не одна я там была, на радостях могла и не разобрать, о какой Украине песня! — Передохнула, помолчала немного, собираясь с мыслями. — Верно сказал тут товарищ докладчик, что коли пойти за ними, так не миновать нам невольничьего житья, или, как говорят, рабства капитала. А что такое рабство капитала, по себе хорошо знаю, потому как в прошлом я батрачка, босыми ногами мерила таврийские шляхи… Ватагами набирали нас свои же земляки в Каховке, гоном гнали в степи, продавали фальцфейнам в неволю. И никто из земляков тогда не стыдился, что сестер своих, украинок, в неволю гонит. Если бы не революция, так и косы поседели бы на чужих, на каторжных работах. И вот теперь, когда наконец расправляем мы крылья, снова вернуться к старому? Силы свои разделить, родное красное войско разорвать на части, чтобы враги передушили нас поодиночке? Нет, вместе до сих пор были, вместе будем и дальше, как Ленин нас учит… А Украину, которую все тут поминают… так Украину мы любим сильнее, чем все эти болтуны, потому что как можно не любить родную мать? С нашей любовью, под нашей защитой живет она и будет жить во веки веков!

Уже не чувствовала ни скованности, ни смущения. Все пережитое, передуманное огнем горело в ней, рвалось наружу. Затихший зал не сводил с нее глаз. Всю свою правду, видимо, решила сразу высказать молодица. Стоит на трибуне, разрумянившаяся, с гордо поднятой головой, от волнения не замечает, как платок ее медленно ползет, сползает на шею, открывая клубок тугих блестящих кос.

— Сольем свои сердца с сердцами героев Красной Армии для окончательной победы над врагом! Поможем всем, что у нас есть, ни хлеба, ничего не утаим, потому что нам, как и русским женщинам, дороги наши дети, братья и мужья!

Когда под бурю рукоплесканий Вутанька сходила с трибуны, седая женщина из президиума радостно бросилась к ней, ласково, по-женски обняла.

— Спасибо вам… сердечное спасибо от русских матерей. Мы всегда будем дорожить дружбой с вами. Мы будем уважать вас!

Легко, как на крыльях, шла между рядами Вутанька, возвращаясь на свое место.

— Хорошо, хорошо сказала, — одобрительно заговорил Цымбал, когда она, еще вся охваченная жарким волнением, села рядом с ним. — Даже тот не выдержал…

Только теперь Вутанька заметила, что место, где сидел военком, свободно.

— Не усидел, — улыбнулся Цымбал. — Сначала слушал, а потом исчез.

XVI

— Не имеет ли что сказать добродий Левченко?

— Нет, я послушаю.

Он слушает. Третий час ночи, а он все еще должен слушать их разглагольствования. Болтуны. Трепачи. Проболтали Украину! Вместо того чтобы с самого начала создавать сильную, хорошо законспирированную военную организацию, они мололи языками, языками надеялись все отвоевать… Ну и поделом. «Поражение», «поражение» — только и слышно вокруг. А какое там, к черту, поражение? Провал, разгром! Те, на кого они рассчитывали, затюкали, выгнали их взашей, и они должны теперь, как мальчишки, оправдываться перед прибывшим из Киева представителем подпольного центра, так называемого Цупкома.

Совещание происходило на квартире у одного из бывших преподавателей полтавской гимназии, в его кабинете, пышно меблированном, заставленном украинской стариной. Хозяин квартиры, дородный мужчина с перевязанной, распухшей от рожистого воспаления щекой, сам разносит гостям чай с крупинками сахарина на блюдечках. В кабинете темно от табачного дыма, ни на миг не утихает с трудом сдерживаемый гул раздраженных голосов.

Левченко не принимает участия в разговоре. Он сидит в сторонке, утонув в широком кожаном кресле, и смотрит, как лихорадочно жестикулируют тени на стенах. Над диваном, на завешенной украинским ковром стене тускло поблескивает старинная казацкая пищаль… Неплохое было оружие для своего времени… А вы, господа добродии, и сегодня не с такой ли пищалью собираетесь на врага идти? Не с таким ли устарелым духовным оружием надеетесь выиграть историческую битву за Украину? Недаром же вас бьют. Не первый уже терпите разгром. И если вдуматься — так от кого же, от кого?

Раскрасневшаяся, возбужденная Вутанька на трибуне — к ней снова и снова возвращаются его мысли. Как она говорила, вся пылая, и каждым словом била, хлестала его по лицу. Чем больше раскрывалась с трибуны перед людьми, тем все более далекой становилась для него, недосягаемой, неподвластной ему. Где и в чем он ошибся, что не смог овладеть ее сердцем? Ведь правда же на его стороне, на его?

За столом киевский цупкомовец — желчный, приземистый крепыш во френче мышиного цвета, — выговором выдавая свое галицийское происхождение, громит, разносит Ганжу-Ганженко… Не сконтактировались, мол, с рядовыми делегатами, не сумели повести за собой съезд… Прохлопали, прозевали!..

В конце концов терпение у Ганжи лопнуло.

— Довольно с меня ваших нотаций! — стукнул он кулаком по столу. — Надо быть железным, чтобы молча сносить все оскорбления, которые наносит мне центр! Мы тут плохие, а чем вы там, в Киеве, лучше? Чем вы осчастливили Украину, находясь у власти? Грызней да интригами? Большевики обещаний не жалеют — засыпали народ посулами, а вы? Земли побоялись дать? Трудовым конгрессом крестьян накормили! Вот он теперь вам боком и стал, этот ваш конгресс!

Речь зашла и о ней, о Вутаньке.

— Красивая женщина, — первым заговорил левый эсер — инженер с электростанции. — С виду настоящая украинка, да в душе, к сожалению, заядлой комиссаркой оказалась…

За ним наперебой зачирикали и два гимназистика, тоже участники совещания:

— Темная… Обманутая… Недаром же комиссары таких в наложницы берут.

— Комиссарская потаскуха!

— Вы! Желторотые! — неожиданно подал голос Левченко. — Да как вы смеете так о ней говорить?

Задыхаясь от возмущения, он поднялся с места, и руки его инстинктивно потянулась к кобуре.

— Простите, простите, — забормотали перепуганные гимназисты. — Мы ведь что… Мы ведь не знали…

— Так знайте впредь: одно дурное слово о ней… и пули не пожалею.

Все стали его успокаивать.

— Молодые, неопытные, — лепетал хозяин. — Уж вы простите их…

— Добродия Левченко мы должны всячески оберегать, — тоном приказа заговорил представитель Цупкома. — Левченко — человек дела. На него не должно пасть ни малейшей тени подозрения. Центр возлагает на него особые надежды в организации нашего движения на Полтавщине. Идея есть, люди есть…

— А оружие? — хмуро спросил Левченко галичанина.

— Оружие будет. А пока вилы, надежные крестьянские вилы — вот наше лучшее оружие… На вилы коммунию под-пять!

— Но кроме вил, кроме этих ваших пищалей, — Левченко пренебрежительно кивнул на стену, — мне еще современное — английское! французское! — оружие нужно!

— Будет! Головной атаман сейчас об этом с Ватиканом как раз договаривается. Мы им — кардинальский престол на Украине, а они за это обещают завалить нас оружием.

— Папского кардинала на Украину? — встревожился вдруг хозяин, одной рукой, поддерживая перевязанную щеку, а другой убирал со стола пустые стаканы. — Ох, нелегко будет наших полтавчан окатоличить. Упрямый народ!

Ему ничего не ответили.

Расходились по одному, соблюдая все правила конспирации.

Левченко должен был идти ночевать в район вокзала, к другим своим знакомым. Выйдя на улицу, он осторожно пробирался в темноте, приникая к стенам, крепко сжимая в руке заряженный браунинг. Знал — выстрелит не колеблясь, если встретится патруль и станут задерживать. А что, если бы вдруг, вместо патруля, встретилась… она? Как с ней бы поступил? Не знает. Наверное, выстрелил бы и в нее.

XVII

Выезжали из Криничек еще по доброму санному пути, возвращались по весеннему бездорожью: вода выступала из-под снега, заливала балки. Едва добрались домой. А дома тоже все тает, сбрасывает оковы, возрождается к новой жизни, и Данько с Васильком, почуяв весну, выползли из хаты на солнышко, прорывают под поветью канавки для первых молодых ручейков.

Будто вечность была с ними в разлуке. Вутанька, увидев сына, точно опьянела: маленькое радостное существо подбежало, путаясь в бабкиных лохмотьях, трепетно прижалось к коленям.

— Мамо! Мамо!.. А у нас кто-то был!

Засмеялась, обнимая сынишку.

— Кто же у вас был?

— Угадайте!

Мальчуган заговорщицки оглянулся на дядю. Данько в сторонке улыбался из-под шапки, опершись на лопату, как дед.

— Редкий гость тут у тебя был, Вутанька…

Она даже вскинулась вся:

— Какой?!

— Татко был! — в восторге выпалил Василько. — Татко наш был! Комиссар!

Вутанька обмерла: не знала в первую минуту, радоваться ей или плакать. Был… Был и не застал! Был и не повидались… «Это за грех мне, за грех, — вырывалось сердце из груди, — за Полтаву, за ночь в поезде, за того баламута военкома… Но ведь не было греха, не было, не было!»

Душа ее полна была протеста, и горя, и отчаяния… Стояла в оцепенении, смотрела, как по дну только что прорубленной канавки постепенно пробирается ручеек, а где-то за спиной подала вдруг голос какая-то весенняя птичка, и будто издалека доносятся слова брата о нем, о Леониде. С новым бронепоездом проходил через станцию, остановка была у них там, из-за ремонта, что ли, и он, воспользовавшись этим, вырвался в Кринички повидаться с нею и с сыном.

До щемящей тоски, до слез больно было ей это слышать… Шел, спешил, надеялся, что встретит она его здесь своей любовью, своей истомившейся лаской… Где он сейчас? За балками, полными воды, за весенними дальними бродами. Был здесь, еще позавчера дышал этим вишневым воздухом, а теперь, когда теперь она его снова дождется? Весна плещет капелью, журчат ручьи, сад стоит по-весеннему набухший, умытый, прозрачный.

Стайкой налетели какие-то птички-красногрудки — снегири не снегири — и все разом сели на вишне, сверкая на солнце своим ярким оперением. Словно спелые, багряные яблоки вдруг запылали на голых ветвях! Что за дивные красногрудки такие, из каких краев прилетели?

Сели, украсив собой весь сад, обернулись клювиками к солнцу и, попробовав голоса… запели! Самой птички почти не видно — маленькая, серенькая, невзрачная, она чуть не вся скрылась за округлым румянцем собственной грудки, роскошной, до краев налитой, переполненной песней. Пели солнцу, пели весне, пели взволнованной до слез Вутаньке… «Был! Был! Был!» — чудилось ей в их радостных, заливистых голосах. Не от него ли они? Не прощальный ли привет послал он ей с дороги с весенними этими красногрудками?

Понежились на солнышке, поцвиринькали — снялись, улетели.

Тоской сжалось сердце Вутаньки.

Взяла сына на руки, с чувством горькой потери направилась в дом.

Вошли в хату, и в хате, где гостил Леонид, еще, казалось, слышались его шаги, веяло его дыхание.

— А где же мамо, Данько?

— Маме земля спать не дает… — Брат улыбнулся. — Побежала уже насчет лошади договариваться на весну.

Вутанька, раздеваясь, будто новыми глазами разглядывала хату. Во сто крат роднее стала она оттого, что недавно здесь побывал он, и живым укором откликались вещи, которых он касался… Вон там он сидел, вот здесь ходил, а из того ведра, может, воды напился…

— Какой же он? Василько, ну расскажи, какой же он, татко наш?

— Хороший татко… На руки меня брал. А на поясе у него наган вот такой большущий…

Ловила каждое слово о нем и все представляла, как бы это было, если б он застал ее дома. Кажется, идя на первое свидание с ним там, в таврийских степях, не ждала его близости, его горячих объятий так, как сейчас.

Вскоре явилась и мать. С кошелкой в руке, запыхавшаяся, ноги промокли — где-то, видно, балку вброд переходила.

— Где это вы ходили, мамо? — бросилась к ней дочь.

— В поле побывала. — Достав из кошелки горшочек, наполненный мокрой оттаявшей землей, она бережно поставила его на стол. — Набрала вот землицы на пробу, семена баклажан посею… Чуете, какой дух от нее идет?

По-весеннему пресно, пьяняще запахло в хате свежим разбухшим черноземом. Данько взял из горшочка комок и, разглядывая, медленно стал разминать его в пальцах. Хорошая землица, сильна! Мать не могла скрыть своей радости.

— Побежала, думала, одна я такая, а там уже и Кравчиха руками снег разгребает, смотрит, не украл ли кто ее землю! — засмеялась она счастливо, застенчиво, как девушка. Переставив горшочек на окно, к солнцу, вдруг с тревогой взглянула на Вутаньку. — А ты чего, дочка? — Только теперь она заметила, что Вутанька стоит у окна, чем-то сильно расстроенная. Загляделась куда-то за речку, разрумянилась с дороги, как калина, а на ресницах… слезы дрожат! — Дочка, с тобой недоброе что-нибудь стряслось в Полтаве?

— Да нет, все хорошо.

— Это правда, — спросил Данько сестру, — что ты там с трибуны выступала?

— Правда.

Василько, забравшись на лавку, просунул голову матери под руку, заглянул в лицо:

— Мамо, а что это — трибуна? Какая она?

— Высокая она, сынок. — Вутанька обняла сына.

— Как Голтвянская гора?

— Выше… Как выйдешь, как встанешь… всю Украину видно.

— И о чем же ты там говорила, доченька, о земле не забыла сказать?

— Не забыла и о земле… Ни о чем не забыла.

— А Леонид тут кланяться тебе велел… тоже все на дорогу посматривал. И жалел очень, что так вышло, и радовался за тебя.

Василько, стоя на лавке, в наивном детском удивлении глядел на мать и никак не мог взять в толк, что у нее болит, о чем она плачет, почему большие сверкающие слезы одна за другой медленно катятся по ее пылающим, разгоревшимся щекам.

Окна давно оттаяли, в комнате полно солнца, а мама плачет…

— Мамо, мамо! — заговорил мальчонка встревоженно. — Скажите, а там, в Полтаве… есть солнце?

— Есть, есть! — сквозь слезы засмеялась Вутанька и еще крепче прижала сына к себе, осыпая его жаркими поцелуями.

XVIII

Быстро выздоравливал Данько в тихом домашнем лазарете. Мать нарадоваться не могла: на глазах оживает сын! И с людьми стал разговорчивее, и с ней приветливее. А в первые дни, бывало, слова от него не услышишь и родном доме, а держался как чужой, как постоялец. Часами лежал молчаливый, погруженный в себя, даже для матери недоступный. Больше всего тревожила мать эта его задумчивость. Сядет у окна, стриженый, долговязый, костлявый после болезни, уставится в оконное стекло, и видно, что мысли его уже далеко от материнской хаты, может, снова в степях, может, снова где-то со своим суровым полком.

Праздником стал для матери тот день, когда однажды, вернувшись с ведрами с реки, вдруг услышала, как в комнате кто-то потихоньку гудит, напевает… Сама себе не поверила — уж не послышалось ли ей?

Однако сомнений быть не могло: он! Чей же еще, как не сына, этот юношески чистый, глубокий, задушевный тенорок:

Они ехали молча в ночной тишине По широкой украинской степи…

Чтобы не вспугнуть певца, остановилась, притихла в сенях у двери, взволнованно слушая, как возвращается он с песней к жизни, к своим товарищам далеким…

С той минуты, безмерно радуясь быстрому выздоровлению сына, уже не могла освободиться и от щемящей, с каждым днем нарастающей тревоги: чуяло сердце, что, как только окрепнут у сына крылья, не удержать его дома, снова улетит в широкий мир… Что же тогда ей останется?

Вся ее радость, все ее достояние было в детях. Двоих еще маленькими похоронила, а трое, наперекор нищете, болезням, остались в живых. Со старшей — Мокриной — матери уже почти нет забот: та сама себе хозяйка, к тому же на отшибе живет, только и повидаешь, когда в церковь придет либо на сходку. С мужем Мокрина сошлась характером — попался работящий, смирный, не драчун и не буян да, на счастье, еще с грыжей — и на войну не взяли: все эти годы лесником работает да деготь гонит, хоть это и запрещается. Свили себе гнездо за речкой, в лесной глуши, и хотя дети пошли у них густо, однако живут не хуже других.

А эти двое, Данько и Вутанька, — в кого только они удались! Отец, будь он жив, известно, лишь порадовался бы, глядя, какие выросли оба голосистые, буйные да непоседливые, а у матери из-за их неугомонного нрава всегда душа не на месте. Сколько тайком пролила слез ночами, когда Вутанька вернулась из Таврии ни девушкой, ни вдовой.

Богачи прохода не давали своими насмешками:

— Дождалась, мать? Надеялась на червонцы таврийские, а дочка вместо них байстрюка в подоле принесла!

Еще больше болело у нее сердце за Данька, пока он где-то там с врагами рубился. Все эти петлюры да царские генералы, все эти чужеземцы, о которых она не раз слышала на сходках, казалось, всей силой шли именно на него, на ее сына, стремясь во что бы то ни стало погубить его, молодого, расстрелять своими страшными дредноутами да еропланами… Только после того как разыскала его чуть живого в лазарете и забрала оттуда домой, почувствовала, что теперь все у нее есть: и земля в поле и сын в доме.

Даже когда был маленьким, не осыпала Данька ласками так, как сейчас. Как сторожко прислушивалась она по ночам к его дыханию, как горячо молилась тайком о возвращении ему сил и здоровья! Когда в доме появилось молоко, стала щедро, несмотря на святой пост, отпаивать сына скоромным, принимая весь грех на себя. И грех в мех, и спаса в торбу, только бы сын скорее набирался сил, скорее встал на ноги!

И вот он встал. По вечерам уже молодела забегает в хату, балалайка побренькивает, песни звенят.

В погожие дни Данько, накинув на плечи латаный материн кожух, любит похлопотать во дворе по хозяйству или, выйдя на речку, подолгу стоять с палкой на пригорке, внимательно присматриваясь к светлой, сверкающей на солнце зареченской дали, чутко прислушиваясь к звонким голосам весны.

Весна в этом году пришла властно, внезапно. Не подкрадывалась потихоньку, не высылала в разведку ложных оттепелей, не пятилась под ударами последних мимолетных вьюг… Вдруг прорвалась, развернулась, сразу нажала по всему фронту! Подули ветры с юга, пригрело солнце, и вот одно за другим уже рушатся на глазах белые укрепления зимы. С грохотом обваливаются ледяные стрелы с крыш, с каждым часом все звонче журчат ручьи по улицам, по огородам, по подгорью. На реке стал стрелять лед, потрескивая, набухая прибывающей водой.

За каких-нибудь несколько дней все пришло в движение, таяло, пробуждалось, овеянное теплым ветром, озаренное обильными лучами солнца с высокого весеннего неба.

В день когда затрещал внизу, загудел, коробясь, лед, на берег Псела высыпало все село. Хотя видели ледоход каждую весну и, казалось бы, давно уже должны были привыкнуть к нему, но и нынче ждали его как чего-то небывалого. Яресько, вооруженный длинной палкой, тоже стоял со всеми на берегу, охваченный общим настроением нетерпеливого ожидания, весь в сумятице каких-то новых надежд и чаяний, как будто сегодня и впрямь должно здесь произойти что-то исключительное, необыкновенное.

Подошел Федор Андрияка с группой ревкомовцев, криво улыбнулся Яресько своей разорванной губой:

— Поперла весна, говоришь?

— Поперла…

— Как разольется, всех бандюг нам из лесу повыгоняет.

— И дезертиров из каховских плавней.

— Так это, думаешь, и все? В Крыму, брат, еще осталось немало гадов на развод. Деникина, ч-чертяку, скрутили — на его место Антанта сейчас Врангеля привезла. Говорят, будто в Севастополе уже на руках его носят, ч-чертову куклу!

Яресько вспомнил Севастополь в дни бурного крымского рейда, братание с французскими матросами, многолюдные манифестации, песни… Как эта весна, что неудержимо ломает, крушит остатки зимы, кинулись они тогда — матросы, повстанцы, рабочие — к порту, с песнями шли против дредноутов, под красными знаменами шагали, как братья… А теперь там снова подымают голову черные силы?

Река тем временем делала свое. Сначала лед медленно, будто нехотя, двинулся, затем пошел быстрее, напористее… И вот вдруг затрещало все, тесны стали берега, раскололись, разломились ледяные глыбы, полезли одна на другую, словно какая-то невиданная сила напирала на них снизу, обдавая темным клекотом бушующей воды. Казалось, некое таинство свершала природа, и люди, приблизившись к самому берегу, взволнованно следили, как буйная, весенняя эта сила пробивает себе дорогу вперед, как ползут и ползут в бурлящие водовороты разбитые льдины, отрываясь от берегов, с угрожающим шумом и треском уходя в свое далекое весеннее путешествие.

На глазах рушилось все: и зимние проруби, и огромные ледяные кресты, оставшиеся от праздника крещения, и тропки, наискосок протоптанные криничанами зимой по льду на ту сторону, в лес. Все это трескалось, рушилось, ломалось и ледяным крошевом уплывало в сторону Днепра…

Молодежь развлекалась. Какие-то парни, соревнуясь в ловкости, перепрыгивали с шестами со льдины на льдину, в притворном испуге вопили: «Тонем! Караул! Спасите!»

— А вот видишь еще ч-чертово отродье? — показал Андрияка Яресько на речку.

Данько уже смотрел в ту сторону. Девушка на льдине! Кто она такая? Словно состязаясь с парнями в смелости и отваге, она взобралась на льдину и, ловко орудуя длинной жердью, с веселым смехом плыла вдоль берега, то и дело отталкиваясь от него. Видно было, что она не деревенская: в желтых сапожках со шнуровкой чуть не до колен, в коротенькой меховой шубке, плотно облегавшей ее стройную талию. Голова открыта, без платка, длинные золотисто-каштановые косы откинуты за спину. Приблизившись к тому месту, где стоял Яресько, девушка вдруг вскинула на него глаза и, вытащив из воды жердь, протянула к берегу:

— Хватай, служивый! Хватай, а то утону!

Видя, что она озорует, Данько не тронулся с места.

— Испугался? — Девушка засмеялась и снова налегла на жердь, и ее тут же отнесло потоком. Даньку приятно было смотреть на ее смеющееся лицо. Такая курносая, широколицая, даже с веснушками, но… хороша! Не девчонка, а просто… черт в юбке!

— Чья такая? — повеселев, обратился Яресько к Андрияке.

— Нонна, попа нашего дочь, — пояснил Федор. — В полтавской гимназии училась, с офицерами романы крутила.

— А теперь?

— А теперь в отставке… по случаю разгрома деникинцев. — Федор громко захохотал.

— Отчаянная девка! — заговорили дядьки, стоявшие рядом. — Батюшка уже по знает, что с ней и делать… Родится ж о такое: оторви да брось.

Тем временем девушка, поравнявшись с другой группой, по-мальчишески оперлась на жердь и легко, одним махом, перепрыгнула со льдины на берег.

Впрочем, скоро Данько забыл о чудаковатой поповне. Зрелище могучего ледохода целиком захватило его. Уже не криничанские, а откуда-то с верховьев разбитые проруби, изломанные тропки и раскрашенные свеклой снежные бабы проплывали перед глазами. Все, что создавалось в течение зимы, все, что месяцами стояло на Пселе недвижимо, теперь рушилось под могучими ударами весны. Все привычное, обжитое, вместе с этими обмерзшими прорубями и извилистыми, протоптанными по льду тропинками, с огромными ледяными крестами, с неуклюжими снежными бабами, которые, посерев, подтаяв, так напоминали Даньку скифских каменных баб на степных курганах, — все это пришло в движение, подхваченное буйной силой прибывающей, несущейся с верховьев воды…

Скрежет ледяных громад, гул вскрывающейся реки будил все вокруг, отдавался эхом далеко и на той стороне, в лесах. Набухшие, озаренные солнцем леса тоже будто застыли в ожидании весеннего половодья, которое скоро зальет, затопит их сплошным радостным потоком.

Могучая картина весеннего ледохода, как она будоражила душу, будто хмелем поила Яресько…

Все эти проплывающие мимо остатки тропинок и прорубей, тяжелые ледяные кресты, — где они окончат свой путь? В прах разобьет их на крутых Днепровских порогах, бесследно растают где-нибудь под палящими лучами южного солнца? На юг, к морю! Взволнованным взглядом смотрел Яресько на разбушевавшийся ледоход, на обломки старого зимнего уклада, проносившиеся мимо, и вместе с потоком молодых вод, вместе с неотвратимым движением весны неслись на юг и его растревоженные думы…

XIX

В севастопольском Морском соборе шло торжественное богослужение. Бледным тающим пламенем горели бесчисленные свечи, сияло старинное золото риз и киотов; ароматный дым, подымаясь из кадильниц, висел в воздухе плотным голубоватым облаком, наискось пронзенным там и тут мечами дневного света, который пробивался сквозь высокие соборные окна. Густой аромат ладана смешивался с запахом свечного чада, лампадного масла и горячими испарениями дорогих парижских духов.

Сегодня в соборе полным-полно молящихся. Бывшие сенаторы и бывшие министры, деятели Государственной думы и могущественные заводчики Юга, генералы в орденах и сверкающие бриллиантами аристократки — все те, кто после новороссийской катастрофы нашел себе убежище здесь, на последнем Арарате белой земли, собрались в этот день еще раз помолиться о своем будущем, о своем воинстве, о своем молодом вожде.

Он, их кумир и избранник, тоже был сейчас здесь, на большом соборном богослужении. С того момента, как он вошел, взволнованные взгляды знатных молящихся были уже обращены не на святых, а на него. Вот он стоит в простой черкеске, возвышаясь над своими блестящими адъютантами, суровый, замкнутый, овеянный легендами витязь-джигит их белого Арарата.

Стальной Врангель!

Никаких знаков различия не было на нем — по внешнему виду его можно было принять за простого воина. Лишь на груди, возле газырей черной черкески, скромно мерцает платиновый крест — награда, которую ему недавно вручил генерал Холман от имени «его величества короля Великобритании и императора Индии». Высокая, необычная награда. Однако никто из присутствующих здесь не мог с уверенностью сказать, за что именно ее вручили: то ли за прошлое, за бои под Царицыном, то ли, может быть, уже за будущие победы, которых от него так ждут?

Еще совсем недавно он был в опале. Резкий, нетерпимый к промахам ставки, он был отстранен от командования, выжит Деникиным из Крыма и где-то в Константинополе, в царьградском изгнании, терпеливо оттачивал свой мстительный клинок. Он не сомневался, что час его пробьет.

Время работало на него. Чем ниже падал престиж Деникина, тем выше возносился он, Врангель, в своем ореоле изгнанника. Разочарованное и озлобленное военными неудачами офицерство, утратив веру в старого диктатора и сваливая на него одного всю вину за бесславный конец похода, за позорный новороссийский разгром, все чаще обращало свои взоры к молодому опальному генералу. Звезда Врангеля быстро всходила над Царьградом. В конце концов тот же Деникин, который выжил его из Крыма, вынужден был собственноручно подписать приказ, согласно которому генерал-лейтенант барон Петр Врангель назначался верховным главнокомандующим вооруженными силами Юга России.

Роли переменились. В то время, когда один корабль британского королевского флота принимал на борт одряхлевшего неудачника Деникина, по трапу, переброшенному с другого чужеземного корабля, на севастопольскую пристань уже сбегал упругим шагом джигита новый молодой диктатор, чтобы взять в свои руки всю полноту власти.

Взрывом бешеного, истерического энтузиазма встретил белый Крым царьградского изгнанника. После страшных ночей отступления, когда красная лавина катилась по пятам, после кошмаров новороссийской и одесской паники, обезумевшая, упавшая духом беженская масса и скопища усталых, завшивевших войск с появлением Врангели в Крыму вдруг подняли головы, загорелись надеждой. В лица энергичного молодого полководца они увидели своего спасителя, ниспосланного им из-за моря самой судьбой. Этот поведет, этот вернет каждому из них утраченное!

Уже первые шаги деятельности Врангеля показали, что офицерские полки не напрасно в критический момент призвали его сюда. Железной рукой взялся молодой вождь наводить порядок в хаосе своего огромного крымского лагеря. Не колеблясь рубил головы ненавистной деникинской камарилье, обнаглевшим тыловикам-казнокрадам, которые во время похода целыми эшелонами спускали на черном рынке армейское снаряжение, вызывая ропот войск и угрозы союзников. Дошло ведь даже до того, что английские наблюдатели, не доверяя больше деникинским интендантам, сами вынуждены были сопровождать свои поставки непосредственно на фронт, в боевые части. Разложение, воровство, продажность разъедали армию и тыл. Болезни казались неизлечимыми, безверие после разгрома — фатальным, а вот пришел он и вдохнул в них новую силу, и словно чудом из разрозненных, потрепанных, разложившихся частей стали на глазах вырастать первоклассные боевые корпуса. За такого стоило возносить молитвы им, подонкам всей России, сенаторам без сенатов, губернаторам без губерний!

И разномастные, занятые непрерывной взаимной грызней, объединенные лишь смертельной ненавистью к тем, кто вышвырнул их сюда, на окраину империи, они, собравшись сегодня в Морском соборе, ревностно молятся о нем и на него, вождя своей ненависти и мести. Сейчас все здесь во славу ему — и золото риз, и дым кадильниц, и тающие огни свечей, и даже тот невесомый клин дневного света, который лег на плечо избранника с высоты соборного окна.

Молодой епископ, простирая руки вперед, торжественно приветствует его с амвона:

— Дерзай, вождь!

А он, их угрюмый долговязый вождь, стоит с каменным замкнутым лицом, в упор пронизывая епископа своим острым взглядом, и всем своим видом говорит, что он готов дерзать, готов бросить вызов судьбе.

Все, кто знал Врангеля раньше, находили, что сейчас, в Крыму, придя к власти, он даже помолодел, стал стройнее, чувствовалось, что весь он — порыв к действию, что он Полон энергии и решительности.

— Ты победишь, — убежденно напутствует епископ, — ибо ты — Петр, что означает камень, твердость, опора. Ты победишь, ибо сегодня день благовещения, что означает — надежда, упование. Ты победишь, ибо все мы встанем с тобой против каторжников и бродяг за поруганную веру, за родную землю, за святую Русь!

Грянули певчие, все стали креститься. Врангель, подойдя под благословение, опустился на одно колено — суровый, спокойный, величавый, — как опускались некогда его предки, средневековые бароны-рыцари, получая напутствие в далекий крестовый поход.

Торжественный миг! Крылатые, голенькие ангелочки, слетевшись в карминно-синем поднебесье купола, как живые, с детским удивлением смотрели оттуда вниз на редкостное зрелище. Все их, казалось, тешило и веселило: и долговязый коленопреклоненный диктатор, и сверкание генеральских эполет, и удивительное сборище кокетливых дамских причесок, и блеск лысин бывших министров да бесприютных губернаторов, которые, словно по команде, размашисто, ревностно крестились, хотя добрая половина из них были убежденные безбожники.

Прямо из собора главнокомандующий в автомобиле помчался на вокзал. Там, в ожидании его, уже час стояло, повзводно выстроившись у вагонов, юнкерское училище, которое сегодня отправлялось на Перекоп.

Вдоль этого эшелона из раскрытых настежь дверей «телячьих» вагонов уже были спущены доски-трапы. Выстроившиеся юнкера глядели орлами. В нетерпении, волнуясь, ожидали они приезда своего кумира, культ которого безраздельно царил в их среде. Солдат, гвардеец, он строит армию нового, гвардейского типа, смело выдвигая одаренную молодежь, ставя юную доблесть выше сомнительных заслуг астматических деникинских рептилий. При нем храбрые молодые прапорщики становятся во главе полков, и тут же летят погоны с разжалованных, заскорузлых в своей тупости полковников, которые, расплачиваясь за прошлое, вынуждены теперь с винтовкой, в «беспросветных» погонах, шагать рядовыми. Не осуждение, а лишь горячий восторг вызывали в среде юнкеров и беспощадная расправа молодого диктатора с деникинским охвостьем, и его суровые меры против «пьянства, буянства, окаянства», и даже его, известное всей армии, бешеное наполеоновское честолюбие. Нет, это совсем не то, что старая развалина Деникин, которому по прибытии в Англию английский король будто бы пожаловал за верную службу титул лорда. Дряхлый лорд юнкерам на нужен — их поведет железный барон!

Когда Врангель в белой папахе джигита появился на перроне, окруженный адъютантами и многочисленными представителями иностранных миссий, начальник училища, несмотря на свои годы, бегом кинулся к нему с рапортом.

Перрон сверкал. Яркий день слепил глаза. Весенние грачи, нарушая торжественность момента, весело галдели над вокзалом.

Приняв рапорт, Врангель повернулся к юнкерам, которые затаив дыхание восторженно ели глазами своего вождя. Он по-своему любил эту воинственную поросль донских и кубанских станиц. Безусые защитники казачьих хуторов и дарованных царями вольностей, они знают, что такое воинский долг и воинская доблесть. Разве не такие же юнкера до последней минуты отстреливались в Зимнем в роковую октябрьскую ночь? Наскоро собранные с Кавказа, с пылающей Кубани, переправленные на кораблях Антанты в Крым, они теперь доверчиво вручают свою судьбу ему, обрусевшему шведу, в жилах которого течет голубая кровь викингов. И он, викинг двадцатого века, поведет их навстречу славе, победам, триумфам, перед которыми померкнут подвиги его предков.

— Юнкера! — молодо, сильно прозвучал его могучий голос. — Не на смерть я посылаю вас ныне, хотя твердо верю, что лечь костьми за святую Русь каждый из нас почел бы для себя самой высокой честью. Прежде чем поднять меч, нам надлежит показать России, кто мы такие, что мы несем с собой. Учитывая трагические ошибки прошлых лет, я ставлю своей целью в первую очередь навести образцовый порядок здесь, на территории, которую занимают мои войска. Будет введена строгая законность, искоренен всяческий произвол. Я превращу Крым в образец, в показательную опытную ферму будущего нашего нового строя!

При слове «ферма» юнкерам сразу же представились богатые отцовские хутора, запахло кизячным дымом брошенных станиц…

А вождь продолжал:

— Вас, сынов казачества, несомненно, волнует вопрос о земле. Так вот: я уже отдал приказ разработать проект нового земельного закона. Мне нужен закон универсальный, такой, который удовлетворил бы всех, чтобы даже Красная Армия, состоящая в основном из крестьян, увидела его преимущества и переходила на нашу сторону. Наши близорукие вожди до сих пор не придавали этому значения. — Врангель нахмурился, — видимо, ненавистная тень Деникина мелькнула в этот миг перед ним. — Их неуклюжая программа погубила нас. А между тем, если с английскими пушками наша армия смогла дойти до Орла, то с земельным законом — я уверен — мы дошли бы до Москвы!

По правде говоря, юнкера не совсем ясно представляли этот новый закон, который одновременно удовлетворял бы всех: и богатое казачество, и одетых в красноармейские шинели крестьян, и собственников огромных поместий, отсиживавшихся сейчас в Крыму… Но тут, на перроне, в этот миг верилось им, что их вождь сумеет дать и такой невероятный, всеобъемлющий закон.

— Юнкера! — Врангель рассек рукой воздух. — Вы — надежда России! Зная вашу преданность, именно вас я посылаю на Перекоп, именно вам я доверяю главные ворота нашего крымского замка. Помните: Перекоп — это не только рубеж двух армий. Это рубеж двух миров, это та могучая крепостная стена, о которую должна разбиться и разобьется волна красного варварства. По вашим глазам я вижу — вы рветесь в бой. Однако гром еще не грянул. О марше на Первопрестольную пока разрешается только мечтать. Ждите. Недремно стойте на страже Перекопа. У вас ни в чем не будет недостатка: из Нью-Йорка, Марселя, Стамбула, Пирея уже выходят, уже идут к нам суда. Я вооружу вас до зубов, я одену вас в сталь, которой наши друзья, — Врангель выразительно посмотрел в сторону представителей иностранных миссий, — не пожалеют для нас! Пробьет час, и я брошу клич, я поведу вас вперед — с мечом в руке и с крестом в сердце. — Он перекрестился. — Всемогущий бог поможет нам!

Юнкера в экстазе троекратно прокричали «ура», а представители миссий, сбившись в кучку, о чем-то оживленно заговорили.

XX

Ночь.

Шумит разбушевавшееся море.

Массивной мрачной скалой высится дворец главнокомандующего. У парадного входа дежурит команда пулеметчиков, вооруженная новенькими «гочкисами». Темно вокруг. Лишь на втором этаже дворца в нескольких окнах еще горит свет: барон не спит.

Сидит в кресле, выпрямившись, просматривает бумаги. Изучает донесения. Подписывает приговоры. Вот приговор бывшему начальнику слащевской контрразведки. Врангель, покусывая губу, что-то вспоминает. Это тот вешатель-кокаинист? Из-за какой-то шлюхи застрелил в ресторане своего корнета?

Нервным сердитым почерком перечеркивает приговор. Пишет: «Вешал других, повесить и его!»

Донесения авиаторов… Во всей Северной Таврии ходят по степи толпы с красными знаменами — совдепия делит землю… Они уже делят, а где же его проект?

Сердито стал перекладывать бумаги. Взял в руки зеленую бархатную папку на шелковых шнурках. Вот здесь, в этой папке, мужицкая земля! Сколько жаждущих ее, сколько безземельных… Благодаря ей он склонит на свою сторону мужика, мобилизует неисчислимые мужицкие контингенты, которыми так неосмотрительно пренебрег его предшественник.

Откинувшись в кресле, с жадностью принялся читать этот долгожданный проект. Но чем дальше читает, тем больше хмурится; под сухой темной кожей лица нервно ходят желваки. Какое-то место совсем вывело его из себя. Ударил папкой по столу, нажал кнопку звонка.

В дверях появился дежурный офицер в английском, с иголочки френче, вытянулся, ожидая распоряжений.

— Сенатора Глинку!

Щелкнули каблуки.

Оставшись один, Врангель встал, нетерпеливо забарабанил пальцами по столу. Тупицы! Несчастные идиоты! Так они дают. Дают, но из рук не выпускают! Он, Врангель, в этот решающий момент идет на все, не колеблясь бросает на алтарь отечества фамильные имения своей жены — дочери известного таврического магната Иваненко, а они? Кретины! Бестии! Позор Новороссийска, видимо, ничему их не научил! Стоя на краю пропасти, рискуя потерять Россию, они все еще не могут расстаться со своими латифундиями! Немедля же он разгонит комиссию! На гауптвахту посадит их, пускай там вырабатывают земельный закон! А не сумеют, мужика, «чумазого лендлорда», позовет из волостей — пусть хоть он научит их уму-разуму!

Бесшумно открылась дверь, вкатился, выпятив круглое брюшко, сенатор Глинка — запыхавшийся, растерянный, руки трясутся… Государственный муж!

Когда сенатор приблизился, Врангель хлопнул по столу бархатной папкой.

— Изволите шутить, господа?

— Я вас не понимаю, ваше прево…

— Зато я вас хорошо понимаю! Даете и из рук не выпускаете!

— Ваше превосхо…

— Молчать! Вы что? За кого вы меня принимаете, господа? Не за вождя ли тех помещичьих сынков, которые доходили с Деникиным лишь до своего имения, а потом, плюнув на святую Русь, оставались дома пороть крестьян?

Как кролик на удава, смотрел сенатор на разъяренного генерала. А тот уже широко зашагал по кабинету.

— Не ваши зажиревшие аграрии, а мужики, миллионы крепких мужиков необходимы мне для армии, которую я создаю, вы это понимаете? И что же вы им сулите? Чем надеетесь привлечь их под мои знамена? Не только дать — вы даже пообещать не умеете! Я поражен, я возмущен вашей беспечностью и нерадивостью, господа!

Сенатор наконец собрался с духом:

— Ваше превосходительство, разрешите доложить… Мы с графом Апраксиным настаивали… Но господин Налбандов принципиальный сторонник крупного землевладения.

— Выгнать вон Налбандова. Завтра же пополнить комиссию мужиками!

— Ваше превосходительство, поблизости нет мужиков, одни татары.

— Вызовите из уездов волостных старост. Три дня срока на все.

— Слушаю.

Взяв папку, сенатор попятился от стола, но у порога снова в нерешительности остановился.

— Ваше превосходительство, мне хотелось бы еще кое-что уточнить…

— Уточняйте.

— Насколько более левыми вы желали бы видеть основные наши положения?

Врангель остановился посреди кабинета. Глубокомысленно хмурясь, уставился в потолок, и на всю его долговязую фигуру как бы легла печать некоего государственного величия.

— Я ведь тоже против крайностей, — наконец сказал он. — Ориентируйтесь на золотую середину. Так, чтобы левее правых эсеров и… правее левых эсеров.

В глазах сенатора мелькнуло нечто похожее на скрытую усмешку, но сразу же исчезло. Пятясь, он так и вышел из кабинета, сохраняя на лице уважительное и серьезное выражение.

Врангель подошел к окну, рывком распахнул обе створки. Влажным ветром хлестнуло с моря, приятно освежило.

Море, ветер, мрак!

Сквозь ночную тьму, словно чьи-то недремлющие очи, кроваво пламенеют сигнальные огни на кораблях. Стильной горой возвышается «Гальвестон», за ним виднеются силуэты дредноутов «Мальборо», «Бенбоу», «Эмперор оф Индиа»… У самой пристани притаился английский крейсер, тот самый исторический крейсер, на борту которого он, Врангель, прибыл сюда из Константинополя.

Вспомнились высокие берега Босфора и константинопольские минареты, вспомнилась жена, оставленная где-то там, за морем, на турецком берегу. Как она сейчас? Спит уже, верно, в этот поздний час и в золотых своих снах видит отцовскую милую Тавриду. Степи, степи, безбрежные украинские прерии, как часто они являются ей в роскошных ее грезах! Между тем степные эти имения, в которых проходило ее девичество, сожжены и разграблены, а фамильные богатые земли голытьба делит между собой. Но черт с ними, с этими землями! Скорее бы ему власть, власть — полную, венценосную! Все решит поход. Дочь некогда воинственного рода, из разбогатевшей украинской шляхты, она, его жена, тоже хочет делить с ним все трудности предстоящего похода, просит разрешения приехать сюда, к нему, к «зятю Украины», как в шутку называли его когда-то в семье. Почему же он не разрешает ей приехать, почему? Неужели и впрямь не хочет подвергать ее трудностям походной жизни, или, может, где-то в глубине души он сам не вполне уверен в счастливом завершении того дела, что предначертала ему судьба?

XXI

Чаплинская площадь — что маковое поле: цветет яркими платками, чабанскими папахами, красноармейскими фуражками… Раз праздник — так праздник для всех: пришли хозяева, пришли и постояльцы их — бойцы латышской части, которая из-под Перекопа отведена в Чаплинку на отдых.

Гудит, радостно клокочет площадь. Шутка сказать — будут делить землю! Правда, еще неизвестно как: кто говорит — на едоков, а кто — по дворам. Раскрасневшиеся женщины-солдатки, прослышав, что землю будут нарезать на едоков, решительно протискиваются со своими детьми вперед, держа самых маленьких на руках так, чтобы они были на глазах у комиссии. Пусть комиссия видит этих едоков, пусть не забудет и им нарезать ленинский надел!

Тут же, на виду у всех, перед самым крыльцом, выстроились полукругом те, что уже туговаты на ухо — древние сухопарые деды, чаплинские патриархи, которые держатся с удивительной для их лет выправкой, объясняющейся главным образом тем, что после деникинских шомполов старики до сих пор еще не могут согнуться. Некоторые из них сегодня впервые после экзекуции явились на площадь, чтобы личным присутствием напомнить комиссии о себе.

Секретарь волревкома — глазастый юноша в студенческой тужурке — с крыльца громко читает декрет. Слушают его деды, слушают, опершись на костыли, фронтовики, жадно ловят каждое слово облепленные детьми солдатки… Этот закон по душе Чаплинке, ничего не скажешь.

Не по нутру пришелся новый закон лишь хуторянам, которые, слетевшись на сходку из своих степных гнезд — столыпинских делянок, расположились на возах и беговых дрожках в конце базара неподалеку от амбаров.

Старик Гаркуша приехал сюда вместе со своей батрачкой: было у него намерение заодно сбить из подсолнуха масло. Глядя со стороны на хозяина и его молодую работницу, можно было подумать, что и на Гаркушином хуторе произошел переворот, что теперь там заправляет уже не Кирилл Гаркуша, а эта вот стройная, синеглазая наймичка Наталка. Сам хозяин вышел на люди в какой-то арестантской сермяге и в перемазанных навозом опорках, а батрачку вырядил в сапожки и в белый пуховый платок, какие носят лишь богатые колонистки. Как только приехали на площадь, Гаркуша отпустил Наталку к стоявшим в толпе ее чаплинским подругам, а сам, оставшись у воза, обернулся своим хрящеватым ухом к волостному крыльцу, на котором студент читал тот новый, советский закон. Пока речь шла о судьбе помещичьих да монастырских земель, Гаркуша лишь равнодушно помахивал кнутом, но, когда коснулось и таких, как он, темная кровь ударила Гаркуше в лицо: что же это творится? Выходит, что и его, Гаркушин, пай переполовинят?

Рука невольно потянулась, чтобы почесать затылок.

— Чешетесь, Кирилл Остапович? — проходя мимо, насмешливо бросил какой-то чаплинский голяк. — Хотят и вам хвост укоротить, а?

Гаркуша промолчал, угрюмо опустив голову. Ох, укоротят, видно, по самую репицу подрежут! Сегодня их сила — что хотят, то и делают. Давай разверстку, езжай с подводой, а теперь уже и кусок хотят отхватить, до земли, до земли добираются! Как от них защититься, к кому податься, откуда накликать гром на их головы? Где хотя бы Савка со своей Украиной? Мечется от одних к другим, у всех уже перебывал, но так до сих пор и не угадает, под чью руку стать… Хорошо тем сербам да французам из села Британы — они сумели устроиться — как бишь это? — «иностранноподданными», им теперь только на регистрацию ходить еженедельно… Ах, если бы и ему, Гаркуше, заполучить какое-нибудь подданство! Хоть под турка, хоть под грека, хоть под черта лысого, только бы не под голытьбу чаплинскую!

А может, еще и не отрежут? Может, признают и его за трудовой элемент? По клочочку, по лоскутику ведь собирал поле к полю, горбом своим да кровавыми мозолями наживал! Обрабатывал лучше фейнов, лучше колонистов, был сам себе агроном, грамоту от департамента земледелия получил за племенного бугая. А теперь вот дожил. Вот тебе и сбил масло! Тут сейчас так, брат, бьют, так советский пресс завинчивают, что из тебя самого скоро масло потечет! Все им мало, этим голодранцам, уже им и Гаркушин хутор поперек горла стал! Пропади вы пропадом!

Душа его взрывалась протестом, лютой, убежденной в своей правоте ненавистью. Хотелось стать, вывернуть ладони всей площади напоказ — гляньте: в мозолях они, потрескавшиеся, черные, как подошва!.. Батрачку держит? Еще этим осмелятся колоть ему глаза? За то, что пригрел ее, чаплинскую нищую девку, за то, что от слащевских насильников у себя на хуторе спас? Сам явился сюда в лохмотьях, а ее, как куколку, привез — в сапожках, в дочерниной — во всю спину — шали…

— Наталка!

Стоит среди подруг, будто и не слышит. Тоже, видно, на землю разлакомилась, вместе со всеми вытянула шею туда, вперед… Там уже читают списки. Много же оказалось их, счастливцев, которым земля сама плывет сегодня в руки. Читают и читают… Даже со стороны нетрудно угадать в толпе того, чью фамилию называют в эту минуту: лицо его сразу становится светлее — ведь теперь он уже не бедняк, а хозяин!

— Наталка! — Приблизившись к толпе, старик нетерпеливо ткнул девушку в спину кнутовищем.

Наталка досадливо обернулась к нему:

— Чего вам?

— Что ж ты стоишь?

— А что же мне — танцевать?

Подруги, окружившие ее, засмеялись.

— Чего без толку скалите зубы? — крикнул Гаркуша на девушек и сердито дернул Наталку за руку. — Пошли!

— Куда вы меня тянете? — со смехом и возмущением оттолкнула она старика.

Гаркуша взбеленился.

— Дура ты! — захрипел он в неистовстве. — Так и будешь стоять? Это же только раз в жизни случается! Ступай же скорее, кричи, требуй! Разве ты не едок? Разве тебе не надо? Ты же чаплинская, сроду безземельная, у тебя мать нищенкой померла на ярмарке! Твое право! Пошли, вырвем, а то замотают!

— Да уймитесь вы, хозяин! — весело перебила его одна из девушек, догадавшись наконец, отчего беснуется старик. — Вы про Наталкин надел? Так ее ведь уже называли.

Гаркуша остолбенел:

— Тебя называли?

— Ну да! Наталка Троян — это ж она и есть!

— Разве ты Троян? Вот те и раз!

— Дед думал, что у Наталки и фамилии своей нет, — захохотали девушки.

— Думал, и в списки не внесут! Еще, может, от вашей и нарежут!

Сыпались шутки, хохот стоял, как вдруг откуда-то с конца площади раздался пронзительный детский крик:

— Яроплан!

Все, умолкнув, повернулись в сторону Перекопа. Темный крестик двигался в небе. Вскоре оттуда донесся отдаленный дребезжащий рокот.

Сходку пришлось прервать, однако люди не расходились; разбившись на кучки, напряженно следили за небом, за приближением рокочущей железной птицы.

— На Каховку, видно, летит, туда они часто летают!..

— Переправы разведывают!

— Вишь, нашел себе дорогу — через наши головы напрямик…

Аэроплан тем временем уже дребезжал над селом, медленно описывая круг в поднебесье и словно любуясь оттуда залитой солнцем Чаплинкой, ее белыми мазанками и яркими платками чаплинских девчат… Сейчас, когда аэроплан мирно плыл по небу, пронося над головами людей свои неподвижные колеса, мало кто из чаплинцев верил страшным слухам о том, что будто бы заграница прислала генерал лам в Крым какие-то новые летательные машины, которые уничтожают людей не пулями, не бомбами, а таинственными фиолетовыми лучами… Но когда аэроплан, неожиданно взревев, коршуном ринулся сверху прямо на толпу, устремив на нее быстролетный, сверкающий и все разрастающийся вихрь пропеллера, не один из чаплипцев подумал, что это как раз они и сверкают, убийственные фиолетовые лучи!

— Спасайтесь! Кар-раул!

Черный грохот среди бела дня всколыхнул Чаплинку.

XXII

Обезумевший от взрыва бомбы, Гаркуша опомнился лишь в доброй версте от села, куда он успел ускакать на своей таратайке. Остановился в придорожных бурьянах, обалдело оглянулся на Чаплинку. Удирая, он потерял шапку, и теперь кобыла пугливо косилась на старика, то ли не узнавая его без шапки, то ли просто удивляясь странному кустику седого, развеваемого ветром ковыля на Гаркушином черепе.

Где-то в центре села, в том месте, где обрушилась бомба, поднимался дым, что-то горело. На околице группа красноармейцев стоя била из винтовок по удаляющемуся в направлении Крыма уже еле заметному аэроплану.

Гаркушу охватило какое-то мальчишеское, радостное неистовство.

— Ага, поделили? Поделили? — приплясывая у воза, размахивал он обломком измочаленного о спину кобылы кнутовища. — Списки написали, а печать пристукнуть забыли? Вот он вам и припечатал!

Вскоре на дороге появилась Наталка. Ожидая ее, Гаркуша подошел к кобыле и, стиснув зубы, принялся покрепче затягивать рассупонившийся хомут.

Наталка прибежала сердитая, запыхавшаяся.

— Нате! — бросила деду шапку, подобранную по дороге. — Бежали так, что и голову потеряли.

— А куда ж это ты запропастилась? — виновато молвил старик, так как, удирая с площади, слышал, как Наталка звала его.

— А вы будто и не знаете… Свою шкуру скорее спасать, а меня так бросили, пускай бомбой разорвет.

— Здорово, здорово ахнуло. Куда попало? — напяливая шапку, оживленно расспрашивал хозяин. — Волость, кажется, горит?

— Это мешки ваши с семечками горят. Целились в волость, да в маслобойню попали…

Гаркуша, видимо, был несколько разочарован этой вестью.

— А из тех никого и не зацепило?

— Кого — тех?

— Да тех же, которые делят?

— Живехоньки! — сказала Наталка радостно и, поправив шаль, уселась на возу.

Гаркуша тронул вожжи.

— Но забыл, не забыл Слащев о вас, наведывается в гости, — оборачиваясь в сторону Чаплинки, снова забубнил он. — В прошлом году штаны шомполами посек, а теперь как придет, то посечет вам, граждане, и подштанники… Заранее нашивайте на задницу лемехи!

Потянулись поля. Ветер веял с моря, и, возбужденная только что пережитым, Наталка подставила ему свои раскрасневшиеся щеки. Дым над Чаплинкой рассеивается, пожар уже, верно, потушили, не видно и того заморского коршуна в небе: вспугнув сходку, он снова ушел куда-то в сторону Крыма. До каких пор они будут тут летать? Когда же дадут людям покой и мир? Теперь бы, кажется, жить да жить: и бедноте счастье улыбнулось — права дают, землю будут нарезать…

Земля со всех сторон подступает к Наталке непаханая, незасеянная, в курае да чертополохе и все же до боли родная, ближе, дороже, чем когда бы то ни было… Натерпелась и земля за последние годы! Кто только не разгуливал по этим бескрайним просторам! Вдоль и поперек истоптана степь копытами, изрыта снарядами! Куда ни глянь — дикие бурьяны шелестят; солнце все выше и выше, скоро обогреет всю эту степь по-весеннему — зазеленеешь, зацветешь ты из края в край!

Где же ей, Наталке, выпадет среди этих просторов надел? Там ли, где лиса рыжим клубком метнулась, исчезая в кураях, или, может, как раз над ее нивой отзывается сейчас жаворонок с высоты?

— Так-так… Выходит, и ты, Наталка, теперь с землей, — примирительно кашлянул, нарушив молчание, хозяин. — Только как же ты думаешь обрабатывать свой пай?

— Да уж как-нибудь обработаю.

— А чем?

— Говорят, что армия поможет тяглом.

— Ну, с теми много хлеба соберете. А то, может, и собирать не, придется. Ненадолго этот дележ, вот попомнишь мое слово… Не дольше ваша власть, как до пятницы.

— Долгой будет наша пятница…

— А вот увидим.

— Увидим.

Вдали уже показался Гаркушин ветряк. Ободранный, искалеченный войной, одиноко торчит он в открытой степи, подняв кверху обломок крыла, напрасно ожидая ветров, которые вдохнули бы в него жизнь. Хуторские заунывные ветры, как они опостылели девушке в зимние жуткие ночи! Всеми голосами завывали, протяжно скулили в трубе, с грохотом рвали проржавевшую кровлю. Собаки спущены, двери на запоре, в хате тревожный мрак. В углу шепчет молитвы монашка Минодора, Гаркушина свояченица, которая, бежав из разгромленного монастыря, осела на хуторе. У окна всю ночь караулит хозяин с топором, всю ночь ему чудится конский топот экспроприаторов-лопатников, которые будто бы имеют обычай, подъехав к самому окну, требовать: «Подавай, хозяин, деньги на лопате»…

А с утра хозяина гонят в обоз, монашка садится за святое писание, и все хозяйство остается на ее, Наталкиных, плечах. Надо напоить, почистить коров и свиней, сделать все по дому. Так иной раз целый день ничего, кроме хрюканья свиней, не услышишь.

По праздникам к Минодоре вороньем слетаются такие же попрятавшиеся по хуторам монашки, приносят разные слухи, шушукаются о приходе антихриста, который якобы сейчас тайно живет в Париже под охраной тридцати юнкеров Керенского.

Тоска, одиночество. Не с кем словом перемолвиться, за зиму смеяться разучилась. И вот теперь снова туда же? После воли и солнца чаплинской сходки — снова в свинарники, чуланы, амбары? Работай и работай, а что заработала? Даже эту шаль и то хозяин дает ей лишь тогда, когда на люди посылает, потом снова прячет в сундук, запирает на ключ. Но не вечная же она у него пленница, ведь когда-нибудь должен наступить всему этому конец! Знакомые девчата говорили уже сегодня о каком-то новом союзе, который будто бы объединит всех батраков и батрачек, объединит и будет защищать их права.

— Так-так… С землей, значит, — снова заговорил хозяин, которому Наталкина земля, видно, не давала покоя. — А может, со мной в супрягу? С половины, а? Или ты уже, может, на стороне сеяльщика себе заприметила?

— Может, и заприметила…

Отвернувшись, она улыбнулась своим мыслям. О, как часто он приходит к ней в мечтах, певучий, веселый ее сеяльщик! Вечером раскинет монашка карты — нет его, а ночью он уже является Наталке — живой, смеющийся, душа нараспашку…

«Нет, не убит я, Наталка, не убит. Нельзя меня убить».

Чаще всего видит ого таким, каким был он в ту прощальную лунную ночь в Чаплинке, когда, разгоряченный ласками, обнял ее, а потом, легко вскочив на коня, в последний раз оглянулся, в последний раз подарил ей свою белозубую мальчишескую улыбку. Все ждет его, все верит, что рано или поздно он вернется и вызволит ее из Гаркушиной неволи. Его, ее веселого Данька, — вот кого бы ей сеяльщиком на свою ниву! И, словно наяву, видит она уже, как идет и идет он полем — до самого края земли, и сеет, сеет… Без конца, до горизонта тянется, разворачивается их радостная нива!

Все ближе ветряк. Поднял в небо торчок недоломанного крыла, будто грозит оттуда Наталке, будто подает какой-то тайный знак недобрым крымским ветрам.

XXIII

Кто это мерным шагом идет вдоль вспаханного, весенним солнцем пригретого поля и так старательно, со всего размаху бросает зерно?

Рано на зорьке, в одно время с опытными криничанскими хлеборобами, вышел Яресько засевать материнскую ниву. Будто и нехитрое дело, а меж тем сперва не давалось, пока дядьки-соседи, посмеявшись над ним, не подошли да не показали кавалеристу, как нужно становиться да как руку держать, чтобы ровно ложилось зерно.

Данько сеет, сестра боронует.

И борону и коня пришлось занять у зятя. Славно идет работа, нравится она Даньку. Взмах сюда, взмах туда, полукругом ложатся в теплую влажную землю семена, остаются на пройденном сеяльщиком пути, чтобы потом подняться здесь, зашуметь тяжелым обильным колосом…

Людей в поле — муравейник. На сходках все кричали, что нечего в землю бросить, а пришла весна — каждый откуда-то наскреб кто проса, кто гречихи, а кто и пшеницы. Снуют и снуют в дымке по полям, вдоль большака, у опушки леса. Кажется, никогда еще не работали криничане с таким жаром, как в эту весну: впервые на собственной, отвоеванной у господ земле. Женщины, проходящие дорогой с завтраком в узелке для своих тружеников, издалека кричат Яресько:

— Бог в помочь!

И дальше, через все поле, катится вдоль леса это веселое, радостное приветствие:

— …По-мо-очь!..

В свежевыстиранной расстегнутой гимнастерке, с мешком зерна через плечо, идет и идет Данько вдоль нивы, ступая размеренно, торжественно, будто каждым шагом, каждым взмахом руки совершает какое-то священнодействие.

Вот засеет матери ниву, и тогда… На днях ходил с комсомольцами на собрание в волость и встретился там с бывшим военкомом Левченко, который после внезапного понижения в должности стал начальником всевобуча. Разговорились. Яресько расспрашивал о своем полке. Выяснилось, что его Таврийский повстанческий полк давно уже переформирован в бригаду и переброшен куда-то на запад против белополяков, но куда именно, об этом и военкомату точно неизвестно. Узнав, что парню не терпится снова сесть на коня, Левченко одобрил это намерение, но тут же и охладил: пока, мол, не рыпайся. Когда нужно будет — позовем…

Вот и сидит. А тут еще секретарем комсомольской ячейки избрали, циркуляры уже поступают к нему на тонкой папиросной бумаге, на такой тонкой, что даже махорки не держит. Раскуривает с хлопцами циркуляры да, как застоявшийся конь, ждет боевого сигнала. А может, его и не будет? Может, вот так и замирение наступит на фронтах, и уже на другие, на трудовые дела революция позовет?

Все легче становится мешок — все меньше в нем зерна, зато все больше семян ложится в плодородную землю. Сколько ни идет, все слышит, как звенит и звенит жаворонок где-то вверху, над ним: он такой же неутомимый, такой же голосистый, как и тот, которого они в прошлом году слушали в Чаплинке вместе с Наталкой. Дух перехватывает при воспоминании о ней. Не забыла ли о нем? Дождется ли его возвращения?

Дойдя до опушки, Данько снимает мешок с плеча и садится передохнуть. Солнце пригревает, всюду на опушке кучками лежит зимняя крестьянская одежда — в одних рубашках ходят по полю сеяльщики. Пашня сверху быстро подсыхает, за Вутанькиной бороной-скоропашкой уже поднимается легкий клубочек пыли. Приблизившись к брату, Вутанька остановила коня, выбрала из зубьев бороны бурьян да комья земли и, выбросив все это на межу, подошла к Даньку.

— Устал?

— Только во вкус вошел, — закуривая, пошутил брат. — Свое засею и другим помогать пойду.

Вутанька тоже присела на меже и, в задумчивости ломая в пальцах сухой стебелек травы, загляделась на подернутые дымкой хутора, разбросанные далеко по ту сторону большака.

— Встревожили меня, Данько, вчера эти песенки зареченские… Как ты думаешь, кто бы это мог быть?

Данько молча попыхивал цигаркой. Понятна была ему озабоченность сестры. Вчера поздно вечером целой гурьбой вышли они из Народного дома. Возбужденные после репетиции, с шутками и смехом перешли запруду, выгон и остановились у самого обрыва над Пселом, там, где, как говорил дед Харитон, была для них «каша закопана». Светила луна, внизу тихо плескалась речка. Нонна-поповна, прислонившись к плечу Данька, стала медленно, нараспев читать стихи. Так хорошо было вокруг, что и по домам не хотелось расходиться. Стояли, притихнув, на берегу, как вдруг там, за речкой, за лесом, кто-то раскатисто запел в лугах:

Ой, яблучко, Та-ех! — із листочками — Прийде батько Махно Із сыночками…

Голос был незнакомый, басистый, сильный; издалека докатываясь до села, он, казалось, похвалялся силой, угрожал криничанам своей песней.

Яресько не остался в долгу. Набрав полную грудь воздуха, он ответил ему за речку тем же «Яблочком», только куда звонче:

Ех, яблучко, Куди котишся? Попадешся в руки к нам — Не воротишся!

Потом снова спел тот, а Яресько снова ему ответил — звонко, задорно, голосисто! — так и перестреливались они песней через речку, через лес, пока тот не умолк. Долго потом Нонна хохотала, восхищаясь этим песенным поединком. Вчера все это казалось шуткой, а вот теперь Вутанька почему-то вдруг вспомнила, заговорила об этом с затаенной тревогой в голосе. В самом деле, кто б это мог быть? Чей это голос?

Данько не хотел придавать этому значения.

— Пустяки. Стоит ли беспокоиться, — вставая, махнул он рукой. — Просто кто-то из хуторских глотку драл.

— Хорошо, если просто.

Вутанька тоже встала. Только она шагнула к коню, как по всему полю поднялась непонятная тревога: дядьки засуетились, забегали, те, кто был с лошадьми, поспешно отцепляли постромки и опрометью бежали к лесу.

«Банда!» — мелькнула у Вутаньки мысль, и в тот же миг прокатилось над полем:

— Банда! Банда!

Данько, забыв о своем мешке с зерном, стоял, напряженно вытянувшись на меже, и смотрел куда-то в сторону большака. Там, версты за две от них, из лесу галопом вылетал на дорогу отряд с черным развевающимся флагом на передней тачанке.

XXIV

Теперь уже было не до работы: оставив недосеянные поля, люди со всех ног бросились по домам. Заторопилась домой и семья Яресько.

На полпути встретила их мать, запыхавшаяся, бледная.

— Я уже думаю, не стряслось ли, помилуй бог, чего. Да еще Данько в этом галихве… Банда ж была!

— Чья? — насупился Данько.

— Да чья же… Ганнины головорезы.

Немного отдышавшись, мать повернула вместе с детьми, стала на ходу рассказывать. Налетели внезапно откуда-то, уж не с Буняковых ли хуторов, нежданной бедой свалились людям на голову. Не иначе кто-то указал им, потому как, нигде не останавливаясь, галопом пролетели прямо к амбарам, где в это время брали хлеб продотрядовцы, троих изрубили на месте, а их товарищей под саблями стали принуждать, чтоб зерно из сусеков, как из корыт, ели. Однако не захотели те, наотрез отказались. «Вы, — говорят, — сякие-перетакие бандюги», — и по матери их!.. Возле амбаров как раз лежал ворох пустых мешков, свежих, новеньких, их продотрядовцы только что со станции привезли. «Это Москва столько для нашего хлеба нашила? — накинулись на них Сердюки. — Это вы вместо манухвактуры нам привезли? — и кричат своим: — А ну-ка, в мешки их, как котов!» Еще и глумиться над сердешными стали: «Говори „паляныця“»! Который, дескать, вымолвит «паляныця», того отпустим, а у кого «паланица» получается, тому тут и аминь: в мешок — и в воду… Всех до единого казнили, всех в Псел покидали.

— А Ганна? — волнуясь, спросила Вутанька. — Она… тоже?

— Ох, эта Ганна… Дивчина была как дивчина, а до чего дошла, во что превратилась! В шапке кубанской, с плеткой в руке, нечесаная, пьяная… Разлеглась в тачанке, непотребно ругается, родную мать едва узнала. — Яресьчиха на ходу утерла глаза фартуком. — Теперь Лавренчиха там волосы на себе рвет, на все село плачет да причитает, говорит: «Кабы знала, малой бы в зыбке удушила!»

Данько, шагая рядом с матерью, стал расспрашивать, чем вооружены бандиты да много ли среди них здешних, хуторских.

— Сердюки, Сердюки наши там, больше всех орудовали, — рассказывала мать. — Кооперацию разграбили, в сельсовете все вверх дном перевернули, все Андрияку искали. — Оглянувшись, мать вдруг понизила голос: — У попа, говорят, пересидел!

— Да неужто они и Федора могли бы зарубить? — невольно вырвалось у Вутаньки. — Забыли уже, как вместе на каховском шляху ноги били? Как в одном курене над Днепром ютились?

— На людей уже не похожи: морды пораспухли, глаза кровью заплыли. «Всех коммунистов, — орут, — посечем, одну чистую Советскую власть оставим!»

Но больше всего потрясли Вустю не Сердюки, а то, что она услышала от матери о Ганне. До чего же докатилась! Пьяная, окруженная головорезами, в бандитской махновской тачанке… Та самая Ганна, с которой они вместе росли, с которой когда-то делили и горе и радость. О таинственной, воспетой кулаками «банде Ганнуси» Вутанька слыхала и прежде, однако до сегодняшнего дня тень какого-то сомнения — может быть, это вовсе не та Ганна — еще жила в сердце Вутаньки. Не хотелось верить слухам, не укладывалось в сознании, что криничанская певунья, ее ровесница, и таинственная бандитка Ганна — это один и тот же человек. Теперь не оставалось места сомнениям: «Ганнуся» сама заявилась в Кринички родной матери на позор и людям на горе. До чего же ты, Ганна, дошла, с кем свою долю связала? Кажется, еще совсем недавно рядом с Вутанькой в церковном хоре чистым сопрано заливалась, а теперь, видно, и голос пропила, охрипла от кулацких вонючих самогонов…

— Та́к вот, ни за что людей замучить, — убивалась мать. — Где-то там дома, на заводах, их с хлебом святым ждут, а они и сами домой не вернутся…

Всех продотрядников Вутанька знала в лицо, еще вчера в Нардоме видела их — веселых, дружных, в фабричных кепках, и вот теперь их уже нет. Просто не верилось, что лежат они зарубленные, завязанные в мешки и брошенные на дно речки. И все это Ганна? Такой грех не побоялась на душу взять? Свалилась как снег на голову, принесла столько горя и вновь канула неведомо куда, подхваченная темными махновскими вихрями!..

Уже у самого седа встретил их зять Прокоп.

— А я за конем, — сказал он, вытирая рукой обильный пот, выступивший на лбу. — Коли не догадаются, думаю, спрятать в лесу — амба! В Буняках вон, говорят, махновцы всех коней у хуторян забрали.

— Да они сами поотдавали, — буркнул Данько.

— Ну, не видал — так не говори, — предостерег Прокоп, взяв у Вутаньки повод. — А то теперь брякнешь вот так что-нибудь, а потом…

— Что — потом? — ощетинился вдруг Данько.

— Ты не кричи. Ты как себе знаешь, — расставаясь с ними на перекрестке, бросил Прокоп, — а я в политику не мешаюсь: у меня грыжа.

Все село еще клокотало, взбудораженное налетом. Где-то голосили женщины, по берегу ходили мужики с длинными баграми, прощупывали дно, искали убитых.

— Теперь найдешь их, — печально сказала мать. — Выплывут, может, где-нибудь аж в Потоках.

Не доходя до дому, разошлись: Вутанька с матерью направились к хате, а Данько, передав им мешок с оставшимися семенами, повернул к реке.

Подойдя к сгрудившимся над обрывом и молча орудовавшим баграми мужикам, Данько некоторое время угрюмо наблюдал за их работой. Потом, взяв у одного из них багор, стал сам прощупывать дно возле кручи. Вытаскивал какие-то водоросли, ворочал под водой корневища вербы, шаг за шагом продвигаясь дальше: утопленных нигде не было.

А за спиной шел гомон:

— Вот вам и Ганна… Кто бы мог подумать, а?

— Ганна у них там, говорят, больше за куклу в отряде, а всем верховодит, сказывают, тот, который в хренче.

— Полюбовник он ей или кто?

— Кой там черт полюбовник… Просто петлюровский офицер, от шляхты к банде подосланный.

— Так что же, они хотят ее из махновской да в католическую веру перетянуть?

К Яресько, все дальше уходившему с багром вдоль берега, подошел Андрияка.

— А они тут и тобой, Яресько, интересовались, — шевельнул он своей разорванной губой. — Не забыли, видать, Сердюки каховских твоих насмешек… Ну да ладно, посмотрим еще, кто будет смеяться последним!

До самого вечера мутили баграми воду в Пселе. Солнце было уже на закате, когда в село прибыла из Хорошек пешая караульная рота с медными трубами через плечо — хоронить зарубленных.

XXV

Хоронили их в братской могиле, выкопанной мужиками на Голтвянской горе.

Было тепло, кругом дышала весна, прибрежные леса стояли в легкой дымке — наряжались первой зеленью. Медленно плыли в гору на плечах криничан тяжелые гробы, обитые красной материей, а вслед за ними под звуки траурного марша толпой двигался опечаленный народ. Шли крестьяне, шли бойцы караульной роты, шла с красными знаменами молодежь окрестных сел. Всхлипывали женщины. Спотыкаясь, плелась вместе с ними и старая Лавренчиха, мать Ганны, в черном платке, завязанном узлом на темени, и тоже всхлипывала, как о ком-то близком. Утром приезжие чекисты снимали с хуторян допрос, вызывали и Лавренчиху, но отпустили ее, потому что все село видело, как ползала она на коленях перед тачанкой дочери, когда бандиты хотели поджечь амбары с хлебом, ползала и умоляла не жечь святой хлеб, чтобы не пришлось потом людям второй раз разверстку выполнять.

Плывут и плывут гробы, время от времени сменяются мужики, в молчаливой скорби влекут на костлявых своих плечах этот нелегкий, как само горе, груз. Чем ближе к месту погребения, тем печальнее музыка, тем громче всхлипывают женщины. Хотели не с музыкой — с попом хоронить, но молодежь запротестовала, и вот в первый раз хоронят без попа. Вместо него над толпой, когда уже гробы стали опускать на полотенцах в яму, вырос Федор Андрияка — мрачный, грудь нараспашку, с наганом на боку. Взмахнул пустым рукавом, нагнулся и, захватив горсть свежей земли, зажал ее в поднятом кулаке.

— Вот этой землей клянемся перед вами, братья и товарищи: отомстим за вас!

И, закусив разорванную губу, с перекошенным от ярости лицом он погрозил в сторону хуторов: хотел еще что-то сказать и не мог.

Отошел от могилы, и сразу же заработали лопаты, загрохотала, падая в яму, земля…

В тот же день в Криничках набирали добровольцев в ряды вновь создаваемого красного полка внутренней охраны. Прибывшие из уезда организаторы объяснили, что полк будет чисто классовый, создается он из уездной бедноты, из самых преданных революции людей, создается специально для борьбы с кулацкими бандами и несения внутренней охраны в уезде, а чтобы в ряды полка не проник вражеский элемент, запись во всех селах будет вестись публично, на сходках.

К месту записи собрались и стар и млад. Пришли и зареченские хуторяне. Затаив в глазах насмешку, они кучкой стали в стороне.

— Радуетесь? — закричал на них Андрияка. — Ждете, что шляхта скоро придет, навезет вам мануфактуры? Но знайте, что мы, незаможники, ждать не намерены. Довольно вам гнать из хлеба самогон да угощать бандитов! С сегодняшнего дня по всей Украине объявляем всем вам красный террор!

Молчат мироеды.

А Федор уже, размахивая кулаком, обращается к своим — к бедноте, к матерям, к молодежи, заполнившим площадь:

— Землю получили? Сколько всяких партий обманывали вас, обещали дать вам землю, а что дали? Кукиш с маком! Ни Петлюра, ни эсеры, ни меньшевистская шушера — никто дальше слов не пошел. Только мы, большевики-ленинцы, разрубили все одним ударом — раздали землю трудовому народу! Ваша она теперь, навеки ваша. Так берите же оружие и защищайте ее!

Вынесли стол, поставили на середине площади, чтобы производить запись. Среди приезжих — свой, суховщанский революционер Иван Шляховой, тот самый, что из кутузок не вылезал, что с подростков в Козельщине на свекловичных плантациях воевал со всеми приказчиками. Теперь он как начальство подошел к столу, взял карандаш, обвел глазами собравшихся.

— Записываю… Кто первый?

Воцарилась тишина. Прошла минута — молчат, прошла вторая — молчат. Шляховой, крепко сжав зубы, ждет. Вот уже со злорадством переглянулись между собой мироеды: тут, мол, разживешься, как вдруг передние задвигались, расступились, и из толпы вышел, направляясь к столу, худощавый, немного сутулящийся юноша в гимнастерке, туго перетянутой ремнем… Кто это? Яресько? Сын Матвея Яресько, которого здесь же, на площади, самосудом убили в тысяча девятьсот пятом году. Взялся рукой за стол и, хмурясь, переступил с ноги на ногу:

— Запишите.

Повеселевший Андрияка подмигнул Шляховому:

— Вот таких-то нам и надо… Кто сызмалу на заработках возле батрацких котлов рос, кого раньше вот эти, — показал в сторону хуторян, — торботрясами обзывали.

Когда Яресько, записавшись, повернулся, чтобы идти от стола, он увидел налитые нескрываемой злобой глаза сельских богатеев. Тех самых богатеев, которые замучили его отца, тех, которые и ему самому позапрошлой ночью угрожали из-за речки махновским «Яблочком»… Пожилые и молодые, разные буняки и огиенки, чернобабы и лашки… Смотрят, обжигают его ненавидящими глазами: так, значит, первым вырвался? Ну, мы же тебе этого не забудем!

А за ним, за вожаком своим, уже подходили к столу другие сельские комсомольцы, вдовьи сыновья, вчерашние батраки. Только и слышалось:

— Левко Цымбал!

— Петро Скаженик!

— Самбур Дмитро!

— Касьяненко Костя!

— Иван Колесный!

Разохотившись, за старшим Цымбалом, Левко, сунулись записываться и младшие — Степан первый и Степан второй, но по возрасту, как несовершеннолетних, их не взяли, посоветовали подрасти.

Сразу же после записи в сельисполкоме добровольцам было выдано оружие — старые трехлинейные винтовки и по пять патронов к ним.

Вскоре Шляховой со своими товарищами уехал в соседнее село; караульная рота, получив новое задание, тоже покинула Кринички, а Яресько со своей вооруженной ячейкой остался дома еще на одну ночь — назавтра им было приказано явиться в уезд.

Мать, хотя и была на площади в то время, когда Данько записывался, вполне осознала значение происшедшего лишь к вечеру, когда сын в первый раз вошел в хату вооруженный, словно весь дом загромоздив своей страшной с примкнутым штыком винтовкой. Сначала поставил винтовку рядом с ухватом, а укладываясь спать, перенес ее к постели, в изголовье.

Когда он уже лег, мать присела рядом с ним.

— Хоть бы вам командир хороший там попался, — печально промолвила она. — Чтоб хоть пожалел иногда…

— Не за жалостью едем, мамо.

— Но все же…

Она погладила его по стриженой голове. Вздохнула. И это все? Уйдет, а скоро ли вернется, да вернется ли домой? Ведь и тех, которых банда вчера изрубила, тоже где-то не дождутся матери…

Умаявшись за день, он быстро уснул.

Мать с Вутанькой еще с часок возились — собирали Данька в дорогу. Наконец, потушив каганец, легли и они.

Разбудил их страшный грохот, будто громом ударило, гарью откуда-то потянуло — не пожар ли?

Не успели Вутанька с матерью опомниться, как Данько, схватив винтовку, уже выскочил во двор. Метнулся за один угол, за другой — нигде никого.

Белая стена хаты — в копоти, в выбоинах, изуродована взрывом. В воздухе запах гари. Сбежались встревоженные соседи, стали доискиваться следов: один нашел металлическую стружку, другой — ручку от гранаты…

— Понятно… Кто-то гранатой запустил.

— В окно, видать, метил, да впотьмах не попал.

— Чье-то счастье, видно, в хате ночевало.

Соседи посокрушались, покурили и вскоре разошлись. Мать с Вутанькой тоже пошли в хату, один Данько остался во дворе — сон как рукой сняло.

Луна уже склонялась к закату, круто повернулась Большая Медведица — было уже далеко за полночь. Поставив винтовку на боевой взвод, Данько походил по саду, выглянул на улицу, потом не спеша спустился огородами к реке. Тишина, плещет вода, где-то вдали коростель-дергач трещит… Где же притаился тот, кто послал ему гранату? Кто он? Чья это рука? Знает только, что кулацкая… Запугать хотят? Покушение не испугало Данька, оно лишь обострило в нем желание драться, драться непримиримо, насмерть. Прислушиваясь к окружающему, он чувствовал, как растет в нем то, что Андрияка назвал бы классовой ненавистью к врагам, и все крепче сжимал винтовку. В открытую не выходят, бьют из-за угла. И это ведь только начало, только записался, а сколько их еще будет, сколько еще надет его кулацких, предательских пуль.

Туман стелется по левадам, на ветвистые вербы пала роса. Спят Кринички. И материнскому дому, и родному селу, и амбарам с хлебом — всему нужна сейчас охрана, все нуждается в защите. Опершись на винтовку, так и простоял Данько, как часовой, под плакучей ивой на берегу реки, пока не начало рассветать.

XXVI

Кременчугская ЧК еще зимой обнаружила у сына Огиенко, бывшего петлюровского офицера, зашитую в кант, напечатанную на шелку по-украински директиву-памятку. В ней говорилось, что не следует преждевременно обнаруживать себя и что клич будет брошен из центра, когда это сочтут наиболее удобным европейские державы, которые теперь все охотнее поддерживают украинское движение.

Этой памятке тогда не придали особого значения, хотя и пустили за нее молодого Огиенко в расход. Но подозревали тогда, что немало таких же памяток осталось у тех, кто успел устроиться на работу в разные советские учреждения, проник в военкоматы либо притаился до поры до времени на отцовских хуторах. Там, на хуторах, в отгороженных ложными стенами потайных конюшнях всю зиму жевали овес застоявшиеся кавалерийские кони, а от родительских домов были далеко прорыты подземные ходы к ямам, в которых, в ожидании удобного момента, отсиживались петлюровские кадровики. Не раз случалось, что в то самое время, когда одна невестка ставила продотрядовцам на стол жидкий кулеш, другая — за стеной — подавала в яму бандитам жаренную с салом яичницу.

Весной, по мере приближения белополяков к Киеву, накалялась атмосфера, и здесь, в глубине Полтавщины, зашевелилось кулачье, стало открыто бойкотировать продразверстку, а на сходках между хуторянами и комбедовцами доходило до ножа. Только и слышно было: там изрубили продотряд, там вырезали милицию, там кого-то из чекистов посадили на кол…

Такова была обстановка, когда прозвучал клич партии: «Незаможник, к оружию!» Повсеместно начали создаваться из местной бедноты войска внутренней охраны, так называемые отряды незаможных.

Приток людей в отряды превзошел все ожидания: тысячами двинулись. Оборванные, с котомками, в домотканых сорочках, все те, кого хуторские презрительно называли голытьбой и торботрясами, поднялись теперь защищать от банд свою власть и только что полученную землю. Со всех волостей, по всем дорогам потянулись в уезд следы босых батрацких ног.

Добровольцами кипел-бурлил в эти дни уезд. Вместе со взрослыми из волостей толпами приходили и подростки — пятнадцатилетние и шестнадцатилетние батрацкие сыновья, становились перед комиссиями в заплатанных своих свитках и просили только одного: оружия!

— Нам ни пайков, ни обмундирования! В своем будем воевать за идею!

— Вас только зачисли, — шутили над ними на приемочных пунктах, — тогда сразу за горло возьмете: «Галифе подавай!..»

Божились:

— Вот крест, жалоб не будет!

— Сами видим, что государство наше бедное, неоткуда взять.

— А если уж все на нас истреплется, листьями грешное тело прикроем и так будем воевать!

— Грудью да на «ура»!

Из всей массы добровольцев отбирали в первую очередь сельских коммунаров, активистов, хорошо проверенных людей, приходивших из близких и далеких сел с мандатами комбедов.

За короткое время отряд незаможных вырос в грозную силу. Этот бедняцкий, поистине классовый отряд, который тут зародился, тут и сформировался из местных бедняков, был особенно страшен кулацким бандам. Если регулярную, переброшенную сюда часть бандиты могли неделями водить за нос, то с этими, своими, было совсем иначе. Эти отлично знали местность, во всех селах у них были свои помощники, друзья, свои глаза и уши. В каком бы конце уезда ни очутился отряд, бойцы его уже знали, кто здесь чем дышит, кто где скрывается, кто тебе враг, а кто друг. Беднота считала отряд своим и всем, чем только могла, поддерживала его: при сельисполкомах были организованы мастерские, которые занялись выделкой кож и пошивкой сыромятной обуви для бойцов отряда, а также изготовлением седел для коней — как для наличных, так и для тех, которые отряд еще только собирался раздобыть.

— Наш отряд, — говорила беднота по селам. — Босой, да наш!

— А что же, они будут наших рубить да на рожон поднимать, а мы с ними цацкаться? — возмущались бойцы отряда. — Нет, зуб за зуб! Кровь за кровь! Чтоб никто потом не сказал, что мы, украинские незаможники, не умели своих классовых врагов обуздать!

XXVII

В мае форсированным маршем с Северного Кавказа прошла через Левобережную Украину Первая Конная. Не конница — живой неудержимый ураган несся в эти дни с востока на запад, вдогонку уходящему солнцу. Сотрясались дороги от невиданной доселе силы, с утра и до ночи — карьер, карьер, карьер… В Екатеринославе мост через Днепр был разрушен, и ремонту его не видно было конца. Тогда за дело взялись екатеринославские рабочие: они решили трудиться без отдыха круглые сутки, только бы к приходу Первой Конной мост был готов. И когда красная конница подошла к Днепру, перед ней протянулся готовый мост и на арках его кумачом горели слова приветствий. Гудел и гудел мост под копытами буденновских коней, в полыхании знамен, в сверкании оружия проходило легендарное войско, и тысячи трудящихся города, заполнив тротуары, радостно провожали красных конников в дальний путь.

Приветствовали их города, приветствовали и бедняцкие села. А войска все шли и шли в бесконечном конном строю, не останавливаясь, на галопе проходили через вишневые украинские села, и все вокруг окутывала такая пыль, что ни хат не было видно, ни садов — только мелькали, словно в облаках, распаленные лица конников да поблескивали подковы их коней.

Не успела еще улечься пыль за Первой Конной, как, воспользовавшись тем, что она ушла за Днепр, внезапно появился на Полтавщине Махно. Налетая на села и уездные городки, зверски расправлялся он с советским активом, с комбедовцами, вырубал в сельисполкомах даже сторожей и посыльных. На станции Галещина Махно неожиданным налетом разбил принадлежавший тылам Первой Конной санитарный поезд, захватил несколько вагонов с оружием, предназначенным для Юго-Западного фронта.

На станции в этот день царила полная анархия, все шло кувырком. Куда ни обернись — пальба, свист, мелькают согнувшиеся в хищном порыве фигуры, прямо через рельсы туда и сюда рыскают пулеметные тачанки, наматывая на колеса разлетевшиеся по всей станции обрывки телеграфных лент… Не гудят паровозы, не идут поезда — в оба конца семафоры закрыты. Вместо гудков пьяные выкрики да ругань подымаются к небесам. Еще станция не остыла после боя, еще зияют разверстые пасти разграбленных складов, а населению уже приказано собраться к вокзалу — сам батько будет речь держать!

Было время, когда одно имя Махно действовало опьяняюще, послушать его на площадях, в степи, в лесах стихийно собирались тысячи. Было это; когда он шел со своими повстанцами против гетмана и против кайзеровских вояк да еще когда громил в степях деникинские тылы. Теперь же пьяным махновцам приходится нагайками подбадривать, загонять дядьков на митинг.

— Не бойтесь, идите! Будет митинг с музыкой!

— Манухвактуру батько будет раздавать!

— Золотые червонцы будет разбрасывать!

На станции, как на ярмарке, — всюду тачанки, тачанки, тачанки! Полтораста будто бы тачанок здесь у Махно и на каждой — пулемет, а то и два. Кто знает, полтораста, а может, и больше, ведь они как оглашенные носятся всюду — по рельсам, по улицам, и палят, палят по каждой курице, не жалея патронов. Когда не стало по ком стрелять, с пьяных глаз открыли пальбу по небу: «По господу богу — огонь!»

Клокочет станция. Мелькают буйные махновские чубы, лоснятся раскрасневшиеся, разморенные зноем лица. Кто полуголый, кто в кожанке, кто в богатой шубе не по сезону. На одном штаны хромовые, блестящие, как у авиатора, на другом сверкает красное, как огонь, галифе. Тут уже меняются награбленным добром, там дерутся, а возле вагонов здоровенные мордастые конвойцы Волчьей сотни, из личной охраны Махно, сбившись в круг, глушат спирт прямо из горлышка аптечных бутылей.

А где же он, их самый главный? Слышали о нем мужики много, но сам он впервые залетел сюда на своих рессорных, степных, покрытых пылью тачанках… Любопытство разбирало каждого — боязно было, и в то же время хотелось увидеть, каков он есть, этот Махно, не дающийся в руки, неуловимый, как нечистая сила, как наваждение.

Сквозь заборы и ограды, из садов и подсолнечника — отовсюду смотрели галещане, как, точно из пекла вырвавшись, влетела прямо на насыпь тачанка, яркая, пылающая коврами, которые свисали с нее чуть не до земли. Взметнув коврами пыль, тачанка лихо развернулась и остановилась с разгона у самого края насыпи, словно у обрыва, и в тот же миг откуда ни возьмись вырос на ней бледный злой человечек с жесткими, будто конскими, волосами до плеч…

— Батько! Батько наш! — завопила в радостном исступлении буйная, пьяная толпа. — Ура! Ура, ура!

— Чего же вы молчите? — подталкивали махновцы крестьян, стоявших, точно немые. — Это же он и есть, батько наш, разве не узнали?

— Это же о нем поется:

Махно — царь, Махно — бог От Гуляй-Поля до Полог!

Громадный, разгоряченный спиртом махновец в малиновом галифе и высоких шнурованных ботинках со шпорами в такт песне стал притопывать ногой.

Царь и бог!

А он, малорослый, с горящим пронзительным взглядом, раскорячившись, стоит в тачанке, тонкие злые губы плотно сжаты, и рука угрожающе лежит на сабле, что явно делалась не для него — болтается до пят…

— Не ждали меня? — Сверкнул крупными зубами и, хищно изогнувшись, навис над толпой своими черными лохмами. — Обо мне комиссары разные враки распускают, что меня, мол, уже нет, что мне навеки амба, а я — вот он, перед вами, жив-здоров! Сын Украины! Да!

Френч на нем из нового сукна, с огромными карманами, длинный, как жупан. Весь опутан блестящими ремнями. Лицо, обрамленное длинными, как у ведьмы, волосами, худое, изможденное, жесткое, а глаза… о, эти глаза, пронизывающие насквозь, полные какой-то мрачной влекущей силы, как эти глаза умели когда-то гипнотизировать селян! По клуням, на площадях горели неистовым огнем, зажигали и вели за собой тысячи людей… Почему же сейчас мужики так упрямо избегают взгляда этих глаз, их нестерпимого блеска? Или гипноз батька уже не действует на них?

Болтается сабля, болтается кобура с маузером, бледная рука рассекает воздух.

— Вольную, красивую жизнь дам вам, без царя, без самодержавия и без комиссародержавия — кто «за»? Абсолютно свободные союзы людей! Конец всякому гнету! Объявляю на земле начало новой эры, да! Свобода — и тольки!

Склонив головы, слушают мужики. Босые, в истлевших сорочках, а у кого и брусок торчит из кармана — видно, только что с сенокоса… Слушают внимательно, а думают… Видно, каждый о своем думает — кто о «свободе личности» да о новой Сечи Запорожской, которые сулит им с тачанки гуляй-польский батько, а кто о том, что работа в поле стоит, либо о коне, которого сегодня забрали махновцы…

Верзилы из Волчьей сотни время от времени тумаками подбадривают крестьян, обращая их внимание на оратора:

— Слышите, как режет? «Монархия или анархия — и тольки! Середины наш народ не признает: уж по природе такие мы!»

Осоловевшие, с отуманенными вином глазами, тянутся со всех сторон к батьку потные преданные морды. Атаман неутомим, раздает свободу налево и направо, корчась, словно на костре, на своей яркой ковровой тачанке. Чешет как по писаному, а ведь из простых же простой! На глинище вырос! С малых лет у колонистов свиней пас! И вдруг — такой революционер!

— А в карты! — хвалится перед мужиками тот, который в малиновом галифе. — Еще при гетмане, когда австрийских офицеров захватил было в плен, сразу им: «А ну-ка, граждане австрийцы, кто в карты меня обыграет? Выиграет — живым отпущу!» Двое суток напролет играл! Никому не проиграл! Никого не выпустил!

Не возражают мужики. Может, оно и так. Может, в карты батько у самого черта выиграет.

— Только вы штаны потушите, штаны на вас горят…

Махновец наклонился, мотнул штаниной: и верно, дым идет из галифе!

— Цигарку, видать, невзначай сунули в карман, оно и того, загорелось.

Махновцы, сгрудившись вокруг товарища, гогочут, советуют, как тушить:

— Ляг да покачайся!

— Спирту ему туда, спирту!

А Махно знай витийствует. Все сильнее трясутся лохмы, рассыпавшись по плечам, все злее бьется сабля у раскоряченных ног. До тех, кто стоит поодаль, доносятся лишь отдельные слова: «Продразверстка!», «Свобода!», «Смерть!». Тем же, что притаились еще дальше, в зарослях садов и огородов, и вовсе ничего не слышно, им только видно, как все сильнее, будто в припадке, дергается маленькая фигурка на тачанке — малое да злое! Тачанка его, горящая коврами, стоит поперек путей, прямо на рельсах, не боится поездов, семафоры закрыты. Взнузданные кони все нетерпеливей мотают головами за спиной у Махно: жара все сильней, оводы жалят нещадно…

— Продразверстка! Свобода! Смерть!

Далеко видно блестящее потом, смертельно бледное лицо в темном обрамлении растрепанных волос, его болезненные гримасы. Выше взвивается зажатая в руке нагайка, и все вокруг — кони, тачанки, запрудившие площадь люди — сгрудилось, будто это лишь подставка, пьедестал для маленькой, темной фигурки, судорожно бьющейся на высокой, в ярких коврах тачанке.

Пулеметчики, развалившись в тачанках, лениво подзуживают оттуда дядьков:

— Вот какой у нас батько… Хоть кого заворожит… Мертвого поднимет!

Угрюмо покачивают головами мужики: может, оно и так… может, и поднимет… Кто-то тяжело вздохнул. Вот повстречал сегодня дядько двоих махновцев на дороге, как раз сено вез. «А ну-ка, дядько, слезай!» Поддали воз плечами, вывалили сено: «Сено твое, а конь — наш!» — «Да на что вам такая кляча? Смотрите — пустую телегу еле тянет! Сколько ни бей, не побежит!» — «Ничего, у нас побежит!» И как сели, как гикнули, как рванули с места, так она, шельма, мотнула хвостом, кометой понеслась… Что же это, по-вашему, по гуляй-польскому, она и есть «свобода личности»? Премного ж вам благодарны за такую свободу, на кой она леший нам нужна!

До самой темноты бесчинствовал в Галещине Махно. Отнимал коней, кормил дядьков речами, а после речей возле станции по его приказу в его присутствии гуляй-польские контрразведчики, гориллоподобные братья Задовы, изрубили группу красных медсестер, захваченных в эшелоне.

Ни зной, ни спирт не могли свалить в этот день Махно. Еще и ночью то тут, то там раздавалось между вагонами его резкое, визгливое «и тольки!». Перед тем как покинуть станцию, Махно решил оставить по себе память: щедрой рукой раздавал из вагонов оружие. Не дремали и хуторяне. Всю ночь под покровом темноты молча развозили они по хуторам сотни винтовок и запечатанные ящики патронов, полученные от их щедрого гуляй-польского батька.

XXVIII

На пригорке, в разогретом солнцем бурьяне, — станковый пулемет, нацеленный на дорогу, ведущую к мосту. Все приготовлено, лента заложена. За пулеметом — тоже в бурьяне — в боевой готовности пулеметный расчет. Тут, в секрете у моста, их трое: Карнаух Маркиян, пулеметчик еще с царской войны, Левко Цымбал и Данько.

Посылая их в дозор, командир отряда сказал:

— Смотрите, не отдайте моста Махно. На вашей революционной совести этот мост… Да только глядите в оба, чтобы сгоряча и по своим не пальнуть: где-то тут должен пройти отряд красного казачества, посланный преследовать махновцев… Одним словом, классовое чутье само должно вам подсказать, по кому и как бить.

И вот томятся они в разогретом бурьяне, подставив солнцу свои заплатанные спины, пристально вглядываются в дорогу. А дорога бежит куда-то до самого горизонта — меж хлебов, через огороды, через овраги и лощины. Безлюдно. Изредка проедет крестьянин на возу, пастушки перегонят скотину, взовьется вихрь ныли. Еще зелено на полях, еще не позолотило их лето. Небо светлое, безоблачное, только внизу, по горизонту, темными тучами застыли вдали сады хуторян.

Жарко. Безветренно. Монотонно гудит и гудит над пулеметом пчела; в высоком бурьяне застоялись густые ароматы привядшей на солнце полыни, разомлевшей лебеды, луговых трав. Время от времени из-под моста доносится внезапный всплеск — то вскидывается рыба, и тогда Яресько косится в ту сторону: хорошо бы, разбежавшись, прямо отсюда нырнуть в речку, но… классовое чутье, как сказал командир, должно быть начеку!

— Скучно что-то так лежать, — широко зевая, говорит Левко. — Рассказали бы вы нам, дядько Маркиян, как вы женились, что ли.

— Рано еще тебе о женитьбе, подрасти малость.

— Куда уж расти! — Левко недовольно посмотрел на свои огромные, с потрескавшимися пяткамн ноги.

Яресько и Маркиян весело рассматривали своего товарища. Только недавно семнадцать парню исполнилось, а поди ж ты, как выгнало, и чуб такой, что на двоих махновцев хватило бы.

— Вернемся в казарму — остригу я тебя, — шутливо говорит Яресько. — А то еще за гуляйпольца примут.

— Как все-таки хорошо у нас тут… — мечтательно произносит Маркиян. — Вот я на разных фронтах побывал, всякие края видел… Есть моря на свете, есть горы, но, ей-ей, нигде нет места краше, чем у нас. Не зря же говорят — Полтавщина… Бурьян вот пахнет. А вечером — сирень да фиалка… Соловьи заливаются.

— Верно. И девчат нет нигде лучше, чем у нас, — повернулся Левко к Яресько. — Как ты думаешь, Данько?

Данько, склонившись к траве, где ползали перед ним божьи коровки, лишь загадочно улыбался. Эх, не знаешь ты, Левко, где есть девчата еще краше. Поглядел бы ты на синеоких, которым таврийский ковыль шелком под ноги стелется. Поглядел бы на глаза, которые за тысячу верст светят тебе девичьей лаской…

— Бедны мы только очень, — продолжал тем временем Маркиян. — Ну да заставим вот мироедов потесниться — заживем тогда иначе. Богатой жизнью заживем!

— Вишь, богатеть задумал дядько, — покосился Левко на Маркияна. — А на ком же тогда, по-вашему, Советская власть держаться будет, если мы все богатыми станем?

— На нас и будет держаться.

— Но мы же — власть бедных! — горячо воскликнул Левко.

— Думаешь, навеки на тебе эти заплаты? — хлопнул Маркиян Левка по плечу. — Нет, не всегда нам, брат, такими горемыками быть.

— Скорее бы только диктатурой встать над кулаком, — сказал Яресько, не отрывая прищуренных глаз от уходящей вдаль дороги. — А то, видишь, грозятся гады революцию на вилы поднять. А тут еще Махно, холера его принесла… и когда уже его поймают? Никак в руки не дается, сатана!

— Это у него, сказывают, тактика такая: налететь, паники наделать… Больше гиком да криком берет. А как только где на крепкий орешек наткнется, так и назад: нарочно избегает боя.

— А вы думаете, зря это мы здесь? — перешел вдруг на шепот Маркиян. — В уезде уже, видать, прослышали что-то, раз дозоры во все концы разослали…

— В Соколке, говорят, сход изрубил, в Галещине — сестер милосердных…

— Совсем уже, видно, озверел. На женщин беззащитных саблю поднял.

— Как это вчера на митинге говорила одна? — промолвил Маркиян, припоминая. — В великих муках, говорит, рождается новый мир…

— А тот, молодой, из полтавских? — оживился при воспоминании о митинге Левко. — Ну прямо как будто за меня сказал. «Я, — говорит, — и силу и сознание имею! Работаю в кузнице новой жизни, товарищи. Кую и пою песню Третьему Интернационалу!»

— О, пыль курится…

Яресько, приподнявшись над бурьяном, стал из-под козырька вглядываться в дорогу.

— Ветер?

— Нет, это не ветер.

Вскоре стало ясно, что движется колонна войск. Скрылась ненадолго в балке, потом снова показалась на пригорке, и в этот момент — отлично было видно — развернулось над передовыми всадниками большое красное знамя.

— На-а-ши, — облегченно вздохнул Левко. — Красное казачество идет!

Стало слышно, как гудит пчела, как плещется внизу под мостом речка. Яресько замер, прислушиваясь. Почудилось ему, что ли? Будто песня откуда-то плывет. Вначале чуть слышно донеслась издалека с поля, потом громче и громче…

Чубарики, чубчики, Ка-ли-на…

Уже ясно видны передовые, покачивающиеся на конях, а из клубов пыли выплывают все новые конники и тачанки.

Горит на солнце окутанное пылью красное полотнище знамени, в такт песне покачиваются в седлах поющие всадники:

Чубарики, чубчики, Ма-ли-на…

— Эх, и поют же, черти! — восторженно сказал Левко.

Яресько весь превратился в зрение и слух. Он потянулся вперед, будто навстречу песне, и было для него в этой песне что-то по-степному привольное, буйное, что привлекало, привораживало его своей удалью и в то же время вызывало непонятную настороженность, будило тревогу. Чем-то эти «чубчики» словно бы перекликались с тем «Яблочком», которое он слышал ночью в Криничках из-за реки.

Все ближе накатывалась песня, и вот, когда она вдруг завершилась разорвавшим воздух молодецким кавалерийским присвистом, Яресько обмер! В это мгновение он все понял…

Побледнев, обернулся к Маркияну:

— Строчи!

Маркиян и Левко вытаращили на него глаза.

— Ты что — обалдел? Свои же!

— Стреляй, говорю!

— По знамени?!

Ударом плеча Яресько оттолкнул Маркияна в сторону, упал, приник к пулемету… Дрожа, вырываясь из рук, заговорил пулемет, брызнул прямо по колонне свинцом.

Ошеломленные товарищи его с ужасом смотрели, как поникло в облаках пыли полотнище знамени, как беспорядочно сгрудилась колонна, с ходу поворачивая вздыбленных лошадей, в панике рассыпалась по ложбинам, по хлебам… Уже кони все дальше уносили своих седоков, уже скрылись в пыли и тачанки, а Яресько, стиснув зубы, все строчил и строчил вдогонку.

Лишь когда кончилась лента, опомнился наконец.

— Поняли, как с ними надо? — обернулся он к товарищам.

Они молча, оторопело глазели на него. В это время из ближнего овражка выскочил верхом на неоседланной лошади какой-то крестьянин и галопом помчался прямо к мосту. Подлетел запыхавшийся, босой, с нутом в руке, настегивая лошадь.

— Ну и дали же вы им! — тяжело дыша, воскликнул он, обращаясь к пулеметчикам, которые, выйдя из бурьяна, стояли уже на виду. — Сам Махно их вел!

— А… а… хлаг же? — разинул рот Левко.

— Вот тебе и хлаг: с таким же они и в Соколовку вошли, — переведя дух, рассказывал дядько. — Там как раз сходка была, о заготовке хлеба говорилось… А они под видом своих, красных казаков, подошли, оцепили сходку, послушали, а потом всех, кто за продразверстку выступал, тут же, на площади, в крошево! Весь соколянский комбед полег…

— Так это они и нас на такую приманку взять хотели? — все еще не мог поверить Маркиян.

— А я их сразу узнал, — сказал дядько. — Больше всего за нее боялся, думал, что заберут. — Он похлопал кобылу по шее. — И забрали бы, если б проморгал… А то, как только увидел, сразу — в балку, в подсолнухи, спутал ее этим путом и наземь повалил… Ну, вы здорово секанули по ним, — мотнув головой, засмеялся дядько. — Один дьявол в черной бурке проскочил мимо меня совсем рядом: вся морда у него в крови. «Засада, — кричит, — возле моста! Большевики!»

Уже когда дядько уехал, Маркиян медленным, полным раскаяния жестом почесал затылок.

— Вот так-то чуть в дураках не остался! — И со зла плюнул в траву.

— В аккурат могли по нашим головам в уезд проскочить, — промолвил Левко упавшим голосом и, с уважением посмотрев на Яресько, спросил: — Скажи, ну как это ты их разгадал?

Яресько улыбнулся:

— А песня?

— Что — песня?

— Разве она ничего тебе не сказала? Эх, ты! А еще «кую и пою», — засмеялся Яресько и шутя толкнул Левка в бок.

Маркиян, присев возле пулемета, уже молча набивал ленту новыми патронами.

XXIX

Так началась для Яресько новая боевая жизнь.

Тревоги ночью, тревоги и днем. А когда их нет, тогда занятия и муштровка. Яресько, как человека обстрелянного, в первые же дни назначили взводным. Своих ребят — у некоторых была пока одна винтовка на двоих (отряд еще не успели полностью вооружить) — Яресько не особенно перегружал маршировками на площади, больше заботился о том, чтобы стреляли хорошо да лучше других пели походные песни. По ночам охраняли мосты, хлебные склады, разные уездные учреждения. Когда же выпадал свободный от дежурства вечер, геройское бедняцкое войско, выстроившись в своих домотканых холщовых мундирах, лихо шагало с песнями от казармы до уездного Нардома.

Там для них время от времени устраивались представления.

Однажды вечером, сидя с товарищами в переполненном бойцами Нардоме, Яресько был прямо-таки ошарашен неожиданным появлением на сцене… Нонны-поповны. Какой-то необычной была сегодня, не такой, как всегда. Вышла на сцену в украинском наряде, золотистые косы перекинуты на грудь… Взволнованно и широко улыбнулась присутствующим. На душе у Данька стало вдруг хорошо-хорошо за нее, за Нонну, и он не отрывал глаз от девушки. Было видно, как взволнована она, как часто вздымается ее высокая грудь. Веселая, взбалмошная Нонна, почему она здесь? Как попала? Ему показалось, что Нонна увидела его и смотрит теперь со сцены прямо на него и, декламируя, обращается через головы к нему одному:

Всі до зброї! Бийте в дзвони! Будьте смілі, Як дракони!

Ей громко хлопали. До самозабвения бил в ладоши и Данько, провозная Нонну со сцены. Он гордился его в эту минуту. Такая девушка! И сколько она стихов знает — слушал бы ее и слушал! И сейчас вот словно бы прочла мысли Данька, проникла к нему в душу и откликнулась именно тем, что ему в этот вечер больше всего хотелось услышать… Но как, как она сюда попала? Или, может, и впрямь устроилась где-нибудь секретаршей — она однажды шутя говорила ему об этом в Криничках. «Поеду, говорит, в уезд и любого вашего комиссара окручу!» По правде сказать, эта чудаковатая Нонна своими выходками, своей взбалмошностью и веселым нравом была по душе Даньку. Еще в Криничках их влекло друг к другу, но у Данька ничего серьезного и в помыслах не было. Что же случилось сегодня, здесь? Какой-то другой, какой-то более теплой, задушевной предстала она перед ним на сцене Нардома. Это ее выступление, ее взволнованность, открытая улыбка… В самом деле заметила она его в зале и улыбалась ему, или она улыбалась публике, всем?

После окончания вечера при выходе из зала Данько столкнулся с Ионной лицом к лицу. Она, видно, поджидала кого-то.

— Здравствуй, Нонна, — с неожиданной для самого себя теплотой в голосе поздоровался он. — Ты кого-нибудь ждешь?

— Жду.

— Кого, если не секрет?

Нонна улыбнулась:

— Тебя, — и взяла его под руку.

Отделившись от других, они вдвоем пошли по улице.

Пришлось Яреськовым хлопцам в этот вечер маршировать к казармам без своего командира: вопреки всем правилам военного времени, он пошел провожать девушку.

Эх, эти ночи, синие полтавские ночи! Кто может устоять перед их таинственным очарованием! Ночи, когда так опьяняюще пахнет распустившаяся сирень и в какой-то сказочной задумчивости стоят, касаясь вершинами луны, стройные высокие тополя, которые ночью кажутся еще выше, чем днем. В лунном свете блестят листья деревьев, куда-то уходящие тропинки, серебрится река между таинственными огромными купами ив, которые, склонившись ветвями к самой воде, словно ждут, что вот-вот вынырнут из воды обнаженные белые русалки, чтобы сесть и покачаться на ветвях, послушать соловьиные песни. Соловьи! Неутомимые певцы весны и любви, как они заливаются на левадах, в садах! Когда они поют, кажется, что все на свете затихает, и ночь тогда наполнена только их соловьиным пением. Слушают это пение и мечтательные девушки у окна, и ребята-часовые у моста, и угрюмые бородатые бандиты в лесах…

Яресько и не заметил, как они с Нонной оказались в густых кустах буйно разросшейся персидской сирени, на которую уже упала ночная роса. Рядом — старый, покосившийся особняк, утопающий в зелени запущенного, одичавшего сада.

— Вот тут я и живу, — сказала Нонна. — Снимаю комнату у одной вдовы-офицерши… Днем видно отсюда, как вы маршируете и играете в чехарду на плацу.

— А возле Нардома ты правда меня поджидала?

— Ну а кого же!

— А как ты узнала, что я там?

— Сердцем почуяла, — засмеялась Нонна. — На этот раз, думаю, уж не пропущу. Тебе что, а я вот ради тебя, можно сказать, бросила Кринички и отправилась сюда. — Заглядывая ему в лицо, она улыбнулась открыто и как-то даже чуть грустно.

Данько, словно невзначай, взял в руку конец Нонниной косы.

— Красивые у тебя косы, Нонна… Да еще ты их заплетаешь как-то по-своему, на особый манер.

— Можешь расплести.

— Разрешаешь?

— Другим не разрешаю, а тебе могла бы.

— Боюсь, расплету, а снова заплести потом не сумею. — И, в задумчивости выпустив косу из рук, спросил: — Ты тут давно?

— Да говорю же — вслед за тобой. Как нитка за иголкой. Скучно стало в Криничках после вашего ухода. Так скучно, что хоть вешайся. А потом — без охраны опасно, — полушутя продолжала она, — еще махновцы, думаю, налетят да к себе захватят. В тот раз, как Ганна налетела, что я только не пережила! По всему селу крики, вопли, а тут — Андрияка в дом. Злющий, наган отцу ко лбу: «Именем р-р-революции приказываю… спрячьте меня!» Куда же, думаю, его? За руку — да в чулан. Толкнула — сиди. Еще и старой рясой сверху прикрыла!..

— Вот это да… Ха-ха-ха! Рясой, говоришь? А не признался, чертяка. Теперь я ему проходу не дам! — Данько громко хохотал.

— Тише, а то разбудишь мою офицершу, — говорила девушка, любуясь им, радуясь его искреннему смеху. — А из-за тебя сколько я страху натерпелась! Ну что, думаю, если он там где-нибудь в руки им попадется, наш комсомолец певучий. — Она ласково дернула его за чуб, выбившийся из-под фуражки.

Роса сверкала на кустах; из глубины сада послышалось щелканье соловья; от казарм долетала хоровая песня, — видать, хлопцы пели перед сном. Где-то совсем близко, за забором, в соседнем саду, раздавался девичий смех, слышались поцелуи; время от времени густой юношеский голос недовольно повторял: «Галько, ну Галько! Что ты строишь из себя Ивана Ивановича!»

Нонна, улыбаясь, прислонилась щекой к плечу Данька:

— Скажи, Данько, я тебе нравлюсь?

Данько чувствовал, как жарко вздымается под вышитой сорочкой упругая девичья грудь, как все крепче льнет к нему девичье, налитое огнем тело, и сам не опомнился, как вдруг в каком-то хмельном порыве крепко прижал ее к себе и жадно припал губами к ее губам.

— Скажи! — горячо, счастливо шептала она. — Нравлюсь? Нравлюсь?

— Да! — Опомнившись, он порывисто оттолкнул ее от себя. — Врать не стану… Нравишься.

— Так почему ж ты такой? И до этого все вроде избегал меня! Сколько раз в Криничках — я к тебе, а ты все как-то стороной, стороной… Данько! Милый! — Глаза ее сияли преданно, открыто, призывно. — Полюби меня! Полюби! На край света за тобой пойду. Все для тебя сделаю! Скажи, чтоб косы обрезала, — и обрежу! Кожанку надень — надену! Кем хочешь ради тебя стану!

От запаха сирени кружилась голова, близость девичьего тела опьяняла, и Данько чувствовал, как все сильнее охватывает его сладостный дурман. Как в угаре, он кусал сорванный листок, смотрел куда-то вверх, на луну.

— Или я не хороша? Или — что попова дочка? — Нонна порывисто обвила его шею руками. — Так я отца упрошу! он так любит меня, он все сделает ради меня, моей любви… Хочешь, публично от бога отречется?

Данько все молчал, и было в его молчании что-то такое, что вдруг встревожило Нонну. Страшная догадка впервые осенила ее.

— Или, может, у тебя… другая есть? — спросила голосом испуганным, упавшим.

Данько положил ей руку на плечо:

— Ты угадала, Нонна… есть.

Больше не о чем было говорить. Так они и расстались.

XXX

В казарме Яресько, как и предполагал, сразу же попался на глаза командиру отряда. Шляховой еще не спал, при свете керосиновой лампочки он вместе с несколькими бойцами возился в углу возле полученных недавно пулеметов.

— О, взводный наш возвратился, — вытирая руки паклей, поднялся навстречу Яресько Шляховой. Голова его наголо побрита, сам коренастый, крепко сбитый, с широким скуластым лицом. Как всегда, он улыбался, улыбался той своей особенной, немного исподлобья, улыбкой, которую знали все в отряде и от которой трепетали хуторяне. — Не то, брат, время ты выбрал для свиданий, — сворачивая цигарку и поглядывая на Яресько, заговорил командир. — Конечно, сейчас, когда цветет сирень, там, в садах, пахнет получше, чем в казарме. — При этих словах Данько еще острее ощутил, каким спертым, тяжелым духом бьет от нар. — Но не рано ли? К лицу ли солдату революции лазить девкам за пазуху в такой напряженный момент?

Яресько молчал в смущении. Стыдно ему было. Он видел, что своим опозданием обидел командира, который только вчера, после случая у моста, перед строем ставил Яресько в пример как человека революционной совести и долга. Для Яресько Шляховой был больше, чем просто командир. Еще зимой Яресько слышал о Шляховом — он был свой, земляк, из недальнего села. С восхищением рассказывала