11 (23) апреля 1859.
Любезнейший друг Аполлон Николаевич. — Увидев Ваш почерк на адресе, я с унынием развернул письмо: "не разберу ни слова!" — думал я. Каково же было мое удовольствие и удивление, когда я — не прочитал, а пробежал письмо в пять минут. Давно бы Вам вспомнить меня на письме, и Вы получили бы не одно известие о том, о другом и о третьем. Ведь я на пароходе, прощаясь, ясно сказал Вам, "что всякий отъезжающий обязан напоминать о себе кругу, из которого выбывает, ибо один всегда нуждается в памяти целого круга": так я поступал всегда и так обязываю каждого поступать. Это не… не… как бы это сказать… не кичливость, а упрямство, упорство, то есть соблюдение некоторых форм, неизбежных даже в нравственной жизни. Одному целый круг дорог, но редко, даже почти никогда — один дорог целому кругу не бывает, а если когда и показывают кому-нибудь это, то есть что всё оставленное им грустит о нем день и ночь, постоянно стремится к нему и не находит ни в чем ему замены — так притворяются; это обыкновенно делается с богатыми, сильными и т. п. лицами, которых хотят обманывать. Вас никто так не обидит, хотя скажу Вам по-восточному, что "Ваше место не занято". Недавно давали Мартынову обед литераторы, и при этом сказано было, что, за исключением Майкова, вся литература — налицо. В самом деле были все. О Григоровиче не поминали: видно, он не очень нужен.
Ваше напоминание "не забывать стариков" напрасно: часто вижу я их то у них, то у Старика — и сегодня обедал у Вас, у Юсупова сада. Сегодня Страстная среда, и маменька дала постненького пирога, грибков, одной рыбки, другой рыбки, третьей рыбки, одного варенья, другого варенья, третьего варенья, одной наливки, другой наливки и третьей наливки, и так без конца. Я радуюсь, как Ваш родной брат, что у нашего общего — так сказать — идола, старца, лицо свежо, что он бодр, и на днях он отделал выигранную мною у них на лотерее (в пользу Марковецкой) головку — так, как не писал и в лучшие годы.
Вы хотите, чтоб я сказал о Вашей поэме правду: да Вы ее слышали от меня и прежде. Я, собственно я — не шутя слышу в ней Данта, то есть форма, образ, речь, склад — мне снится Дант, как я его понимаю, не зная итальянского языка. Но говорят о нем — скажу откровенно — мало, даже не помню, говорили ли что-нибудь печатно. Причина этому, конечно, Вам понятна: поэма не вся напечатана, из нее вырезано сердце, разрушена ее симметричность, словом, она искажена и со стороны архитектуры, и со стороны мысли, а ведь она вся построена на двух столпах, на двух, так сказать, основаниях, и вдруг один столп отсутствует; от этого целое производит такое же впечатление, как Кельнский собор: будет или было бы что-то грандиозное, да всё это осталось в замыслах или в рисунках зодчего. По-моему, ничто так сильно не доказывает Вашего искреннего и горячего служения искусству, как эта поэма: Вы создавали, не заботясь о ценсуре, о печати, Вы были истинный поэт в ней — и по исполнению, столько же и по намерению.
Жалею очень, что Вы не пишете записок вояжа, а надо. Читая теперь Ваше письмо, с этим свободно-играющим настроением, приправленным юмором, мыслью и легким изложением, я с досадой думаю: "Да отчего ж он не пишет так о море, о моряках, о корвете, о берегах, встречах, о самых этих видах, которые он ругает?" Ведь это и нужно; порой навернулось бы серьезное замечание, трогательный звук, игривый мотив, потом округлять бы эти письма — вот и статьи! Пусть бы писали Вы письма к нам ко всем вдруг или по очереди — и не тратили бы в частных письмах драгоценных заметок, например, вроде описания бегавшего от Вас аббата в Палермо и т. п. А сколько бы, в промежутках этих заметок, — мелькнуло у Вас видов, силуэтов разных лиц, наши моряки в чужой стране — всё, всё! Мало ли! Посмотрите, мертвый зять Плетнева, Лакиер выписал всё из Банкрофта — и тот успел! Так жаждут у нас путешествий! Помните, что моя "Паллада" — уже напечатанная по журналам почти вся разошлась! Пишите же — и скорей; схваченные наблюдения тотчас записывайте, а то простынут, и тут обделывайте путевую записку из всякой стоянки, даже двухдневной! А говорить об Италии, о Греции — всё это не цель такого путешествия! Море и берега — Ваша поэма, а прочее — роскошь.
Насчет "Обломова" Вы упрекнули меня напрасно, то есть что я читал его при Григоровиче, а Вам не читал. В Вас я заметил давно нерасположение к слушанию длинных вещей; еще при чтении моих путевых записок Вы как-то уклонялись более ко сну; мне просто было совестно звать Вас на чтение, да и самолюбие шептало: "Придет — он, пожалуй, придет, да внутренне будет ругаться, а в другой вечер еще и вовсе не придет, тогда станет досадно". Григорович же подвернулся тогда, и я в другой вечер его не пригласил. А кстати: что он? Про него здесь носятся какие-то сомнительные слухи; от одного, от другого сановника Морского министерства послышишь: "Ох, скверная штука, как-то уладится: скверно, очень скверно!" Что он наделал? Признаюсь, я с унынием услыхал о назначении его к великому князю: он огадит перед в[еликим] к[нязем] не только литераторов, но и всю литературу, во-1-х, уронит своей особой, а во-2-х, наврет, насплетничает. Хоть бы Вы предупредили там, что здесь он потерял всякую веру и давно слывет за шута.
Заключу сказание об "Обломове" известием, которому, знаю, Вы дружески порадуетесь: доселе вышли три части (4-я выходит завтра) и встречены были, особенно 2-я часть, с неожиданным для меня благоволением. Успех если не больше, так равный успеху "Обыкн[овенной] истории". Особенно утешительные вести получаются из Москвы. Не знаю, что скажет печатная критика: я думаю, не много хорошего. Во-1-х, меня не любят за… характер, то есть что у меня есть какой-нибудь характер, не искательный, не подладливый; угрюмость мою, охлаждение от лет принимают за гордость и не прощают мне этого, не прощают резкости; притом я ценсор, лицо не популярное. Редакции, кроме "Отеч[ественных] зап[исок]", "Библ[иотеки] д[ля] чтения" да отчасти "Современника", меня не жалуют, московские в особенности. Тургенев, независимо от сильного таланта, мягок, готов сидеть со всяким, всюду идет и в салон Кушелева и к Плещееву, во всех редакциях — идол. Я не умею и не могу, потому, между прочим, что у меня вся жизнь пронизана каким-нибудь самостоятельным — может быть и уродливым, — но своим взглядом, идеею, воззрением, притом упорным, последовательным и верным себе воззрением. От этого я для всех почти, за исключением немногих друзей, "неприятный господин". Но пусть! Я, между прочим, имею кое-что общее с Вами в искреннем и горячем служении своему призванию и в этом служении не опираюсь ни на какие посторонние ему столбы. Пойдемте же по нашей дороге, не смущаясь ничем.
Старик и Старушка едут в Киссинген, Вы это конечно знаете; я тоже прошусь в Мариенбад, и если всё устроится по нашему желанию, то мы отправимся в одном мальпосте до Варшавы.
А отчего Вы не написали ничего об Анне Ивановне? где она и здорова ли? Поцелуйте у ней ручку. Что дети? А куда к Вам писать: ведь Вы теперь на волкане — и буквально и фигурально.
Вы спрашивали меня, что новый комитет? Не знаю, право. Мне предложена была честь принять в нем участие, в качестве управляющего канцелярией и, кажется, совещателя, но — гожусь ли я? Я поблагодарил и уклонился, указав им на Никитенко, который знает и любит литературу. Вследствие этого комитет, как я слышал, благосклонен к литературе и, кажется, затевает отличное дело — издавать газету, орган правительства, в которой оно будет действовать против печатных недоразумений (я не говорю злоупотреблений, как некоторые называют: при ценсуре их быть не может) также путем печати и литературы: дай Бог! Авось тогда уймутся те господа, которые, чуя за собой грешки и боясь огласки, кричат: разбой, пожар! и бегут жаловаться и пугают чуть не преставлением света, оттого что ругают взятки или робкий и почтительный голос осмелится указать недостатки какого-нибудь административного распоряжения.
О ценсуре что сказать: прибавлено два ценсора. Фрейганг — о чудо! говорят, выходит в отставку. Все литераторы наши разъехались: целую зиму был ряд обедов то у того, то у другого. Тургенев уехал с большим триумфом. Повесть его произвела огромный успех. Писемский тоже продолжает собирать дань; роман его разобран печатно, и везде хорошо. Стихов нет; Фет мало печатал. Островский написал прелестнейшую комедию "Воспитанница". Мне предлагали опять преподавать словесность, но, по совести, я не мог, при моих занятиях, взять на себя такой важный труд — и дело разошлось. Прощайте, милый друг, будьте здоровы, пишите и не забывайте стариннейшего из Ваших друзей
И. Гончарова.