[Они у‹ехали›] Несмотря на поздний час, они успели заехать [к какому-то] к деловому человеку,

потом Штольц захватил с собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали к этому последнему на дачу пить чай

и

воротились

домой к поздней ночи.

– Целый день [на ногах! – ворчал Обломов, – ноги зудят] не снимал сапог: ноги зудят!

Не нравится мне эта ваша петербургская жизнь ‹л. 66›, вечная беготня,

[хлопоты, завис‹ть›], вечная игра дрянных страстишек, [зависти] жадности,

перебиванья друг у друга дороги, [толчки] сплетни, пересуды, клевета, толчки, радость при падении ближнего в грязь, гримаса, когда он опередил нас, стремление к чинам, добывание мест с бессовестным или невежественным отправлением своей обязанности, кичливость с грязью на лице, гордость и смирение тоже перед этой грязью.

193

– Ба, да ты [уж] просыпаешься!

– сказал Штольц, садясь на диван с сигарой. – Ну, продолжай:

Измен волненье,

Предрассуждений приговор,

Толпы безумное веленье

Или блистательный позор.

– А что ж, это неправда? не так? Разве мы сегодня не видали, как

перед этим Хохоревым жеманились и ежились

все эти франты с стеклышком в глазу, которые глядели на меня

через плечо [и едва сквозь зубы], когда ты меня рекомендовал,

и едва сквозь зубы проговаривали: «Очень рад… приятно…» А что такое Хохорев?

194

Денег много: да они и денег его не увидят, а разве даст он им пообедать да натрут они у него полы ногами… Не правда это?

– Правда, да всё это старо. Ты, сидя в своем углу и не показывая носа никуда, не заметил, что уж этот вопрос решен, к нему привыкли…

– Ты посмотри, – продолжал Обломов, – [есть] ни на ком здесь нет ясного, покойного, человеческого

лица:

[за‹бота›] у одного забота – завтра в присутственное место зайти,

у другого еще ‹1 нрзб› внутри, что он нищ ‹?› и за ним остался товар на бирже, что он опоздал, и он роет себе мозг, как бы отбить у соперника послезавтра,

третий бледнеет и теряет голову, как бы провести свой проект,

четвертый мучается, бегает, ищет, добивается привилегии на какой-то новый чин, который выдумал для завода, четвертый

отдал свой капитал в предприятие и с ним привязал всего себя туда же,

день, ночь переживает в вечной работе духа, [и о чем] мучительно следит за ним, утром чуть продерет глаза, хватает газеты, [и] глаза бегают, как у сумасшедшего…

195

– Чудак! – сказал Штольц, – ведь это жизнь!

– Какая же это жизнь!

Разве это жизнь, что вон этот толстобрюхий мещанин нажил четыреста тысяч, – тут бы в затишье куда-нибудь, в родной город, да спокойно доживать, а он каждый день в засаленном зипуне и в личных сапожишках стоит между бревнами и досками да меряет, считает, ‹л. 66 об.› бранится…

– Нехорошо только, что в засаленном зипуне, а что он ходит каждый день мерять да считать – это прекрасно: он дело делает.

– А вон Игнатий Иванович рвался из всех сил, чтоб занять теперешнее место, всю жизнь просидел в кабинете, с бумагами, с докладами. Его знают, любят [и деньги есть] – семья большая, детей женил, имение отличное – как бы, кажется, не отдохнуть, а он, что ты думаешь, [ищет] добивается еще какого-то места…

– И прекрасно делает.

– Когда же пожить, отдохнуть…

196

– Да это и жизнь, это

и отдых. Временный отдых

всё равно что сон: переспал человек, и тяжело, и гадко ему [так и разваливается]. От отдыха [он] человек разваливается скорее, нежели от труда. Ты видал ли развалины? Отчего они развалины? Оттого что в них не живут.

– Нет, это не жизнь, а беготня, искажение того идеала, который дала

природа целью человеку…

– Какой это идеал?

– Покой.

– Нет, труд.

Ну, скажи мне, какую бы ты начертал себе жизнь?

– Я уж начертал.

– Что это такое? Как бы ты жил, чтоб быть по-твоему счастливым?

– Как! – сказал Обломов, перевертываясь на спину [и прини‹мая›] и глядя в потолок, – да как: уехал бы в деревню.

– Что ж тебе мешает?

– План не кончен. Потом бы уехал не один, а с женой…

– А, вот что. Кто мешает? С Богом.

[Ну, даль‹ше›.] Что ж дальше?

197

– Ну, приехал бы я в новый [отлично] покойно и изящно устроенный дом… [Я говорю тебе это как мечту, потому что нужны большие размеры, состояние…

– Достанется по наследству. Всё это возможно; наживи.

– Поздно. Ну, потом.] [Зачем же большое состоя‹ние›?] Ну, потом в окрестности жили бы добрые соседи, ты например. Да нет, ты не усидишь на одном месте…

– А ты разве навсегда бы поселился и не сдвинулся бы с места?

– Ни за что! И из деревни бы не выехал.

– Что, если б все так думали, ведь тогда ни пароходов, ни железных дорог не нужно: кто бы стал ездить по ним…

‹л. 67›

198

– Кто хочет.

Мало ли управляющих, приказчиков, купцов, чиновников…

– Ты кто же?

Обломов замялся немного.

– К какому же разряду общества [принадлежишь ты] причисляешь ты себя?

В это время Захар вошел, неся кучу тарелок и салфетку.

– Что это? – спросил Штольц.

– Барин ужинать, чай, будет…

– Не надо, поди. [Ты слышал]

– Может быть, ты не захочешь ‹ли› съесть чего-нибудь? – сказал Обломов.

– Я не хочу, – отозвался Штольц.

– Ну так и я не стану, – прибавил Обломов, – дай мне квасу.

– Что же вы-то такое? – настойчиво допрашивался Штольц.

– Ах, Боже мой! Ты слышал, Захар назвал меня.

– Барин! – повторил Штольц и захохотал.

– Ну, джентльмен, [что ли].

– Нет, нет, ты не джентльмен, ты барин! – [заме‹тил›] продолжал с хохотом Штольц, – джентльмен

199

не протянет ног слуге, чтоб

натягивал чулки, и не позволит причесывать себя.

– Да, англичанин так не позволит из скаредности,

потому что там

не очень много слуг, а русский…

– Джентльмены везде одинаковы.

Но, однако,

продолжай дорисовывать мне идеал твоей жизни. Ну, добрые приятели вокруг: что ж дальше? Ну, как бы ты проводил дни свои?

– Ну вот, встал бы [рано] утром, – начал Обломов, подкладывая руки под затылок, и по [всему] лицу разлилось выражение покоя [и лени]: он мысленно был уже в деревне, – погода прекрасная, небо синее-пресинее, [без обла‹ков›] ни одного облачка. Одна сторона дома

обращена [была] у меня балконом на восток, к саду,

другая [к сл‹ужбам›] на двор, [к служб‹ам›] на кухню, сарай, конюшни.

В ожидании, пока проснется жена, я надел бы шлафрок и походил по саду,

там уж нашел бы садовника – поливали бы цветы, подстригали кусты, деревья.

Вот отворяется ‹л. 67 об.› [и окно на] дверь на балкон – как грациозное явление:

жена в блузе, в легком чепчике, который чуть-чуть держится [готов слететь], того и гляди слетит с головы… «Чай готов!» – говорит она. Какой поцелуй, какой чай, в покойном кресле, около стола,

200

на котором и сухари, и сливки, и чего-чего не наставлено.

– Потом?

– Потом, надев просторный сюртук или куртку какую-нибудь, обняв жену за талию, углубиться с ней в бесконечную длинную темную аллею

и выйти к речке, к полю… Река чуть плещет, колосья волнуются от ветерка,

сесть в лодку, жена правит…

– Да ты поэт!

– посмеиваясь, сказал

Штольц. – Потом?

– Потом можно зайти в оранжерею,

посмотреть персики, виноград, сказать, что подать к столу, потом воротиться, слегка позавтракать и ждать гостей. А тут то записка к жене от какой-нибудь Марьи Петровны, то книга, то ноты, оттуда прислали

ананас в подарок, или у самого в парнике созрел чудовищный арбуз, пошлешь к доброму приятелю к завтрашнему обеду и сам туда отправишься… А на кухне в это время так и кипит: повар в белом как снег фартуке и колпаке суетится, [то] поставит одну кастрюлю, снимет другую, там помешает, тут начнет валять тесто, там выплеснет воду… ножи так и стучат… крошат зелень… там вертят мороженое.

Но гости едут: ты…

с женой…

– Ба, ты и меня женил.

201

– Непременно; еще два-три приятеля, всё одни и те же лица. Начнем

разговор, [смех], шутки

или искренняя, теплая беседа – до чаю.

– Обломовщина! Обломовщина! – закричал Штольц, хлопая в ладони и помирая от смеха. – Как жили отцы и деды, так и ты! Ты и меня хочешь туда же…

[ – Извини, не как отцы.] Обломов почти обиделся.

– Извини, не как отцы и деды, – сказал он, вдруг перевернувшись лицом к Штольцу и опершись на локоть, – я [меня‹юсь›] применяюсь к веку:

разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами ‹л. 68›, считала бы тальки да разбирала деревенское полотно, разве била бы девок по щекам? ты слышишь – ноты, книги, рояль, изящная мебель [за обедом мороженое, трюфли, повара бы взял из школы какого-нибудь клуба или посланника].

– Ну а ты сам?

– И сам я прошлогодних бы газет не читал, в колымаге не ездил, ел бы не лапшу и гуся, а [взял] выучил бы повара в Английском клубе или у посланника.

– Ну, потом?

– Потом [дожда‹лись бы›] [полдень] свалил бы

жар, уселись бы пить чай на террасе – или нет, еще лучше:

отправили бы телегу с самоваром, с десертом в березовую рощу, а не то так в поле, на скошенную траву, разостлали бы между стогами ковры, и там [с гаванной] блаженствовать вплоть до окрошки и до бифстекса. Мужики идут [едут] с поля,

завидели господ,

202

шапки долой,

низко кланяются… А бабы деревенские, а девки

с загорелой шеей, с открытыми локтями, с [торопли‹во›] робко опущенными, но лукавыми глазами, слабо, для вида

только, обороняются:

тс… жена чтоб не увидала. Боже сохрани!

И [оба с] сам Обломов, и Штольц покатились со смеху.

– [А на поле] Сыро [темн‹о›] в поле,

темно, пар,

как море,

висит над рожью, лошади вздрагивают плечом и бьют копытом – пора домой. В доме уж засветились огни, на кухне стучат в пятеро ножей.

Гости все

по флигелям, по павильонам. А завтра разбрелись кто удить, кто с ружьем, а кто просто сидит себе…

– Просто, ничего в руках? – спросил Штольц.

– Ну, пожалуй,

носовой платок, что ли, или там…

– Обломовщина! Обломовщина! – почти с отвращением сказал Штольц.

– Что ж, нехорошо?

Тебе не хотелось бы так пожить?

– спросил Обломов, – не правда, хотелось бы?

– И весь век так? – спросил Штольц.

203

– До седых волос, до гробовой доски. Согласись, ведь это рай земной…

‹л. 68 об.›

– Нет, это не рай, а обломовщина!

– Далась обломовщина: ну что ж, пусть обломовщина, если она удовлетворяет идеалу счастья, покоя…

– А труд? – вдруг спросил Штольц.

– Какой труд? – [спросил] повторил, оторопев, Облом‹ов› и принял самую скромную позу.

204

– Дело?

– Дело? – повторил Илья Ил‹ьич›. – Ведь дела есть: с садовником сколько возни, повар придет – с ним часа полтора провозишься…

– Это дело? – иронически спросил Шт‹ольц›.

– Ну, книги?

– продолжал Облом‹ов›, торопливо отыскивая в уме, нет ли еще чего-нибудь. – Мы бы получали всё новые, [жена читала бы по-французски вслух,

газеты бы выписывали]. Помилуй, чего же еще?

– А имение? Продажа, покупки, отправление хлеба, счеты, опекунский совет?

Ты выпустил из своей программы многое: какую-нибудь ссору с соседом – не всё же бы я жил у тебя сбоку – забыл неурожай, недоимки, опекунский совет, а там доходу «тысящи яко две помене» – вот бы [мороженое] обеды, приятели да мебель и потеряли свой цвет…

– Да ведь у меня был бы приказчик, – в сильном раздумье сказал Обломов. – Он бы ходил ко мне каждый день с докладом: [как не ‹дело›] это не дело, что ли, видишь? Что ж, завести эдакую контору, как здесь. Когда же пожить-то, попользоваться-то жизнью…

– Да что ты это, как мальчишка: выучил урок – да и бегать. У тебя жизни сшиты из двух каких-то безобразных половин, как бывает маскарадное платье: одна красная, другая желтая – в одной помучился, поработал до какого-то срока – а там взял да и лег – ах ты… [ну]

– Ну, что – я?

– Что? Обломов – больше ничего!

– Что же мне делать? Каким еще быть!

Значит, я создан так.

– Нет, извини, вспомни, разве ты был таков? Вспомни, что ты говорил десять лет тому назад. Я тебе не только напомню слова, укажу каждое место, где ты что говорил.

205

– Что ж я такое говорил? – задумчиво спросил Обломов, отыскивая в памяти, ‹л. 69› что он мог говорить своему другу, кроме того, что сказал теперь.

– А говорил, что не похоже на нынешние твои слова, – помнишь, какую кучу книг накупил ты на триста рублей, хотел изучать камеральные науки, бредил политической экономией. Где у тебя груды переводов? [Из] Ведь ты почти всего Сея перевел. Помнишь, ты читал Робертсона, Юма? Где у тебя всё это? Я не вижу ничего.

– Захар куда-то подевал, где-нибудь тут же в углу валяется.

– Помнишь, ты

[готовил себя на сл‹ужбу›] готовился проходить службу, не хотел сидеть в Петербурге, называл здешних чиновников франтами, белоручками, хотел изрезать Россию вдоль и поперек, поехать посмотреть Сибирь…

– Да, кажется, точно ведь мы собирались, – припомнив, сказал Обл‹омов›.

– Как же: не ты ли твердил, что России нужны головы и руки, что стыдно забиваться в угол, когда нас [зовет торговля, хлеб] зовут огромные поля, берега морские, [когда] призывает торговля, хлебопашество, русская наука. Надо открывать [русские] закрытые источники, чтоб они забились русской силой, чтоб русская жизнь потекла широкой рекой и смешала волны свои с общечеловеческой жизнью, чтобы разливалась свободно своими путями в русской сфере, в русских границах, чтобы исполин восстал от долго‹го› сна… что ты идешь окунуться в это мирское море с головой и отдаешь всего себя… я говорю твои слова – сам я, ты знаешь, так никогда не говорил. У тебя тогда и лицо было не такое сонное, и глаза сияли, и не лежал [так] ты…

– Ужели это всё так было? – сказал Обл‹омов›, сидя на постели. – Да, да,

помню, что я точно… кажется… Как же, – сказал он вдруг, вспомнив прошлое, – ведь мы, помнишь, Андрей, сбирались сначала

206

изъездить вдоль и поперек Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии, спуститься в Геркулан – как же?

– А не ты ли

плакал,

глядя на гравюры рафаэлевских Мадонн, Корреджиевой «Ночи», на Аполлона Бельведерского: «Боже мой! Ужели никогда, никогда не удастся взглянуть на оригиналы и онеметь от [священного] ужаса, что ты стоишь перед произведением Микеланджело, Тициана, попираешь почву Рима? ‹л. 69 об.› Ужели провести век и видеть эти мирты, кипарисы и померанцы в оранжереях, а не ‹на› их родине? Не подышать воздухом Италии, не упиться синевой неба… не проехать в гондоле…»

– Да, да, помню, помню: помню, как ты схватил меня за руку и сказал: дадим обещание не умирать, не увидавши ничего этого…

– Помню, – сказал Штольц,

– ты заплакал тогда и подал мне руку.

Что ж, Обломов? Я два раза был в Италии,

я обошел

пешком Швейцарию, видел ледники и пропасти,

в Париже и Лондоне жил по годам: я исполнил свой обет – [я знаю Р‹оссию›] видел Россию вдоль и поперек

– что ж ты не сделал этого… Или ты

207

считаешь обет свой

за юношеское увлечение, за пустой бред горячки?.. [или умер ты?] Нет, ты [сознательно] разумно [говори‹л›] развивал свою идею: ты хотел не верхоглядом пробежать по трактирам Европы, ты [гов‹орил›] считал это приготовительным курсом к изучению России, [к боле‹е›] необходимостью к правильному и глубокому пониманию России;

[в возделывании ее] к методическому и добросовестному разработыванию русской жизни, ее источников, сил,

– [что ж ты] зачем же ты обманул [сво‹ю›] меня,

свою совесть, изменил своему долгу, обязанности? Это не горячка молодости, а благодетельное зерно, которое бросил было ты заблаговременно, да потом грубо и затоптал сам…

Вставай, еще не ушло время: может быть, в последний раз протягивается к тебе рука опытного друга; если ты оттолкнешь ее и теперь и останешься в этой сфере, она задушит тебя…

Обломов слушал его почти с ужасом, глядя на него встревоженными [сознательными] глазами. Он [вдруг] заглянул

как будто в пропасть – и вздрогнул.

– Стой, Андрей, не режь меня: вот опять моя рука – иду за тобой, куда поведешь. Но не покидай меня на дороге, не уставай вести и выведи на [свежий] простор, где я мог ‹бы› вздохнуть свободно, освежить голову и душу.

Ты правду говоришь: теперь или никогда больше. Еще год – и никакая сила не поднимет меня. ‹л. 70›

208

– Помню я тебя юношей, тоненьким, живым,

как ты каждый день с Пречистенки ходил в Кудрино,

– там, в садике, – ты не забыл?

Обломов уже сидел

рядом на диване со Штольцем; несмотря на усталость, на сон, который одолевал его, лицо у него вспыхнуло и глаза заиграли, лишь только Штольц напомнил Кудрино.

– Забыть? Нет, не забыл, Андрей, и никогда не забуду этих двух сестер. Им я поверял эти мечты, перед ними разыгрывались мои [молодые] силы, прекрасные чистые мысли, свежие чувства, безгрешные мечты.

Перед ними развивался мой [светлый] взгляд на жизнь, который так помрачился, так погас – и отчего? Ни бурь,

ни потрясений не было в моей жизни, не терял и не приобретал я ничего,

а так… – Он вздохнул. – Знаешь ли, Андрей, в жизни моей не загоралось никакого ни [живи‹тельного›] спасительного, ни разрушительного огня. [Это] Она не была никогда утром,

на которое постепенно падают краски, огонь, которое потом превращается в день

и пылает жарко, и всё

209

кипит и движется в [этом] ярком полудне, и потом всё тише и тише, всё бледнее, и всё естественно

гаснет к вечеру. Нет, жизнь моя началась с погасания. С первой минуты, когда я сознал себя, когда я почувствовал свою силу, я почувствовал, что я уже гасну. Гаснул

я [писав] над писаньем бумаг в канцелярии, гаснул потом, читая [ту] в той куче книг, о которой ты говорил, истины, с которыми не знал, что делать, гаснул потом [сидя] [в бесе‹де›] с приятелями, [где] слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню,

гаснул и губил силы с Ниной,

воображая, что люблю ее, гаснул в хождении

по [ули‹цам›] [по здешним улицам] Невскому проспекту среди енотовых шуб и бобровых воротников, [среди толков о] на вечерах, в приемные дни, гаснул среди здешнего радушия,

которое оказывали мне как сносному жениху, гаснул и тратился по мелочи,

переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, [гаснул в борьб‹е›] [ожидая периодическ‹и›] определяя весну привозом устриц и омаров, [зиму и] осень и зиму – [приемом] положенными днями, лето – излеровскими гуляньями и всю жизнь – ленивой и покойной дремотой.

‹л. 70 об.› И так пятнадцать лет, милый

210

мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше. Да и я ли один: смотри, Михайлов, Петров, Семенов, Ананьев, Филатьев, Васильев, Иванов, Федоров, Алексеев, Степанов… да не пересчитаешь! [У них состоялся]

– Они служат, работают, добывают [насущный] хлеб, – заметил Шт‹ольц›, – про них нельзя сказать того же.

– Служат, да, но как!

Михайлов двадцать лет сряду [записы‹вает›] линюет всё одну и ту же книгу да записывает приход и расход, Петров с тетрадкой всю жизнь поверяет, то же ли число людей пришло на работу, Семенов наблюдает, чтобы анбары с хлебом были вовремя отперты и заперты и чтоб кули были верно показаны в графах, а Ананьев [бере‹жет?›] [сд‹увает›] вот уж сороковой год сдувает пыль с старых дел…

[А ведь и они мечтали] [Михеев попросился в Си‹бирь›] А ведь и они мечтали

об источниках русской жизни и тоже было засучили

рукава, чтоб разработывать эти источники…

– Ну, что ж помешало? – спросил Штольц.

211

– Что ж? Погорячились, погорячились, а потом получили [свои] места, завелись семействами, да и сели. Ананьев получает тысячу двести рублей, Семенов полторы. Кто враг себе?

Куда еще ехать? Какого еще источника нужно? Вон Михеев рвался всё в Сибирь, добился наконец, поехал, да теперь письмо за письмом и пишет: пустите, ради Христа, назад…

– А что?

– Беда, не приведи Бог, тоска. После расскажу, что с ним случилось, – видишь ли, не я один задремал. Я еще благословляю судьбу, что [не просил] нужда не коробила меня, что я не продавал [своей совести] своих порывов, которые ты хочешь разбудить теперь, а понемногу затаил, как драгоценность, которой никто не хотел оценить…

– Ну, кончим, пора спать, Илья.

Завтра поедем хлопотать о паспорте за границу, потом – собираться…

– Как завтра? – вдруг спросил Обл‹омов›.

– Да как же, когда же успеем? – говорил Штольц, – через две недели надо ехать. [Сначала]

– Да куда это, братец, помилуй, вдруг так…

– говорил Обломов, переходя на постель. – Дай хорошенько обдумать и приготовиться…‹л. 71› [Какого тебе еще] У меня вон платья нет: надо заказать, потом белье, надо сообразить, что взять с собой…

Помилуй, просто куча хлопот, – месяца через три…

– Какое платье, белье – ничего не бери, в чем есть, в том и поезжай. В Берлине в два часа тебя оденут и обуют.

212

– А квартира, а Захар, а Обломовка – ведь надо распорядиться, – [с отчаянием] защищался Облом‹ов›. – И что это тебе вдруг так приспичило [говори] за границу

непременно? Ну, на будущий год,

благословясь,

уладили бы все дела да и поехали себе, не торопясь. Что горячку-то пороть?

Надо наконец ум-то расшевелить,

сообразить куда, как…

– Уж я всё сообразил: сначала в Вену

поедем: там у меня дело есть, а потом в Париж…

– Терпеть не могу Австрии,

– перебил Обл‹омов›, – ни за что не поеду.

Ты поезжай-ко

туда один, а я прямо в Париж…

Штольц

с упреком поглядел на Обломова.

213

– Теперь или никогда! – повторил он его слова, – помни, Илья.

Он пожал ему руку,

взял свечку и ушел в гостиную.

Обломов остался в темноте, на диване, подперев голову коленками. Долго сидел он в одном положении, закрыв глаза, боясь заглянуть в этот омут, который вдруг отверзся перед ним. Наконец вскочил и, [в т‹емноте›] натыкаясь в темноте на стулья, на столы, [с шумом] сдернув что-то со стола халатом, с шумом, с грохотом добежал до постели и, как камень, упал лицом [навз‹ничь›] на подушки и погрузился мыслию в эту бездонную пропасть сомнений, вопросов, оглядок, в эту новую сферу, куда его [повергла] так неудержимо [ста‹лкивала›] толкала рука друга.

– Я, за границу! в Италию, в Париж! [Нет, это невозможно] Невозможно: это шутка, сон!

Через две недели меня не будет здесь! Эта комната, эти подушки… Я возьму их с собой, и одеяло возьму! – вдруг [сказал] решил он. – ‹л. 71 об.› В почтовом экипаже – слышите, что выдумал! Ведь они и ночью едут. А ночью наткнешься на [что-‹нибудь›] кого-нибудь… в яму попадешь! Тут шоссе, конечно; да оно такое узенькое, рядом – около самого колеса – канава идет: ну, как туда! А море: [ух, батюшки] я – на море! Качка: вон на картинках всё рисуют корабли, на боку лежат, вода такая зеленая, противная на вид, из нее торчат головы и руки утопающих, сто человек плывет… [Поди-ка, на бочонке доберись до берега…] Господи! Что это вдруг за камень упал на меня! День и ночь ехать! Сидя спать! Нет, нет, Андрей, ты пошутил: с квартиры еще я могу как-нибудь съехать, – говорил он, – Захар и Тарантьев перевезут, а за границу…

Он даже засмеялся

при мысли, до какой степени это невозможно.

– Да, – думал он, – побалуй его теперь, он потом и в Сибирь потащит меня, и на Кавказ, и в Крым… Нет, я лучше кончу план… Завтра же за архитектором

214

пошлю… Шатайся, пожалуй, а дела в деревне запустишь…

А ведь хорошо и за границей… – думал он, – в самом деле хорошо: и на Волге уж не то, что здесь,

а в Италии?… Во Франции увижу Лувр, Версаль, Трианон, там, где жили

Людовики, [где] в Германии, в узких улицах, в высоких почерневших домах, башнях

еще не [угасл‹и›] стерлись следы Средних веков… а в Швейцарии, в горах, послушать [па‹стушеский› горн] мотив пастушеской песни – [не то что] Кеттли – на родной сцене… а… Как же я без Захара? Я его возьму, непременно возьму.

Сапог, говорят, [надо бы] надо взять: там дрянные. Завтра закажу три пары… Но как же, – вдруг потом опять спрашивал себя, – сегодня здесь, завтра там: тут не опоздай, там спеши, вдруг с моря [да на] на железную дорогу: говорят, недавно поезд свалился куда-то в овраг… [Да и не высидишь] И не высидишь целый день… Нет, Андрей, нет, – ты так ‹л. 72› только, ты пошутил… – приговаривал Обломов, сбрасывая туфли и скидывая халат. – Ведь, между нами сказать, [ты воспитан] ты не нежного воспитания, ты… вон этот… «другой», как Захар называет: тебе что?… А я… Да нет, ты пошутил… ты завтра опомнишься, пожалеешь меня… У меня и дорожного платья никакого нет… А слово? – вдруг опять придет ему в голову, – и грозная необходимость ехать являлась ему как близкая наступающая действительность – и лоб покрывался потом… – Боже мой! какая неосторожность! Что я наделал! – говорил он. – Душенька, милый Андрей! – шептал он умоляющим голосом, – скажи, что ты пошутил… что ехать не надо и зачем…

215

Он вздохнул и начал забываться сном…

– Утро вечера мудренее… – [заключил он и заснул] говорил он. – Обломов… щина… обломовщина…

– вот оно что! Какое слово: точно клеймо, жжется… Прочь, прочь, обломовщина! – И заснул. ‹л. 72 об.›