Русская революция, как и русское кино, возникла в отсутствие реального сценария. Даже и слов не было «в начале». Были клочки неустроенных Ленинских мыслей по поводу отдельно взятой Швейцарии - отнюдь не России. Имели место теоретические попытки приспособить к этим мыслям праздношатающийся марксизм. Не более того. Позже появились немецкие деньги.
Вероятно, поэтому сюжет революции непоправимо запутывался, вожди утрачивали связь с рядовыми героями и между собой, а их митинговые жесты становились отчаянными, будто они в пустом воздухе силятся поймать ускользающий смысл.
Это кино. И штурм Зимнего только в синематографе состоялся. Крейсер «Аврора» бабахнул холостым из носового орудия, а жертвы до сих пор не досчитаны.
Режиссер Александр Сокуров - почетный, заслуженный, освистанный - должно быть, первым угадал, что в русской революции никто особо не искал разницы между борделем и Бодлером, а если Сартр ассоциировался с сортиром, то тем хуже для сортира. Хуже и стало.
23 декабря 2001 года в Эрмитаже начались и закончились съемки эпохального исторического фильма «Русский ковчег». Объектив запечатлел без дублей 35 залов, куда втиснули разные эпохи с распределением по принадлежности около 900 человек непьющей массовки. Где-то ставили цветы и настраивали бальную музыку, где-то настилали резину, имитирующую булыжную мостовую, где-то спирт разводили. Окна в одном из коридоров заклеили полосками бумаги крест-накрест. Где-то была война, а тут будет блокада. Сюда собирались плохие, бледные, исколотые и обдолбанные отбросы общества. Их выдавали за блокадников. По залам и лестницам бродили потерявшиеся матросы и свитские генералы. Щелкали друг друга на память кукольные гусары. Бегали солдаты разных войн в одинаково застиранных гимнастерках. Николая I искали персидские послы, приехавшие извиняться за убийство Грибоедова. В Николаевском зале кордебалет осваивал мазурку Глинки, в Эрмитажном репетировали дворцовый спектакль по пьесе матушки Екатерины II. Пьеса была скучна, фрейлины зевали. Императрица в колготках «Голден леди», обмахиваясь веером, читала «Как нам реорганизовать Рабкрин».
Все ждали режиссера. Мастер без царя в голове пронесся мимо уставших поколений - не то вдохновение утратил, не то мобильник где-то оставил.
«Настроение хорошее, - внушал самому себе Николай I. - Хорошее настроение...» И отправился перекурить с Антоном Ивановичем Деникиным. «Здесь не ходим! - кричали им декабристы.
- Здесь не ходим!..
Кто видел сегодня Пушкина?..»
Пушкина никто не видел. Видели нетрезвого Дантеса - заманивал куда-то ея величество Елизавету Петровну: «Ступай сюда, барышня Коньячку хочешь?..» хочет лейтенант Шмидт, но ему не наливают, довольно с него и спирта.
В полуигровом фильме Сокурова перемешаны все исторические эпохи, собранные под крышу Эрмитажа с целью явить миру средоточие духовного и культурного величия. Главный герой, гомосексуалист и русофоб, маркиз Астольф де Кюстин в компании с таким же соглядатаем пробежал, по замыслу мастера, не только сквозь российские пространства, но и сквозь века - от Петра Великого до Владимира Путина. Все - карикатура. Тоже и Шмидт. Ильф и Петров знали, с кого писать безобидных своих жуликов, только боялись в том признаться. Лед тронулся не у Марлена Хуциева и даже не у сына «турецкоподданного», а много раньше. И не в ту сторону, куда смотрел Пастернак: «Над крейсером взвился сигнал: командую флотом. Шмидт». Впрочем, Пастернак, кажется, тоже догадывался.
Симфония удачи Шостаковича трубит финал: в Петровском зале директор Эрмитажа Михаил Пиотровский встречается со своим покойным отцом и предшественником Борисом Пиотровским и задает ему совершенно неожиданный вопрос: что делать?..
Имя и вещь
О том, что Пастернак догадывался или даже точно знал, кто такой на самом деле герой Черноморского восстания лейтенант Шмидт, легко понять из писем самого Пастернака. Вот сугубо конъюнктурное послание Горькому: «Когда я писал «1905-й год», я как-то все время с Вами считался. И слова Ваши о «Годе» меня осчастливили». А вот фрагмент письма Константину Федину: «Когда я писал «1905-й год», то на эту относительную пошлятину я шел сознательно, из добровольной идеальной сделки со временем». Сделка имела место, факт. Густо собрав авансы в издательствах и редакциях, Пастернак навалял «Лейтенанта Шмидта», а за ним и завершавшего трилогию «Спекторского». И снова обратился с письмом к Горькому: «Где была бы правда революции, если бы в русской истории не было Вас, дорогой Алексей Максимович?..»
И правда, где? На крейсере «Очаков» ее не было. Там была элементарная кража казенных денег. И суд офицерской чести. Позорное пятно на истории российского флота. Пятно замыли, образ корабельного казнокрада отлили в бронзе - в назидание поколениям новых героев воровских поприщ. 38-летнего Петра Шмидта, торгового капитана, призванного на службу во время русско-японской войны, не знали куда деть, чтобы не наломал дров. Дураком был непереносимым. Назначили на тихо гниющий в ремонте, полуразобранный крейсер «Очаков». Боевых впечатлений масса. Пастернак подтверждает: «Ура навеки, наповал, навзрыд!..» Судовую казну лейтенант Шмидт тоже - навеки, наповал. Девицы - навзрыд от его щедрости. Квартиру снял приличную, на велосипедах катался, кутил и сорил деньгами. Но и по отношению к матросам тоже являл меру командирского милосердия. Пьешь спирт, братец, так отойди подальше, не дыши в лицо, ступай лучше отдохни: «Пройдя в столовую и уши навострив, матрос подумал: «Хорошо у Шмидта».И было хорошо до тех пор, пока ревизия не обнаружила, что денежный ящик пуст. Ни даже мышиного помета. Кто за него отвечает? Лично командир. Чем объясняет пропажу денег лейтенант Шмидт? Стечением невыясненных обстоятельств. Катался по городу на велосипеде, а кассу держал при себе, в портфеле. Для пущей сохранности. С той же целью повесил портфель на руль Покатался, глянул - руль на месте, портфеля нет.
Стали выяснять, когда в судовой кассе последний раз деньги были. Оказалось, еще перед поездкой к любовнице в Киев. Девица чудо как хороша была. Священные реликвии Любви, дорогие сердцу письма лежали в том же портфеле, поскольку, как уверял Шмидт, он ни за что не расстался бы с ними. Это и выдвигалось им как аргумент в пользу версии о случайной пропаже казны. Письма ведь дороже денег, а их тоже нет, господа. Святой человек! Пастернак проникся сочувствием: «Полюбив даже вора, как не рвануться к нему в каземат в дни, когда всюду только и спору - нынче его или завтра казнят?» Никто, между прочим, не рвался. Брезговали.
Флотская ревизия передала скандальное, неслыханное дело по команде. Начальство, не желая широкой огласки, направило его в суд офицерской чести. Офицеры выслушали клятвы и бредовые аргументы Шмидта и дали понять остолопу, что для спасения чести не худо бы и застрелиться. Нет - пошел вон!
И Шмидт подал рапорт об увольнении с флота. Сидел в квартире - ни денег, ни велосипеда, ни девиц. Одна пришла, что добросовестно зафиксировано в революционной поэме: «Я крик твоей души из нумеров Ткаченко!» Узнав, что денег нет, ушла конфидентка. А крик души остался. Делать нечего. Надо искать золотую рыбку. Где таковые обретаются? Вопрос.
Войну Россия проиграла, и социалистам не терпелось делать поскорее революцию. Вот она-то поначалу и прикинулась спасительной золотой рыбкой. Опростав все емкости со спиртом, матросы «Очакова», сильно заскучавшие по либеральному командиру, постановили призвать Шмидта обратно, потому как он есть человек незлой, нестрогий и матросскую нужду понимающий. Классово, конечно, чужд, но для разгону тоски пригодится на первых порах. А там видно будет.
Послали депутацию к опечаленному Шмидту: даешь нашу власть! Тот не мешкая надевает мундир, возвращается на корабль и самочинно вступает в командование - чем? А вот именно тем: «Командую флотом. Шмидт». Спускается в катер и велит держать к ближайшему на рейде броненосцу - объяснять преимущества революции перед царским самодержавием: все будет наше, братишки, присоединяйтесь к восстанию! Обратно в катер его скинули с вырванными погонами. Хорошо - не голым. Офицеры кипели от бешенства: заслуженно уволенных с флота ветеранов обычно повышали в чине, вот и революционный Шмидт вполне легитимно нацепил погоны капитана второго ранга. Оттого и путались впоследствии историки революционного движения - по документам Шмидт лейтенант, а в ходе допросов называл себя капитаном второго ранга.
Вернулся на «Очаков». Тучка золотая только пригрезилась, а рыбка даже и не приснилась. Поднял красный флаг и сидел на своей лайбе без хода и орудий. Впустить на борт арестную команду отказался. Страшно было. Что ему делать? И что с ним? Героя революции не вышло, поскольку не вышло этой революции на всем Черноморском флоте, не считая бузы на броненосце «Князь Потемкин Таврический». Десять дней пили спирт, а на одиннадцатый сдались румынским властям в Констанце. Вот и все восстание. Эйзенштейн потом заново восставал. Правильно. Словом, ничего хорошего не вышло. Шмидт не мог знать, что когда-нибудь потом у Пастернака выйдет - туманно, витиевато, пафосно, местами просто глупо, но станут считать, что был герой революции, и он есть, его имя звучит и доныне. Чего только не названо именем лейтенанта Шмидта, казнокрада и недотепы. Застрелился бы тогда, и Пастернаку было бы проще эпоху описывать в рифму, не выпадая из темы в природу: «Это круто налившийся свист, это щелканье сдавленных льдинок...» На флоте не жуют соплей. Дали холостым по «Очакову». Тишина. Всадили в надстройку фугас, и судовой революционный комитет мигом постановил: сдаться. Рысью побежали сдаваться и каяться. Что, не знал Пастернак, как оно было на самом деле? Не о совести речь. Не о чести разговор. Но хоть чайная ложка мозгов была у сочинителя или одни только слезы? Как сказать. Он сказал так: «И сразу же буду слезами увлажен, и вымокну раньше, чем выплачусь я...» Слил Пастернак тучку золотую в туман поэтических снов: «Напрасно в годы хаоса искать конца благого. Одним карать и каяться, другим - кончать Голгофой». И к Горькому с очередным откровением: «Письмом Вашим горжусь в строгом одиночестве, накрепко заключаю в сердце, буду черпать в нем поддержку, когда нравственно будет приходиться трудно. Пишу сейчас, потеряв голову от радости, точно пьяный...»
В 1906 году разжалованного Шмидта расстреляли: «Как непомерна разница меж именем и вещью!..» Это да, разница очевидна. Имя перешло к набережным, пароходам и поэмам, а сам урожденный обернулся вещью, «относительной пошлятиной» под названием «Лейтенант Шмидт».
Зонтик Пастернака
Как явление он безупречен и даже откровенен порой: «О, жизнь, нам имя вырожденье, тебе и смыслу вопреки». Это символ новой советской литературы, буйно расцветшей в 20-30-е годы из теплично окультуренной рассады многолетних растений семейства зонтичных. Поэтическая эмблема корнеплода с высоким содержанием сахара в мякоти и укрытого, как зонтиком, стихотворной зеленью вершков - пастернак. А стихи как стихи: Брамс, трюмо, чернила, антресоли: «Мне Брамса сыграют - я вздрогну, я сдамся, я вспомню покупку припасов и круп...» Сам плод обнаруживается не в вершковых стихах - в письмах, многословных, многозначительных, никому ничего не говорящих, лишь подразумевающих нечто. Вероятно, высокую болезнь духа - бессонницу Млечного Пути, полет валькирий в саду и на антресолях, Ноев ковчег, ставший впоследствии русским...Письма затейливо составлены из подробных пустот, которые стилистически безукоризненно, с умягчающими сочленениями консервативной орфографии оформлены в правильные ячейки-соты, всегда заполненные одним и тем же содержанием: сладкой, хрусткой печалью и нежной, безответной влюбленностью в самого себя - непознанного, непознаваемого.
Из этой романтически стройной и геометрически выверенной влюбленности явствует, что все другие поэты, так или иначе удостоившиеся внимания эпохи, представляют собой те же семена зонтичного пастернака, малые частички самого Пастернака, каким-то образом выпавшие из фамильных закромов и давшие прелестные побеги: «Всю жизнь я быть хотел, как все, но век в своей красе сильнее моего нытья и хочет быть, как я». Признание в стихах, должно быть, вырвалось случайно, поскольку именно письма - подлинная стихия его дачных откровений. На заданном мелководье почтовых монологов он ощущал себя в бескрайнем, бушующем океане мироздания. Не встречая возражений и тем воодушевляясь, детально, в полутонах и оттенках добросовестно описывал каждый замеченный пузырек пены, каждую хвоинку, проплывающую мимо, легко преодолевая при этом скудость, увы, одного языка выразительным заимствованием цитат и терминов из другого, столь же естественно повинующегося перу, как и язык русский - чаще цитат немецких, долженствующих добротно скрепить колодезную глубину внутренних чувствований поэта и указать на одинокую бесприютность философской мысли, способной изящно слиться с каждым данным пузырьком, обещая новую стихию отрешенного познания. Однако это не тот случай, когда философ в бесконечно малом видит бесконечно великое и выводит отсюда космические законы взаимосвязи всего сущего. Это совсем другой случай. Типичный дефект домашнего воспитания впечатлительного еврейского мальчика, количественно вобравшего в себя классическое содержимое семейного книжного шкафа, но не раскусившего молочным зубом ни единого русского слова, и всю жизнь затем искренне полагавшего, что не сдерживаемое здравым чувством меры манипулирование стручковыми периодами и есть дар божий - заветное владение музыкой слова. Столичное гувернерское воспитание, усугубленное падением с провинциальной лошади. Легкий перелом ноги как стимул вечного сострадания и подчеркнуто преувеличенного внимания окружающих. Комплекс Марселя Пруста. Увечье сознания: «Открыть окно, что жилы отворить...» Слабая дисциплина рифмованных строк восторженно принималась за русскую поэзию. А что? Если свистит Пастернак, это уже поэзия. Однако, кто сказал, что это никому не нужно? Чтобы повиснуть на мандельштамовских ресницах, надо долго и трудно карабкаться по уходящему в небо стволу, а корнеплод ничего не стоит выдернуть из рыхлой грядки - тут тебе и Брамс, и сахар, и витамин С. И все дети лейтенанта Шмидта, именующие себя поэтами на том основании, что в детстве читали Гейне. Именно так начинают жить стихом: «Просил бы гонорару по три рубля за строчку...» И буря слез в глазах, валькирий. И зло брусники с паутиной. Чирикали птицы и были неискренни.
Но даже трехрублевые строчки важнее и нужнее любых цифр, это надо признать. Однако уходят безвозвратно и они - век ощетинился пиками банковских курсов, выстудил и выветрил у банкиров всякое чувство меры - на чем только и держалась тщедушная гармония бытия? Лишь Пастернак остался Пастернаком, хотя и сомневающимся: «Мне, с моим местом рождения, с обстановкой места, с моей любовью, задатками и влечениями не следовало рождаться евреем». Сказано на момент переписки с Горьким, быть может, искренне, но в принципе верить нельзя. Пастернак всегда лжив сиюминутной искренностью своих ощущений. Лишь в Христа он уверовал прочно, да и то потому, что втайне надеялся заменить его, став для начала апостолом двадцатого века. Так он ощущал себя.
Нет, Пастернак родился правильно - в нужной обстановке и с нужными задатками: «Всей слабостью своей клянусь остаться в вас...» Это уже своему поэтическому двойнику Спекторскому. И Боже правый, как он плюгав, этот Спекторский!.. Но поэма «Спекторский» как предтеча «Доктора Живаго» - не добровольно- идеальная сделка, это гражданский и национальный долг поэта. Назвав Пастернака первым, от него ждали нового литературного героя. Чтобы не князь Болконский, само собой, но и не Бенцион Крик, который, всем известно, кто. И не его младший брат Левка, который скушал у мадам Горобчик одиннадцать котлет и не подавился. Надо, чтобы свой, и чтобы не слишком бросались в глаза пейсы Хаима Дронга. Переца Маркиша просят не беспокоиться. Надо? Получите Спекторского. Диаспора, прочитав поэму, опешила. Придя в чувство, сочла себя оскорбленной. Дело даже не в том, что Пастернак попытался втащить своего героя в русскую литературу на санях полузабытого поэта девятнадцатого века Якова Полонского - этим грешили почти все «заложники вечности». Просто на свет был произведен еще один маленький, серенький Мотеле, который с легкой руки Иосифа Уткина оборонял Перекоп, хотя по логике истории его следовало штурмовать, но какая, собственно говоря, разница? На войне как на войне. Получилось то, что получилось.
Предвидя жуткий провал, Пастернак загодя забрасывал Горького письмами, ничего, казалось бы, не испрашивая, а напротив, неизменно подчеркивая «благородно обреченное чистосердечье», пылко доказывал высокому адресату собственную ничтожную малость на фоне грандиозного величия «единственного, по исключительности, исторического олицетворения эпохи, которое являет собой Горький для всех, кто не кривит натурой». Похоже, Пастернак обращался к гранитному монументу. «Где была бы правда революции, если бы в русской истории не было Вас, дорогой Алексей Максимович? Вне Вас, во всей плоти и отдельности, и вне Вас, как огромной родовой персонификации, прямо открываются ее выдумки и пустоты, частью приобщенными ей пострадавшими всех толков, то есть лицемерничающим поколением, частью же перешедшие по революционной преемственности...»
Горький зверел, читая через день многостраничные меморандумы Пастернака, пока наконец не предложил тому прекратить переписку. К стыду, и ужасу корифея, это только обозначило новый поворот темы. Пастернак открыл створы запасных водохранилищ, и на «буревестника» хлынул поток покаянных монологов поэта, безутешно скорбящего по поводу отнятого им времени, никак не имевшего в виду рассчитывать и притязать на «крупную покровительственную простоту» дорогого всем Алексея Максимовича, который и без того - соответственно своему положению - вынужден постоянно пребывать «в родстве и перекличке со всеми историческими событиями мира и века».
Отдельным пассажем был раскрыт не вполне, видимо, осознанный самим Горьким смысл отказа от переписки с Пастернаком. Переписка - бог с ней, можно и не писать, но надо же как следует объясниться и понять, на какой именно основе отказываться от переписки.
Вскоре Горький демонстративно покинул официальное заседание после того, как на нем выступил Пастернак, адресуясь в основном к «гению советской литературы». Отчаянный демарш открыл Пастернаку повод написать новую серию посланий со скрупулезными разъяснениями всех нюансов и мотивов его устного выступления, в котором ему, бесконечно взволнованному, наверно, не удалось выразить всей глубины и огромности своей благодарности и признательности дорогому Алексею Максимовичу.
О, если бы ему довелось еще и чихнуть в сторону великой тени, да сподобил бы Господь обрызгать-с!.. Как был бы закручен чеховский сюжет, невозможно даже вообразить, но Горькому удалось спастись на Капри.
Авансы за «Спекторского» пришлось частично вернуть. «Лицемерничающее поколение» уличало Пастернака в том, что его творчество «нанесло серьезный ущерб советской поэзии». Пастернак надолго замолчал, мстительно решив обратить упиравшийся век в апостольское оцепенение парникового христианства доктора Живаго. «Я - миру весть», -имел заявить своим романом гефсиманский соловей, после чего одухотворенному человечеству оставалось только покаяться и устыдиться своему неверию. «Этим романом я свел свои счеты с еврейством», - сообщил Пастернак любимой двоюродной сестре.
У всякой «благой вести» миру имеется своя изнанка. Поспешно украшенный нобелевской позолотой «Доктор Живаго» оказался на поверку плохо перелицованным «Спекторским». Другим он и не мог быть, хотя между ними почти тридцать лет сочинительства: «О, скорбь, зараженная ложью вначале...»
Самое длинное письмо Пастернака.
15-17 июня2012 года
#pic5.jpg