Вопрос о том, существовали ли прототипы персонажей «Обломова», и о том, является ли Обломовка слепком какой-либо определенной местности, возник у исследователей творчества Гончарова далеко не сразу.

Прежде всего может быть прослежен интерес к личности самого писателя, вследствие некоторого сходства его с главным героем романа.

Б. М. Энгельгардт в своей монографии «Путешествие вокруг света И. Обломова» (см. о ней: ЛН Гончаров. С. 15-24) указывал, что отождествление писателя и его героя началось после знакомства широкой публики с книгой «Фрегат „Паллада”», когда, приняв «за чистую монету его рассказ о плавании, читатель и критика приняли данную в этом рассказе „литературную маску” за достоверное изображение автора. Именно с этого времени ‹…› в критике

124

при разборе произведений Гончарова зачастую начинают широко применяться ссылки на конкретную личность писателя и возникает ‹…› традиционный легендарный образ Гончарова-человека…» (Там же. С. 69).

Гончаров много раз подчеркивал (и мысль эта переходила из личных бесед и частной переписки в «Необыкновенную историю» (конец 1870-х гг.), а затем опять возникала в письмах), что Обломов – не портрет конкретного лица. Например, 26 ноября 1876 г. он писал И. И. Монахову: «Из любопытства загляните, между прочим, в „Беседы о русск‹ой› словесности” Скабич‹евского›, где автор поразил меня, сказав, как будто он знал или видел оригиналы, послужившие мне для создания типов Обломова и Волохова!!».1

Цель точного воспроизведения черт какого-либо конкретного лица Гончаровым не преследовалась. При изучении рукописей «Обломова» выяснилось, что на первоначальном этапе работы над романом Гончаров пользовался наблюдениями над конкретными людьми, записывал эти наблюдения, намереваясь придать соответствующие черты романным персонажам,2 но впоследствии отказался

125

от этого.1 В статье «Лучше поздно, чем никогда» (1879) он декларировал, что Обломов «был цельным, ничем не разбавленным выражением массы»; в письме к Ф. М. Достоевскому от 11 февраля 1874 г. пояснял, что пользовался методом типизации, согласно которому явления и лица складываются «из долгих и многих повторений или на слоений ‹…› где подобия тех и других учащаются в течение времени и наконец устанавливаются, застывают и делаются знакомыми наблюдателю».2 В ответе на адрес русских женщин по случаю 50-летия творческой деятельности писателя Гончаров дополнил эту мысль, подчеркнув общность переживаний автора и героев: «Те образы, которые, вы говорите, вам полюбились в моих сочинениях, писаны более всего сердцем, – оттого, конечно, вы и полюбили их. Вы угадали, что автор ‹…› скорбел с Ольгой об Обломове, – с Обломовым о нем самом, – одним словом, что он, рисуя эти образы, сам жил их жизнью, плакал их слезами!» (ВЕ. 1883. № 3. С. 445).

Однако последнее обстоятельство – публичное признание общности переживаний героев, читателей и автора и публично выраженный упрек самому себе в том, что в образах героев «сквозит много близкого и родного автору и заметно пробивается кровная его любовь к ним», что «действительно много личного, интимного, то есть своего и себя самого, вложено автором туда!» («Лучше поздно, чем никогда»), вкупе с отмеченным Гончаровым там же появлением нового метода критики («А тут еще вторгнулось в общество новое явление, так называемый нигилизм, явление сложное, – и заглушило, на время конечно, чистый вкус, здравые понятия в искусстве, примешав к нему бог знает что. И критика, как и само искусство, от крупного, мыслящего и осмысливающего синтеза перешла к мелкому анализу»),3 – сыграло свою роль: роман стал восприниматься как некоторое отражение событий биографии писателя.

126

Происходило это постепенно. Упрек, сходный с тем, который Гончаров в статье «Лучше поздно, чем никогда» обращал к себе, впервые прозвучал сразу после публикации романа. Его сделал А. П. Милюков: «…г-н Гончаров, при всей силе своего художественного таланта, не совершенно объективен, не вполне предан спокойному созерцанию жизни, а подчиняет ее своему личному воззрению; потому и создаваемые им лица не всегда воплощаются в полные жизненные типы, а становятся искусственными образами, в которых он выражает свой собственный взгляд и убеждения».1 Утверждение подобной точки зрения и увлечение позднейшей критики внеэстетическими задачами привело к тому, что произошла прямая передача свойств героя автору (или иному реальному лицу) и внимание было перенесено с изучения художественного произведения на исследование биографии и личности писателя. Гончаров, желая добиться обратного результата, отчасти сам содействовал этому. Статья «Лучше поздно, чем никогда» содержит высказывание, повторенное всеми биографами: «…я писал только то, что переживал, что мыслил, чувствовал, что любил, что близко видел и знал, – словом, писали свою жизнь, и то, что к ней прирастало». Эти слова воспринимались как свидетельство того, что

127

в его произведениях возможно отыскать конкретные факты его биографии.1

Необходимо учесть еще одно обстоятельство. Гончаров был фигурой, которая с момента выхода «Обыкновенной истории» вызывала постоянный интерес у публики, собратьев по перу и критиков. Его сходство с героями его произведений, хотя бы внешнее, если таковое имелось, должно было обратить на себя внимание.

Поначалу эта тема обсуждалась лишь в узком дружеском кругу. Гончаров не препятствовал этому и, более того, сам был творцом легенды о себе. Ранние письма, дошедшие до нас, и рукописные журналы кружка Майковых содержат обрисовку отчасти литературной, отчасти житейской маски: ленивец, сибарит, «принц де Лень».2 В коллективном письме членов кружка к путешествующим Н. А. и А. Н. Майковым от начала октября 1842 г. можно прочесть: «…я толстею, ленюсь и скучаю, как и прежде, и по обыкновению показываю вид, что замышляю что-то важное». В другом коллективном письме к ним от 14 декабря 1842 г. среди прочих стоит подпись: «Гончаров, иначе принц де Лень». Ю. Д. Ефремовой 20 августа 1849 г. из Симбирска писатель сообщал: «Здесь я окончательно постиг поэзию лени, и это – единственная поэзия, которой буду верен до гроба, если только нищета не заставит меня приняться за лом и лопату». «Островом Покоя» называлось «королевство» Гончарова в не дошедшей до нас шуточной газете, выпускавшейся кружком Майковых в 1842-1843 гг.3 В письме к Евг. П. и Н. А. Майковым от 20 ноября (2 декабря) 1852 г. из Портсмута возникает Обломов как автор записок о путешествии,

128

т. е., в известной степени, снова маска самого автора: «Да разве это письмо? опять не поняли? Это вступление (даже не предисловие, то еще впереди) к Путешествию вокруг света, в 12 томах, с планами, чертежами, картой японских берегов, с изображением порта Джаксона, костюмов и портретов жителей Океании. И. Обломова». В книге намек на героя «Сна Обломова» выражен, как известно, мягче (см.: наст. изд., т. 2, с. 66-67).1

Характерно, что сразу же после появления романа мысль о родстве с Обломовым целого поколения русских людей (именно так и обосновывалось понятие «обломовщина») утвердилась в критике: «Перед вами до мелких оттенков создается знакомый вам с детства быт, мир тишины и невозмутимого спокойствия во всей его непосредственности»;2 «Невольно переносишься при этом в свое давно мелькнувшее детство и реставрируешь в памяти несколько уже побледневшие картины… Мы говорим, конечно, про такого читателя, который на деле испытал все невзгоды и все подчас непреодолимое обаяние обломовщины, а таких читателей очень много»;3 «„Сон Обломова” не только осветил, уяснил и разумно опоэтизировал все лицо героя, но еще тысячью невидимых скреп связал его с сердцем каждого русского

129

читателя»;1 «…каждый из нас в известную минуту делается Обломовым, благодаря впечатлениям первоначального воспитания…».2 Иногда осознание своего родства с героем Гончарова приобретает оттенок саморазоблачения: «Теперь чувствуется настоятельная надобность в деле – настоящем, серьезном деле, а не в блестящих фразах ‹…›. На дело это нет уже мужества, нет воли у нас, у всех нас, несчастных мучеников собственной лени и апатии, у всех нас, балованных трусов, еще сильно захваченных обломовщиной…».3 Автора обвиняли в схематизме, в желании навязать читателю некие заранее заготовленные выводы о пользе труда и вреде лени: эта мысль прослеживается в статье А. А. Григорьева, который парадоксальным образом защищал творение от творца и опять-таки апеллировал ко всем читателям: «Как только вы им, этим достойным, впрочем, всякой похвалы правилом («возлюби труд и избегай праздности и лености». – Ред.), станете, как анатомическим ножом, рассекать то, что вы называете Обломовкой и обломовщиной, бедная обиженная Обломовка заговорит в вас самих».4 Общее мнение один из критиков выражал так: «Самые слова: обломовщина, Обломовы – показывают, что г-н Гончаров желает доказать нам, что выбранный им тип не есть одно только частное лицо, но что в нем сосредоточены свойства всех нас, целого поколения, что мы все страдаем более или менее этою обломовщиною».5

В дальнейшем в сознании публики и критики происходил сложный процесс постепенного прирастания маски к лицу, так что Гончаров спустя недолгое время после выхода «Обломова» уже почувствовал необходимость объясняться по этому поводу, о чем свидетельствует сохранившаяся переписка.

130

В 1860 г. появился «Парнасский приговор» Д. Д. Минаева. Гончаров писал Е. А. Никитенко 13 (25) июня 1860 г. из Мариенбада: «Из Петербурга племянник прислал мне стихи, помещенные в „Искре” на наше объяснение с Тургеневым: посылаю Вам их для забавы». У Гончарова не вызвали протеста относящиеся к нему слова: «вялый как Обломов» и «с тусклым взглядом». Согласие со стихами было вызвано, очевидно, отнюдь не желанием показаться перед адресатом в маске. В письме к Е. А. и С. А. Никитенко от 14 (26) июня 1860 г. Гончаров снова подчеркнул юмористический характер портрета, созданного Минаевым (хотя в приведенных строках чувствуется также горечь признания того факта, что нравы читающей публики далеки от идеала): «Что это вы так обе напали на стихи в „Искре”? ‹…› Они очень забавны, и я, посылая их, думал, что вы рассмеетесь вместе со мною. ‹…› Ведь это везде такой обычай посмеяться над всем, что сделалось гласно, а наша история с Тургеневым огласилась, следовательно, подлежит публичному суду и смеху. У нас нет еще привычки к гласности, от этого подобные истории нас пугают или сердят. Наша история смешна, она перешла в публику, и смех должен быть общий».

Гончарову представлялось, что он и его герой имеют определенные общие положительные качества. Об этом он говорил, например, в письме к С. А. Никитенко от 29 мая (11 июня) 1868 г.: «Во мне, рядом с уродливой недоверчивостью, уживается обломовская вера в добро…» – или к А. Г. Тройницкому от 19 июня (1 июля) того же года: «Может быть, мои идеалы и стремления покажутся смешны, как, например, смешон Обломов, но они честны и искренни, как он же».

Ярко и страстно свое отношение к упрекам в обломовщине Гончаров выразил в письме к С. А. Никитенко от 8 (20) июня 1860 г. Здесь он писал о своей способности понять жизнь, не поддаться иллюзиям и, более того, донести свое понимание до других, что писатель ощущал как благо: «Меня спасла живая, горячая натура, сила воображения, стремление к идеалу и та честность, о которой Вы так благосклонно отзываетесь ‹…› когда пришло сознание и я взглянул в зеркало на себя, я мог только закрыть глаза от ужаса и онеметь, и это онемение – теперь мое нормальное состояние и моя кара. Воротить прошлого

131

нельзя, исправиться некогда, идти вперед – нет сил: всё увяло. Всё, что я мог сделать, – это изобразить обломовщину – и эту заслугу я оказал». Слова «горячая натура» повторяются и в письме к тому же адресату от 3(15) июля 1866 г.

21 августа (2 сентября) 1866 г. в письме к С. А. Никитенко он развивал эту мысль: об «артистической обломовщине» здесь говорится уже в связи с Райским.

Несколько мягче это убеждение Гончарова выражено в письме к А. В. Плетневой от 26 февраля 1870 г.: «Не судите меня строго и ложно за то,что я, устарелый, усталый и измученный, не являясь никуда, не являюсь и к Вам, и не припишите этого добродушной и пошлой „обломовщине”, как многие (Бог им судья!) приписывают, не подозревая разных других противуположных причин…». Открыто признаваясь в том, что «внешние причины» его «удаления от так называемого света» – это «скромность, простота и незначительность собственной своей особы и написанной мне на роду роли» (письмо к А. А. Толстой от 14 апреля 1874 г.), Гончаров подчеркивал: «Вы очень метко, графиня, заметили однажды, что в этой моей дикости, должно быть, кроется самолюбие. Может быть, да; но что ж с этим делать? Победить его? Зачем? Чтобы бывать там и сям? Опять-таки зачем? Во мне другим нужды не много, а мне самому (теперь, в старости) нужно тоже немногое. А казаться, между тем, смешным, неловким, – не хочется. ‹…› „Ну, так Вы – Обломов!” – отвечают на это обыкновенно. ‹…› Правда, Обломов: только не такой, как все другие Обломовы. Не одна лень, не одна дикость…». И далее – упрек навязчивым «другим» (который в этом письме неожиданно перекликается с патетическим монологом его героя о «других»): «А артистическое строение духа, а поэзия – и т. п. и т. д. – всё то, чточуждается всякой официальности, жэна (gene), что требует разных маленьких свобод и т. д., – словом, внутренние причины?» (там же).

Один из наиболее выразительных документов, свидетельствующих о болезненном отношении Гончарова к тому, что его подозревали в обломовщине, – письмо к М. М. Стасюлевичу от 16 (28) июля 1868 г.: «…в круге моих знакомых есть ‹…› несколько веселых личностей, очень порядочных, которые добродушно (как Вы выразились однажды на мое замечание, что надо мной все

132

смеются) мистифируют меня, приняв за точку своего остроумия обломовщину и принимая меня за буквального и нормального Обломова». Отметим здесь слово «нормальный», напоминающее в контексте письма о том, как эмоционально неагрессивен был Илья Ильич. Далее Гончаров уточнял свое восприятие ситуации: «Всё это делается очень мило, деликатно, тонко, но шутка, продолжительностию своею, перешла немного границы. И, к довершению беды, на мои замечания мне отвечают иные из них с улыбкой, что никто ничего не шутит, что, вероятно, я сам шучу – или даже не в своем уме». Даже если наряду с «тонкой, женской чуткостью», фиксируемой Гончаровым у себя, в этих подозрениях большую роль играло «больное самолюбие» и оба этих обстоятельства в конце концов вызвали, по его собственному признанию, «крайнее расстройство нерв и упадок сил» (там же), характерно желание живой, развивающейся личности уйти от отождествления с уже написанным, законченным в своем развитии героем, так как такое отождествление, в понимании Гончарова, равносильно сумасшествию. И когда в письме к тому же Стасюлевичу от 19 (31) июля 1868 г. (являющемся некоей квинтэссенцией писем этого периода на тему о преследованиях) Гончаров вдруг объявляет: «…я – Обломов!», – этому предшествуют не только юмористическое описание собственной якобы способности непрестанно флиртовать с дамами, но и картина воображаемого дознания, учиненного с целью понять, что же он такое на самом деле;1 при этом напряжение нарастает от фразы к фразе настолько, что юмор теряет опору. Воображаемые «дознаватели» предстают по порядку соглядатаями, насильниками и в конце концов палачами: «Что же я такое? А вот попробуйте угадать! Пригласите для этого всех моих знакомых, и незнакомых тоже, слушать каждое мое слово, записывать, да из этих клочков и вот хоть этих писем – и угадывайте, кто я! Да! И скажете – удивительный актер! Ловкий! Он червь, он раб, он царь, он Бог, подумаете, может быть. И только подумаете, а перед Вами уж блудный, страдающий и плачущий больной ребенок. Тогда, в ярости, что ничего понять не можете, Вы хватаете что попало

133

– и, как извозчик бедную клячу, давай хлестать сплеча: „Вот я, мол, тебе дам, вот я тебя – ты, должно быть, смеешься надо мной! Я тебя”. Изобьете, измучаете, а когда казните этого ребенка-женщину (т. е. меня), опутаете мои движения, не дадите дохнуть, загасите и ту силу, которой теперь восхищаетесь, т. е. талант, – тогда спро́сите себя: „Что это я наделал и зачем”?». Здесь признание в том, что он именно Обломов (а не Райский, например, роман о котором дописывается именно в эти дни), парадоксальным образом равносильно признанию таланта как свободы творческой фантазии, внутренней жизни, ухода в мир мечты, т. е. всего того, что свойственно его герою. Гончаров неоднократно повторяет свою мысль: «…моя другая жизнь – мир фантазии» (слова из письма к Стасюлевичу от 7 (19) июня 1868 г.).

После окончания работы над «Обрывом» подспудное сознание того, что следующего романа, вероятно, уже не будет (усугубленное ощущением недоброжелательства критиков), снова вызвало у Гончарова сравнение себя со своим героем: «…у меня отняли то (возможность сочинять, печататься. – Ред.), что одно еще живо занимало меня (то есть отняли у нищего суму); а без этого всё другое – или мало, или вовсе не занимает меня. Вот и ключ к моему положению! Никакой Штольц не отдаст того, что взяли у бедного Обломова!» (из письма к С. А. Толстой от 30 октября 1870 г.). Желание защитить себя «внутреннего», свою личность от упреков в обломовщине, ко-торую Гончаров осуждал без всякой поэтизации, стало со временем настолько сильным, что заняло, судя по его письмам, одно из главных мест в его размышлениях; эта защита сопрягалась у Гончарова со столь же важной для него темой – разъяснением своих творческих принципов и отстаиванием своего места в литературе (внешне это вылилось в известный конфликт с И. С. Тургеневым). Внимание к этой теме, судя по сохранившимся письмам и воспоминаниям современников, усиливалось и ослабевало у Гончарова в соответствии с фазами конфликта, имея свое бытовое выражение, приведшее к тому, что писателя стали подозревать в некоем психическом отклонении. Но и в этом его сопоставляли с Обломовым.

Впервые идею болезни Обломова высказал Д. А. Дриль, у которого герой Гончарова представлен как тип вырождающегося дворянина, чье состояние обусловлено органическим

134

оскудением, или физиологическим обеднением, из поколения в поколение. Итог – «уничтожение и отрицание темперамента», «слабая, недостаточная возбудимость и замедленная реакция». Об истории рода Обломовых сказано так: «Вместе с полным покоем, беспечностью и бездействием постепенно и незаметно стало подкрадываться, как тать в нощи, и то, что проф. Bouchardat метко назвал физиологической бедностью богатых и „недостаточностью среди обилия”. Неупражняемые органы стали жиреть, слабеть и оскудевать постепенно».1 На Дриля ссылался Е. А. Соловьев, который говорил о болезни Ильи Ильича как о чем-то само собой разумеющемся: «Обломов, во-первых, болен»; его удивляло, что указанная мысль не была высказана критикой раньше,2 и он объяснял это таким образом: «…когда у нас была настоящая критика – тогда не думали о нервных болезнях, а лишь об общественном содержании рассматриваемого литературного явления. Теперь же, когда нервные болезни привлекают к себе общее внимание и в большей или меньшей степени в главных своих чертах известны каждому образованному человеку, у нас нет критики в истинном смысле этого слова».3 Соловьев приводит название болезни Обломова: «…абулия, т. е. безволие, – одна из самых распространенных болезней нашего времени» – и считает, что Гончаров удивительно верно изобразил ее. Причина болезни, по мнению Соловьева, «услуги трехсот Захаров и легкая, праздная жизнь на чужой счет».4

135

Ни Дриль, ни Обнинский, ни Соловьев не касались личности автора романа. Это было проделано в работе С. Г. Тер-Микельян.1 Исследование проводилось ею в рамках семинария Н. К. Пиксанова на Петроградских высших женских курсах.2 Тер-Микельян, опираясь на опубликованные автобиографические, мемуарные и эпистолярные источники, пришла к выводу, что образ Обломова – «некое объективирование Гончаровым своего характера». «Преобладание душевной мягкости и слабая воля – основной мотив сходства», и хотя Обломова «отождествить вполне с Гончаровым, конечно, нельзя – но невольно вспоминается пухлая фигура писателя, его боязнь перемен, его вечные болезни и два апоплексических удара».3 Исследовательница не уточняла при этом, что оба удара случились после написания романа.

Близкие знакомые писателя сочли необходимым засвидетельствовать игровую сущность сравнения Гончарова с Обломовым. Процитируем мнение М. М. Стасюлевича: «Обыкновенно говорят, что в собственной его природе было много „обломовщины”, что потому ему так и удался „Обломов”; но это могло только показаться тем, кто не знал его ежедневной жизни или увлекался тем, что действительно Гончаров охотно поддерживал в других мысль о своем личном сходстве с своим же собственным детищем. Между тем он был весьма деятельным и трудолюбивым человеком, всего менее похожим на Обломова. Его

136

постоянно занимала мысль о создании чего-нибудь нового; это было видно из его интимных бесед, причем он всегда требовал безусловной тайны» (Гончаров в воспоминаниях. С. 233).

Приведем также свидетельство П. Д. Боборыкина: «Автор „Обломова” давно уже, с самого появления этого романа, считался сам Обломовым. Про него все уверенно говорили как про человека чрезвычайно ленивого и, главное, кропотливого. Это поддерживалось тем, что он выпускал свои произведения в такие пространные промежутки, не сделал себе привычки писать постоянно и сейчас же печатать написанное. Ленивой никак нельзя было назвать его натуру. Осторожной, склонной к медлительности и постоянному передумыванию известной темы – да; но ни в каком случае не пассивной, как у его героя. Голова постоянно работала, и две трети жизни прошли у Гончарова на службе, то есть в привычках так или иначе занятого человека. Да и в смысле чисто физическом, мышечном, он до глубокой старости сохранил очень бодрые привычки, был испытанный ходок ‹…›. И психически он склонен был к душевному возбуждению, что беспрестанно сказывалось в его разговоре. Человеку, даже мало знавшему его, легко было предположить, что в писательской работе он вряд ли вел себя как апатичный фламандец, как истый сын Обломовки» (Там же. С. 469-497).

Мнение А. Ф. Кони совершенно сходно с мнением М. М. Стасюлевича: «Апатичное выражение лица и полузакрытые глаза ‹…› могли бы дать повод думать, что он сам олицетворение своего знаменитого героя, обратившегося в нарицательное имя. Но это не так. Под этой наружностью таится живая творческая сила, горячая, способная на самоотверженную привязанность душа, а в глазах этих по временам ярко светится глубокий ум и тонкая наблюдательность».1

137

Сам Гончаров высказывался на эту тему неоднократно. В письме к А. В. Никитенко от 17 июня 1862 г., не оправдываясь, но свидетельствуя о своей писательской природе, он замечал: «Забавно слушать, когда воображают, что лень может удержать от творческого дела, нет, не лень – а миллион других психологических, физиологических и просто логических причин. Всего досаднее, что и Софья Алекс‹андровна› Никитенко ‹…› полагает, что одной такой пошлой причины, как лень, достаточно, чтоб положить перо человеку пробужденному и уже бравшемуся за перо», а в письме к К. Н. Посьету от 25 августа 1873 г. разъяснял: «…эта лень, как я напрасно стараюсь объяснять всем (не хотят понять!), не есть порок во мне, и не добродетель конечно, даже скорее добродетель, нежели порок: ибо, будь я деятелен и прилежен, – каких бы новых глупостей натворил я еще вдобавок к старым. Но лень моя, повторяю, ни то ни другое, а просто натура! ‹…› Вы сами однажды ‹…› великодушно прибавили, что „если на меня (т. е. на меня, И‹вана› А‹лександровича›) больше всего валится камней за лень, так это потому только, что я написал «Обломова»” ‹…› Вы справедливо поняли, что человек, написавший книгу, даже и не одну, уже отрекся тем самым от обломовщины, и, сверх того, написавши такую книгу, как „Обломов”, он – так сказать – как Авраам, даже больше Авраама, принес в жертву не сына – а самого себя!».

Можно добавить, что то же игровое начало присутствует и когда Гончаров сравнивает с обломовским поведение кого-либо из своих знакомых или родственников, например С. С. Дудышкина (см. письмо Гончарова к Евг. Вл. Майковой от 8(20) июня 1859 г.), А. Н. Майкова (см. письмо к нему от 7(19) сентября 1859), В. М. Кирмалова (см. письмо к А. А. Музалевской от 20 сентября 1861 г.).

Оживлению споров в критике способствовал интерес к личности и творчеству писателя, возросший после его смерти, и предпринятые в связи с этим поиск и публикация

138

биографических материалов, особенно в юбилейные годы (1901, 1912 и далее). Не случайно характер публикаций о писателе после его смерти вызвал, в год десятилетия этого события, такой эмоциональный отклик в педагогической печати: «…неужели, определяя общественно-идейное значение такого большого отечественного таланта, каков Гончаров, мы станем хвататься за „реальные документы” и „протокольные факты” вроде того, что сам автор наш, мол, отличался известным флегматизмом, долюбливал покой и недвижность и проч.»1

139

Многие авторы, обращавшиеся к сравнению биографии Гончарова с обстоятельствами жизни его персонажей, видели в жизненных ситуациях автора прототипические ситуации и делали выводы о биографической подоплеке ряда повторяющихся сюжетных положений и сцен. Наиболее подробно в дореволюционной критике эти положения рассмотрены у Е. А. Соловьева, Е. А. Ляцкого, С. А. Венгерова, М. Ф. Суперанского, П. Н. Сакулина, Ю. И. Айхенвальда, а также в компилятивной, вслед Е. А. Ляцкому и С. А. Венгерову, работе Н. Спасской. Итог этому этапу изучения вопроса подведен в изданном в 1914 г. «Словаре литературных типов»: «Указывали также еще при жизни Гончарова на сходство самого автора с Обломовым. Против этого утверждения горячо восстает Венгеров ‹…›. Ляцкий, отмечая в характеристике Обломова немало автобиографических черт, замечает, „от что Обломова до Гончарова – расстояние гораздо большее, чем от обоих Адуевых”. „Кроме общей медлительности и лени, общей вялости, мы не видим у Обломова крупных черт, роднящих этот образ с самим Гончаровым”, „по отношению к Гончарову Обломов только часть, близкая, кровная, но не важнейшая”».1 Авторы «Словаря…», таким образом, полностью присоединялись к выводу, сделанному Е. А. Ляцким.

А. Г. Цейтлин считал, что «субъективная школа» исследователей Гончарова «искажала вопрос о происхождении замысла „Обломова”, объясняя его возникновение тем, что романист рисовал Илью Ильича с себя самого, что он не раз называл себя Обломовым». По мнению ученого, «сторонники „субъективной школы” в изучении Гончарова, и более других Е. А. Ляцкий, преуменьшали, а зачастую и

140

полностью игнорировали ее (обломовщины. – Ред.) объективные, реальные элементы. Между тем эти последние играли определяющую роль в работе Гончарова над этим образом. Обломов создавался путем многолетнего наблюдения помещичьей жизни». И наконец, «Гончаров неизменно подчеркивал несовпадения между автором и героем», что подтверждается цитатами из писем, «Необыкновенной истории» и воспоминаний о писателе.1

141

В последующие годы тема «Гончаров – Обломов» уже не была столь популярной, акцент в исследованиях романа переместился с собственно биографических наблюдений на наблюдения над сходством морально-этических и психологических установок автора и героя.

Здесь можно привести следующее высказывание: «Подход, который избрал Гончаров для оценки явлений, лиц и процессов, изображаемых им в „Обломове”, возможно, связан с не осознаваемой самим писателем двойственностью его отношения к жизни. С одной стороны, писатель тяготел к устойчивым формам бытия, к созерцательности, к определенной отдаленности от наиболее накаленных и вместе с тем преходящих моментов современности. С другой, он не позволял своей тяге к покою и стабильности выходить из-под контроля разума, требующего действия, не в плане существующего миропорядка, а в плане его совершенствования. Не исключено, что именно поэтому так ощутима во втором романе Гончарова не высказанная прямо симпатия к Обломову-человеку, а критика обломовщины при всей „незаостренности” в плане выражения так последовательна и недвусмысленна».1

Итоговым для советского этапа изучения связи биографии Гончарова и его творчества можно назвать вывод Ю. М. Лощица: «…в образе Обломова мы обнаруживаем необыкновенно высокую степень приращения к личности писателя, вдохнувшего в этот образ жизнь. Чтобы не породить легкомысленный соблазн, сразу следует оговориться: Гончаров конечно же ни в коем случае не тождествен своему герою. Обломов – не автопортрет писателя, тем более не автошарж. Но в Обломове творчески преломилось очень много от личности и жизненной судьбы Гончарова – факт, от которого нам не уйти ‹…›. Вот в этом-то, пожалуй, и состоит главная личностная подоплека „феномена Обломова” – в том, что Гончаров, „не пощадив живота своего”, заложил в своего героя громадную часть автобиографического материала. Но, уяснив для себя это обстоятельство, мы тем самым исподволь подвигаемся к уяснению корневых особенностей реализма Гончарова, к уяснению его писательской этики. Реализму

142

Гончарова свойственна высокая концентрация исповедальности. ‹…› Гончаров болеет болезнями своего Обломова, и если тут перед нами реализм критический, то и самокритический одновременно».1

Среди зарубежных исследователей много внимания разбору вопроса о биографической подоплеке гончаровских романов уделил М. Эре.2

В поисках сходства между Гончаровым и его героями критики обратились к «Обыкновенной истории», споря о том, кто из Адуевых ближе автору – племянник или дядя.

И. Ф. Анненский полагал, что, «может быть, Адуев-дядя и Штольц были некоторой душевной болью самого Гончарова. В них отразились вожделения узкого филистерства, которым заплатил дань наш поэт: он переживал их в департаментах, в чиновничьих кругах, в заботе об

143

устройстве своего одинокого угла, в погоне за обеспечением, за комфортом, в некоторой черствости, пожалуй, старого и хозяйственного холостяка» («Обломов» в критике. С. 228).

Очень подробно исследовал этот вопрос Е. А. Ляцкий. Он утверждал, что «…нам придется несколько разойтись с тем общепринятым мнением, что Обломов ближе других героев подходит к самому Гончарову. Если бы это было действительно так, Гончаров не относился бы к нему с таким неизменным чувством иронии, какого, например, у него вовсе нет, как только речь заходит о Петре Ивановиче Адуеве или Штольце».1 Первое положение исследователь позже неоднократно повторял практически в неизменном виде (см.: Ляцкий 1920. С. 184), второе – с некоторым усилением личностного аспекта: «Эта сторона деловитой практичности, возведенной в своего рода искусство, затронута и в других романах. ‹…› В „Обломове” ее олицетворяет заводчик Штольц, весьма напоминающий „тайного советника и заводчика” Петра Адуева и столь же любезный сердцу Гончарова, скрасившего, так или иначе, свое полудворянское-полукупеческое происхождение чином действительного статского советника» (Там же). В целом по этому вопросу критик придерживался мнения, что «от Обломова до Гончарова расстояние го-раздо большее, чем от обоих Адуевых».2

С. А. Венгеров прямо задавался вопросом, на кого похож Гончаров: на Обломова, Адуева-дядю, Адуева-племянника или Райского.3 Почти вся галерея гончаровских типов, по мнению Венгерова, может быть названа «собранием лимфатиков, один другого бесстрастнее».4 Остановившись на поиске сходства писателя с Адуевым-дядей, он отмечал и сходство Адуева-дяди с рассказчиком из «Фрегата „Паллада”».5 Венгеров довольно подробно перечислял факты биографии Гончарова, известные к тому времени, и делал вывод: «Нет в ней (биографии. – Ред.) ничего напоминающего Обломова, Райского, Адуева-младшего до его обращения на путь истинный, и если есть

144

с кем сходство, то уже, конечно, только с биографией Адуева-старшего».1 Далее следует обобщающее рассуждение: «А установив это сходство, мы получаем исходную точку зрения для объяснения смысла и содержания всей творческой деятельности Гончарова. Общественные течения, воспроизведенные в романах Гончарова, так поняты и освещены автором, как понял и осветил бы их Адуев-дядя».2

Биографическую параллель Гончаров – Адуев-дядя отмечал также И. И. Замотин.3

Можно сравнить со всеми вышеприведенными сопоставлениями замечание А. Ф. Кони о том, что для Гончарова «столица сыграла роль Адуева-старшего».4 М. Эре проследил, как во мнении современников, в том числе критиков, возник образ «двух Гончаровых» (типа Обломова и типа Петра Адуева): «Ученые предыдущих поколений, которые отождествляли критическое исследование с исследованием биографии, старались определить, кем был Гончаров – принадлежал ли он к типу Обломова или к типу Петра Адуева. Мнения его современников разделились. Тучность писателя, медлительность и отстраненный взгляд, иногда являвшийся у него, напоминали одним Обломова; другие, и таковые были в большинстве, думали, что видят Петра Адуева в его элегантности, ироничной сдержанности, иногда дидактизме, прозаической рассудительности, которые разрушали образ артиста, владевший более идеалистично настроенными соотечественниками».5

***

Делались попытки отыскания других прототипов Обломова. Гончарову было известно о них (см. выше письмо от 26 ноября 1876 г. к И. И. Монахову). Преследуемый подобными утверждениями и догадками, Гончаров возмущался

145

теми, кто высказывал их, в «Необыкновенной истории»: «Один дошел до геркулесовых столбов в этих допросах: он таинственно спросил меня, „не разумел ли я, создавая тип «Обломова»”… кого? Нет, это до того безобразно-глупо и до нелепости смешно, что бумага не вытерпит».

Нежеланием отвечать на неуместные вопросы писатель подогревал любопытство публики. Впоследствии, после смерти Гончарова, было выдвинуто несколько гипотез о разных прототипах Обломова.

А. П. Рассадин предположил, что поэта Н. М. Языкова – таким, каким он нарисован в статье П. А. Вяземского «Языков – Гоголь» (1847), можно рассматривать как литературный прототип Обломова.1 Напомнив, что план «Обломова» был готов к 1847 г., когда Гончаров, вероятно, живо интересовался откликами на «Обыкновенную историю» и внимательно читал периодику, Рассадин обратил внимание читателей на эту статью. «Статья Вяземского, посвященная памяти недавно умершего поэта, недавнего кумира молодежи, да к тому же по рождению своему симбирянина, – полагал Рассадин, – вряд ли была обойдена вниманием Гончарова и могла, на наш взгляд, стать одним из источников концепции романа, его заглавного образа».2 Исследователь привел текстовые параллели, но, делая обзор фактов, говорящих о знакомстве Гончарова со статьей Вяземского, подчеркнул, что таких фактов, относящихся к 1847 г., нет (известно лишь, что Гончаров был лично знаком – по службе и не только – с Вяземским и в 1856 г. написал цензорский отзыв на готовящееся к изданию «Полное собрание сочинений Н. М. Языкова», содержавшее в том числе и статью Вяземского). «Но даже и в этом случае, – подытожил Рассадин, – случае знакомства со статьей только в 1856 году – выступление Вяземского могло сыграть свою особую роль

146

в процессе непрерывно продолжавшегося накопления разнородных впечатлений, мыслей и чувств, вылившегося потом в знаменитое „мариенбадское чудо”».1

Указание Рассадина ценно. В поэзии Языкова присутствовал мотив стремления к вольности и покою на лоне родной деревни, перекликающийся со сходным мотивом у А. С. Пушкина,2 которого Гончаров читал чрезвычайно внимательно. Однако и сам автор статьи о Языкове, князь П. А. Вяземский, также сыграл свою роль в создании Обломова: образы, содержащиеся в его стихотворениях, использованы автором «Обломова»,3 черты его мировоззрения свойственны герою романа.4 Однако о времени знакомства Гончарова и Вяземского и степени их близости можно лишь строить догадки. Известно, однако, что в 1835 г. Гончаров, приехав в Петербург из Симбирска, определился в Департамент внешней торговли благодаря Вяземскому.5 Наиболее вероятно, что их знакомство произошло при посредничестве А. М. Загряжского, когда Гончаров вместе с семьей последнего приехал в Петербург.6

147

Следует сказать и об одном из знакомых писателя, Федоре Алексеевиче Кони. О нем, никак не связывая его с Обломовым, писала Н. М. Егорова.1 Исследовательница процитировала стихотворение общего знакомого Гончарова и Кони – В. И. Соколовского из письма Соколовского к Кони от 2 мая 1833 г.:

«В своем посланье Федор Кони Мне виден будто на ладони: Ленив, рассеян и нелеп – Он даром ест у Бога хлеб… Мне не считай свои занятья, Я знаю их наперечет;

148

Я за тобой смотрел – и вот Они все сряду без изъятья… Часу в одиннадцатом дня Еще ты нежишься в постеле, И голову на пух склоня Ты и зеваешь еле-еле… Расколыхавшися потом, Берешь ты зеркало – и в нем Весь отпечаток жизни модной Ты видишь на лице своем, И сгоряча свой чай холодный Пьешь осушительным глотком. Окончил… сызнова забылся… Прилег и утонул в мечты: Иной подумал бы, что ты В подушку мягкую влюбился, Так ты ее своей рукой И жмешь, и гладишь под собой… Потом, ермолку надевая, Как хан богатого Сарая, Накинешь небрежно халат И свету белому не рад…»

1

Заметно внешнее сходство между героем стихотворения (Ф. А. Кони) и будущим Обломовым. Это стихотворение вполне могло быть знакомо Гончарову, который был дружен с Кони до смерти последнего, а затем дружен с его сыном Анатолием Федоровичем.2

Неожиданное свидетельство содержится в книге воспоминаний Н. Н. Берберовой «Курсив мой»: «С Дмитрия Львовича (Караулова, прадеда автора со стороны матери, тверского помещика. – Ред.) Гончаров писал своего Обломова и однажды, будучи в гостях у своего героя, забыл бисерный футляр для часов ‹…›. Вся галерея предков висела в полутемной гостиной ‹…› Дмитрий Львович, весивший под старость одиннадцать пудов. Лет до шести я

149

путала собственного прадеда, Илью Ильича Обломова и его автора, и мне казалось, что Обломов и был тем писателем, который бывал в доме и написал известный роман из жизни Дмитрия Львовича, который стал таким толстым потому, что был ленив (следы семейной басни с подобающим нравоучением)».1 Это свидетельство не подтверждается другими материалами о Гончарове, в которых фамилия Караулова никак не фигурирует. Прежде всего нельзя сказать, что Гончаров «бывал» в доме у Караулова: поездка в Петербург вместе с А. М. Загряжским и его семьей в 1835 г., если верить очерку «На родине», сопровождалась чрезвычайными обстоятельствами, не позволившими путешественникам посетить кого-либо на пути из Москвы. Следовательно, Гончаров мог заехать к Караулову лишь в 1849 г., во время поездки на родину, когда он следовал мальпостом (в 1855 и 1862 гг. он путешествовал уже поездом), или, вероятнее всего, в начале января 1850 г., на обратном пути: «От Петербурга до Москвы – не езда: это прекрасная двухдневная прогулка, от которой нет боли в боках и голове; чувствуешь только приятный зуд в теле да сладострастно потягиваешься и жалеешь, что она кончилась» (письмо к Н. А. Майкову и его семье от 13 июня 1849 г.). Окончательно не исключая вероятности описанного Берберовой события, отметим и тот факт, что брат писателя, Николай Александрович (известный своей рассеянностью), следовал в Симбирск весной 1851 г. в одной карете с Н. Г. Чернышевским и Д. И. Минаевым.2 Существует некоторая вероятность того, что именно его визит к Караулову оставил след в семейной истории.