Так думал Кузьма Ерофеевич, рассматривая простирающееся перед ним поле с убитыми. Вот лежал на боку скорчившийся боец с седыми висками. Рука согнута над головой, будто он защищался от надвигающейся опасности. Рядом - воронка. Выброшенная взрывом земля засыпала убитого до половины… Каменков бережно откапывал его, будто боялся причинить боль, очищал лицо от копоти и земли фланелевой тряпочкой, клал его на расстеленную шинель, заворачивал.

- Лицо благородное, доброе. Учительствовал, видать, человек. Лоб широкий, умнющий - голова светлая. А согнулся он - не смерти спугался, - говорил вслух Каменков, - от боли. В живот его угодило,… Если хорошему учил ты детишек, не забудут они тебя, милый человек. Спи, земля тебе пухом!… - И он опускал убитого в воронку и, накрыв лицо пилоткой, засыпал землей.

В стороне у расщепленной снарядом сосны лежал безусый молодой боец-паренек. На губах его замерла улыбка.

Чему он улыбался? Может, вспомнил далекую любовь свою, а может, и оттого, что увидел, как бегут от него вражьи супостаты?

Рядом с бойцом - погнутый и изрешеченный осколками кожух пулемета «максим», и повсюду на земле, будто обильно опавшие желуди, гильзы, гильзы и, словно серые змеи, свернутые в клубки брезентовые пулеметные ленты.

- Тут мы тебя, сынок, и отдадим матушке земле. Каменков стал на колени и начал расширять отрытый бойцом окоп, делая из него могилу. «Да тут еще одного можно вместить, - думал он. - А где же его напарник?»

В метрах двадцати он увидел второго бойца, наверно подносчика патронов. В обеих руках у него по коробке. Он как бежал, так и упал головой вперед, вытянув руки. Лицо его уткнулось в землю. Кузьма Ерофеевич с трудом освободил из его рук коробки с лентами.

- Теперь они тебе, дружок, ни к чему… Куда же тебя? - И тут он заметил левый нагрудный карман, обильно смоченный кровью. - В самое сердце, значит. - Пуговица от кармана гимнастерки оторвалась, и из него торчали какие-то бумаги. Каменков достал документы, залитые кровью: она уже подсохла. С трудом Каменков открыл комсомольский билет, пробитый пулей, - фамилии не разобрать. Сохранился год рождения - 1922.

- Эх, птенец ты, ничего еще ты не видел? А у тебя жизнь отняли…

На фотографии - молодая девушка.

- Может, она любовь твоя? Ждет она тебя, а ты вот лежишь, горемыка. И долго будет ждать и слезы лить… А сколько вас, вот таких вихрастых, безусых сынков, уже лежит в земле? Ну, уж я тебя уважу, с товарищем твоим рядом положу. Вместе вам не так скучно будет. Эх, дети, мои дети, не довелось вам до светлого дня победы дожить. А он придет, этот день! Верю, придет. Вот и мне хоть и пожилому человеку, а хочется дожить до того дня…

Каменков чувствовал, как его душили слезы, и он, чтобы отвлечься, ускоренно копал землю, то и дело поплевывая на руки. Холмики могил росли то тут, то там.

Кузьма Ерофеевич осматривал нового убитого, складывал на груди его большие руки.

- Видать, работящий был мужик. Гляди, какие руки у него узловатые. Красивые руки, трудовые. Сколько бы эти руки полезного людям сделали! - сокрушался он. И, бережно захоронив, склонялся над следующим. - Спокойное лицо, умер, точно уснул. Видимо, смелый был человек. По-деловому воевал, бил фашистов и не думал, что на него смерть придет…

Подошел Куралесин. У него торчат из-под шапки мокрые, взъерошенные волосы. На лице застыла гримаса недовольства.

- Ты чего, Трофеевич, над каждым мертвяком, как поп, священнодействуешь? Это нам и в неделю их всех не заховать. Тоже мне работенку всучили…

Ерофеевич не обращал внимания на его недовольство, продолжал хоронить убитых. Тряпицей он обтирал лицо. Заметив потемневшие и выцветшие на солнце нашивки за ранения, сказал:

- Вот таких бы я посмертно награждал. Сколько кровушки пролил, а у него и медальки нет.

Куралесин опять подошел сердитый, поднял труп.

- Ну-ну, ты полегче! К мертвому человеку ты должен с особым вниманием. А ты хватаешь, будто тебе это коряга. Жаль, время не такое, а то бы и марш надо хороший сыграть и салют в последнюю дорогу. Нет, я с тобой больше хоронить не стану. Бессердечный ты человек, Куралесин. Вот что я тебе скажу…