Честолюбцы и «первые среди равных»
Античное восприятие политики неоднократно ставило в тупик даже самых тонких ученых. После окончания греко-персидских войн великий греческий историк Геродот заявил, что главное различие между эллинами и варварами состоит в том, что у последних свободен только один царь (в первую очередь он имел в виду персидского царя, захватившего бо́льшую часть известной грекам варварской ойкумены), у эллинов же свободен каждый. Между тем ни одна другая средиземноморская цивилизация эпохи древности не знает такого количества тиранов и столь частых восхвалений царской власти. «Приложили руку» к этому не только поэты, подобные Симониду или Вакхилиду, но и историки (Ксенофонт, Полибий), а особенно философы.
Можно было бы списать это на пресловутый кризис полиса, о котором нередко говорят историки-антиковеды. При этом, правда, получается странная вещь: почти весь период своего существования полис оказывается в состоянии кризиса: начиная с VII века до н. э. вплоть до завоевания Греции Римом. И каждое столетие знает великих тиранов и царей, которых называют не просто славными, но богоравными!
Грекам принадлежит определение человека как политического животного. Обычно это понимают следующим образом: от животного человек отличается способностью создавать политический организм, невозможностью существовать вне и помимо него.
Однако превращение человека в подобие муравьев или пчел, которые, как известно, также живут исключительно совместно, выглядит как-то странно. «Политическое» на самом деле в Греции, а потом в Риме было обозначением способности заниматься гражданскими делами, управлять, обладать властью.
Здесь и кроется источник преклонения свободолюбивых греков перед царями и тиранами. В основе существования и первых, и вторых была власть. Эллины участвовали в управлении своим государством, заседали в оплачиваемых из общественной казны судах, делегировали своим представителям право голосовать на общегреческих собраниях. Поскольку численность населения древнегреческих полисов была относительно небольшой, был слышен голос каждого – даже в тех государствах, где у власти находились аристократия или какой-то род олигархов. Так или иначе, они принимали участие в принятии решений – а это делало эллина эллином.
Когда греческим мистикам было нужно показать, насколько душа превосходит тело, они писали, что души, пока они не родились на этой земле, правили всем Космосом, будучи божественными сущностями. Даже когда после походов Александра Великого греческое сознание стало космополитическим, самые радикальные философы все равно говорили о государстве – весь мир, по их мнению, являлся единым полисом, населенным душами людей и бессмертных богов.
Цари и тираны были носителями той же идеи – идеи власти. Единственное, но коренное отличие от рядового эллина заключалось в том, что в своей власти они не давали отчет никому. Монарх до такой степени сосредотачивал в себе политическую природу человека, что в глазах эллинов оказывался выше рода людского.
Греки, эти законченные честолюбцы, не скрывали своего почтения перед теми, кто добился славы. В случае политического успеха слава была почти абсолютной. Баловни судьбы – вроде великого самосского тирана Поликрата – считались настолько вознесенными над людьми, что боги, ради сохранения в мироздании гармонии, обрушивали на таких свою ревность. Поликрата распяли персы, но жизнь его, однако, не стала менее завидной. Грек рассуждал так: слава – знак богоизбранности, пусть сами боги и кладут предел судьбе выдающегося человека! От этого герой, осмелившийся пройти до конца по уготованному ему пути, становился только еще более почитаем. В Коринфе существовал даже культ Сизифа, мифического персонажа, чей бессмысленный труд в Аиде вошел в поговорку. Однако предшествовавшее наказанию его успешное соперничество с богом преисподней возвышало этого легендарного человека настолько, что он был удостоен почестей героя-полубога.
Конечно, монархия в греческих городах-государствах имела различные формы. Аристотель в своем сочинении «Политика» дает нам достаточно полный их обзор. Крайними вариантами являлись, с одной стороны, законная царская власть, полученная в соответствии с записанными или неписаными законами данного города (то есть по наследству, в результате избрания «лучшими людьми» и т. д.), с другой же – тирания, власть приобретенная вопреки обычаю и справедливости. Многие из древних греков напрямую связывали желание стать тираном со стремлением к удовольствиям. Чтобы удовлетворить все свои, даже самые прихотливые, потребности, нужно было добиться положения, при котором в руках монарха оказывались все ресурсы государства – и финансы, и жизнь, и честь самих горожан.
Но не стоит считать, что стремление к удовольствиям в массе греков воспринималось как что-то низменное. Наоборот, многие из них полагали, что это и есть счастье, подобие богам, которые также обладают абсолютной властью.
Греческие философы и моралисты прилагали немало усилий для того, чтобы развенчать мнение о совершенном счастье тирана. В их сочинениях узурпаторы выступают загнанными одинокими волками, которые пожирают собственных родственников и насилуют подвластный им город из страха, что кто-либо отнимет у них власть, а вместе с ней и безнаказанность. На самом деле тиран – несчастнейший из смертных: вот что они хотят втолковать читателям.
Нет сомнений, что в этом взгляде на тиранов было много правильного. Однако вот еще один парадокс, встречающийся во всех культурах и во все времена: именно при дворах Периандра, Писистрата, Гиерона, Дионисия Старшего эллинские художники, поэты, философы находили и приют, и условия для творчества, и, как ни парадоксально, возможность «говорить свободно»! Присутствие рядом неограниченного властителя только и могло сделать колкости Платона или киника Диогена проявлениями свободомыслия. В иных ситуациях они просто «не звучали».
Может быть, поэтому у большинства греческих авторов в их рассуждениях встречается неожиданный на первый взгляд поворот: тиран, конечно, неправедным путем и с неправедной целью приходит к власти, но если он мудр, а еще лучше, если рядом с ним находится мудрец, которому этот тиран доверяет, то его правление совсем не будет злом для подданных.
Теоретические рассуждения о политической сфере, которые появляются в Греции в эпоху расцвета философской мысли, выводят власть из сущности человека. Люди, чья душа, в отличие от душ животных, разумна, могут построить свою жизнь на рациональных основаниях. Таким образом, власть – это естественная для человека организация жизни, которая достигается благодаря закону (nomos) и разумной речи (logos). Речь – вообще определяющая черта человеческого сообщества: она позволяет продемонстрировать степень справедливости, здравомыслия и благоразумия человека, благодаря ей можно договориться об образе жизни, который устроил бы всех граждан полиса. Речь, в идеале, приводит к власти самых достойных.
Именно поэтому античный человек – публичное существо. Он живет в ауре речей, бесед, судебных споров. Один из самых крайних примеров особого отношения даже к звуку человеческого голоса – голосование в Спарте, которое происходило путем оценки того, за какое предложение собрание кричало громче.
Поскольку власть есть организация жизни и распределение прав, осуществляемая ради блага либо всех (к чему призывали философы), либо тирана, она опирается на искусство, которому можно научиться. Особенностью греческого подхода к технике власти является подчеркивание необходимости знать, кем правишь. Речь идет не столько об обычаях или языке подданных, сколько о состоянии их души. Человек, живущий в олигархическом обществе, отличается от человека, привыкшего к демократическому режиму, и потому методы управления во втором случае должны быть иными, чем в первом. Различные виды правления связаны с различными состояниями души подданных и, в сущности, рождены ими. «Аристократичность» или «тоталитарность» – это не случайные умонастроения, а глубинные состояния души, которые невозможно сменить простым благопожеланием правителя.
Платон, первым связавший метафизическую психологию и политическую теорию, служит несомненным уроком для современных отечественных реформаторов: невозможно совершать скачок через склад души, который когда-то привел к тоталитарной власти. Необходимо постепенное и поступенное освобождение от стереотипов, которые не просто были навязаны извне российским гражданам, но соответствовали состоянию их «внутреннего человека». В ином случае любая идея и идеология «нагружаются» чуждым им содержанием и становятся орудием в руках все того же глубинного желания земного и посюстороннего царства Божия – в отдельно взятой стране или в отдельно взятой судьбе. Что мы и наблюдали в течение десяти лет, когда идеология демократизма или либерализма служила прикрытием для совсем других жизненных целей, выражаемых простой формулой: «кто смел – тот и съел».
После походов Александра Македонского и складывания эллинистических государств в античной культуре начинают бороться две идеологии. С одной стороны, в условиях войны всех против всех сильная царская власть казалась гарантией по крайней мере жизни, если уж не свобод. Греческое преклонение перед выдающимся человеком здесь соединилось с восточным культом царя как человекобога, результатом чего стало отношение ко всевозможным Птолемеям, Антиохам, Деметриям как к мессиям.
С другой стороны, начинаются поиски такой системы управления, которая в наибольшей степени уравновешивала бы разнообразные склады души, присутствующие среди жителей полиса. Самый известный «проект» принадлежит историку Полибию (II в. н. э.), который считал, что такого рода систему смог создать Рим. Консулы являются выражением царской власти, сенат – аристократической, а голосование по трибам – демократии. Таким образом римское «дело народа» (республика) было истолковано Полибием как достижение того идеала, к которому безуспешно стремилась Греция.
Римское государство в действительности шло по тому же пути, что и греческие полисы. И здесь публичность и честолюбие были двигателями развития общества. Правда, со времен республиканского переворота, сбросившего последнего римского царя, честолюбие оказалось направлено в определенное русло: служения Риму и идеалам республиканского строя. В III–II веках до н. э. римляне, одолевшие и вооруженной силой, и экономически всех соперников в Средиземноморье, узнали (от греков, подобных Полибию), что их строй – действительно наилучший. В I веке до н. э. это стало основным положением их идеологов, подобных Цицерону, отстаивавшему исключительность римского гения и римской системы ценностей с не меньшим пылом, чем современные американские политики ставят всем в пример США.
Республиканская идея оказалась настолько сильна, что даже после установления монархической власти императоров-принцепсов римское государство официально именовалось республикой, а его граждане, все более начинавшие походить на подданных восточных монархий, именовали себя римлянами с той же гордостью, что и поколение победителей Ганнибала и Филиппа Македонского.
Впрочем, античное отношение к власти позволило найти в идее республики лазейку, благодаря которой в римской идеологии смогли утвердиться начала авторитаризма. Речь идет об убеждении, что политическая сфера рациональна и здрава. А если так, то разве не здраво будет передать власть в руки человека, который зарекомендовал себя с наилучшей стороны – и как администратор, и как воин, и как харизматическая фигура?
Такого рода «наилучшими» и стали принцепсы, «первые среди равных». Вначале Юлий Цезарь, а затем Октавиан Август идеологически подкрепляли свой режим тем, что экстраординарность сосредоточенной в одних руках власти базировалась на экстраординарности личности правителя. Тем более что апологет республики Цицерон, действуя в духе эпохи, проповедовал, что спасители государства, подобные победителю Ганнибала Сципиону Африканскому, являются божественными посланниками, занимающими после смерти место среди богов. И Цезарь, и Август, и их преемники с удовольствием восприняли эту концепцию, а большинство римлян действительно поверило по крайней мере в богоизбранность этих республиканских монархов.
Так мессианство восточное слилось с западным (римским и греческим) представлением о богоизбранности монарха. Отсюда вырос римский универсализм, который стал мостиком к средневековому представлению о власти и о государе.
Для публикации отобрано два древнегреческих текста, в которых речь идет о фигуре государя, о природе политического управления, а также о соответствии склада души и формы власти:
1. Небольшое сочинение Ксенофонта «Гиерон», посвященное вымышленной беседе между сиракузским тираном Гиероном (ок. 530–466 до н. э.; правил Сиракузами с 478 г.) и поэтом Симонидом, который некоторое время жил при его дворе.
КСЕНОФОНТ АФИНСКИЙ (ок. 430–355 до н. э.), ученик Сократа, один из выдающихся античных писателей и военных деятелей, оставил после себя значительное литературное наследие. Ему принадлежит знаменитая «Греческая история», являющаяся продолжением труда Фукидида, «Анабасис» – описание возвращения десяти тысяч греческих наемников, участвовавших в неудачном походе на Вавилон Кира Младшего, из Месопотамии в метрополию, воспоминания о Сократе, небольшие трактаты, посвященные обучению конницы и охоте… Особое место в его творчестве занимают сочинения, посвященные фигуре государя: известная воспитательная утопия «Киропедия», жизнеописание спартанского царя Агесилая, вместе с которым Ксенофонт совершил несколько военных кампаний в Малой Азии и в Греции, а также публикуемый ниже «Гиерон».
Гиерон из рода Диноменидов – один из братьев сиракузского тирана Гелона, – после смерти последнего объединил под своей властью обширные территории на Сицилии и на побережье Италии (в Кампании). С его именем связывают создание в Сиракузах, главном городе западных греков, тайной полиции, уничтожение свободы слова и подчеркнутую опору на наемников. Успешная внешняя политика, подкрепленная браками его семейства с тиранами других западногреческих городов, и победа на рейде италийского города Кумы над этрусским флотом (474 г. до н. э.) сделали Гиерона одним из самых известных монархов в истории Эллады. Неудивительно, что Ксенофонт выбрал для своего произведения именно этого человека, впервые в Греции установившего продуманный режим правления.
Двор Гиерона являлся одним из самых блестящих в первой половине V века до н. э. В Сиракузах некоторое время жили и писали оды по заказу монарха такие знаменитые поэты, как Пиндар, Вакхилид, Симонид. Эсхил ставил в Сиракузах своих знаменитых «Персов», а также создал пьесу в честь основания Гиероном города Этна. При дворе Гиерона на старости лет побывал Ксенофан из Колофона, а сиракузец Коракс, один из зачинателей искусства риторики, привлекался тираном для участия в управлении державой.
Гиерон был интересен для Ксенофонта еще и потому, что не принадлежал к числу баловней судьбы. Бо́льшую часть своего одиннадцатилетнего правления он мучился от камней в мочевом пузыре и болезней желудка, которые, конечно, были вызваны вовсе не невоздержанностью правителя. Отношения в семье Диноменидов не были безоблачными, тем не менее Гиерон сумел удержать ее от распада, и после смерти правителя власть мирно перешла в руки его младшего брата, Фрасибула.
Сочинение Ксенофонта обладает четким внутренним сюжетом: вначале Гиерон сам перечисляет традиционные обвинения против тиранов. Из его слов можно сделать вывод, что тираническое правление является ловушкой, от чего страдает прежде всего сам узурпатор. Однако затем инициативу берет в свои руки Симонид, начинающий призывать Гиерона воспользоваться своим положением ради общего блага. Получается тот самый поворот в рассуждениях, о котором шла речь выше: исключительность положения тирана ставит его в ситуацию, когда возможен выбор противоположных направлений пути – к общему благу или собственной выгоде. Там, где возможно наивысшее зло, лежит основа и для совершенного блага. Монарх-тиран оказывается перед выбором и только от его воли зависит, какой избрать путь.
2. Восьмая книга «Государства» Платона, посвященная отношениям между видами государственного устройства и складами души.
ПЛАТОН (428–347 до н. э.) – великий античный мыслитель, создавший оригинальную политическую философию, до настоящего момента являющуюся предметом бурной полемики. Из Платона выводят и коммунистическую идеологию, и фашизм, ибо уже традиционно идею политической организации полиса, которая излагается в диалоге «Государство», расценивают как тоталитаристскую утопию. Более того, путешествия Платона в Сиракузы, которые тот предпринял в 60-х годах IV века, будучи приглашен тираном Дионисием Младшим, а позже правителем-реформатором Дионом, иногда пытаются расценить как попытку построить на базе этого сицилийского города государство по собственному образцу.
Подобная оценка, конечно, крайне поверхностна. Нужно напомнить, что в целом настоящий диалог посвящен идее справедливости. В первой книге этого сочинения Сократ и софист Фрасимах пытаются рассмотреть ее на примере отдельного человека. Поскольку сделать этого им не удается, Сократ предлагает совершить акт идеации – то есть посмотреть на более общий предмет, где также проявляется данная идея. Таким общим предметом становится полис. Следовательно, государство, выведенное с почти математической точностью в данном диалоге, есть не проект политических преобразований, но идея справедливости! Как идея она существует вечно и присутствует во всех государствах – настолько, насколько те ей причастны.
Политический организм трактуется Сократом как «большой человек»: отдельным сторонам человеческой души соответствуют различные сословия. Всего Сократ усматривает три такие стороны: вожделеющую (ей соответствуют земледельцы и ремесленники), благородные страсти (воины-стражи) и мудрость (философы, являющиеся правителями). Для того чтобы управлять низшими частями души, нужна сдерживающая сила совести и стыда. Точно так же для неразумных земледельцев и ремесленников необходимы направляемые разумными правителями воины, которые исполняют в первую очередь полицейские функции. Платон не отрицает возможности воспитания низших сословий в особой мифологической среде – чтобы им даже не могло прийти в голову изменить существующий строй.
Трехсословное деление вовсе не является умозрительной конструкцией Платона. Оно достаточно традиционно для архаического греческого полиса, где царский род правил, опираясь на сословие аристократов-воинов. Аналогию изображенной в «Государстве» структуре полиса можно найти и на античном Крите, и в Спарте, и в Египте.
Тот факт, что большинство граждан записаны в низшее сословие, лишенное доступа к власти над городом, может, конечно, вызвать протест у современного читателя. Однако нужно помнить, что Платон не причислял их при этом к какой-либо низшей расе, но просто говорил об уровне развития их душ в этой жизни. Признавая теорию реинкарнации, автор «Государства» оценивал человека с точки зрения того, насколько созрела его душа во время предшествующего круга рождений к тому, чтобы править – если не Вселенной, то хотя бы своей родиной. В последней, десятой книге «Государства» Платон пишет об этом прямо, рассказывая миф о загробном путешествии «Эра, памфилийца», наблюдавшего в момент восхищения богами на небеса, как происходит распределение будущих судеб среди душ, для которых пришел срок возвращения на землю.
Такого же рода эволюция рассматривается и в публикуемой книге «Государства». Только это эволюция «со знаком минус». Здесь рассказывается о том, как от аристократического состояния душа ниспадает до тиранического, теряя способность владеть собой, а значит, и быть властителем полиса.
Заметим, что и в данном случае мы оказываемся перед «человеком тираническим» – перед тем, кто может узурпировать свою собственную природу, а может и развернуться на 180 градусов – к Благу.
Р. Светлов
Ксенофонт
Гиерон, или О единовластии
Однажды к сиракузскому властителю – тирану Гиерону – прибыл поэт Симонид. На досуге, за беседой, Симонид спросил Гиерона:
– Гиерон, не можешь ли ты рассказать мне то, что, по всей вероятности, знаешь лучше меня?
ГИЕРОН. Что же я могу знать лучше тебя, известного мудреца?
СИМОНИД. Я знаю, что ты прежде был частным человеком, а теперь – владыка Сиракуз. Поэтому естественно, что, испытав положение частного человека и единовластного владыки, ты более меня знаешь, чем отличается то и другое в отношении человеческих радостей и горестей.
ГИЕРОН. Если так, то ты, как частный человек, должен сперва напомнить мне то, что бывает в частной жизни. В таком случае, полагаю, я лучше покажу тебе различие той и другой жизни.
СИМОНИД. Изволь. Насколько я заметил, частные лица испытывают приятные и неприятные ощущения, а именно: от предметов зрения – посредством глаз, от предметов слуха – посредством ушей, от предметов обоняния – посредством носа, от кушаний и напитков – посредством рта. От чувственных удовольствий – известно, посредством чего. Холод и теплоту, жесткое и мягкое, легкое и тяжелое мы различаем всем телом, то же происходит с приятными или неприятными ощущениями. Хорошее и дурное доставляет нам приятное или неприятное ощущение иной раз лишь посредством души, иной раз посредством души и тела вместе. Сон также доставляет нам приятное ощущение, но как, посредством чего и когда, это я еще менее понимаю, хотя само собою ясно, что в состоянии бодствования предметы производят на нас более ясное впечатление, чем в состоянии сна.
ГИЕРОН. Что касается ощущений, я не могу сказать, чтобы властитель испытывал их иначе, а не так, как ты говоришь, так я не знаю, отличается ли с этой стороны жизнь властителя от жизни простого человека.
СИМОНИД. Отличие состоит вот в чем. От каждого предмета властитель получает во много раз больше радостей и во много раз меньше горестей.
ГИЕРОН. Нет, Симонид, далеко не так. Знай, что властители испытывают радостей куда меньше, чем частные лица даже среднего состояния, а горестей у них гораздо больше, и они чаще.
СИМОНИД. Невероятно! Если бы так было на самом деле, то почему столь многие жаждут вашей власти, притом люди, считающиеся совершеннейшими? Отчего все завидуют властителям?
ГИЕРОН. Оттого, без сомнения, что смотрят на владыку, не зная его положения. Я постараюсь доказать тебе истину моих слов и начну со зрения, так как, помнится, и ты начал оттуда. Итак, рассуждая о предметах, на которые мы смотрим, я нахожу, что в этом отношении властители лишаются очень многого. Во всякой стране есть свои достойные внимания места. Частные лица посещают и эти места, и красивейшие города, и те общественные собрания, где находится все, достойное особенного внимания человека. Но властителям-тиранам далеко не до зрелищ. Они не могут безопасно отправиться туда, где их сила будет уступать силе собравшихся там; дома же они не имеют таких надежных мест, куда положить свои богатства и, вверив их известным лицам, выехать из города. Им грозит опасность одновременно лишиться власти и остаться в невозможности наказать обидчиков. Ты можешь сказать, что все эти зрелища сами идут к властителям, и притом тогда, когда они остаются дома. Это так. Но, во-первых, это бывает редко; во-вторых, [артисты,] показывающие их, даже какой-нибудь пустяк продают царям так дорого и за короткое время желают получить столько денег от тирана, сколько от прочих людей получают за всю свою жизнь.
СИМОНИД. Но если вы терпите лишения в том, от чего получает удовольствие зрение, то выигрываете в удовольствии от слуха, потому что у вас не бывает недостатка в самом приятном для слуха – похвале: все ваши слова и действия присутствующими всегда восхваляются; того же, что наиболее тяжело слушать – порицания, вы никогда не слышите, потому что никто не захочет бранить тирана прямо в глаза.
ГИЕРОН. Какую же радость могут доставить те, кто молчит и не говорит худого, но о ком известно, что они замышляют злое? И разве может порадовать похвала тех, кого можно подозревать, что они хвалят лишь ради лести?
СИМОНИД. С этим я совершенно согласен. Самая приятная похвала приходит от человека совершенно независимого. Но ты никого не убедишь, что вы не получаете больше удовольствий от того, чем люди питаются.
ГИЕРОН. Да, Симонид; и в этом отношении многие думают, что мы пьем и едим слаще, чем простые люди. Для них наш обед кажется приятнее. Конечно, то, что отличается от обыкновенного порядка, доставляет нам удовольствие. Вот почему все люди с удовольствием встречают праздники, кроме тиранов. Столы тиранов, всегда полные, в праздник не имеют никакого прибавления, а потому лишены первого приятного ощущения простых людей – ожидания. Затем, думаю, и ты это заметил: чем более у кого ставится на стол лишних кушаний, тем скорее является пресыщение; а потому человек, имеющий избыток кушаний, уступает в продолжительности наслаждения человеку, живущему умеренно.
СИМОНИД. Но во всяком случае, на все то время, когда душа принимает кушанья, больше удовольствий у имеющих дорогие блюда, чем у тех, кто ставит перед собой простые.
ГИЕРОН. Так ты думаешь, Симонид, что, если кто-то особенно чем наслаждается, тот любит этим заниматься в наибольшей степени?
СИМОНИД. Непременно.
ГИЕРОН. Разве ты видел, чтобы тираны шли на свой обед охотнее, чем частные люди на свой?
СИМОНИД. Напротив, гораздо с большей неохотой; по крайней мере, как многие находят.
ГИЕРОН. А обратил ли ты внимание на то множество приправ, которые ставятся пред тиранами – острых, едких, горьких и родственных им.
СИМОНИД. О да! На мой взгляд, все это противно природе человека.
ГИЕРОН. Но можно ли иначе смотреть на эти приправы, как не на прихоти изнеженной и обессиленной роскошью души? Потому что мы с тобой прекрасно знаем, что люди с хорошим аппетитом вовсе не нуждаются в этих ухищрениях.
СИМОНИД. Пожалуй, и теми роскошными благовониями, которыми вы мажетесь, более пользуются окружающие вас, чем вы; вроде того как наевшийся чего-либо с неприятным запахом сам не чувствует этого, а чувствуют окружающие.
ГИЕРОН. То же самое бывает, когда кто постоянно ест различные кушанья: сам он уже ничего не берет с жадностью; но если кто редко пользуется каким-либо лакомством, тот, действительно, отдается ему с радостью.
СИМОНИД. В таком случае удовольствия любви должны внушать желание быть тираном, потому что в этом отношении вы можете пользоваться обществом любого лица, какое только находите красивым.
ГИЕРОН. Позволь же сказать тебе, что в этом мы особенно терпим больше лишений, чем частные люди. Во-первых, что касается брака, то самым лучшим считается брак с женщиной из сословия высшего по богатству и по силе. Такой брак доставляет вместе с удовольствием известного рода славу. Второе место занимает брак с женщиной из одинакового с тобой сословия. Брак с женщиной низшего сословия навлекает бесславие и не ведет к пользе. Таким образом тирану, если тот не женат на иностранке, приходится вступать в брак с женщиной из низшего сословия, и, значит, счастья он получает немного. Ведь ухаживания благороднейших женщин нам особенно приятны, тогда как любовь рабынь, пребывающих в нашей власти, не имеет никакой цены. Опять же, в любви к мальчикам цари терпят еще бо́льшие лишения, чем в любви первого рода; потому что, как всем известно, удовлетворение этого чувства тогда только доставляет нам радость, когда соединено с любовью. Но опять-таки и любовь менее всего дается тиранам, потому что любовь стремится не к тому, что легко дается, но к тому, чего добиваешься. Как человек, не имеющий жажды, не воспринимает удовольствия, когда пьет, так и человек, не чувствующий любви, не воспринимает ее восторгов.
СИМОНИД (смеясь). Как так, Гиерон? У тиранов не бывает любви к мальчикам? Каким же образом ты любишь Даилоха, прозванного красавцем?
ГИЕРОН. Да, люблю, потому что желаю получить от него вовсе не то, что думают, но то, достижения чего менее всего можно ожидать от тирана. Быть может, человеческая природа заставляет требовать этого от прекрасных юношей, но своих желаний я хочу достигнуть с любовью и получить ответ от любящего, а насилия к нему я допускаю столько же, как к самому себе. Я считаю, что от врагов нам особенно приятно брать что-либо, когда они не дают, а от любимых – когда они сами выказывают свою любовь. От любящего же любимого нам все приятно: его взор, вопросы, ответы, шутливые споры и драки. Но воздействовать на любимого насилием, по моему мнению, будет не любовью, но грабежом. Положим, грабителю доставляет известное удовольствие, с одной стороны, прибыль, с другой – ущерб врага, но радоваться ущербу для любимого, сделаться ненавистным и прикасаться к обиженному – это проступок тяжелый и достойный сожаления. Кроме того, частный человек, при податливости любимого, сразу может увидеть в нем расположение, так как знает, что никакое принуждение здесь не имеет значения, но тиран никогда не может быть уверен, что его любят. Мы знаем, что повинующиеся из страха всячески притворяются перед теми, кто любит их. Поэтому-то ни от кого не бывает столько покушений, как от тех, кто притворяется особенно любящим.
СИМОНИД. Все, что ты говоришь, еще не особенно важно, потому что я видел, что многие из всеми признанных мужей по своей воле соблюдают воздержание в кушаньях, напитках, приправах, половом влечении и т. п. Но вот в чем вы имеете преимущества перед простыми людьми: вы замышляете великие дела и скоро совершаете их; вы имеете великие богатства, приобретаете лошадей отличных качеств, замечательной красоты оружие, редкие украшения для женщин, великолепные дома с драгоценным убранством, у вас множество образованной челяди; наконец, вы именно в силах покарать врагов, принести пользу друзьям.
ГИЕРОН. Что толпа пленяется положением тирана, этому я нисколько не удивляюсь; ведь она обычно судит о счастье и несчастье по внешнему виду. Но тираны, показывая всем то, что считается драгоценными благами, показывают только наружную сторону своего благополучия, а тяжести свои они скрывают в душе, в которой и пребывают счастье человеческое и его несчастье. Повторяю, для меня не удивительно, что толпа ничего этого не знает; но как вы этого не понимаете, вы, которые, по-видимому, более видите умом, чем глазами? Я сужу по опыту и говорю тебе, что тиранам меньше всех достается счастья, но больше всех несчастья. Например, мир считается великим благом для всех людей, но тираны очень мало пользуются миром, война же, которая считается величайшим злом, дается им в самой большей мере. Частные граждане, если их город не принимает участия в войне, могут отправляться куда угодно, нисколько не опасаясь, что их убьют; но тираны повсюду ходят как будто в неприятельской стране; по крайней мере, они считают необходимым быть всегда при оружии и водить за собой оруженосцев. Затем, частные граждане, если и отправляются на войну, по возвращении домой считают себя в безопасности; но тираны, оказавшись в собственном городе, видят себя среди самого многочисленного неприятеля. Если сильный враг идет на город, то слабые граждане вне стен считают себя в опасности, зато внутри укреплений находят полную безопасность; но тиран даже по возвращении домой не считает себя в безопасности; здесь-то он и считает нужным быть как можно более осторожным.
Далее, для частных граждан наступает отдых от войны и благодаря перемирию, [во время заключения которого происходит] возлияние богам, и благодаря миру, но у тирана никогда не бывает мира с притесненными им гражданами и он не может положиться на возлияние богам. Затем, самые войны бывают двоякие: войны полисов с полисами и войны тиранов с притесненными горожанами. Тирану в своей войне приходится не менее тяжело, чем полисам: одинаково нужно находиться под оружием, остерегаться, подвергаться опасностям и т. п.; и если побежденным грозит тяжелая участь, то от этого все страдают одинаково. Война предъявляет равные требования в обоих случаях. Но если город получает в итоге блага, то этого тираны никак не имеют. Трудно описать, какая бывает радость граждан, когда они одолеют врагов, когда опрокинут их, гонят, убивают; как они гордятся этим делом, сколько приписывают себе славы, какая у них радость от этого возвеличивания города. Каждый хвастается своей ролью в совете перед сражением и большим числом убитых неприятелей; редко бывает, чтобы не прихвастнули, потому что, если верить их словам, они убили гораздо больше врагов, чем тех погибло на самом деле. Насколько граждане считают славным для себя делом победу над неприятелем! Между тем, если тиран заподозрит горожан и узнает, что они затевают против него заговор, он хотя и казнит их, но понимает, что этим не возвысит всего города, а просто будет править меньшим числом подданных. Он не может быть веселым или гордиться своим поступком; напротив, всячески скрывает свою радость и своими действиями оправдывает себя, как будто сделал это вовсе не из стремления к насилию. Таким образом, он сам не одобряет своего поступка. А когда будут убиты те, кого он боялся, он не только не может успокоиться, но еще более чем прежде принимает предосторожности. И такая война продолжается у тирана непрерывно.
Посмотри теперь, как достается им дружба. Но мы сперва взглянем, великое ли благо – дружба. Известно, что, когда некто пользуется нашей любовью, на него приятно смотреть, когда он пред нами, приятно делать ему добро; о нем тоскуют, когда он уходит, и с радостью встречают, когда возвращается; сочувствуют его благополучию и содействуют, когда видят неудачи. Что дружба есть величайшее и прекраснейшее благо, это знают и города. По крайней мере, во многих городах действует закон, что одних только прелюбодеев можно убивать безнаказанно – на том основании, очевидно, что такие люди считаются разрушителями дружбы супругов; между тем жена если и подвергается насилию, но, коль скоро ее дружба осталась непорванной, продолжает пользоваться уважением мужа. Быть любимым я признаю таким великим благом, что, на мой взгляд, любимому человеку все само собой дается и от богов, и от людей. И этого-то сокровища властители лишены более, чем все другие люди. Если ты, Симонид, хочешь знать, насколько истинны мои слова, обрати внимание на следующее обстоятельство. Как известно, самая прочная дружба бывает у отцов с сыновьями или у сыновей с отцами, у братьев с братьями, у жен с мужьями, у товарищей с товарищами. Если захочешь подумать об этом, и ты найдешь, что в частной жизни наибольшей бывает дружба именно между этими лицами; но что касается тиранов, то здесь одни убили своих сыновей, другие сами убиты сыновьями, третьи оказались убийцами родных братьев, четвертые погибли от рук своих жен, пятые – от считавшихся наиболее близкими друзей. Следовательно, если известные лица подвергаются такой ненависти от тех, кто по самой природе должен бы любить их, то возможно ли надеяться, чтобы они пользовались любовью кого-либо другого?
Не есть ли также великое лишение – не иметь ни к кому доверия? В самом деле, какое будет удовольствие для общества, если нет взаимного доверия лиц, входящих в него? Возможно ли без доверия удовольствие при обращении мужа с женой? Приятен ли тот слуга, которому не доверяют? А между тем тиран менее всего может доверчиво относиться к другим. Он даже кушаньям и напиткам не доверяет, и прежде чем начатки от них принести богам, приказывает слугам отведать самим, ибо боится, что съест или выпьет чего-то дурного.
Для прочих людей их отчий город в высшей степени дорог. Горожане без всякой платы стерегут друг друга против рабов и против злодеев, чтобы никто из сограждан не погиб насильственной смертью. Эта охрана имеет такое значение, что многие полисы постановили считать оскверняющим само общение с человекоубийцей. Поэтому каждый гражданин безопасно живет в своем городе. Но для тиранов и в этом случае все присходит наоборот: вместо того, чтобы мстить за смерть тирана, граждане высоко награждают убийцу, и вместо отлучения от святыни, как бывает с губителями частных граждан, в священных местах ставят статуи тех, кто сделал что-либо подобное.
Если ты, Симонид, думаешь, что тиран, имея больше сокровищ, получает от них и больше радости, то знай, что и это не так. Подобно тому, как атлеты бывают довольны не тогда, когда окажутся выше простых людей, зато мучаются, если оказываются слабее своих соперников; точно так же и тиран не тогда бывает доволен, когда имеет больше простых людей, но для него больно, что он имеет меньше, чем другой тиран. Вот кого он считает соперником в богатстве. Наконец, тиран не может так скоро достигнуть своих желаний, как простой человек. Простой человек желает дома, поля, раба и т. п.; а тиран – городов, большой страны, пристаней, укреплений и так далее, достигнуть чего гораздо труднее, чем желаний частного человека. Даже бедняков ты увидишь гораздо реже между частными людьми, чем между тиранами. Дело в том, что «много» или «достаточно» определяется не числом, но отношением: если превышает достаточное – будет много, если недостает – мало. Но для тирана его много раз большее, чем у частного человека, богатство менее достаточно для его нужд и трат, чем для нужд частного человека. Последний может сократить свои ежедневные расходы как хочет, но тиран не может этого сделать, ибо главная и неизбежная его забота касается сохранения жизни; но сокращение расходов на охрану равняется собственной гибели. Следовательно, можно ли жалеть бедного человека, если тот справедливым путем может иметь сколько нужно? И наоборот, возможно ли не назвать несчастными и истинно бедными тех, кого нужда побуждает на порок и преступление? Между тем именно постоянная нужда в деньгах на неизбежные расходы весьма часто приводит тиранов к тому, что они без всяких прав обирают и богов, и людей. У них как будто продолжается постоянная война, и они должны всегда содержать войско или погибнуть.
Я назову тебе, Симонид, еще другую беду тиранов. Они не хуже частных лиц знают граждан мужественных, умных, справедливых. Но вместо того чтобы ценить, боятся их: мужественных – как бы те не решились на что-либо ради свободы, умных – как бы не измыслили чего-либо, справедливых – как бы народ не захотел управляться ими. Когда же они из-за страха удалят таковых граждан, то перед ними останутся преступные и распутные подданные и презренные рабы, которые и пользуются их доверием: преступные – потому что, как и тираны, боятся, как бы город, став свободным, не взял их в свою власть; распутные – из-за данной им теперь власти, презренные рабы – потому что сами не желают быть свободными. Таким образом им приходится считать добрыми гражданами одних, но общаться с другими.
Конечно, и тиран должен любить свой город, потому что без города он не может ни жить, ни пользоваться благополучием. Но положение заставляет его осуждать свой город. Для тиранов неприятно видеть граждан храбрыми и хорошо вооруженными; они рады, когда их наемное войско сильнее граждан, и отсюда они берут телохранителей. Наконец, тиран не сочувствует гражданам и тогда, когда в хорошее лето бывает обилие всякого добра: он думает, что, когда граждане беднее, тогда и покорнее.
Я желаю указать тебе, Симонид, и на те удовольствия, которыми пользовался, когда был простым человеком, но которых лишился, став тираном. Я с удовольствием бывал в обществе сочувствующих мне сверстников, с удовольствием, когда желал, оставался один, на пирушках часто засиживался до забвения всех неприятностей человеческой жизни, нередко сам себя забывал в песнях, забавах и плясках, порой мы предавались полному наслаждению. Но теперь, имея товарищами вместо друзей рабов, я лишился этого сочувствия, лишился приятного общества, потому что нигде не вижу преданности; а попойки и сна боюсь как засады. Страшиться толпы, страшиться уединения, неосторожности и опасаться самих стерегущих, желать иметь при себе безоружных и без удовольствия глядеть на вооруженных, не есть ли это мучение? Еще: верить более наемникам, чем гражданам, варварам более эллинов, стремиться иметь свободных рабами, а рабов быть вынужденным делать свободными, не кажется ли тебе все это признаком души, растерявшейся от страха? А этот страх не только находится лишь в душе и тяготит только душу, но он сопровождает и отравляет все удовольствия. Если ты, Симонид, бывал на войне и стоял вблизи неприятельских рядов, то припомни, как ты брался тогда за хлеб и каким спал сном. Что тогда было для тебя мучительно, то теперь для тиранов еще мучительнее, потому что тираны видят врагов не только в противной стороне, но повсюду.
СИМОНИД. Некоторые твои слова, Гиерон, прекрасны. Действительно, война ужасное явление, но все-таки в походе мы можем поставить стражу и спокойно вкушать обед или сон.
ГИЕРОН. Конечно, это так; потому что там еще за вас бодрствуют законы, так что стража боится и за себя, и за вас; но у тиранов стража по найму – все равно как жнецы на поле. От стражей можно требовать только одного – чтобы были верны; но найти между ними одного верного гораздо труднее, чем множество работников на какое угодно дело, особенно из-за того, что они живут ради денег и им предоставляется возможность, убив тирана, за короткое время получить их гораздо больше, чем за продолжительную службу. А если ты завидуешь, будто мы особенно можем благодетельствовать друзьям и карать врагов, то и это далеко не так. В самом деле, можно ли делать добро друзьям, когда знаешь, что тот, кто больше от тебя получит, с большей охотой старается скорее уйти с твоих глаз; потому что, пока он находится под властью тирана, он ничего не считает своим. С другой стороны, каким образом тиран может карать врагов, если он хорошо знает, что его враги – горожане, угнетенные им, которых нельзя ни перебить всех, ни заключить в оковы; иначе ведь некем будет управлять. Мало того, приходится сознавать их враждебность и в то же время остерегаться их и иметь с ними сношения. Знай, Симонид, что насколько тяжело для тиранов смотреть на опасных для них граждан, когда те живы, настолько же тяжело и убивать их; точно так же как тяжело убивать хорошую, но норовистую лошадь, чтобы та не наделала больших бед, так тяжело и пользоваться ею, всегда ожидая крайней опасности. Так же бывает и с другими ценными вещами, которыми тяжело владеть, но тяжело и потерять.
СИМОНИД. Должно быть, самая честь имеет в себе нечто особенное, если люди так жаждут ее, что выносят тяжкие труды и подвергаются всякой опасности. Вот и вы, несмотря на описанные тобой тягости, несетесь к ней сломя голову, для того чтобы вас уважали, беспрекословно исполняли все ваши приказания, чтобы все смотрели на вас, вставали со своих мест, уступали дорогу, оказывали предпочтение словами и делами. Так обыкновенно поступают подданные со своими тиранами и с другими лицами, пользующимися уважением. По моему мнению, Гиерон, именно этим и отличается человек от других животных – стремлением к славе. Наслаждение кушаньями, напитками, сном и любовными утехами одинаково принадлежит всем животным; но честолюбие не свойственно ни неразумным животным, ни всем людям вообще; кому же дана любовь к славе и похвалам, именно тот и отличается от животных и уже называется не человек, но муж! Так что мне кажется, что все, выносимое вами ради власти, совершенно естественно, коль скоро вы уважением превосходите прочих людей. Действительно, никакое наслаждение не приближает нас так к божеству, как наслаждение от почестей.
ГИЕРОН. Симонид, на мой взгляд, почести тиранов похожи на то, что я сказал тебе о любовных утехах. Известно, что для нас не имеет никакой прелести услужливость того, кто нас не любит, как неприятны и взятые силой любовные удовольствия. Точно так же и услужливость, оказываемая из страха, вовсе не есть честь. Разве можно сказать, что встающие со своих мест по принуждению встают из уважения к притеснителям? Или что уступающие дорогу сильнейшему уступают вследствие почтения к нему? Многие и подарки дают тем, кого ненавидят, особенно когда боятся, чтобы те не причинили им какой-либо беды. Но, положим, все это рабские действия. Слава имеет другие основания, и вот какие. Когда люди, считая, что они в силах облагодетельствовать и усладить добром известного человека, могут хвалить его прямо в лицо, и каждый видит в нем свое счастье, когда перед ним охотно уступают дорогу и встают без страха и с любовью, когда его покрывают венком за общественные благодеяния и заслуги и добровольно приносят дары, такое уважение я признаю истинным; удостоившийся его действительно получает почтение. Подобного человека я признаю счастливым, потому что вижу: на него направлены не злые умыслы, но забота о его безопасности. Такой проводит жизнь вне страха, вне опасностей, вне зависти и в благополучии. Но тиран – знай, Симонид, – тиран дни и ночи проводит так, как будто он за свои злодеяния осужден всеми людьми на смерть.
СИМОНИД. Но если тирания такое зло и ты это сознаешь, то отчего ты не откажешься? Ведь ни ты, ни кто другой – раз достигнув ее – более никогда не отказываетесь по доброй воле.
ГИЕРОН. Симонид, причина та, что и с этой стороны единодержавие представляет величайшее несчастье: избавиться от него нет возможности. Разве может тиран выплатить все те деньги, которые он отнял, или наложить на себя узы за тех, кого он заковывал? Разве он может возвратить души убитых? Нет, Симонид. Если кому и полезно удушить себя, то более всего – тирану. Он один не может ни продолжить, ни прекратить всех бедствий.
СИМОНИД. Гиерон, я удивляюсь, что ты так мрачно смотришь на тиранию. Ты желаешь пользоваться всеобщей любовью и считаешь свою власть препятствием для этого. Но я могу доказать тебе, что единовластие не только не мешает быть любимым, но даже больше способствует этому, чем положение частного человека. Мы не будем рассуждать о том, что властитель, как имеющий больше возможности, должен совершать более хороших дел. Мы возьмем одинаковые дела тирана и частного человека и посмотрим, кто больше получает признательности. Начну с самых простых случаев.
Если при встрече ласково заговорит властитель и простой человек, чей привет более обрадует тебя? Если они оба хвалят кого-либо, чья похвала оказывает большее влияние? Если они зовут тебя на закланную дома жертву, чье приглашение заслуживает большей признательности? Если они навещают больного, не ясно ли, что уход за больным со стороны могущественнейших лиц внушает тем бо́льшую радость? Пусть они дадут равные подарки; не ясно ли и здесь, что половинный подарок от могущественного лица больше значит, чем полный от простого человека? Я думаю даже, что мужа-властителя сами боги сопровождают почетом и благодатью, не потому что власть делает человека красивее, но потому что мы сами видим в нем бо́льшую красоту, когда он властвует, чем когда он держит себя частным человеком; и для нас гораздо приятнее вести беседы с лицами почтенными, чем с лицами, стоящими наравне с нами. Даже любимые – в этом случае ты особенно порицал тиранию, – менее всего жалуются на старость [любящего], и это ничуть не считается зазорным для того, с кем они обращаются, потому что здесь высота положения все скрашивает, так что неприятную сторону делает незаметной, а хорошей тем более придает блеска. Наконец, возможно ли, чтобы вы не пользовались большей любовью, чем частные лица, когда вы за такие же услуги получаете бо́льшую признательность и в то же время имеете возможность больше помогать и больше дарить?
ГИЕРОН. Это так; но мы больше, чем частные люди, вынуждены совершать такие поступки, которые пробуждают ненависть. Чтобы иметь средства на необходимое нам, мы должны изыскивать деньги, мы должны оберегать то, что требует охраны, наказывать преступников, удерживать склонных к насилию, а когда потребуется быстро выступить сушей или морем, мы не можем поручить это дело людям небрежным. Более того, тиран нуждается в наемниках, а это самый тягостный налог для граждан, потому что, по их мнению, наемники содержатся не для охраны свободы, но ради увеличения самовластия.
СИМОНИД. Гиерон, я не говорю, что обо всем этом не следует заботиться, но я полагаю, что одни заботы прямо ведут к ненависти, другие же сопровождаются признательностью. Например, похвала и награда хорошо исполнившему дело всегда сопровождается признательностью, но порицание того, кто поступает неправильно, его принуждение, взыскание, наказание – все это ведет к ненависти. Я полагаю, что того, кто требует принуждения, нужно передавать другим для наказания, а раздавать награды самому. Это подтверждается самим ходом дел. Так, когда мы назначаем состязания хоров, награды раздает начальник, но собирать хоры и взыскивать с тех, кто действует неверно, поручается хорегам и другим. Таким образом и здесь приятное проходит через руки начальника, а противоположное – через руки других. Что же мешает сделать так и в политической жизни? Ведь все города разделены – одни по филам, другие по морам, третьи по лохам, и в каждой части поставлены свои начальники. Следовательно, если в государственном деле, как и в хорах, назначить награды за вооружение, порядок, верховую езду, храбрость на войне, справедливость на советах, то естественно, что и здесь будут усердные занятия и соревнование. Клянусь Зевсом, желая славы, они и собирались бы куда нужно гораздо скорее, и в свое время вносили бы деньги; тогда и то, что наиболее полезно, но в чем менее всего выказывается дух соревнования – земледелие, – давало бы много прибыли, а именно в том случае, если бы для тех хозяев, которые лучше обрабатывают землю, назначались награды, по участкам или по деревням, и если бы усердно предавшиеся этому делу граждане получали хороший прибыток. Тогда увеличились бы доходы, заботы сопровождались добродетелью и люди деятельные менее причастны были преступлениям. Так как торговля приносит пользу городу, то уважение к тому, кто ведет большие дела, увеличило бы число торговцев. Если бы все знали, что изыскивающий без отягчения других доходы награждается городом, то и это не осталось бы без внимания. Одним словом, если бы всем было ясно, что человек, доставляющий другим пользу, не останется без почтения, то это побудило бы многих думать об общем благе. А когда многие будут заботиться об общей пользе, тогда больше последует рвения и исполнительности.
Если же ты, Гиерон, боишься, что с назначением многих наград последует много трат, то ты должен помнить, что нет прибыли более дешевой, чем та, которая покупается наградой. На состязаниях конских, гимнастических, хоров и т. п. ты можешь видеть, что малая награда вызывает большие траты, много трудов, много забот.
ГИЕРОН. Все это хорошо, Симонид; но что ты можешь сказать о наемном войске, как из-за него не навлечь на себя ненависти? Или ты думаешь, что снискавшему любовь властителю не понадобится наемное войско?
СИМОНИД. Без сомнения, понадобится; потому что известно: между людьми бывает то же, что между лошадьми. Чем более они имеют всего вдосталь, тем более у них проявляется своенравие; а в таком случае лучше всего может проучить страх перед твоими телохранителями. Но и хорошим гражданам, как я полагаю, ты ничем столь не поможешь, как этими же телохранителями. Конечно, ты кормишь их для своей охраны; но ведь многие хозяева погибли из-за насилия своих рабов. Поэтому, если ты прикажешь своим наемникам, чтобы они были хранителями всех граждан и в случае надобности ко всем являлись на помощь – известно, что злодеи бывают и в городах, – тогда граждане будут знать, что и в этом случае телохранители принесут им пользу. Кроме того, они более смогут сообщить бодрость и чувство безопасности по отношению к деревенским работникам и рабочим животным – одинаково, как своим, так и другим, разбросанным по участку; и, заняв соответствующие места, могут предоставить горожанам досуг заниматься своими делами. Сверх того, они, всегда вооруженные и находящиеся начеку, наиболее готовы будут заблаговременно узнать о тайных и явных нападениях врагов и не допустить их. И в войске такие наемники принесут особенную пользу гражданам, будучи готовыми раньше всех перенести труды, опасности, бдение. Поэтому, естественно, соседние города, видя постоянно находящихся под оружием врагов, предпочтут мир, так что готовые к бою наемники могут сохранить благополучие друзей и потрясти благополучие врагов. А когда горожане узнают, что эти люди ничего не делают дурного тому, кто ни в чем не виновен, но обуздывают желающих совершить преступление, что они помогают обиженным и предохраняют горожан своими заботами и опасностями, то почему бы им не потратиться на содержание этих воинов? Содержат же они сторожей частным образом, и притом для целей гораздо менее важных.
Ты, Гиерон, не должен колебаться потратить даже собственные средства на общее благо; и я думаю, что потраченное тираном на город тратится с гораздо большей пользой, чем истраченное на собственные надобности. Рассмотрим это подробнее. Что доставит тебе больше славы? Твой украшенный благодаря громадным вложениям дом или целый город, снабженный стенами, храмами, колоннадами, площадями, гаванями и всем прочим? Когда ты будешь более грозен для врагов: когда сам украсишь себя сверкающим оружием или когда хорошо будет вооружен целый город? В каком случае будет у тебя больше доходов: когда только твое будет давать тебе прибыль или же когда ты придумаешь меры, чтобы и у горожан прибыль получалась со всего? В каком случае ты более украсил бы себя этим общепризнанным благороднейшим и величественнейшим украшением – содержанием колесничных коней: когда сам будешь содержать их больше всех эллинов и посылать на всегреческие собрания или когда явится более всего таких хозяев из твоего города и в состязания вступят более всего твоих сограждан? Лучше ли для тебя победа колесницы или счастье управляемого тобой города? Я утверждаю, что тирану даже не следует состязаться с частными гражданами, потому что в случае победы ты встретишь не удивление, но зависть, как будто твои расходы берутся из многих домов; в случае же поражения над тобой будут смеяться все.
Но я говорю тебе, Гиерон, ты – в состязании со всеми властителями городов; и если ты свой город сделаешь самым счастливым, то знай, что ты одержал благороднейшую и величественнейшую победу в мире. Тогда ты, во-первых, достигнешь любви своих подданных, чего теперь так сильно желаешь; а во-вторых, твою победу будет объявлять не один кто-нибудь, но весь мир будет воспевать твои добродетели. На тебя будут смотреть и тобой будут восхищаться не только частные граждане, но многие города, и тебе будут дивиться публично. Тогда тебе можно будет безопасно ехать куда хочешь и осматривать что хочешь; можешь там оставаться и смотреть, потому что при тебе всегда будет толпа желающих показать, кто что имеет умного, красивого, доброго, и толпа старающихся услужить. Всякий присутствующий станет твоим соратником, а всякий отсутствующий захочет видеть тебя. Так что ты будешь не любим, но обожаем всеми; не ты будешь обращаться к красавцам, но они будут к тебе обращаться; не ты будешь бояться, но за тебя будут бояться, как бы с тобою чего не случилось. Ты будешь иметь готовых слуг, охотно заботящихся о тебе; а в случае опасности увидишь не только соратников, но и храбрецов, защищающих тебя грудью; удостоенный многих даров, ты не будешь затрудняться отблагодарить по своему желанию. Все будут сочувствовать твоему благополучию, все будут сражаться за твое добро, как за собственное, и твоими сокровищами будут все богатства твоих друзей.
Итак, Гиерон, мужайся. Обогащай своих друзей и этим себя обогатишь; умножай город и себе доставишь силу; приобретай соратников и считай отеческий город своим домом, горожан – товарищами, друзей – детьми, детей – своей жизнью, и всех старайся победить, делая добро. Если ты друзей обяжешь благодеяниями, враги против тебя не устоят; и знай, что если ты будешь делать это, то получишь приобретение благороднейшее и высочайшее в мире: ты будешь счастлив и твоему счастью никто не позавидует.
Платон
Государство
Книга восьмая
[47]
<543> Пусть так; в этом мы согласились, Главкон: в желающем превосходно устроиться городе будут общие жены, общие дети и все воспитание их, равно как и общие занятия во время войны и мира; а царями всех будут мужи, оказавшиеся лучшими в философии и в делах военных.
– Согласились, – сказал Главкон.
– Сошлись мы и в том, что, когда правители уже поставлены, они поведут воинов и поселят их в домах, которые нами описаны; потому что у них нет ничего собственного, но все общее. Помимо этих домов – помнишь ли? – мы согласились, кажется, какое будет у них имущество.
– Да, помню, – сказал он. – Мы полагали, что никто из них не должен ничего приобретать, подобно иным теперь; но, как подвижники на войне и стражи, получая в вознаграждение за караул ежегодную пищу от других, сами они должны заботиться о всем городе.
– Правильно говоришь, – сказал я. – Но далее, кончив это, припомним, к чему обратились мы отсюда, чтобы идти нам теперь тем же путем.
– Нетрудно, – сказал он. – Тогда, почти как и теперь, рассудив о городе, ты прибавил, что город, подобный тому, что изображен тобою, почитаешь хорошим. Равно как и подобного ему человека; хотя, по-видимому, мог говорить еще о лучшем – и городе, и человеке; а другие-то города, если этот правилен, называл ты недостаточными <544> и формы правления их, сколько помню, делил на четыре вида, о которых стоит поговорить, чтобы видеть их недостатки, – равно как опять и о подобных им людях, чтобы, зная все это и согласившись между собою в том, кто человек самый хороший и кто самый дурной, мы могли исследовать, правда ли, что самый хороший есть самый счастливый, а самый дурной – самый несчастный, или это неправда. После того я спросил: какие ты имеешь в виду четыре вида правления? Но тут вступили в разговор Полемарх и Адимант, и ты, начав с ними разговор, вел ее до этой минуты.
– Весьма верно напомнил, – сказал я. – Итак, подобно борцу, повтори прежнюю схватку и на тот же самый вопрос попытайся сказать, что хотел говорить тогда.
– Если буду в состоянии, – промолвил я.
– По крайней мере желательно слышать, – сказал он, – какие четыре государственных правления ты имеешь в виду.
– Нетрудно, – ответил я, – услышишь. Правления, о которых я говорю, приобрели известность. Первое из них, восхваляемое многими, есть критское и лакедемонское; второе и, судя по похвале, стоящее на втором месте, называется олигархией – правление, уже наполненное множеством зол; от него отличается и за ним следует демократия; хуже же всех их – «прославленная тирания»: это четвертая и последняя болезнь города. Или ты имеешь иную идею правления, проявляющуюся в какой-нибудь замечательной форме? Ведь власти наследственные и приобретаемые за деньги, равно как и другие подобные виды правления, составляют середину между теми и могут быть найдены в не меньшей степени у варваров, как и у эллинов.
– Да, рассказывают о многих и странных видах правления, – сказал он.
– А знаешь ли, – спросил я, – что и виды людей необходимо бывают теми же и в таком же количестве, каковы формы правления? Или думаешь, что правления произошли из дуба либо из камня какого-нибудь, а не из нравов города, которые куда идут сами, туда и всех увлекают?
– Не откуда более, как отсюда, – сказал он.
– Поэтому если бы правлений в городах было пять, то пять было бы и душевных расположений в частных лицах.
– Как же иначе!
– Но того-то человека, который подобен аристократии, мы уже рассмотрели и правильно назвали его добрым и справедливым. <545>
– Рассмотрели.
– После этого не описать ли нам худших – спорщика и честолюбца, живущих при гражданском правлении, а затем опять – гражданина олигархического, демократического и тиранического, чтобы несправедливейшего сознательно противопоставить справедливейшему, и окончательно исследовать, каково отношение между чистой справедливостью и чистой несправедливостью, по отношению к счастью или несчастью человека, претерпевающего то или другое. В итоге мы, либо, поверив Тразимаху, будем совершать несправедливое, либо, согласно с предложенной теперь речью – справедливое.
– Без сомнения, так и надобно сделать, – сказал он.
– Стало быть, не поступить ли нам, как мы начали, то есть не рассмотреть ли нравы прежде в видах правления, чем в частных людях, так как это предмет более ясный? Исследуем-ка теперь сперва правление честолюбивое (не могу дать ему другого имени, как разве назвать его тимократией или тимархией), за которым рассмотрим и такого же человека; потом возьмем олигархию и человека олигархического; далее взглянем на демократию и на гражданина демократического; и, наконец, перейдя к четвертому городу – тираническому – и изучив его, обратим опять взор на душу тираническую и постараемся стать достаточными судьями предположенных предметов.
– Такое рассмотрение было бы основательным, – сказал он.
– Пусть так, – начал я. – Постараемся же разобрать, каким образом из аристократии может возникнуть тимократия. Не оттого ли, что всякое правление меняется по причине самого правительства, коль скоро в нем возникают возмущения? А если последнее единодушно, то хотя бы оно было и очень невелико, изменение в нем невозможно.
<…>
– Когда возмущение произошло, – отвечал я, – два рода, железный и медный, повлекли людей к обогащению и приобретению земли, домов, золота и серебра; а роды золотой и серебряный, как не скудные, но по природе богатые, повели душу к добродетели и к древнему состоянию. Совершая насилия и противодействуя одни другим, они наконец согласились выделенные им земли и дома обратить в свою собственность, а прежних своих хранителей, людей свободных, друзей и кормильцев, поработить, посадить в домах и занять домашними делами, об охране же и о войне стали заботиться сами.
– Отсюда, кажется мне, и произошла эта перемена, – сказал он.
– Такое правление не будет ли средним между аристократиею и олигархией? – спросил я.
– Конечно.
– Перемена-то произошла таким образом, но каким будет новый государственный строй? Не ясно ли, что он возникнет по подражанию отчасти прежнему правлению, отчасти олигархии, так как стоит посередине между обоими и потому будет иметь нечто свое собственное?
– Конечно, – сказал он.
– Не станет ли оно почитать правителей, устранять войско от земледелия, от ремесел и других прибыльных работ, учреждать общественные столы, заботиться о гимнастических упражнениях и воинских подвигах и во всем этом подражать правлению прежнему?
– Да.
– Но вот на правительственные места оно побоится возводить мудрецов, так как еще не привязало к себе этих простых и твердых стражей, а будет любить смешанных, склоняться на сторону людей горячих и суровых, способных <548> больше к войне, чем к миру, и потому уважать обман, уловки и все время проводить в войне. Из множества таких особенностей не сложатся ли собственные его свойства?
– Да.
– А жадные до денег, – спросил я, – не будут ли такими, каковы бывают в олигархиях? Они, омраченные, станут неистово чтить свое золото и серебро, строить хранилища и особые сокровищницы, чтобы складывать и прятать в них свое богатство, и постараются воздвигнуть себе стены домов, точно гнезда, чтобы там расточать огромное свое имущество на жен и на других, на кого захотят.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Поэтому они будут трястись над собственными деньгами, так как чтут их и собирают скрыто, чужие же тратить им понравится. Тайно предаваясь удовольствиям, они станут бегать от закона, как дети от отца, ибо воспитало их не убеждение, а насилие, ибо истинной музой, то есть логосом и философией, они пренебрегли и гимнастику поставили выше музыки.
– Ты говоришь, в самом деле, о правлении, смешанном из зла и добра, – заметил он.
– Да, оно имеет смешанный характер, – произнес я. – Из правления воинственного духа очевиднейшая черта в нем только одна – соперничество и честолюбие.
– Без сомнения, – сказал он.
– Так не таково ли это правление по своему происхождению и свойствам? – спросил я. – Впрочем, начертав образ его словом, мы не со всей точностью совершили это начертание, а лишь настолько, чтобы из него можно было нам увидеть, кто является самым справедливым и несправедливым человеком. Ведь слишком долго было бы подробно рассматривать все правления и все нравы.
– Правда, – сказал он.
– Каков же человек, соответствующий этому правлению? Как оно сложится и каким бывает?
– Я думаю, – сказал Адимант, – что по стремлению выделиться он близко подходит к Главкону.
– Это-то может быть, – произнес я, – но мне кажется, что в другом он не таков, как Главкон.
– Что ты имеешь в виду?
– Он должен быть своенравнее, – отвечал я, – не подчиняться музам, хотя и любить их, и быть охочим до всяческих рассказов – но только не владеть красноречием. Да такой и с слугами жесток, хотя и <549> не презирает их, так как достаточно воспитан; с людьми же свободными он кроток, правителям очень послушен, хотя властолюбив и честолюбив и домогается власти не красноречием и не чем-нибудь тому подобным, а делами как воинскими, так и относящимися к воинским; поэтому любит гимнастику и охоту.
– Таков, в самом деле, характер людей при этом правлении, – сказал он.
– Но такой, пока молод, не презирает ли денег, а сделавшись старше, не тем ли более всегда любит их и, выйдя из-под влияния наилучшего стража, не обнаруживает ли природы сребролюбивой и неискренности к добродетели?
– Какого стража? – спросил Адимант.
– Настроенного музами слова, – отвечал я. – Оно одно во всю жизнь бывает внутренним хранителем добродетели в том, кто имеет ее.
– Ты хорошо говоришь, – сказал он.
– И этот-то юноша-тимократ, – добавил я, – конечно, походит на тот город.
– Без сомнения.
– А характер его, – сказал я, – образуется следующим образом: он иногда бывает сыном доброго отца, который, живя в худо управляемом городе, убегает и от почестей, и от властей, и от судебных мест, и от всякой подобной деятельности, а старается жить в неизвестности, чтобы не иметь хлопот.
– И как же это образует его характер? – спросил Адимант.
– Он выслушивает, – продолжал я, – досаду своей матери, что, во-первых, муж ее – не в числе правителей и что по этой причине она между прочими женщинами унижена; потом, что она видит, как мало отец его заботится о деньгах и, когда злословят его, не отбивается ни частным образом – в судах, ни публично, но переносит все это с беспечностью; наконец, что она замечает, что он внимателен только к самому себе, а ее и не слишком уважает, и не бесчестит. Досадуя на все это, она говорит сыну, что отец у него – человек слабый, крайне вялый, и все прочее, что жены обыкновенно поют о таких мужьях.
– Верно, – сказал Адимант, – они говорят много подобного, что свойственно им.
– Ты знаешь также, – прибавил я, – что подобные вещи сыновьям таких господ иногда потихоньку сообщают и самые слуги, думая тем выразить им свою преданность, и если видят, что на ком-нибудь есть долг, а отец не нападает на него судом за деньги или за иную обиду, то сыну его делают такие внушения: ты, когда будешь большой, – наказывай всех подобных людей и явишься бо́льшим мужем, чем твой отец. <550> Вступив же в общество, сын слышит другие такие же речи и видит, что люди, занимающиеся своим делом, в городе называются глупыми и мало уважаются; напротив, не делающие своего пользуются славой и бывают превозносимы похвалами. Слыша и видя все такое, а потом опять внимая словам отца и входя ближе в его занятия, отличные от занятий, принятых другими, он разрывается тогда обеими сторонами – и стороною своего отца, которая питает и взращивает разумность его души, и стороной других, которая действует на вожделеющую и яростную его силу, – и, будучи неплохим человеком по природе, но попав под влияние худых речей других, влечется дорогой средней между обеими этими крайностями и, власть над собою вверив силе средней – соперничества и ярости, таким образом становится человеком заносчивым и честолюбивым.
– Ты раскрыл его свойства, мне кажется, весьма хорошо.
– Возьмемся же теперь, – добавил я, – за второе правление и за другого человека.
– Возьмемся, – сказал он.
– Прежде всего, не вспомнить ли нам слов Эсхила: «Иной над иным поставлен и градом», или же, согласно прежнему нашему предположению, рассмотрим само правление?
– Лучше так, – сказал он.
– А за таким правлением следовать должна, думаю, олигархия.
– Какую же форму называешь ты олигархией? – спросил он.
– Олигархия, – отвечал я, – есть правление, основывающееся на переписи и оценке собственности, так что в нем управляют богатые, бедные же не имеют участия в этом правлении.
– Понимаю.
– Так не сказать ли сперва, как совершается переход из тимархии в олигархию?
– Да.
– Хотя этот переход виден даже и для слепого, – заметил я.
– Каков же он?
– Кладовая, – отвечал я, – у каждого полная золота, губит это правление; ибо богатые изобретают, на что его потратить, и для того изменяют законы, которым не повинуются ни сами они, ни жены их.
– Вероятно, так.
– Потом, по склонности смотреть друг на друга и подражать таким же, как все они, делается и простой народ.
– Вероятно.
– А отсюда, – продолжал я, – простираясь далее в стяжательстве, граждане чем выше ставят деньги, тем ниже – добродетель. Разве не такое отношение между богатством и добродетелью, что если оба эти предмета положить на двух тарелках весов, то они потянут в противоположные стороны? <551>
– Именно такое, – согласился он.
– Итак, когда в городе уважаются богатство и богатые, тогда добродетель и люди добродетельные находятся в унижении.
– Ясное дело.
– А что уважается большинством, то бывает предметом стремления; напротив, неуважаемое остается в пренебрежении.
– Именно так.
– Стало быть, на месте людей, желающих выдвинуться и честолюбивых, теперь являются любостяжатели и любители денег; в городе начинают расточать похвалы, удивляться и вверять власть богатому, а бедного унижают.
– Это так.
– Не тогда-то ли установляют закон олигархического правления, определяя форму его наличием денег? Так что чем больше их у кого, тем выше его олигархия, а чем меньше, тем ниже; у кого же богатства, требуемого цензом, не имеется, те, как уже сказано, и не допускаются к власти. Такое правление или осуществляется силой оружия, или, еще прежде, устанавливается страхом. Не так ли?
– Именно так.
– Можно сказать, так оно и устанавливается.
– Да. Но каков образ этого правления? И какие, как было выше замечено, имеет оно недостатки?
– Во-первых, вот каково может быть его определение, – сказал я. – Суди сам, что случилось бы, если управление кораблями кто-нибудь подчинил бы цензу, а бедному, хотя бы он был и очень искусен в кораблевождении, не вверил этого дела.
– Худое это было бы мореплавание, – ответил он.
– Но не то же ли нужно сказать и о всякой другой власти?
– Я думаю, то же.
– Кроме власти в городе? Или верно наше суждение и по поводу городской власти?
– Даже в большей степени, – сказал он. – Ведь дело этой власти куда сложнее.
– Это было бы первым величайшим недостатком олигархии.
– Видимо, так.
– А другой недостаток разве меньше этого?
– Какой же?
– Тот, что в подобном городе был бы по необходимости не один город, а два: один из людей бедных, другой – из богатых, и оба они, живя в том же самом месте, злоумышляли ли бы друг против друга.
– Да и не малый недостаток, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Но, может быть, хорошо то, что они не в состоянии будут вести войну; ибо, принужденные пользоваться вооруженною чернью, будут бояться ее больше, чем неприятелей, либо, не пользуясь ею, сами в военное время окажутся поистине олигархами и, будучи сребролюбивы, не захотят вносить деньги.
– Это нехорошо.
– А помнишь ли, мы прежде порицали, что в таком правлении одни и те же лица занимаются многими делами – и возделывают землю, и собирают деньги, и воюют; правильно <552> ли это, по твоему мнению?
– Отнюдь нет.
– Смотри же – из всех этих зол разбираемое правление не примет ли первое следующего, величайшего?
– Какого?
– Всякому в нем позволено свое продать либо приобрести то, что продает другой; и продавший живет в городе, не будучи никаким его членом: ни делец он, ни ремесленник, ни всадник, ни тяжеловооруженный воин, но называется бедняком и бобылем.
– Несомненное зло, – сказал он.
– Ведь при олигархическом-то правлении это не возбраняется; а иначе из-за него преизобилие богатств у одних не вело бы других в крайнюю бедность.
– Правильно.
– Рассмотри же и следующее: вот некто, будучи богачем, промотал свое достояние; велика ли от этого была польза городу? или он только казался правителем, а на самом деле был и не правитель, и не подчиненный, но расточал имеющееся уже богатство?
– Только казался, – отвечал он, – а был не кем иным, как расточителем.
– Хочешь ли, мы скажем, – спросил я, – что как в сотах трутень составляет болезнь пчелиного роя, так и этот в жизни, подобно трутню, есть болезнь города?
– И очень, Сократ, – сказал он.
– Не правда ли, Адимант, что всех пернатых трутней Бог сотворил без жала, а между пешими – одних тоже без жала, иных же с сильными жалами? И не правда ли, что те – без жала, – доживают до старости бедняками, а из снабженных жалом все, какие только есть, зовутся злыми?
– Это весьма справедливо, – сказал он.
– Стало быть, ясно, – продолжал я, – что бедные, каких видишь в городе, суть не что иное, как спрятавшиеся в этом месте воры, отрезыватели кошельков, святотатцы и мастера на всякое подобное зло.
– Ясно, – сказал он.
– Так что же? В городах олигархических ты не видишь бедняков?
– Да там бедны почти все, кроме правителей, – отвечал он.
– А не думаем ли мы, – спросил я, – что между ними много и таких, которые снабжены жалами злодеев и которых старательно, не без насилия, обуздывают правительства?
– Конечно, – отвечал он.
– И не скажем ли, что такие люди появляются там от необразованности и дурного воспитания?
– Скажем.
– Вот таким и бывает олигархический город, и такие, а может быть еще большие, заключает он в себе недостатки!
– Похоже на то, – сказал он.
– Значит, мы рассмотрели, – добавил я, – и тот вид правления, <553> которое мы называем олигархией, избирающей правителей по цензу. После этого не рассмотреть ли и подобного ему человека, как он появляется и, появившись, существует?
– Конечно, – сказал он.
– Не нижеследующим ли образом из тимократического становится он олигархическим?
– Каким?
– Рождается от него сын и сперва подражает отцу, идет по его следам; но потом видит, что отец вдруг пал, наткнувшись на город, будто корабль на песчаную мель, и растратив как свое состояние, так и самого себя, либо являясь стратегом, либо отправляя какую-нибудь другую важную правительственную должность, а затем попал под суд, где ему навредили доносчики, где он присужден был к смерти, или изгнанию, или бесчестию, и погубил тем все свое достояние.
– Очень может быть, – сказал он.
– Видя же это, друг мой, и страдая, что потерял состояние, да боясь, думаю, и за саму свою голову, сын в душе своей свергает с престола честолюбие и тягу к соперничеству и, униженный бедностью, обращается к стяжательству, скряжничает и понемногу сберегает деньги, скапливая их своими трудами. Как ты думаешь, не возведет ли этот человек свою алчность и стремление к стяжательству на престол и не будет ли почитать их как великого царя, не будет ли украшать их тиарой и ожерельями и не препояшет ли мечом?
– Думаю, да, – сказал он.
– А разумеется-то, и ярость, кажется мне, он бросит наземь, к ногам алчности, и поработит ей, и не позволит себе никакого другого умствования или исследования, кроме того, каким бы образом из небольших денег составить большие, равно как не станет ничему другому удивляться и ничего другого уважать, кроме богатства и богатых. Не станет ничем иным гордиться, как приобретением денег и тем, что способствует к этому.
– Никакая другая перемена, – сказал он, – не будет столь быстрой и сильной, как переход юноши от честолюбия к сребролюбию.
– Не пример ли это, – спросил я, – олигархического человека?
– По крайней мере он – вырождение человека, жившего при строе, от которого произошла олигархия.
– Посмотрим, соответствует ли он ей? <554>
– Посмотрим.
– Во-первых, не подобен ли в том отношении, что весьма высоко ценит деньги?
– Как же иначе!
– И еще в том, что скуп и деятельно суетлив, а других издержек не делает и над другими желаниями господствует, как над пустыми.
– Без сомнения.
– Это – человек какой-то грязный, – продолжал я. – Из всего он выжимает прибыль, выковывает сокровище; а таких-то и хвалит чернь. Так не походит ли он на олигархическое правление?
– Так мне по крайней мере кажется, – отвечал он. – В городе великою честью пользуются деньги – и у него тоже.
– Потому, думаю, – добавил я, – он не заботился об образовании.
– Вероятно, – сказал он, – иначе над хором своих страстей он не поставил бы слепого вождя.
– Хорошо, – сказал я. – Но смотри вот еще на что: не говорим ли мы, что в нем от необразованности появились наклонности трутня – одни нищенские, а другие злодейские, обуздываемые только одной предосторожностью?
– Появились, – сказал он.
– А знаешь ли, – спросил я, – на что взирая, ты увидишь их злодейство?
– На что?
– На то, как они пекутся о сиротах, и на что-нибудь, если случится, подобное, что давало бы им полную власть наносить обиды.
– Твоя правда.
– Не ясно ли и то, что такой человек при иных обстоятельствах, когда ему надобно казаться справедливым, сдерживает прочие дурные свои стремления при помощи усилия остатков добронравия, – но не потому, что они нехороши, и подчиняясь не уму, а необходимости и страху, так как дрожит за свое имущество.
– Так и есть, – сказал он.
– Клянусь Зевсом, друг мой, – продолжал я, – что ведь во многих из них, когда надобно потратиться за чужой счет, ты найдешь стремления, сродные трутню.
– И очень во многих, – сказал он.
– Следовательно, этот человек раздираем в самом себе тревогами; он – не един, а раздвоен, одни стремления обуздываются другими, по большей части худшие – лучшими.
– Так.
– Посему-то он будет, думаю, иметь наружность благовиднее, чем у многих, тогда как истинная добродетель согласной с собой и благонамеренной души будет вдалеке от него.
– Мне кажется, так.
– Кроме того, скупец – худой товарищ и в случае, если в городе организовано состязание ради победы, либо в случае другого, требуемого честолюбием похвального дела. Он не хочет ради славы и всего подобного тратить деньги, боясь пробудить в себе страсть расточительности и сделать <555> ее союзником в честолюбивых устремлениях. Поэтому и войну он ведет по-олигархически, жертвуя на нее немного, поэтому с одной стороны чаще всего терпит поражение, зато с другой – богатеет.
– И даже очень, – сказал он.
– Так будем ли еще сомневаться, – спросил я, – что скупец и алчный получает эти свойства по подобию города олигархического?
– Не будем, – отвечал он.
– После этого, как видим, надобно рассмотреть демократию, каким образом она происходит и, произойдя, какого взращивает в себе гражданина, чтобы, узнав его свойства, и о нем также произнести нам свое суждение.
– Этот ход, – сказал он, – по крайней мере был бы у нас подобен прежнему.
– Не таким ли образом, – спросил я, – совершится изменение правления из олигархического в демократическое, если оно будет происходить при посредстве убеждения в том, что благо – быть сколько можно богаче?
– Каким образом ты это понимаешь?
– Думаю, что действующие в городе правители с целью приобрести больше не хотят юношей, живущих распутно, обуздывать законом и не запрещают им расточать и губить свое состояние, имея намерение забирать в залог их имущество и потом под проценты давать им ссуду, чтобы сделаться еще богаче и почитаемее.
– Конечно, именно так!
– А отсюда не ясно ли уже, что в таком городе граждане не могут вместе и уважать богатство, и заботиться о своей рассудительности, но по необходимости не будут радеть либо о том, либо о другом?
– Конечно, – сказал он.
– От нерадения же об этом и от поблажки распутству при олигархическом правлении иногда принуждены бывают вести жизнь в бедности не только неблагородные люди.
– Да и часто.
– Так вот, думаю, и сидят они в городе, вооруженные жалами – одни как обремененные долгами, другие как лишенные чести, а иные угнетаемые обоими видами зла, – и, питая ненависть и строя козни против людей, завладевших их имением, да и против всех остальных, задумывают восстание.
– Правда.
– Между тем ростовщики-то, погрузившись в свои расчеты, по-видимому, и не замечают этого, но, всегдашнею ссудою нанося раны тому, кто приходит просить денег, и обременяя должников увеличенными процентами, будто порождением капитала-отца разводят в городе множество <556> трутней и нищих.
– И еще какое множество! – сказал он.
– Да и тут-то не хотят они погасить такое жгучее зло – не запрещают всякому употреблять свое имущество, на что он хочет; и это опять-таки не решается особым законом, который устранит эту беду иным законом…
– Каким это законом?
– Тем, который после первого второй, а именно – законом, принуждающим граждан заботиться о добродетели. Ведь если бы тому, кто совершает с кем-либо сделки произвольно, предписывалось совершать их на свой страх и риск, то стремление к наживе в городе происходило бы с меньшим бесстыдством и меньше было бы в нем таких зол, о каких мы сейчас говорили.
– Именно так! – сказал он.
– А теперь-то, – продолжал я, – городские правители не так ли настроили и подвластных им, и самих себя со своими детьми, что юноши у них ведут разгульную жизнь и не трудятся ни для тела, ни для души. Они стали слабы и ленивы и не имеют выдержки ни в удовольствиях, ни в скорби.
– Как же иначе?
– Сами же они, занимаясь только наживой, вовсе не радеют о других и не больше заботятся о добродетели, чем бедняки.
– Конечно не больше.
– Если так настроенные правители и управляемые сходятся между собой или во время путешествий, или при других случаях общения, например по случаю народных игр либо военных походов, или в совместном плавании, или будучи соратниками на войне, или наблюдая друг за другом среди опасностей – ни в каком подобном случае бедные не презираются бедными: напротив, когда изможденный и загорелый нищий, нередко стоя в сражении подле богача, вскормленного под тенью и носящего много чужой плоти, видит, как этот богач задыхается и чувствует затруднительность своего положения; тогда не приходит ли, думаешь, на мысль ему, что эти люди богатеют только по причине дурных своих качеств и, находясь один на один с другим, не говорит ли о нем: наши господа ничего не стоят.
– Я-то хорошо знаю, – сказал Адимант, – что они так и делают.
– Но как болезненное тело страдает, едва лишь слегка дотронешься до него, а иногда возмущается и без внешних причин, не так ли болеет и борется сам с собой подобный ему город. Тогда, по малейшему поводу, являются извне союзники: для одних – из олигархического, для других – из демократического полиса. Нередко возмущение возникает даже без внешних побуждений.
– Да и часто.
– Итак, демократия <557> происходит, думаю, когда бедные, одержав победу, одних убивают, других изгоняют, а прочим вверяют власть поровну. Притом начальствование в ней раздается большей частию по жребию.
– Да, именно так и устанавливается демократия, – сказал он, – происходит ли это силой оружия или путем удаления противоположной партии, гонимой страхом.
– Каким же образом живут эти города? – спросил я. – И в чем опять же состоит такой государственный строй? Ведь ясно, что человек, соответствующий ему, окажется демократическим.
– Ясно, – согласился он.
– Не правда ли, что, во-первых, они свободны, что город их пользуется полной свободой и открытостью и всякий в нем имеет волю делать что хочет.
– Говорят, что так, – сказал он.
– А где это дозволено, там, очевидно, каждый может устраивать свою жизнь по-своему, как ему нравится.
– Очевидно.
– Но при таком государственном устройстве люди, думаю, будут очень различны.
– Как же иначе!
– Оно, должно быть, прекраснейшее из видов устройства полиса, – добавил я. – Как пестрое платье, испещренное всевозможными цветами, так и оно, разукрашенное всеми нравами, будет казаться прекраснейшим.
– Почему бы и не так, – сказал он.
– Может быть, и толпа тоже, – продолжал я, – равно как дети и женщины, засматривающиеся на пестроту, будет находить его прекраснейшим.
– Конечно, – сказал он.
– И при нем-то, почтеннейший, – заметил я, – можно избрать пригодный государственный строй.
– Что ты имеешь в виду?
– То, что оно, благодаря произволу, заключает в себе все роды правлений, и кто желает устроить город, как это теперь делали мы, тому, должно быть, необходимо, прийдя в демократический полис, будто в магазин, где торгуют видами государственного строя, выбрать форму, какая ему нравится, и, выбрав, ввести ее у себя.
– В самом деле, в образчиках там недостатка не будет.
– В таком городе, – продолжал я, – нет тебе никакой надобности управлять, хотя бы ты был и способен к этому, равно как и быть управляемым, если не хочешь: нет тебе надобности ни воевать, когда другие воюют, ни хранить мир, когда другие хранят, как скоро сам не желаешь мира; и если бы опять какой-нибудь закон препятствовал тебе управлять или заседать в суде, ты тем не менее можешь управлять и судить, <558> когда это пришло тебе в голову. Такой образ на первый взгляд не есть ли это образ жизни богоподобной и приятной?
– На первый взгляд да, – сказал он.
– Что еще? Не удивительна ли в нем и кротость с некоторыми осужденными? Не видел ли ты, как при таком правлении люди, приговоренные к смерти или к изгнанию, тем не менее остаются и ходят открыто, и никто не заботится об этом, никто и не смотрит, какими выступают они героями?
– Да и многих видел, – сказал он.
– И это снисхождение есть никак не мелкая черта такого рода правления, а презрение к тому, что мы, как было у нас говорено при основании нашего государства, считали важным. Если некто, говорили мы, не имеет необыкновенно высокой природы, тот не может быть добрым человеком; ведь он в детстве не упражнялся с прекрасным и не занимался всем подобным. Между тем демократия величественно попирает подобные правила и нисколько не заботится, от каких занятий некто перешел к делам политическим, но удостаивает его выбора, лишь бы только доказал он, что пользуется благосклонностью народа.
– Да уж, действительно благородная снисходительность! – сказал он.
– Такие-то и другие подобные этим преимущества, – добавил я, – может иметь демократия: государственный строй, как видно, приятный, не имеющий надлежащей власти и пестрый, но сообщающий равенство людям равным и неравным.
– Именно так, – сказал он. – Это – дело известное.
– Рассуди же, – продолжал я, – как этот характер отражается в отдельном лице. Не рассмотреть ли нам его сперва, как рассматривали мы само государственное устройство, то есть каким образом оно возникает?
– Да, – сказал он.
– А не происходит ли оно вот каким образом? Некто мог быть сыном того скупца и олигарха, воспитанным в согласии с нравом своего отца.
– Почему бы и нет?
– Стало быть, и этот насилием господствовал над всеми своими стремлениями, которые расточают, а не собирают, и также не считал их необходимыми.
– Явно, – сказал он.
– А хочешь ли, – спросил я, – чтобы не разговаривать впотьмах, мы сперва определим стремления необходимые и не необходимые?
– Хочу, – отвечал он.
– Не те ли стремления по справедливости называются необходимыми, которые мы отвратить не в состоянии и, во-вторых, удовлетворение которых полезно для нас? Ибо первые и последние внушаются нашей природе необходимостью. Не так ли?
– Конечно.
– Стало быть, мы по отношению их скажем правду, что они <559> необходимы.
– Правду.
– И что же? А те, от которых человек может избавиться, одумавшись с молодых лет, тем более что они не делают ничего доброго, а некоторые из них делают даже дурное: если все эти мы назовем лишенными необходимости, не верное ли дадим им название?
– Верное.
– Так возьмем какой-нибудь пример тех и других, чтобы дать им общий образец, каковы они.
– Да, это надобно сделать.
– Потребность есть, сколько требуют того здоровье и рост, – потребность в хлебе и вареве не необходима ли?
– Думаю, да.
– Потребность в хлебе необходима по обеим причинам: он и полезен, и не может прекратиться, пока человек жив.
– Да.
– Вторая же [потребность в вареве] по крайней мере доставляет некоторую пользу для роста.
– Без сомнения.
– Но что, если желание простирается далее этих кушаний – к другим, разнообразнейшим; будучи с детства очищаемо и воспитываемо, оно у многих может пройти; если же этого не случилось, то оно бывает вредно как для тела, так и для души, особенно по отношению к ее разумности и рассудительности. Не правильно ли будет назвать такую потребность его не необходимой?
– Весьма правильно.
– Так не назвать ли нам желания этого рода разорительными, а те, коль они полезны для дел, сберегающими?
– Почему бы не назвать!
– Не то же ли скажем о желаниях любовных и о других?
– То же.
– Стало быть, и о том, кого недавно назвали трутнем? Ведь мы говорили, что он водится именно с такими удовольствиями и находится под властью стремлений не необходимых, тогда как человек бережливый и олигархический удовлетворяется одним необходимым.
– Конечно.
– Теперь скажем опять, – продолжал я, – как из олигархического человека происходит человек демократический. Рождение его большей частью совершается, по-видимому, следующим образом.
– Каким?
– Когда юноша, вскормленный, как мы недавно говорили, без воспитания и в скупости, попробует меду трутней и сроднится с нравами зверскими и дикими, способными возбуждать в нем разнообразные, разнородные и всячески проявляющиеся удовольствия; тогда-то, почитай, в нем начинается изменение из олигархического состояния в демократическое.
– Весьма похоже на то, – сказал он.
– Как в городе происходит переворот, когда приходит к нему помощь с другой, внешней стороны – помощь со стороны единомышленников, – не так ли изменяется и юноша, если помогают ему известного рода стремления, привзошедшие извне: от другого, но сродные и подобные стремлениям его собственным?
– Без сомнения, так.
– А коль скоро этой помощи, думаю, противопоставляется другая – со стороны олигархической его части, например со стороны его отца или иных родственников, что обнаруживается внушениями и выговорами, <560> то, конечно, происходит в нем восстание и противоборство – сражение с самим собою.
– Именно так!
– И демократическое расположение иногда, думаю, отступает от олигархического; так что из вожделений одни расстраиваются, а другие, после возбуждения стыда в душе юноши, изгоняются.
– Да, иногда бывает и так, – сказал он.
– Потом, однако же, из изгнанных стремлений иные, родственные с невежественным воспитанием отца, будучи подкармливаемы последним, снова, думаю, растут и становятся сильными.
– В самом деле, – сказал он.
– Тогда они увлекают юношу к прежнему сообществу и, лелеемые тайно, размножаются.
– Несомненно.
– А наконец, почуяв, что в акрополе юношеской души нет ни наук, ни похвальных занятий, ни истинных рассуждений, которые бывают наилучшими стражами и хранителями лишь в рассудке людей, любезных богам, – овладевают им.
– Несомненно.
– И место всего этого занимают, думаю, сбежавшиеся туда лживые и надменные речи да мнения.
– Непременно, – сказал он.
– Поэтому не пойдет ли он снова к тем лотофагам и не будет ли жить между ними открыто? А если к бережливой стороне души его придет помощь от родных, то надменные те речи, заперши в нем ворота царской стены, даже не допустят этой союзной силы и не примут посланнических слов, произносимых старейшими частными людьми, но при помощи многих бесполезных вожделений сами одержат верх в борьбе и, стыд называя глупостью, с бесчестием вытолкают его вон и обратят в бегство, а рассудительность, именуя слабостью и закидывая грязью, изгонят, равно как умеренность и благоприличную трату удалят, будто деревенщину и низость.
– Непременно.
– Отрешив же и очистив от этого плененную ими и посвящаемую в их великие таинства душу, после сего они уже торжественно, с большим хором, вводят в нее наглость, своеволие, распутство и бесстыдство. И все это у них удостоено почитания, все это они нахваливают и называют прекрасными именами: наглость – образованностью, своеволие – свободой, распутство – великолепием, бесстыдство – мужеством. Не таким ли образом, – спросил я, – юноша из вскормленного <561> в необходимых желаниях изменяется в освобожденного и отпущенного под власть удовольствий не необходимых и бесполезных?
– Именно таким, – сказал он. – Это очевидно.
– После этого он расстрачивает и деньги, и труды, и занятия уже не столько для удовольствий необходимых, сколько для не необходимых. Но если, к счастью, вакхический разгул его не дошел до крайности, если, дожив до лет более зрелых, когда смятение стихает, он принимает сторону желаний изгнанных и не всецело предался тем, которые вошли в него, то жизнь его будет проходить среди желаний, не нарушая определенного равновесия: он будет отдавать над собою власть удовольствию, полученному как бы по жребию, пока не насытится, а потом – другому, и не станет пренебрегать некоторым, но постарается питать все одинаково.
– Конечно.
– Когда же сказали бы, – продолжал я, – что одни удовольствия проистекают из желаний похвальных и добрых, а другие – из дурных, и что первые надобно принимать и уважать, а вторые – очищать и обуздывать, – этого истинного слова он не принял и не пустил бы в свою крепость, но при таких рассуждениях, отрицательно покачивая головою, говорил бы, что все удовольствия равны и должны быть равно уважаемы.
– Непременно, – сказал он. – Кто так настроен, тот так и делает.
– Не так ли он и живет, – продолжал я, – что каждый день удовлетворяет случайные стремления? То пьянствует и услаждается игрою на флейте, а потом опять довольствуется одной водою и измождает себя; то упражняется, а в другое время предается лености и ни о чем не радеет; то будто занимается философией, но чаще вдается в политику и, вдруг вскакивая, говорит и делает, что ему придет в голову. Завидуя людям военным, – он идет туда; а как скоро загляделся на ростовщиков, – является между ними. В его жизни нет ни порядка, ни закона: называя ее приятной, свободной и блаженной, он пользуется ею всячески.
– Без сомнения, – сказал он, – ты описываешь жизнь человека, живущего при равенстве законов.
– Думаю, – продолжал я, – что этот человек разнообразен и исполнен чертами весьма многих характеров; он прекрасен и пестр, как тот город: иные мужчины и женщины позавидовали бы его жизни, имеющей в себе многочисленные образцы государственных устройств и нравов. <562>
– Конечно.
– Предположим ли, что такой человек, описанный нами по образцу демократии, может действительно быть назван демократическим?
– Предположим, – сказал он.
– Теперь остается нам исследовать превосходнейший государственный строй и превосходнейшего человека: это – тирания и тиран.
– Точно, – сказал он.
– Хорошо; так каким же образом, любезный друг, возникает тирания? Что она рождается из демократической – это почти очевидно.
– Очевидно.
– Не так же ли тирания происходит из демократии, как демократия из олигархии?
– То есть как?
– Там предполагалось некоторое благо, – сказал я, – и благом, на котором основалась олигархия, было чрезвычайное богатство. Не так ли?
– Так.
– И вот ненасытная жажда богатства и нерадение о прочем погубили, из-за стяжательства, олигархию.
– Правда, – сказал он.
– Не находит ли своего блага и демократия, и не ненасытное ли его желание разрушает и эту форму правления?
– Какое же, говоришь, находит она благо?
– Свободу, – отвечал я. – Ибо в демократическом городе ты услышишь, что она – дело превосходнейшее и что только в этом городе стоит жить тому, кто по природе свободен.
– Да, действительно, так говорят, – сказал он, – и это повторяется часто.
– Так не справедливо ли, – добавил я, – что ненасытная жажда сего блага и нерадение о прочем, как я сейчас сказал, изменяют этот государственный строй и готовят ему потребность в тирании?
– Каким образом? – спросил он.
– Когда демократический город, горя жаждой свободы, попадает в руки дурных виночерпиев и, наливаемый свободой без меры, упивается ею слишком очищенной, без надлежащей примеси, тогда он наказывает, думаю, этих правителей (кроме тех только, которые были не очень кротки и не давали большой свободы), обвиняя их как преступников и олигархов.
– Да, так бывает, – сказал он.
– А тех, – заметил я, – которые были послушны правителям, он преследует оскорблениями как людей, по собственной воле ставших рабами и потому ничего не стоящих. Напротив, правителей, подобных подданным, а подданных – правителям, хвалит и удостаивает почестей и частным образом, и всенародно. В таком городе свобода не необходимо ли имеет всеобщий характер?
– Как же иначе?
– Она проникает, друг мой, даже в частные дома, и такое безначалие привьется наконец самим животным.
– Как это понимать? – спросил он.
– Так, – отвечал я, – что отец привыкает уподобляться дитяти и бояться сыновей, а сын делается подобным отцу и, чтобы быть свободным, не имеет ни уважения, ни страха к родителям. Переселенец у него все равно что коренной житель, а коренной житель <563> все равно что переселенец; то же самое касается иностранца.
– Да, так бывает, – согласился он.
– Ты увидишь там и это, – продолжал я, – и подобные тому подробности. Учитель в таком городе боится учеников и льстит им, а ученики унижают учителя и воспитателей. Вообще – юноши принимают роль стариков и состязаются с ними словом и делом, а старики, снисходя к юношам и подражая им, отличаются вежливостью и лаской, чтобы не показаться людьми неприятными и деспотами.
– Конечно.
– Последнее же дело свободы у этого народа, сколько бы ни было ее в таком городе, друг мой, состоит в том, что купленные мужчины и женщины нисколько не меньше свободны, как и купившие их. А какое бывает равенство и какая свобода жен в отношении к мужьям и мужей в отношении к женам – о том мы почти и забыли сказать.
– Не выразиться ли нам словами Эсхила: «Мы скажем то, что на устах теперь»?
– Конечно, я тоже так говорю. Даже животные, находящиеся под властью людей, в том городе гораздо свободнее, нежели где-нибудь: этому никто не поверит, не познав на собственном опыте; ибо и собаки, по пословице, там бывают таковы, каковы их госпожи, и лошади и ослы привыкают ходить весьма свободно и важно и на дорогах всегда оттесняют встречного, если он не посторонится. Да и все другое таким же образом переполнено свободою.
– Ты как в воду смотришь, – согласился он. – Я терплю от них именно это, когда езжу в деревню.
– Поразмыслив над всем этим, – сказал я, – не согласишься ли ты и с главным – с тем, сколь чувствительной становится душа тех граждан: как скоро кто-нибудь обнаруживает хоть крошечку услужливости – она досадует и не может терпеть этого, ибо, в итоге, те граждане не обращают никакого внимания и на законы – как писаные, так и неписаные, чтобы никто не был над ними деспотом.
– И очень соглашусь, – сказал он.
– Так вот какова, друг мой, та прекрасная и дерзкая власть, из которой, по моему мнению, рождается тирания.
– Да, она дерзка! Что же, однако, дальше?
– Та же болезнь, – отвечал я, – которая заразила и погубила олигархию, еще более и сильнее заражает и порабощает демократию. И действительно, то, что делается чрезмерно, оборачивается великой переменой в противоположную сторону: так бывает и при смене времен года, и в растениях, и в телах – ничуть не менее и в государственных строях.
– Вероятно, – сказал он.
– Ведь излишняя свобода естественно должна приводить как частного человека, так и город не к чему другому, как к рабству.
– Вероятно.
– Поэтому естественно, – продолжал я, – чтобы тирания происходила не из другого правления, а именно из демократии; то есть из высочайшей свободы, думаю, проистекает сильнейшее и жесточайшее рабство.
– Это основательно, – сказал он.
– Но не об этом, полагаю, спрашивал ты, а о том, какая болезнь, зародившись в олигархии, порабощает город и в демократии.
– Ты справедливо это заметил, – сказал он.
– Такой болезнью, – продолжал я, – я считал появление класса праздных и расточительных людей, из которых одни, мужественные, идут впереди, а другие, слабые, следуют за ними. Мы уподобляем их трутням, первых – вооруженными жалами, а последних – тем, которые не имеют жал.
– Это справедливо.
– Эти два рода людей, распространяясь по всему государству, возмущают его: так от жара и желчи возмущается тело. И для них-то нужен добрый врач и законодатель города, чтобы он заранее принимал меры предосторожности, не менее, чем мудрый пчеловод для улья, который особенно смотрит, как бы не появились на пасеке трутни, – если же появятся, то как бы поскорее вырезать их вместе с сотами.
– Да, клянусь Зевсом, все именно так, – сказал он.
– Итак, чтобы лучше рассмотреть, что хотим, вот каким образом примемся за дело.
– Каким же?
– Демократический город разделим на три части, – да так оно и есть на самом деле. Ведь в нем, равно как и в олигархическом городе, первый класс, трутней, зародился благодаря своеволию.
– Так.
– И в этом он гораздо сильнее, чем в том.
– Почему?
– Там он, будучи не в почете, но убегая от правительства, бывает недеятелен и бессилен. Напротив, при демократии ему, за немногими исключениями, предоставлено быть во главе всех. Здесь сильнейшая часть трутней говорит и действует, а другая, сидя возле трибуны, жужжит и не позволяет, чтобы кто-нибудь говорил иначе; так что при подобном государственном строе всем распоряжается только эта сторона, и исключений немного.
– Конечно, – сказал он.
– Но из народа всегда выделяется и следующая часть.
– Какая же?
– Из всех дельцов благонравнейшие по природе бывают по большей части и самыми богатыми.
– Вероятно.
– Поэтому трутни более всего меду собирают, думаю, у них.
– Да откуда же взять мед у тех, у кого его мало?
– Таких богачей называют, думаю, пастбищем трутней.
– Да, пожалуй, – согласился он.
– Наконец, третий род – чернь, люди рабочие, <565> чуждые сделок и мало приобретающие. Но они многочисленны и, когда соберутся вместе, при демократическом правлении могущественнее всех.
– Именно так, – сказал он. – Впрочем, чернь делает это редко, если не попробует немного меду.
– А не тогда ли она всякий раз пробует его, когда вожди народа отнимают имущество у владельцев и раздают его черни, оставив бо́льшую часть себе?
– Да, именно так и пробуют они, – сказал он.
– Поэтому ограбленные принуждены бывают защищаться, принародно жалуясь на насильников и делая, что можно.
– Как же иначе?
– Между тем, хотя они вовсе не стремились к перевороту, другие подали донос, будто те злоумышляют против народа и намерены стать олигархами.
– И что происходит далее?
– Наконец, видя, что чернь решается обидеть их не по своей воле, а по незнанию, поскольку ее вводят в обман наветы клеветников, ограбленные и на самом деле становятся олигархами и тут уже оказываются движимы не собственной волей, но подстрекаются к этому злу жалом трутня.
– Так и происходит.
– В этом случае начинаются обвинения, судебные препирательства, тяжбы.
– Конечно.
– Тогда ясно, что, когда появляется тиран, он взращен именно из этого корня, являясь человеком, выдвинутым народом.
– Да, это в обычае.
– Но каково начало перехода от такого ставленника к тирану? Не ясно ли, впрочем, что этот переход открывается, как скоро ставленник начнет делать то же, что в мифе говорится об аркадском храме ликейского Зевса.
– А что там говорится?
– То, что попробовавший человеческих внутренностей, мелко нарезанных вместе с внутренностями прочих жертв, необходимо становится волком. Или ты не слышал этого сказания?
– Как же, слышал.
– Таким же образом и ставленник черни, пользуясь совершенным повиновением народа, не будет воздерживаться от единоплеменной крови, но по ложным доносам, как это вообще бывает, приводя обвиняемого в суд, станет оскверняться убийством, отнимать у человека жизнь, языком и нечестивыми устами пробовать родственной жертвы, изгонять в ссылку, убивать – и вместе с тем обещать снятие чужих долгов и передел земли. После этого такому человеку не предписывает ли необходимость и сама судьба либо погибнуть от врагов, либо тиранствовать и из человека сделаться волком?
– Да, это ему неизбежно суждено.
– И этот человек, – добавил я, – не будет ли восставать на всех, у кого есть имущество?
– Будет.
– А лишенный власти, изгнанный, но вернувшийся вопреки желанию врагов, не станет ли на своей родине тираном?
– Очевидно станет.
– И если враги бессильны будут низвергнуть его или, очернив в глазах города, умертвить, то не задумают ли они приготовить ему смерть тайно?
– Так и в самом деле бывает часто, – сказал он.
– Посему достигшие подобной степени повторяют известнейшее тираническое требование – требуют от черни нескольких телохранителей, чтобы ее заступник оставался невредимым.
– Так и происходит, – сказал он.
– И народ дает телохранителей, боясь, думаю, за него и нисколько не опасаясь за себя.
– Конечно.
– Видя же это, друг мой, человек, имеющий деньги, вместе с деньгами приобретает причину быть ненавистником народа – по оракулу, который дан был Крезу: «к обильному галькою Герму тут-то бежать торопись, не стыдись малодушным казаться».
– Иначе во второй раз стыдиться ему не пришлось бы, – сказал он.
– А если, думаю, схватят его, то предадут смерти.
– Несомненно.
– Между тем тот самый ставленник оказывается столь великим, что в своем величии не лежит на земле, но, низвергнув многих других, стоит на колеснице своего города и, вместо чужого ставленника, превращается в тирана.
– Еще бы.
– Так рассматривать ли нам, – спросил я, – счастье и этого человека, и города, в котором находится такой смертный?
– Конечно, нужно рассмотреть, – отвечал он.
– Не правда ли, в первые дни и в первое время он улыбается и обнимает всех, с кем встречается, не называет себя тираном, обещает многое в частном и общем, освобождает от долгов, народу и близким к себе раздает земли и притворяется милостивым и кротким в отношении ко всем?
– Именно так.
– Затем он с одними своими неприятелями мирится, а других разоряет. Однако ему все-таки хочется возбуждать войны, чтобы простой народ чувствовал нужду в военном вожде.
– Так и есть.
– Внося на войну деньги, граждане не оказываются ли в бедности и каждый день, занятые пропитанием себя, не злоумышляют ли тем меньше против него?
– Очевидно.
– А если только начинает он подозревать, что кто-нибудь имеет вольные мысли и не позволяет ему властвовать, то, по какому-нибудь поводу, не погубит ли таких – например, сказав, что они предались неприятелю? И для всего этого не необходимо ли тирану непрестанно вести войну?
– Необходимо.
– Делая же это, не тем ли более подвергается он ненависти граждан?
– Как же не подвергаться?
– Тогда граждане, способствовавшие его возвышению и имеющие силу, не будут ли смело говорить и с ним, и между собою и, если случатся особенно мужественные, не решатся ли осуждать текущие события?
– Вероятно, будут.
– Поэтому тиран, если хочет удержать власть, должен незаметно уничтожать всех их, пока не останется у него ни друзей, ни врагов, от которых можно было бы ожидать хоть чего-либо.
– Ясно.
– Стало быть, ему надобно видеть, кто мужествен, кто великодушен, кто умен, кто богат. Ну и счастлив же тиран: хочет он или нет, но должен ко всем этим людям находиться во враждебном отношении и злоумышлять против них, пока не очистит от них города.
– Прекрасное же очищение, нечего сказать!
– Да, противоположное тому, какое предписывают врачи относительно тела, – добавил я. – Последние изгоняют самое худое и оставляют самое хорошее; а он – наоборот.
– Впрочем, это, видно, ему необходимо, если он хочет властвовать.
– Стало быть, той блаженною связан он необходимостью, – продолжал я, – которая повелевает ему или жить с толпою негодных да еще и ненавидящих его людей, или вовсе не жить.
– Именно той, – согласился он.
– А не правда ли, что, действуя подобным образом, чем бо́льшую будет он навлекать ненависть со стороны граждан, тем бо́льшая и разнообразнейшая понадобится ему стража?
– Как же иначе.
– Кто же эти верные? Откуда созвать их?
– Сами сбегутся во множестве, – сказал он, – если даст требуемое жалованье.
– Мне кажется, ты, клянусь собакой, опять говоришь о трутнях, – добавил я, – то есть о каком-нибудь иностранном сброде.
– И справедливо кажется тебе.
– А сограждан разве не захочет?
– Каким образом?
– Отнимет у граждан рабов и, сделав их свободными, образует себе стражу.
– Непременно, – сказал он. – К тому же они будут ему самыми верными телохранителями.
– И каким блаженным существом назовешь ты тирана, если, погубив тех, прежних, он будет пользоваться этими друзьями и верными людьми!
– Что же ему делать? Он принужден пользоваться хотя бы такими.
– И восхищаются им эти друзья, – продолжал я, – и его общество состоит из этих новых граждан, а добрые ненавидят его и бегут.
– Как не бежать!
– Недаром, видно, мудрое дело – сочинение трагедий, в чем отличился Еврипид.
– Что ты имеешь в виду?
– Ту, в которой, между прочим, он произнес глубокую мысль: «Тираны мудры ведь, общаясь с мудрыми…» Под этим, очевидно, разумел он, что те мудры, с которыми тиран короток.
– Да он, равно как и другие поэты, тиранию превозносит, будто нечто богоподобное, и во многих иных отношениях.
– Потому-то, как ни мудры творцы трагедий, пусть они извинят и нас, и всех тех, кто о власти судит подобно нам, что мы не принимаем их в свое государство именно за похвалы тирании.
– Думаю, что они нас извинят, особенно те, кто поучтивее.
– А прочие-то, думаю, ходят по городам, собирают народ и, получив известную плату, прекрасными, громкими и трогательными возгласами привлекают правительства к тирании и демократии.
– Да, и при этом всячески усердствуют.
– Сверх того, они получают награды и почести – во-первых, как и следует, от тиранов, а во-вторых, от демократии. Но чем выше восходят они к вершинам государства, тем слабее становится их почет; так что, как бы запыхавшись, он не может идти далее.
– Действительно.
– Но мы с тобой ушли в сторону. Поговорим теперь о том войске тирана, как оно прекрасно, многочисленно, разнообразно и никогда не принадлежит той стране, которая питает его.
– Ясно, – сказал он, – что если в городе есть храмовые деньги, то тиран будет тратить их и, пока этих богатств достаточно, будет облагать народ меньшими налогами.
– А что, если он не сумеет достать их?
– Ясно, что и сам он, и сподвижники его, и друзья, и подруги будут кормиться за счет отечества.
– Понимаю, – сказал я. – Значит, чернь, создавшая себе тирана, будет и кормить его с друзьями?
– Это совершенно необходимо, – согласился он.
– Что ты говоришь? А если чернь рассердится и скажет, что взрослому сыну несправедливо получать пищу от отца, а напротив, отец должен получать от сына, что отец родил его и поставил на ноги – не для того, чтобы, когда он будет большой, поработившись его рабам, кормить и его самого, и рабов его, и другое отребье, но чтобы, под его предстоятельством, освободиться ему от находящихся в городе богачей и от людей так называемых благородных? Ведь тогда она прикажет ему выйти из города вместе с друзьями, как отец выгоняет из дому сына вместе с буйными его собутыльниками.
– Узнает же тогда чернь, клянусь Зевсом, какое животное породила она, взлелеяла и возрастила и которое, слабейшая, она пытается изгнать.
– Что ты говоришь? – спросил я. – Тиран осмелится совершать насилие над отцом и, если последний не послушается, будет бить его?
– Да, он обезоружит отца, – сказал Адимант.
– Итак, тирана ты назовешь отцеубийцей и скверным кормильцем для старости; по общему мнению, это и есть тирания. Получается по пословице: чернь, убегая от дыма рабства, налагаемого людьми свободными, попадает в огонь рабов, служащих деспотизму, и вместо той излишней и необузданной свободы подчиняется тягчайшему и самому горькому рабству.
– Действительно, так и бывает, – сказал он.
– Что же, – спросил я, – не справедливо ли будет заключить, что мы достаточно исследовали, как тирания происходит из демократии и каковы ее черты?
– И очень достаточно, – сказал он.