[«Теперь или никогда!» – являлись грозные слова, как Бальтасару на пиру.
[Все‹часно?›] [Ежечасно и утром] Утром он читал их на своих брошенных в угол книгах, на пыльных стенах и занавесках,
[в пустых] [в пустой чернильн‹ице›] на [своем] изношенном халате, на [апат‹ичном› тупом лице Захара. Ночью они огнем горели в его воображении, напоминая о
пройденной половине жизни
и угрожая перспективой тяжелого [и горь‹кого›], пустого существования, без горя и без радости, без дела и без отрадного отдыха, без цели, без желаний. «Что ты делал, что делаешь, что будешь делать? – снилось ему беспрестанно, – вставай – теперь или никогда!»
Никогда так живо не начертались ему эти слова, как в одном доме, куда
вечером завез его Штольц, где он прожил четыре-пять часов тою жизнию, какою некогда жил в Кудрине, в дни своей молодости, где под животворным огнем женской сферы]
216
«Теперь или никогда!» – явились Обломову грозные слова.
Он встал с постели, прошелся [по комнате] три раза по комнате, заглянул в гостиную: Штольц сидит и пишет.
[Он] Обл‹омов› подошел к своему запыленному столу, сел, взял перо, [по‹макал›] обмакнул в чернильницу, но чернил не было, поискал бумаги, ее не было. Он [подумал] задумался и машинально пальцем по пыли написал:
«Обломовщина».
Это слово снилось ему ночью, написанное огнем на стенах, как Бальтасару на пиру. Вошел
Захар и, не найдя Обломова на постели, [тупо и] мутно поглядел на барина. На тупом лице написано было: «Обломовщина!» «Одно слово, – думал он, – а какое… ядовитое! А что в нем: ничего такого нет!…» Захар, по обыкновению, взял гребенку, щетку и полотенце и подошел было причесывать его.
– Поди ты к черту! – сердито сказал Обломов и вышиб из рук Захара щетку, а Захар сам уже уронил и гребенку.
– Не ляжете, что ли, опять? – спросил Захар. – Так я бы поправил постель.
– Принеси мне чернил и бумаги, – отвечал Обломов.
Он, [приподнял] приподнимая голову, прислушивался с содроганием, [с содроганием] с беспокойством к этому отчаянному последнему зову разума и силы, [сидел, по‹грузившись›] тотчас погружался в глубокое раздумье и снова взвешивал и приводил,
что у него осталось еще в остатке силы воли и куда он понесет, во что положит этот скудный остаток некогда богатого капитала. После [болезненной и] мучительной думы [голова его снова тяжело падала на подушки, и [гл‹аза›]
217
[и влаж‹ные›] только влажные глаза свидетельствовали] как мучительна была исповедь его перед самим собою и как неудовлетворителен оказывался, после поверки, итог сил и воли. «Боже! – говорил он, – что я сделал с собой!» [пошли мне вновь «Ангела наставника, хранителя душ и телес наших».] Он хватался за волосы, рвал рубашку и [торопил] сжимал в руках полы халата…
«Воротиться или падать глубже,
[разве это не гамлетовский] забываясь в животном сне, покое и неге?»
Этот обломовский вопрос был для него глубже гамлетовского.
«Воротиться
– это значит вдруг [стряхнуть с] сбросить [с] [хала‹т›] [замасленный] широкий халат, сбросить его
с души, с ума, вместе с пылью и паутиной со стен смести паутину с глаз и прозреть! [Воротить‹ся› – значит… как воротиться?] Какой первый шаг сделать к тому? С чего начать? Не знаю, не могу… Нет… ‹л. 73› лукавлю: знаю и…
кажется, могу… Но как? "А вот как, – говорил ему вдруг какой-то бодрый голос,
– в неделю набросать подробную инструкцию поверенному и отправить его в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли [оброчных], послать [к] план построек, квартиру сдать, взять паспорт и ехать на полгода за границу, сбыть на водах
лишний жир, сбросить тяжесть, освежить душу тем воздухом, о котором мечтал некогда с другом,
посмотреть на процесс
218
деятельной жизни в Париже и Лондоне, [взглянуть на] взглянуть [ум‹ным› разумным взглядом и полюбить порядок, тишину, правильное, невозмутимое отправление жизни в мыслящей и хозяйственной Германии,
потом… потом… ехать в Обломовку,
приложить свой ум и глаз к рукам крестьян, свои мысли смешать с их трудовым потом и, деля время между глубоко деловой, заботливой жизнью на нивах, на мельницах, в лесу, [потом в] на [городских] выборах и [между] среди новых и старых писателей, не прерывать связи с миром, не бегать где-то сильно разыгрывающегося и будто чужого нам, но занимающего других людей вопроса… жить, жить долгие годы, [не] с вечным клеймом заботы на лице, с вечной, ни на минуту не угасающей мыслью, с вечно поднятой рукой на [тр‹удЮ] [деятельность] труд, с вечно бьющимся perpetuum mobile в целом организме, во всей нравственной природе… и [пр‹иготовлять?›] готовить к такой же жизни семью…" Вот что значит воротиться!
[А не воротиться, а падать] Остаться – значит [прожить] надевать рубашку наизнанку, слушать прыганье Захаровых ног с лежанки, значит утопить всякую живую мысль [в], убить чувство наедине с Тарантьевым и
219
с Алексеевым,
не дочитать до конца "Путешествия в Африку", состареться
на квартире у кумы Тарантьева, опротиветь всем…
"Теперь или никогда, быть или не быть"».
Обломов приподнялся было [с постели], встал одной ногой с постели,
но не попал сразу
в туфлю и [при‹лег›] сел опять. ‹л. 73 об.›
Через неделю
Штольц уже уехал в ненавистную для Обломова Австрию,
взяв с него слово приехать [в Пар‹иж›] прямо в Париж. У Ильи Ильича уже и паспорт был готов, он уже заказал себе дорожное пальто, купил фуражку
и не поленился
написать, что взять с собой и что оставить на квартире. Мебель и прочие вещи поручено Тарантьеву отвезти к куме, на Выборгскую сторону, запереть их в трех комнатах и хранить до возвращения из-за границы. Уже знакомые Обломова, иные с недоверчивостью, другие со смехом, а третьи с каким-то испугом, говорили: «Едет, представьте, Обломов сдвинулся с места!»
220
Но Обломов не… уехал ни через месяц, ни через три.
Вот уж август, Штольц давно в Париже, пишет к нему неистовые письма и получает каждый раз ответ, но не с робким оправданием, а в каком-то торжественном тоне, то с необыкновенным, то тревожным, то возвышенным настроением.
Послания эти повергали [Ан‹дрея›] Штольца в совершенное недоумение; наконец он потребовал
объяснения и получил в ответ такое письмо:
«Ты мучаешься, бедный мой Андрей, догадками, что со мной: удивляюсь тебе! Ты, такой проницательный, ты [не] по десяти письмам не догадываешься, что… Совестно сказать: мне тридцать семь лет – как я выговорю? Я влю… не могу, договори сам. Договорил? Ну и я повторю: я влюблен, следовательно, цель твоя увенчана успехом. [Да я] Ты не узнал бы теперь своего друга: во-первых, я живу на даче, в двенадцати верстах от города, у меня хорошенькая квартира, без паутины, без пыли, [с] вся в зелени, в цветах; я не в халате, а в элегантном летнем пальто, письменный стол, этажерка завалены книгами‹вышли, пожалуйста, Гейне [последнее] [новое] сочинение да Мишле второй том, а если еще что-то появилось, так и то; да нет ли новых порядочных романов, английских или франц‹узских›, – не для меня›, перья, бумага, чернила – всё в порядке, окна все настежь, Тарантьев был во всё лето всего один раз попросить денег "на содержание моей мебели на квартире у его кумы", Алексеев бывает часто для переписки моих (слышишь, моих бумаг) и для отправления их в деревню. Захар… только Захар
221
неизменен [в своей наружности]: ни бакенбард остричь, ни серого жилета скинуть не соглашается и на мое предложение мыть руки [твердит] уверяет, что они чистые. Зато – подивись – он женился на Анисье, кухарке, не знаю, что за перемена, разрыв ли с soi-disante*
кумой или внезапный пламень к Анисье, только однажды утром, еще в городе, – он угрюмо, она усмехаясь и стыдясь, – пришли ко мне и попросили благословения и денег на свадьбу. Вот отчего у меня теперь больше порядка в доме. ‹л. 74› Но я не о Захаре хотел писать к тебе. Я влюблен, следовательно, проснулся и воскрес. Но это только половина и самая неважная. Другая половина дела лучше, хотя мне еще труднее сказать тебе… Fatuité
не к лицу мне, но перед тобой я являюсь без маски и потому скажу: я… любим! Понял ли ты, отчего я теперь не в Париже, а в окрестностях Петербурга? Но цель твоя достигнута, ты творец моего превращения, потому что я узнал ее через тебя: ты познакомил меня в доме, ты потрудился
открыть немного перед ней грубую завесу, под которой, правду сказать, ничего и не таилось особенного, кроме
неизменно любящего тебя, а теперь и ее – сердца.
Однако я говорю "она, ее, ей, о ней", а кто – не сказал. Да Ольга, Боже мой, [у] к которой ты привел меня весной вечером и там оставил до ночи, а сам уехал. А я обезумел в этот
вечер, и [воротясь к себе] на другой никогда и нигде так ясно не звучали мне твои слова "теперь или никогда". "Теперь, теперь", – повторяло мне сердце, – да, нужно было, Андрей, чтобы не ум, даже твой, а сердце или, лучше сказать, чтоб ее взгляд сказал мне: "Теперь!". И он сказал так повелительно, так неотразимо, что [я, уснув] [для меня] я мгновенно проснулся и вот уже стою на возвратном пути с моей темной тропинки – опять к свету, к блеску, к счастью, к жизни. Я знаю, ты обрадуешься: что тебе за дело, что я начал не с того конца, что иду в храм
222
с боковой двери, или [лучше] что они вдруг все открылись передо мной. Вот мой план: мы женимся и поедем вместе за границу.
Я опять принялся за Винкельмана [и Рим‹ские›], твержу "Римские элегии", письма из Рима, не знаю, за что схватиться, – и, бросив всё, бегу туда, в парк, в голубой павильон, там в известные часы никого нет, мы одни. Тетка ее часто уезжает зачем-то в Кроншта‹д›т: она добра, [ласкова со м‹ной›], ты ее знаешь, ласкова со мной, но я, кажется, не кажусь ей выгодной партией. Она прочит Ольгу за какого-то барона,
но это не пугает меня, Ольга – олицетворенная [лю‹бовь›] энергия, воля, любовь. Она то покорна (мне, то есть любви своей), как пансионерка, то непреклонна и властолюбива,
естественна, проста, как… [цвето‹к›] полевой цветок, – кажется, только и умеет [дышать], что [ей] указано природой: дышать теплым воздухом, питаться росой и окрашиваться лучами и скромно свертываться в сумрак, – а иногда она ужасает меня [здрав‹ым смыслом?›] глубиной ума, верностью и разумностью понимания… Но прощай: я слышу ее шаги по дорожке – и это она…
она…»
‹л. 74 об.›
223