Гончаров наделил своими литературными (шире – эстетическими) симпатиями любимых героев романа – Обломова, Штольца, Ольгу Ильинскую. Они прекрасно понимают друг друга с полуслова – произведения одних и тех же писателей, историков, философов, композиторов, художников, скульпторов образуют единую обширную и возвышенную эмоционально-эстетическую сферу, причем наиболее восторженным и чутким «реципиентом» в романе является Илья Ильич Обломов. Существуют, разумеется, между этими героями и различия. «Поэт» Обломов особенно восприимчив к поэзии и музыке; он вообще самый литературный и эстетичный герой романа – и его монологи даже по объему, не говоря о поэтичности и эмоциональности, намного пространнее монологов Штольца и Ильинской. С последней органично входит в роман остросовременная тема женской эмансипации, – неизбежным становится упоминание здесь и такой символической, уже легендарной литературной фигуры, как Жорж Санд.1
Что же касается Штольца, то его статус в романе строго выдержан: это персонаж идеальный, безупречный, своего рода герой нового делового промышленного времени. Гончарову немало досталось за образ идеального «героя-немца» от современных ему и поздних критиков самых разных направлений.
Хор недругов Штольца был настолько громок, что заставил Гончарова позднее признаться: «Он слаб, бледен – из него слишком голо выглядывает идея. Это я сам сознаю». Под непосредственным впечатлением от упреков патриотической
186
критики он готов был повиниться во всех грехах: «…я молча слушал тогда порицания, соглашаясь вполне с тем, что образ Штольца бледен, не реален, не живой, а просто идея.
Особенно, кажется, славянофилы – и за нелестный образ Обломова и всего более за немца – не хотели меня, так сказать, знать. Покойный Ф. И. Тютчев однажды ласково, с свойственной ему мягкостью, упрекая меня, спросил, „зачем я взял Штольца!” Я повинился в ошибке, сказав, что сделал это случайно: под руку, мол, подвернулся!» («Лучше поздно, чем никогда»). Но тут же Гончаров предпринимает энергичную попытку защиты Штольца, своего немца, и немцев вообще: «Между тем, кажется, помимо моей воли – тут ошибки собственно не было, если принять во внимание ту роль, какую играли и играют до сих пор в русской жизни и немецкий элемент, и немцы. Еще доселе они у нас учители, профессоры, механики, инженеры, техники по всем частям. ‹…› Я вижу, однако, что неспроста подвернулся мне немец под руку. ‹…›Я взял родившегося здесь и обрусевшего немца и немецкую систему неизнеженного, бодрого и практического воспитания.
Обрусевшие немцы ‹…› сливаются ‹…› с русскою жизнию. ‹…› Отрицать полезность этого притока постороннего элемента к русской жизни – и несправедливо и нельзя. Они вносят во все роды и виды деятельности прежде всего свое терпение, persevérance ‹настойчивость – фр.› своей расы, а затем и много других качеств, и где бы ни было – в армии, во флоте, в администрации, в науке, – словом, всюду – они служат с Россией и России и большею частию становятся ее детьми».1
«Немецкая система неизнеженного, бодрого и практического воспитания», противоположная «обломовской системе воспитания» (наст. изд., т. 4, с. 139), стала стержнем немецкой темы в романе и тем фундаментом, на котором вырос Андрей Штольц – антипод Ильи
187
Обломова.1 Конечно, немецкая тема в романе является частью европейской, как, впрочем, и русская, при всей ее степной, полуазиатской, сонной специфике.2 В сознании всех главных героев романа, принадлежащих к высшему образованному слою общества, русское и европейское слиты органично. Но в формировании личности Штольца немецкий элемент, естественно, был особенно значителен. Его воспитанием в строгом, систематическом духе руководил в детстве отец, приобщая сына к немецкой культуре и к разным видам деятельности: «С восьми лет он сидел с отцом за географической картой, разбирал по складам Гердера, Виланда, библейские стихи и подводил итоги безграмотным счетам крестьян, мещан и фабричных…» (там же, с. 152). В этой системе просвещения и обучения, унаследованной отцом Андрея («агроном, технолог, учитель») от своего отца, практические элементы гармонично сочетались с духовным, литературно-религиозным, в основе своей протестантским, воспитанием.3 Таков был грунт – то, чего было вполне достаточно для «бюргерской», «узенькой немецкой колеи». Дальнейшее развитие Штольца совершалось под мощным влиянием русской среды и поездок по Европе (Иена, Бонн, Эрланген). Систематическое и внимательное изучение европейской и русской жизни расширило его кругозор, – вступив на широкую дорогу, Штольц приобщился к величайшим достижениям европейской и русской культуры и науки. Видное место в этом интенсивном духовном развитии заняли сочинения Винкельмана, Гете, Шиллера, Канта (такой выбор ориентиров отчасти дублировал духовное развитие самого Гончарова – фактор, предопределивший
188
многомерное и многоаспектное присутствие немецкой стихии, немецких элементов в структуре романа).
Естественно, что пристрастия Штольца разделял Обломов; эта общность интересов возникла в детстве и укрепилась в юные «романтические» годы. Не случайно Обломов в письме к Штольцу (черновая рукопись романа) сообщал: «Я опять принялся за Винкельмана…» (наст. изд., т. 5, с. 222). Возвращение Обломова к Винкельману понятно – сочинения Винкельмана (наряду с произведениями Шиллера и Гете) Гончаров с энтузиазмом переводил в юности.1 Концепция античной красоты Винкельмана отражена в образеОльги Ильинской (см.: Мельник 1995. С. 18-20).
По мнению ряда исследователей романа, исключительно важное место в его художественной структуре занимают эстетические и педагогические идеи Шиллера, более всего шиллеровский идеал воспитания.2 Особенно здесь важны «Письма об эстетическом воспитании человека»
189
(1792-1794), где Шиллер развивает свою теорию о современном расслабленном, пассивном человеке, человеке-обломке, противоположном идеальному человеку, обладающему цельностью характера: «По мнению Шиллера, расхлябанность и нецельность суть приметы современного характера, так как законы и нравы, разум и фантазия, труд и наслаждение, усилие и вознаграждение „оторваны” друг от друга. Потеря принципа единства определяет нецельность человека; вывод Шиллера гласит: вечно прикованный к отдельному малому обломку целого, человек сам становится обломком…» (Тирген. С. 25). На эти же слова Шиллера о человеке-обломке обратил внимание В. И. Мельник, который, придав им неоправданно универсальный смысл, отнес их помимо Обломова почти ко всем героям романа – не только к Волкову, Судьбинскому, Тарантьеву, Алексееву, но даже к Штольцу (см.: Мельник 1985. С. 22).1
Эстетические и педагогические идеи Канта и Шиллера вошли в ткань и структуру романа, что дало право утверждать: «Гончаров – это просветитель в традиции Канта и воспитатель в духе Шиллера. Он апеллирует к вере в идеал, к рассудку, к свободе воли индивидуума. Подобно Шиллеру и Канту, он ищет причины порчи нравов не столько в объективных исторических свидетельствах, сколько в субъективных слабостях человека. Просвещению противостоят и ошибки воли. Исправлять их и подавать пример должна литература, создавая „идеальные характеры”, подобные Штольцу и Ольге» (Тирген. С. 30).2
190
В том же письме Обломова к Штольцу, в котором он сообщал о возвращении к Винкельману, названы и произведения Гете: «…твержу „Римские элегии”, письма из Рима, не знаю, за что схватиться…» (наст. изд., т. 5, с. 222). В окончательном тексте романа (глава VIII части четвертой) перед умственным взором Штольца, размышляющего о любви и браке, являются «застрелившиеся, повесившиеся и удавившиеся Вертеры» (наст. изд., т. 4, с. 448-449), а отвечая на тревогу вдруг затосковавшей Ольги, он говорит: «Мы не титаны с тобой ‹…› мы не пойдем, с Манфредами и Фаустами, на дерзкую борьбу с мятежными вопросами, не примем их вызова, склоним головы и смиренно переживем трудную минуту…» (там же, с. 461). Словом, Штольц отвергает не только, что очень понятно, дорогу Вертера, но и дерзкий, вселенских масштабов, бунт Фауста. В свете такого отношения Штольца к «дерзкой борьбе» Фауста представляется неоправданным и странным стремление увидеть в герое Гончарова нечто дьявольское, Антихриста, объединившего в себе «элементы Фауста с элементами Мефистофеля».1 «Параллели между трагедией Гете и романом Гончарова»
191
обнаруживает и Е. А. Краснощекова, правда чересчур общие, и потому они не выглядят убедительными; различия между произведениями гораздо очевиднее: «…сам ведущий сюжет имеет сходство: две женщины в судьбе героев, в конце пути оба обретают жизнь в соответствии со своими идеалами» (Краснощекова. С. 338). Наиболее взвешенной и осторожной представляется позиция Х. Роте, предполагающего в творчестве Гончарова «импульсы Гете», но считающего, однако, что вопрос об их силе и свойствах остается «совершенно открытым».1
Открытым остается вопрос и об импульсах А. Шопенгауэра. В. Сечкарев обнаруживал «яркие параллели» с Шопенгауэром в тексте «Обломова», но одновременно признавал отсутствие свидетельств о знакомстве Гончарова с трудами философа, что, впрочем, не исключает возможности такового: «Гончаров знал литературу и философию своего времени лучше, чем это обычно представляется».2
***
В словах «Обломов», «Обломовка» очевидны негативные смысловые оттенки, которые лучше всего выражает шиллеровская идея человека-обломка. Обращаясь к русской родословной романа, отметим, что фольклорные ассоциации, преломившиеся в фамилии главного героя и названии его родного села, несут противоположный символический
192
смысл. Они создают представление о чем-то круглом, мягком, сонном, дородном, так сказать, о румяном солнце с двойным подбородком.1 Ю. М. Лощиц пишет:
193
«„Сонное царство” Обломовки графически можно изобразить в виде замкнутого круга. Кстати, круг имеет прямое отношение к фамилии Ильи Ильича и, следовательно, к названию деревни, где прошло его детство. Как известно, одно из архаических значений слова „обло” – круг, окружность (отсюда «облако», «область»). Такой смысл как будто вполне соответствует мягкокруглому, шароподобному человеку Обломову и его округлой, мирной блаженствующей вотчине.
Но еще явственнее в фамилии Ильи Ильича проступает другое значение, и его, на наш взгляд, и имел в первую очередь в виду автор. Это значение обломка. В самом деле, что такое обломовское существование, как не обломок некогда полноценной и всеохватной жизни? И что такое Обломовка, как не всеми забытый, чудом уцелевший „блаженный уголок” – обломок Эдема? Здешним обитателям обломилось доедать археологический обломок, кусок громадного когда-то пирога. Вспомним, что пирог в народном мировоззрении – один из наиболее наглядных символов счастливой, изобильной, благодатной жизни. Пирог – это „пир горой”, рог изобилия, вершина всеобщего веселья и довольства, магическое солнце материального бытия. Вокруг пирога собирается пирующий, праздничный народ. От пирога исходят теплота и благоухание, пирог – центральный и наиболее архаический символ народной утопии. Не зря и в Обломовке царит самый настоящий культ пирога. Изготовление громадной сдобы и насыщение ею напоминает некую сакральную церемонию, исполняемую строго по календарю, из недели в неделю, из месяца в месяц. „Сонное царство” Обломовки вращается вокруг своего пирога как вокруг жаркого светила» (Лощиц. С. 172-173).
Фольклорная метафора «сон-обломон» своеобразно отражает двойной (двойственный) смысл фамилии героя: это и зачарованный, манящий мир сказок, и одновременно
194
«обломный сон», придавивший сновидца могильным камнем.1
В связи с фамилией героя В. И. Мельник вводит в круг поэтических параллелей сборник Е. А. Баратынского «Сумерки» (1842): «По всей вероятности, именно „Сумерки” помогли Гончарову поставить в „Обломове” вопрос об исторической взаимосвязи (а не только противоположности) „старой” и „новой” правды. Речь идет о фамилии главного героя романа: Обломов ‹…› Обломов – обломок древней „правды”. Гончаров, как и Баратынский, понимает, что „древняя правда” уже умерла, но ему понятен пафос строк о связи ее с „правдой современной”» (Мельник 1985. С. 40-41).2 Весьма вероятно, что Гончаров обратил внимание и на размышления А. И. Герцена в статье «Новые вариации на старые темы» (1847) по поводу тех же поэтических метафор Баратынского: «Заблуждения развиваются сами собою, в основе их лежит всегда что-нибудь истинное, обросшее слоями ошибочного пониманья; какая-нибудь простая житейская правда – она мало-помалу утрачивается, между прочим, потому, что выражена в форме, не свойственной ей; а веками скопившаяся ложь, седая от старости, опираясь на воспоминания, переходит из рода в род. Баратынский превосходно назвал предрассудок обломком древней правды. Эти обломки составляют одно начало для противоречий, о которых мы говорим, по другую сторону их – отрицание, протест разума. Развалины эти поддерживаются привычкой, ленью, робостью и, наконец, младенчеством мысли, не умеющей быть последовательною и уже развращенной принятием в себя разных понятий без корня и без оправданья, рассказанных добрыми людьми и принятых на честное слово» (Герцен. Т. II. С. 87). Однако отношение Гончарова к прошлому отнюдь не исчерпывается критикой и – тем более – отрицанием.
195
Дальнейшее изложение русской родословной романа Гончарова включает анонимную пьесу «Ленивый» (1828), героя которой Горина В. В. Данилов предложил рассматривать в качестве литературного прототипа Обломова.1 А. А. Измайлов писал о Гончарове: «Историк литературы найдет прототип его Обломова в одной из пьес дедушки Крылова».2 В другой статье критик выразился определеннее: «Гончаров вошел в литературу, держась за руку старого дела Крылова, который в одной из своих пьес стихами живописал Обломова XVIII века:
3
Как говорилось выше, Обломова сближали с героем Э. Сенанкура. Но, пожалуй, мечта Обломова о «бегстве» (точнее, о спокойном и мирном перемещении в сказочном стиле «по моему желанию, по моему хотению») не так уж много имеет общего со стремлением к отчуждению (несколько надрывным, экзальтированным) героя романа Сенанкура; мечта Обломова ближе к мотиву блаженного уединения в «Похвальном слове сну» (1816) К. Н. Батюшкова, к эстетизированному идеалу эпикурейского братства: «Цель удалившихся в усадьбу людей – освобождение от страстей, наслаждение покоем как особым эстетическим состоянием, которое следует разделить с единомышленниками. Это общество мужчин и женщин, но их совместное существование не подразумевает появления любви-страсти ‹…› сама структура уголка, нарисованная воображением Обломова, имеет общие черты с усадьбой „ленивца”: господский дом, цветники, уединенные павильоны»
196
(Отрадин. С. 108; в романе Гончарова, однако, мечты Обломова даны не только в поэтической, но и в комической плоскости – отчасти это «маниловщина»).1
В литературе отмечалась близость идиллических фантазий Обломова не только поэзии Батюшкова, но – шире – поэтическим традициям идиллии и дружеского послания.2
Столь же близко этим традициям изображение Обломовки – «мирного», «избранного» уголка (образ этот намечен еще в «Обыкновенной истории» – см.: наст. изд., т. 1, с. 252, 768). Характерный для жанра идиллии и дружеского послания «идиллический топос»3 -
197
один из устойчивых мотивов в поэзии 1810-1830-х гг.1
В перечень литературных источников романа Гончарова органично входит и комедия А. С. Грибоедова «Горе
198
от ума», пожалуй самое любимое писателем произведение русской литературы, которое он считал бессмертным, пережившим романы Пушкина, Лермонтова и «гоголевский период».1 Чацкий является в той или иной степени не прототипом, а ориентиром для всех положительных героев романов Гончарова, и чрезвычайно показательно, что статья «Мильон терзаний» (1872) была им написана уже после завершения романной «трилогии». Основные мотивы статьи явственно перекликаются с мотивами литературных исповедей-послесловий писателя.2
Е. А. Краснощекова правомерно сближает Чацкого в интерпретации Гончарова-критика со Штольцем как героем нового времени в романе: «Штольца, каким он задумывался первоначально, многое сближало с будущими либеральными деятелями эпохи реформ Александра Второго. ‹…› грибоедовский Чацкий, трактуемый в статье „Мильон терзаний” как образ очень многозначный, в одной своей ипостаси выглядит умеренным реформатором 60-х годов. ‹…› В качестве противника „блестящих гипотез, горячих и дерзких утопий” Чацкий противопоставляется „передовым курьерам неизвестного будущего”, „провозвестникам новой эры”, „фанатикам”. Гончаровский Чацкий сходен со Штольцем (и не только в первоначальном замысле, но и в окончательном тексте) в неприятии мечты, отвлеченности и в верности трезвой правде: „Он не теряет земли из-под ног и не верит в призрак, пока он не облекся в плоть и кровь, не осмыслился разумом, правдой, словом, не очеловечился. Перед увлечением неизвестным идеалом, перед обольщением мечты он трезво остановится”» (Краснощекова. С. 217).
Если Штольц, по замыслу Гончарова, отчасти принадлежал к «позднейшим Чацким», но без присущей персонажу
199
комедии Грибоедова «страдательной роли», то, возможно, отдаленной «литературной» родственницей и предшественницей Ольги Ильинской является Софья Фамусова, разумеется в очень свободной интерпретации Гончарова, который в статье, по сути, идеализирует героиню, сопоставляя и сравнивая ее с Татьяной Лариной: «…в Софье Павловне, спешим оговориться, то есть в чувстве ее к Молчалину, есть много искренности, сильно напоминающей Татьяну Пушкина. ‹…› она в любви своей точно так же готова выдать себя, как Татьяна: обе, как в лунатизме, бродят в увлечении с детской простотой. И Софья, как Татьяна же, сама начинает роман, не находя в этом ничего предосудительного, даже не догадывается о том. ‹…› Громадная разница не между ею и Татьяной, а между Онегиным и Молчалиным. ‹…› Вообще к Софье Павловне трудно отнестись не симпатично: в ней есть сильные задатки недюжинной натуры, живого ума, страстности и женской мягкости. Она загублена в духоте, куда не проникал ни один луч света, ни одна струя свежего воздуха. Недаром любил ее и Чацкий ‹…› Ей, конечно, тяжелее всех, тяжелее даже Чацкого, и ей достается свой „мильон терзаний”».1
В такой возвышенной интерпретации Софья Фамусова действительно близка к Татьяне Лариной, и обе они, несомненно, предтечи идеальных героинь романов Гончарова, особенно Ольги Ильинской и Веры («Обрыв»). Это находит подтверждение в ряде мест статей «Мильон терзаний» и «Лучше поздно, чем никогда»; в последней Гончаров так писал о пушкинских женских образах в «Евгении Онегине»: «Надо сказать, что у нас, в литературе (да, я думаю, и везде), особенно два главные образа женщин постоянно являются в произведениях слова параллельно,
200
как две противоположности: характер положительный – пушкинская Ольга, и идеальный – его же Татьяна. Один – безусловное, пассивное выражение эпохи, тип, отливающийся, как воск, в готовую, господствующую форму. Другой – с инстинктами самосознания, самобытности, самодеятельности. Оттого первый ясен, открыт, понятен сразу Ольга (в «Онегине», Варвара в «Грозе»). Другой, напротив, своеобразен, ищет сам своего выражения, и оттого кажется капризным, таинственным, малоуловимым. Есть они у наших учителей и образцов, есть и у Островского в „Грозе” – в другой сфере; они же ‹…› явились и в моем „Обрыве”. Это два господствующие характера, на которые в основных чертах, с разны ми оттенками, более или менее делятся почти все женщины».
«Начало „Обломова”, как и всего, что есть выдающегося в нашей литературе, надо искать в Пушкине и Гоголе», – писал Ю. Н. Говоруха-Отрок («Обломов» в критике. С. 204). И это согласно со словами самого писателя, подчеркивавшего, «что черты пушкинской, лермонтовской и гоголевской творческой силы доселе входят в нашу плоть и кровь, как плоть и кровь предков переходит к потомкам» («Лучше поздно, чем никогда»).1 В первом романе Гончарова пушкинское и гоголевское начала (особенно пушкинское) прослеживаются достаточно отчетливо.2 Что же касается романа «Обломов», то пушкинское столь органично вошло в его «плоть и кровь», что о нем логично говорить и в самом общем (как это и делает Гончаров в статьях по поводу своих романов), и в частном, ситуативном планах.3 Иначе обстоит дело с гоголевским началом
201
в романе. Современникам представлялось, что роман вполне вписывается в рамки «гоголевского периода» (терминологию Чернышевского охотно употреблял и Гончаров). О зависимости от Гоголя с явно недоброжелательным акцентом писал Д. В. Григорович: «Обломову он придал тот смысл, что в нем хотел изобразить сонливость русской натуры и недостаток в ней внутреннего подъема. Задача характера Обломова целиком между тем выражена в лице помещика Тентетникова во второй части „Мертвых душ”, не будь Тентетникова, не было бы, может быть, и Обломова».1 Тентетникова впервые рядом с Обломовым, кстати, поставил Н. А. Добролюбов в статье «Что такое обломовщина?»: «Тентетников тоже много лет занимался „колоссальным сочинением, долженствовавшим обнять всю Россию со всех точек зрения”, но и у него „предприятие больше ограничивалось одним обдумыванием: изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом все это отодвигалось в сторону”»; „Но ведь это еще не жизнь, – «это только приготовление к жизни”, – думал Андрей Иванович Тентетников, проходивший вместе с Обломовым и всей этой компанией тьму ненужных наук и не умевший ни йоты из них применить к жизни» («Обломов» в критике. С. 47-49). Вслед за Добролюбовым упоминание Андрея Ивановича Тентетникова рядом с Ильей Ильичом Обломовым стало почти непременным, чуть ли не обязательным,2 перекочевав из прижизненной Гончарову критики в литературоведение. В. А. Десницкий сопоставлял Обломова одновременно с Маниловым, Тентетниковым и Чичиковым, акцентируя внимание на «гоголевских приемах письма» и менее всего подразумевая прямое влияние Гоголя на Гончарова: «Перечитайте параллельно
202
описание дня Обломова и Тентетникова, процессов вставания, одеванья и умыванья, вспомните их отношение к людям – вас поразит единство быта, психики, совпадения в деталях-мелочах изображения. И эта общность идет не в плане внешнего подражания, механического заимствования. Она гораздо глубже и шире, это общая стилистическая близость, она подчеркивает близость и родство социальной среды, единство культуры, которые и Обломова, и Тентетникова делают явлениями одного историко-культурного порядка».1
Параллель Обломов – Тентетников, вполне закономерно возникшая у целого ряда критиков и исследователей, нуждается, однако, в одной очень существенной коррекции: черновики первой и второй редакции поэмы Гоголя были изданы в 1855 г. в книге «Сочинения Гоголя, найденные после смерти» – и только тогда Гончаров имел возможность познакомиться с Тентетниковым и другими героями второй части поэмы, а к тому времени образ Обломова уже сложился, и не только в общих чертах.2 Но указанное корректирующее обстоятельство нисколько не
203
отменяет проблемы гоголевского присутствия в «Обломове»; из всех произведений писателя, пожалуй, именно этот роман «обнаруживает наиболее глубокую творческую связь с поэтикой Гоголя».1 Стиль и характерология Гоголя, трагические и надрывно-исповедальные мотивы его творчества позволяют отчетливее понять не только близость «приемов письма» Гончарова к гоголевским, но и все своеобразие художественного мира Гончарова, о чем точно и тонко было сказано еще И. Ф. Анненским: «Гончаров не переживал тяжелой полосы гоголевского самообнажения и самобичевания, он не терял ни любви к людям, ни веры в людей, как Гоголь. В жизни его были крепкие устои и вера в медленный, но прочный прогресс. Эти коренные различия в обстановке творчества обусловили в Гончарове отобщение от Гоголя. Но уйти от него в материальной, эпической стороне своих типов он, конечно, не мог. ‹…› Для Гоголя крепостная Россия была населена еще Простаковыми и Скотиниными, для Гончарова ее населяли уже Коробочки, Собакевичи, Маниловы. Наблюдения Гончарова невольно располагались в душе по определенным, поставленным Гоголем, типам. Гоголь дал прототип Обломовки в усадьбе Товстогубов. Он неоднократно изображал и мягкую, ленивую натуру, выросшую на жирной крепостнической почве: Манилов, Тентетников, Платонов. Корни Обломова сюда, по-видимому, и уходят. Впрочем, из этих трех фигур законченная и художественная одна – Манилов; Тентетников и Платонов – это только эскизы, и потому сравнивать их с Обломовым совсем неправильно. Кроме того, в Тентетникове и Платонове преобладающая черта – это вечная скука, недовольство, чуждые Обломову. Обломов, несомненно, и гораздо умнее Манилова, и совершенно лишен той восторженности и слащавости, которые в Манилове преобладают» («Обломов» в критике. С. 225).2 Логичен и вывод А. Г. Цейтлина: «…образом Обломова
204
Гончаров в значительной степени преодолел психологическую однопланность гоголевских характеров: в нем меньше, нежели в Ноздреве или Коробочке, чувствуется „доминанта”» (Цейтлин. С. 154).