Указанием на многоликость и символичность слова «обломовщина», содержащимся в романе, блестяще воспользовался в статье «Что такое обломовщина?» Н. А. Добролюбов. Собственно его публицистическая с радикальными обобщениями статья написана «по поводу романа» (в этом и состоял декларируемый им метод «реальной критики», имевший многочисленных последователей – вплоть до ведущего критика «Нового мира» В. Я. Лакшина) и представляет собой свободные вариации на тему обломовщины, в которой критик увидел «знамение времени», слово-разгадку. Обломовщина, по Добролюбову, укоренившееся в русской жизни зло, которое необходимо «сжечь и развеять». Чрезвычайно трудно назвать сферу современной русской жизни, где не чувствовалось бы тлетворное, развращающее влияние обломовщины, что обусловлено многими причинами и обстоятельствами и в определенном смысле совершенно органично, – ведь «Обломовка есть наша прямая родина, ее владельцы – наши воспитатели, ее триста Захаров всегда готовы к нашим услугам» и в «каждом из нас сидит значительная часть Обломова…», «Обломовщина никогда не оставляла нас и не оставила даже теперь – в настоящее время, когда и пр.» («Обломов» в критике. С. 63-64).1

Эмоциональное и рельефное раскрытие радикальным критиком-шестидесятником социально-политического

220

смысла романа Гончарова во многом способствовало успеху произведения у читающей публики, что в немалой степени определило и отношение самого писателя к статье и ее автору. Это особенно отчетливо выразилось в письмах Гончарова, отправленных им своим корреспондентам сразу же после публикации в «Современнике» статьи «Что такое обломовщина?». 20 мая 1859 г. Гончаров сообщал И. И. Льховскому: «Добролюбов написал в „Современнике” отличную статью, где очень полно и широко разобрал обломовщину». И в тот же день он с удовольствием писал П. В. Анненкову: «Получаете ли Вы журналы? Взгляните, пожалуйста, статью Добролюбова об Обломове; мне кажется, об обломовщине, – т. е. о том, что она такое, – уже сказать после этого ничего нельзя. Он это, должно быть, предвидел и поспешил написать прежде всех».1

Но все же Гончарова иногда немного смущали крайности «отрицательного направления», открытая публици-стичность статей Белинского и Добролюбова, не говоря уже о Писареве. Свое критическое отношение к радикальным идеям Белинского – и особенно публицистов-шестидесятников – писатель выразил позднее в письмах и статьях косвенно и в довольно корректной форме, упрекая при этом самого себя в том, что заплатил некоторую

221

дань духу времени. Гончаров писал С. А. Никитенко 21 августа (2 сентября) 1866 г.: «…отрицательное отношение до того охватило всё общество и литературу (начиная с Белинского и Гоголя), что и я поддался этому направлению и вместо серьезной человеческой фигуры стал чертить частные типы, уловляя только уродливые и смешные стороны». А в апрельском письме 1869 г. Е. П. Майковой он, лестно отозвавшись об ее эстетическом чутье, отмечает регресс литературной критики после Белинского, сказавшийся уже в статьях Добролюбова: «Вы ‹…› тонко и даже раздражительно сочувствуете поэзии, искусству. Это драгоценное раздражение было и в Белинском, вначале и в Добролюбове, пока это влечение к красотам искусства он не подчинил слепо другим стремлениям. У последующих критиков стремления возобладали уже совсем над всяким эстетическим раздражением – и в Писареве эта струя совсем исчезла, у него уже чисто одна головная критика.

Всё это я понимаю, то есть несочувствие к искусству, но зачем и вражда к нему – этого не понимаю».

Еще определеннее выразился Гончаров в статье «Предисловие к роману „Обрыв”» (конец 1860-х гг.; опубл. 1938), отчасти под впечатлением критических разборов его произведения последователями Белинского и Добролюбова. О Белинском он здесь пишет, что «отсутствие ‹…› беспристрастия и спокойствия ‹…› составляет его капитальный и, может быть, единственный недостаток». Но этот «единственный» недостаток как раз и был главным образом усвоен, по мнению писателя, его преемниками: «Созданная им школа критики даже в таком даровитом деятеле, как Добролюбов, всецело приняла от своего учителя и этот огромный недостаток и доныне продолжает употреблять свойственный этому недостатку тон не только как критический прием, но почти как принцип».

Очень характерно рассуждение Гончарова в статье «Лучше поздно, чем никогда» (1879) о тенденциозности и художественном инстинкте, иррациональном и «спасительном»: «Мне ‹…› прежде всего бросался в глаза ленивый образ Обломова – в себе и в других – и всё ярче и ярче выступал передо мною. Конечно, я инстинктивно чувствовал, что в эту фигуру вбираются мало-помалу элементарные свойства русского человека, – и пока этого

222

инстинкта довольно было, чтобы образ был верен характеру.

Если б мне тогда сказали всё, что Добролюбов и другие и, наконец, я сам потом нашли в нем, – я бы поверил и, поверив, стал бы умышленно усиливать ту или другую черту – и, конечно, испортил бы.

Вышла бы тенденциозная фигура! Хорошо, что я не ведал, что творю!». Иррациональное, «бессознательное», инстинктивное в этой статье противопоставляется со знаком плюс рациональному, сознательному, как неизбежно вносящему вредящий художественности элемент, который выпрямляет и упрощает художественную мысль. Гончаров рассказывает об известном эпизоде, когда он решил прислушаться к советам «одного приятеля», заставив Обломова произнести «несколько сознательных слов», но это привело лишь к тому, что «в портрете оказалось пятно». Точно так же, продолжает Гончаров, и Штольцу, уходящему от Обломова в последний раз, не следовало произносить свою фразу о старой Обломовке, отжившей свой век. Гончаров вспоминает по этому поводу слова Белинского: «Недаром Белинский в своей рецензии об „Обыкновенной истории” упрекнул меня за то, что я там стал „на почву сознательной мысли”. Образы так образы: ими и надо говорить»; но с не меньшим основанием он мог бы привести мнение Добролюбова, которое тот высказал в связи с приведенными в гончаровской статье словами Штольца: «Гончаров, умевший понять и показать нам нашу обломовщину, не мог, однако, не заплатить дани общему заблуждению, до сих пор столь сильному в нашем обществе: он решился похоронить обломовщину и сказать ей похвальное надгробное слово. „Прощай, старая Обломовка, ты отжила свой век”, – говорит он устами Штольца, и говорит неправду. Вся Россия, которая прочитала или прочтет Обломова, не согласится с этим» («Обломов» в критике. С. 63).

Есть все основания утверждать, что Гончаров не только на рубеже 1850-1860-х гг., но и гораздо позднее частично разделял добролюбовское объяснение сути обломовщины. Рассуждая в статье «Лучше поздно, чем никогда» о важной роли немцев и «немецкого элемента» в русской жизни, он основной причиной этого явления назвал обломовщину и даже вспомнил о крепостном праве: «Это, конечно, досадно, но справедливо – и причины

223

этого порядка дел истекают из той же обломовщины (между прочим, из крепостного права), главный мотив которой набросан мною в „Сне Обломова”». Гончаров, разъясняя в той же статье характер и судьбу главного героя романа «Обрыв», по сути, корректирует слишком оптимистическое заключение Штольца и тем самым соглашается с упреком Добролюбова. Он пишет, что и в переходную эпоху во всех сферах государственной, общественной и частной деятельности царили «обломовщина, тихое, монотонное течение сонных привычек, рутина»: «В обществе, в образованной среде, побеги новых, свежих стремлений мешались и путались еще с терниями и волчцами обломовщины разного рода – и вольной и невольной, с разными приманками праздного житья-бытья и с трудностями упорной борьбы с старым. Застой, отсутствие специальных сфер деятельности, служба, захватывавшая и годных и негодных, и нужных и ненужных и распложавшая бюрократию, всё еще густыми тучами лежали на горизонте общественной жизни: группа новых людей устремилась к их рассеянию». Гончаров, несомненно, к «группе новых людей» относил и Добролюбова,1 хотя и не разделял пропагандируемых критиком способов «рассеяния» обломовщины.

Гончаров, которому принадлежало изобретение слова «обломовщина», в воспоминаниях «На родине» писал, что еще в детстве задумывался над некоторыми сторонами и обычаями русской провинциальной жизни: «Мне кажется, у меня, очень зоркого и впечатлительного мальчика, уже тогда, при виде всех этих фигур, этого беззаботного житья-бытья, безделья и лежанья, и зародилось неясное представление об „обломовщине”». Обломовщина в воспоминаниях – это «картины сна и застоя», «пустота и безмолвие», «всё старое и ветхое», царящая повсюду «пустота

224

и праздность», ленивое и монотонное течение провинциальной жизни: «Нам нечего делать! – зевая, думает, кажется, всякое из этих лиц, глядя лениво на вас, – мы не торопимся, живем – хлеб жуем да небо коптим!». В письме к С. А. Никитенко от 8(20) июня 1860 г. Гончаров пишет об обломовской колыбели гораздо резче, публицистически отчетливо, добролюбовское объяснение обломовщины здесь «отзывается» почти в каждом слове: «А вы представьте себе обломовское воспитание, тучу предрассудков, всеобщее растление понятий и нравов, среди которого мы выросли и воспитались и из которых, как из летаргического сна, только что просыпается наше общество; если б Вы могли представить себе всю грубость и грязь, которая таится в глубине наших обломовок, потом в недрах казенных и частных училищ, потом в пустоте и разврате общественной жизни, где мелкое тщеславие заменяло всякие разумные стремления, за отсутствием их, где молодой человек задумывался над вопросом, что ему делать, или, не задумываясь, пил, ел, волочился, одевался франтом, потом женился и потом направлял детей своих по тому же пути, уча служить (то есть занимать выгодные места и брать чины) и наслаждаться – в ущерб чести, нравственности и тому подобное».

«Лень», «праздношатание в молодости» – вот те повсеместно присутствующие составные обломовщины, которые называет Гончаров в «Необыкновенной истории», в очередной раз обозревая свой жизненный путь и отсылая к своему роману: «…все у нас так воспитывались, учились, росли и жили, как я, что я и старался показать в „обломовщине”». Размышляя об артистической разновидности обломовщины, отчасти присущей самому писателю и в очень большой степени его герою художнику Борису Райскому, Гончаров обращает внимание на сочетание в понятии «обломовщина» объективных и субъективных элементов, вневременны́х и обусловленных определенными временны́ми обстоятельствами: «Всё это, конечно (то есть это бесцельное писание) есть своего рода „обломовщина”. Но ведь (как я показал в «Обломове») „обломовщина” – как эта, так и всякая другая – не вся происходит по нашей собственной вине, а от многих, от нас самих „не зависящих” причин! Она окружала нас, как воздух, и мешала (и до сих пор мешает отчасти) идти твердо по пути своего назначения, как бы сделал я в Англии,

225

во Франции и Германии!». А в национально-психологическом смысле обломовщина, по Гончарову, – это «лень и апатия во всей ее широте и закоренелости как стихийная русская черта» («Лучше поздно, чем никогда»): пожалуй, самое широкое, всеобъемлющее объяснение, не диктующее непременных и радикальных социально-политических выводов, но и не препятствующее появлению таковых.

Общее определение (или объяснение) достаточно сухо и отчасти абстрактно. Классификация – неоднократные указания Гончарова на существование разных родов обломовщины – неизбежна и закономерна; художественные картины нравов, быта демонстрируют неисчерпаемое богатство смысловых оттенков этого емкого понятия, которое историческими и психологическими корнями уходит в праисторию и под разными масками и личинами продолжает жить в новую переходную («от Сна к Пробуж-дению») эпоху. Обломов принадлежит прошлому времени и олицетворяет, можно сказать, обломовщину в самом законченном, чистом, классическом виде: «Обломов был цельным, ничем не разбавленным выражением массы, покоившейся в долгом и непробудном сне и застое. И критика и публика находили это: почти все мои знакомые на каждом шагу, смеясь, говорили мне, по выходе книги в свет, что они узнают в этом герое себя и своих знакомых» («Лучше поздно, чем никогда»). В значительной степени принадлежит прошедшему времени и героиня «Обрыва» Софья Беловодова, хотя во многих внешних чертах, в стиле жизни эта аристократическая обломовщина сильно отличается от обломовщины в азиатском халате, от непробудного сна Ильи Ильича. И все-таки это пусть и светская, комильфотная, изящная, но обломовщина: героиня замурована «в фамильных преданиях рода, в завещанных предками границах недоступной гордости, в приличиях тона – словом, в аристократически-обломовской, переходившей по наследству из рода в род неподвижности» (там же). Обломовщина постоянно тянет назад и художника-дилетанта Райского, что неудивительно, так как он вырос «еще в период обломовского сна», и «если не спит по-обломовски, то едва лишь проснулся – и пока знает, что делать, но не делает», «он восприимчив, впечатлителен, с сильными задатками дарований, но он все-таки сын Обломова» (там же). Райский остается «сыном Обломова»

226

(«прямой, ближайший его сын») не только в некоем общем сословно-психологическом смысле, но – это, пожалуй, особенно зримо подтверждает родство – и в унаследованных барских привычках: «даже, как прямой сын Обломова, дает, ворча, снимать с себя Егору сапоги (Обломов требовал, чтобы Захар натягивал на него чулки)» (там же). Райский – «натура артистическая» по преимуществу (правда, и Обломов «поэт», но больше «поэт жизни»; герой «Обрыва» упорно пытается стать художником, писателем, ваятелем). Гончаров писал 21 августа (2 сентября) 1866 г. С. А. Никитенко, что его целью было «представить русскую даровитую натуру, пропадающую даром без толку – от разных обстоятельств. Это своего рода артистическая обломовщина». И тут же он постарался отделить себя от героя-художника: «…сам я не могу быть Райским, или если во мне и есть что-нибудь от него, так столько же, сколько во множестве русских людей есть из Обломова…». Все же он именно к роду «артистической обломовщины» предпочитал относить себя (и других русских писателей), но не к роду классической, цельной сонно-застойно-ленивой обломовщины, живым и неповторимым воплощением которой был Илья Ильич Обломов. О такой «артистической обломовщине» он с надрывом и с обидой на злословие современников писал в «Необыкновенной истории»: «Если б еще мою нелюдимость и затворничество от света приписали моей обломовской лени – я бы ничего не сказал: пусть! Вместо лени поставить артистическую, созерцательную натуру, способную жить только своею внутреннею жизнию – интересами творчества, деятельностию ума, особенно фантазии, и оттого чуждающуюся многолюдства, толпы, то и была бы правда, особенно если прибавить к ней вышеупомянутую нервозность, робость!

Вот какая моя обломовщина! Она есть если не у всех, то у многих писателей, художников, ученых! Граф Лев Толстой, Писемский, гр‹аф› Алексей Толстой, Островский – все живут по своим углам, в тесных кружках!». Однако «обломовская лень» – это столь важный элемент обломовщины, что с устранением его она фактически исчезает, что отчетливо сознавал Гончаров, подчеркивая различие между собой и героями «Обломова» и «Обрыва». Так, в уже процитированном ранее письме к С. А. Никитенко от 8(20) июня 1860 г. он говорил: «Лень, обломовщина

227

и эпикуреизм едва ли на третью долю помешали мне делать свое дело. Да позвольте: ведь творчество – своего рода эпикуреизм; наслаждения искусства суть тоже чувственные наслаждения – как Вы ни оспаривайте: творчество – это высшее раздражение нервной системы, охмеление мозга и напряженное состояние всего организма, следовательно – лениться почти нельзя, тем более что с успехом связано торжество самолюбия, многие материальные выгоды и т. п. И я ленился, повторяю, мало…». Но в таком случае «артистическая обломовщина» есть нечто исключительное, оксюморонное, не имеющее почти ничего общего с той обломовщиной, о которой Гончаров писал, в частности, в статье «Лучше поздно, чем никогда»: «Воплощение сна, застоя, неподвижной, мертвой жизни – переползание изо дня в день – в одном лице и в его обстановке было всеми найдено верным – и я счастлив».

Считая, что в нем самом, как и во множестве русских людей, есть нечто «из Обломова», Гончаров иногда идентифицировал себя со своим героем. В авторе-путешественнике «Фрегата „Паллада”» акцентируются некоторые черты Обломова и генеалогическая связь с Обломовкой. В финале «Обломова» появляется лениво зевающий приятель Штольца – «литератор, полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными, глазами», который и записывает историю Обломова. Читатели, понятно, увидели в литераторе самого Гончарова, который явно этого и хотел. В рассказе «Литературный вечер» (1880) фигурирует и пожилой беллетрист Скудельников – само олицетворение лени, равнодушия, апатии: «…как сел, так и не пошевелился в кресле, как будто прирос или заснул. Изредка он поднимал апатичные глаза, взглядывал на автора и опять опускал их. Он, по-видимому, был равнодушен и к этому чтению, и к литературе – вообще ко всему вокруг себя». Порой Скудельников, этот «прямой» родственник Обломова и литератора, записавшего его историю, немного оживлялся, но тут же вновь впадал в «апатию».1 С. А. Толстой Гончаров жаловался на бремя обломовской

228

репутации 11 ноября 1870 г.: «…ведь говорят, что я Обломов, и даже так меня устроили по-обломовски!». Обломовым шутливо называет себя Гончаров в письме к С. А. Никитенко от 29 мая (10 июня) 1868 г. и во многих других письмах разных лет и разным людям. Спокойно он воспринял стихотворение Дм. Минаева «Парнасский приговор», в котором обыгрывались его «обломовские» черты. Он послал это показавшееся ему остроумным стихотворение Е. А. и С. А. Никитенко вместе с письмом от 13(25) июня 1860 г. со следующими своими замечаниями: «Тут лучше всего приговоренное мне богами вознаграждение: ехать на казенный счет вокруг света… Еще хорошо: вялый как Обломов и с тусклым взглядом. Всё это до такой степени правда, что нельзя и сердиться». Позднее, однако, он вспоминал с мрачным чувством и обидой строки Минаева. В письме к Ю. Д. Ефремовой от 29 июля 1857 г. он жаловался на людскую несправедливость: «Посудите же, мой друг, как слепы и жалки крики и обвинения тех, которые обвиняют меня в лени, и скажите по совести, заслуживаю ли я эти упреки до такой степени, до какой меня ими осыпают? Было два года свободного времени

229

на море, и я написал огромную книгу, выдался теперь свободный месяц, и лишь только я дохнул свежим воздухом, я написал книгу! Нет, хотят, чтоб человек пилил дрова, носил воду, да еще романы сочинял, романы, то есть где не только нужен труд умственный, соображения, но и поэзия, участие фантазии! Если б это говорил только Краевский, для которого это – дело темное, я бы не жаловался, а то и другие говорят! Варвары!». Не менее показательна и ирония по адресу тех, кто простодушно или злонамеренно уравнивает автора и созданных им художественных персонажей, в статье «Лучше поздно, чем никогда»: «Чаще всего меня видят в Обломове, любезно упрекая за мою авторскую лень и говоря, что я это лицо писал с себя».

Похоже, что Гончаров стал тяготиться той литературной маской, которую он с удовольствием носил во «Фрегате „Паллада”» и других произведениях (этот литературный прием, как уже говорилось, обнажен в финале «Обломова») и использовал в переписке. Литературная игра затянулась, и чем дальше, тем больше она стала задевать стареющего и чрезвычайно мнительного писателя. Неоднократно указывая, что его жизнь, особенно на ранних стадиях складывалась под гнетом обломовщины, в сонном пространстве Обломовки, Гончаров решительно отделял себя от своего фатально обреченного на угасание героя; та «самобытная русская художническая сила», которая «не могла прорваться наружу» в романе «Обрыв» «сквозь обломовщину» (судьба художника-дилетанта Райского), не только помогла писателю справиться со всеми «терниями и волчцами обломовщины разного рода», но и способствовала созданию одного из самых знаменитых русских романов, важным структурным элементом которого стало странное и загадочное слово-понятие «обломовщина», сразу же прочно вошедшее в русский язык.

Слово «обломовщина» с указанием источника («усвоено из повести Гончарова») включил В. И. Даль в «Толковый словарь живого великорусского языка» с пространным, но одновременно и слишком прямолинейным пояснением («русская вялость, лень, косность; равнодушие к общественным вопросам, требующим дружной деятельности, бодрости, решимости и стойкости; привычка ожидать всего от других, а ничего от себя; непризнанье за собою

230

никаких мирских обязанностей»),1 в котором ощутимо некоторое влияние статьи Добролюбова.

К статье Добролюбова неизменно отсылал и Гончаров, считая его анализ романа полным и в некоторых отношениях исчерпывающим: «Я не остановлюсь долго над „Обломовым”. В свое время ‹…› значение его было оценено и критикой, особенно в лице Добролюбова, и публикою весьма сочувственно» («Лучше поздно, чем никогда»). Гончаров почти не обращался к другим критическим оценкам романа, так и оставшись при убеждении, высказанном им еще в 1859 г., что Добролюбов в своей «отличной» статье настолько «полно и широко разобрал обломовщину», что другим рецензентам сказать об этом уже, собственно, нечего. И здесь писатель заблуждался, хотя, бесспорно, статья «Что такое обломовщина?», имевшая оглушительный успех, неизбежно попала в поле общественно-журнальной полемики, далеко вышедшей за рамки 1860-х гг., и во многом определила восприятие романа несколькими поколениями русских читателей. Оценки современников: «Обломов и обломовщина – эти слова недаром облетели всю Россию и сделались словами, навсегда укоренившимися в нашей речи. Они разъяснили нам целый круг явлений современного нам общества, они поставили перед нами целый мир идей, образов и подробностей, еще недавно нами не вполне сознанных, являвшихся нам как будто в тумане» (Дружинин – «Обломов» в критике. С. 112); «…слово „обломовщина” стало нарицательным для обозначения жизни в ее „широких гранях”» (Пятковский – ЖМНП. 1859. № 8. С. 96); «Слово „обломовщина” не умрет в нашей литературе: оно составлено так удачно, оно так осязательно характеризует один из существенных пороков нашей русской жизни, что, по всей вероятности, из литературы оно проникнет в язык и войдет во всеобщее употребление» (Писарев – «Обломов» в критике. С. 70) – основывались на истолковании обломовщины Добролюбовым. Именно он энергично и талантливо разъяснил «целый круг явлений» русской жизни. Однако статья критика «Современника» почти сразу

231

же после появления в печати вызвала и немало упреков, отчасти затронувших роман.

Критики славянофильской и почвеннической ориентации увидели в «ядовитом» слое «обломовщина» клевету на русскую историю, русскую жизнь, русского человека. С тем большей силой они осуждали статью Добролюбова, что особенно отчетливо выразилось в гневных строчках письма А. А. Григорьева к М. П. Погодину от 26 августа (7 октября) 1859 г.: «Ведь только выблядок мог такою слюною бешеной собаки облевать родную мать, под именем обломовщины, и свалить все вины гражданской жизни на самодурство „Темного царства”».1 Характерна отрицательная оценка славянофилами «Сна Обломова», в котором их раздражала «неприятно резкая струя иронии в отношении к тому, что все-таки выше штольцевщины и адуевщины» (Григорьев. С. 329). Но, несмотря на усилия критиков славянофильской ориентации разных поколений, ни штольцевщина, ни адуевщина не вошли в словари русского языка, не прижились в нем в отличие от обломовщины – слова, «знакомого» не одному Захару, которое употребляли нередко литераторы и мыслители самых разных направлений, полемизируя со статьей критика-шестидесятника.

Во многом иначе, чем Добролюбов, объяснял обобщающее слово-понятие «обломовщина» А. В. Дружинин, менее всего склонный обнаруживать в романе острую социальную критику и – тем более – обличение темных и косных сторон русской жизни: «Не спустись г-н Гончаров так глубоко в недра обломовщины, та же обломовщина, в ее неполной разработке, могла бы нам показаться грустною, бедною, жалкою, достойною пустого смеха. Теперь над обломовщиной можно смеяться, но смех этот полон чистой любви и честных слез, о ее жертвах можно жалеть, но такое сожаление будет поэтическим и светлым, ни для кого не унизительным, но для многих высоким и мудрым сожалением» («Обломов» в критике. С. 113). Он не считал обломовщину явлением сугубо отрицательным и только русским: «Обломовщина, так полно обрисованная г-ном Гончаровым, захватывает собою огромное количество

232

сторон русской жизни, но из того, что она развилась и живет у нас с необыкновенной силою, еще не следует думать, чтоб обломовщина принадлежала одной России. Когда роман ‹…› будет переведен на иностранные языки, успех его покажет, до какой степени общи и всемирны типы, его наполняющие». Полемизируя с добролюбовским объяснением «гнусной» обломовщины, мешающей прогрессивному движению «вперед», Дружинин писал: «Обломовщина ‹…› в слишком обширном развитии вещь нестерпимая, но к свободному и умеренному ее проявлению не за что относиться с враждою. Обломовщина гадка, ежели происходит от гнилости, безнадежности, растления и злого упорства, но ежели корень ее таится просто в незрелости общества и скептическом колебании чистых душою людей пред практической безурядицей, что бывает во всех молодых странах, то злиться на нее значит то же, что злиться на ребенка, у которого слипаются глазки посреди вечерней крикливой беседы взрослых. Русская обломовщина, так, как она уловлена г-ном Гончаровым, во многом возбуждает наше негодование, но мы не признаем ее плодом гнилости или растления. В том-то и заслуга романиста, что он крепко сцепил все корни обломовщины с почвой народной жизни и поэзии – проявил нам ее мирные и незлобные стороны, не скрыв ни одного из ее недостатков» (Там же. С. 122). Но такое, можно сказать, амбивалентное объяснение обломовщины не было принято современниками, не привлекло оно и внимания Гончарова.

Оспаривал основные мысли Добролюбова и А. П. Милюков, полагавший, что «в публике начали распространяться преувеличенные толки о том, что в „Обломове” в первый раз явилась глубокая идея о нашем обществе, сказано новое слово о прошедшем и будущем России» (Там же. С. 126). Упрощая и огрубляя художественную мысль Гончарова, Милюков, выражая позицию почвеннического журнала, так формулирует концепцию обломовщины: «Обломов с начала до конца – в чем согласилась и критика – выражает русскую жизнь, русское воспитание. Штольц, отражая в фокусе своей личности мысли автора, характеризует апатию своего друга под именем обломовщины и понимает под этим именно русскую жизнь» (Там же. С. 128). Он возражает Гончарову и Добролюбову: «Нет: если в нашем обществе проявлялась

233

апатия, это зависело от внешнего гнета, – и всякий раз, когда обстоятельствам случалось сдвинуть его, натура русская являлась хоть не развитой, но вовсе не апатичной» (Там же. С. 129). Далее Милюков обрушивается на Штольца, и этот его выпад, между прочим, не противоречит иронически высказанному мнению критика «Современника»: «…отвергая смысл жалкой и карикатурной обломовщины, мы еще больше не признаем идеального значения этой холодной штольцевщины» (Там же. С. 139).

Язвительно, хотя и сравнительно корректно, возражал Добролюбову и Гончарову в пространной статье Н. Д. Ахшарумов, в самом начале ее ясно обозначив полемическую цель: «Едва успел выйти в свет новый роман г-на Гончарова, как в медико-хирургическом департаменте нашей литературы уже объявлена была автору благодарность за то, что он первый открыл истинный корень одной из самых важнейших отраслей нашего русского общественного недуга, открыл и предложил врачевание. „Что такое обломовщина?” – можно было спросить еще несколько месяцев тому назад; теперь уже никто не сделает подобного вопроса, теперь всем известно, что это древнейшая черта нашего народного характера, начало которой совпадает едва ли не с самым началом русской истории. Настолько дело ясно; но можно ли назвать эту черту недугом и должно ли лечить нас от него предложенным медикаментом – это еще вопрос» (Там же. С. 143-144). Радикальные «медикаменты» Добролюбова Ахшарумов, разумеется, отверг. Обломовщину критик отнес к временам прошедшим, к явлениям устаревшим, существующим только «в мечтах Ильи Ильича с его земляками»: «Да, был у нас на Руси золотой век того, что г. Гончаров называет обломовщиной, и прошел этот век, прошел невозвратно» (Там же. С. 145). Этот прошедший век дорог критику в отличие от той современной разновидности обломовщины, которую олицетворяет деятельный, хотя и «призрачный», Штольц: «Расходясь с Обломовым как чистейшее его отрицание, Штольц совершает гигантские подвиги, про ходит моря и горы, а оканчивает все-таки тем, что приходит к прототипу обломовщины, то есть к такому положению в жизни, в котором остается только жить-поживать да детей наживать. Как жестоко мстит за себя бедный идеал Обломова, эта несчастная обломовщина!» (Там же.

234

С. 160).1 И критик упрекает Гончарова в том, что тот «не довольствовался простым юмористическим изображением обломовщины в борьбе с враждебными ей началами» и «хотел взглянуть на эту борьбу как моралист и философ, хотел произнесть свой суд и приговор, и это хотение играло немалую роль в сочинении таких лиц, как Ольга и Штольц» (Там же. С. 164). Суда, считает Ахшарумов, не получилось, ибо в романе «наша отечественная стихия в образе Обломова одерживает решительную и блестящую победу над вялыми, космополитическими идеалами Ольги и Штольца» (Там же. С. 146).

Д. И. Писарев, критик крайне радикальных взглядов, во многом совпал в своем отношении к обломовщине с противниками Добролюбова. Он увидел в «Обломове» «клевету на русскую жизнь» и ничего не обнаружил в слове-отгадке «обломовщина»: «Положительных деятелей нет; это факт, который решается признать наш романист; но почему их нет? – спрашивает он. Дать на этот вопрос удовлетворительный ответ он боится, потому что такой ответ может повести ужасно далеко, по русской пословице: „Язык до Киева доведет”. Вот он и отвечает: „Деятелей нет, потому что мы страдаем обломовщиною”. Это не ответ, это повторение вопроса в другой форме, а между тем фраза облетела всю Россию, „обломовщина” вошла в язык, и даже талантливый критик „Современника” посвятил целую критическую статью на разбор вопроса: что такое обломовщина?» (Там же. С. 97).

Критики более позднего времени или развивали положения статьи Добролюбова, или отвергали их, удивляясь тому, что эта статья в свое время с таким энтузиазмом была принята читающей публикой. Прямолинейно высказывался о статье Добролюбова и понятии «обломовщина» критик-народник М. А. Протопопов, возможно ориентируясь на затеянную в 1860-е гг. Писаревым борьбу с «авторитетами». «„Новое слово”, „ключ к разгадке”, „произведение русской жизни”, „знамение времени” – какая чрезвычайная щедрость похвалы!» – восклицает

235

Протопопов, отдавая должное пропагандистскому искусству Добролюбова, воспользовавшегося романом для своих узких публицистических целей: «Цели своей Добролюбов достиг вполне, романом Гончарова он воспользовался превосходно, но самый роман сыграл в его критике роль бича…» (Там же. С. 194-195). Подобно критикам-славянофилам, Протопопов предпочитает говорить не об обломовщине, а о штольцевщине и адуевщине, чрезвычайно при этом упрощая до плоской и грубой карикатуры содержание романа, в чем явно «превзошел» как славянофильскую, так и нигилистическую критику.1 А. Волынский, ведущий критик предсимволистского журнала «Северный вестник», признал заслугу автора статьи «Что такое обломовщина?», но с оговоркой: «Добролюбов сделал блестящую оценку „Обломову”, или, вернее, обломовщине как явлению социальному, но не углубил достаточно анализа в направлении психологическом».2 Воздав должное первым страницам статьи Добролюбова, «проникнутым ясным критическим отношением к огромному дарованию

236

Гончарова», отметив «несколько блестяще выраженных» мыслей о Гончарове-художнике, он отнес «публицистические соображения» по поводу обломовщины к «заслоняющим истинный смысл» романа: «Гончаров остается неосвещенным – и все параллели между Обломовым и другими героями, действующими в русской поэзии, параллели, сделанные притом отрывочно и бездоказательно, не вносят ничего свежего и нового в общую характеристику романа».1

В дореволюционной критике выдвигались и другие точки зрения на обломовщину, в той или иной степени отличные от положений статьи Добролюбова.

Мнение В. О. Ключевского об обломовщине – это мнение историка, уделившего в своих трудах много места особенностям русского национального характера и его эволюции. Интересное развитие мотив обломовщины получил в заметках Ключевского 1909 г., где он так определял ее суть: «…нравственное сибаритство, бесплодие утопической мысли и бездельное тунеядство – вот наиболее характерные особенности ‹…› обломовщины. Каждая из них имеет свой источник, глубоко коренится в нашем прошедшем и крупной струей входит в историческое течение нашей культуры…».2 И затем историк счел необходимым детализировать это общее определение: «Обломовское настроение или жизнепонимание, личное или массовое, характеризуется тремя господствующими особенностями: это 1) наклонность вносить в область нравственных отношений элемент эстетический, подменять идею долга тенденцией наслаждения, заповедь правды разменять на институтские мечты о кисейном счастье; 2) праздное убивание времени на ленивое и беспечное придумывание общественных теорий, оторванных от всякой действительности, от наличных условий, какого-либо исторически состоявшегося и разумно мыслимого общежития; и 3) как заслуженная кара за обе эти греховные особенности утрата охоты, а потом и способности понимать какую-либо исторически состоявшуюся или рационально допустимую действительность, с полным обессилием воли и с неврастеническим отвращением к труду,

237

деятельности, но с сохранением оберегаемой бездельем и безвольем чистоты сердца и благородства духа».1

Д. Н. Овсянико-Куликовский вычленял две стороны обломовщины: «Знаменитый роман не только повествует об Обломове и других лицах, но вместе с тем дает яркую картину „обломовщины”, и эта последняя, в свою очередь, оказывается двоякою: 1) обломовщиною бытовою, дореформенною, крепостническою, которая для нас – уже прошлое, и 2) обломовщиною психологическою, не упраздненною вместе с крепостным правом и продолжающеюся при новых порядках и условиях» (Там же. С. 232). Он полагал, что «взгляд великого критика-публициста, очевидно, опирался на пессимистическом, отрицательном отношении его к нашему национальному характеру или складу, испорченному всей нашей прошлой историей, в которой крепостное право было не единственною, хотя, может быть, и важнейшею, причиной этой порчи. Обломовщина с этой точки зрения является уже не только недостатком определенного класса, именно дворян-помещиков, деморализованных крепостным правом, а всей русской нации» (Там же. С. 242). Овсянико-Куликовского преимущественно интересовала обломовщина психологическая, которая имеет две формы – «нормальную» и «гипертрофированную». «Гипертрофированная» обломовщина «в области мысли, в миросозерцании, в умонастроении» – это «склонность к фаталистическому оптимизму»,2 а в области волевой – «слабость и замедленность

238

волевых актов, недостаток инициативы, выдержки и настойчивости» (Овсянико-Куликовский 1912а. С. 1819). В «гипертрофированной» обломовщине «нормальные русские способы мыслить и действовать получили крайнее, гиперболическое выражение» (Овсянико-Куликовский 1989. Т. 2. С. 251). Таким образом, если устранить из психологии Обломова крайности обломовщины, возвратив ее к норме, устранить «дефект волевой функции»1 (Там же. С. 253), «мы получим картину русской национальной психики» (Там же. С. 251). Примеры «нормальной» обломовщины как элемента национальной психики Овсянико-Куликовский находит в персонажах «Войны и мира» Кутузове и Каратаеве. Этот «русский национальный уклад психики» проявился, по его мнению, также в «глубоконациональной философии истории», которую обосновал Толстой в этом своем романе (Овсянико-Куликовский 1912б. С. 200).

Суть национального характера Овсянико-Куликовский отнюдь не сводил к обломовщине, хотя и видел в ней один из основных его компонентов. «Гончаров, – писал исследователь, – взял не всю национальную русскую психологию, а только те стороны ее, которые мы

239

вслед за ним называем обломовщиной» (Овсянико-Куликовский 1912а. С. 1818). Овсянико-Куликовский считал, что «не следует преувеличивать значение и размеры этой национальной болезни нашей», ибо «…приближается время, когда обломовщина, какая еще есть, будет вытеснена из сферы общественной жизни и деятельности и перестанет определять собою „ход вещей” у нас. Симптомы этого оздоровления нашей национальной психики уже намечаются» («Обломов» в критике. С. 250, 257).1 Даже сам создатель знаменитого романа, по мнению исследователя, «характерными чертами своей натуры, ума и творчества» (бесстрастие, оптимистический фатализм, спокойное, благодушно-ироническое созерцание жизни) «представляет любопытный образец обломовщины на известной степени ее оздоровления» (Овсянико-Куликовский 1912а. С. 1819).

В. Г. Короленко в очерке «Гончаров „и молодое поколение”» писал о сложном и противоречивом отношении писателя к обломовщине: «Он, конечно, мысленно отрицал „обломовщину”, но внутренно любил ее бессознательно

240

глубокой любовью. При всем ужасе, который во всяком живом человеке возбуждает картина обломовского сна, откуда-то из глубины души незаметно просачивается баюкающая струйка, лениво ласкающая, тихо манящая: „Эх, попасть бы вот этак же…”. И такая же бессознательная враждебность к слишком резким звукам, нарушающим тяжелое благодушие этого „покоя, близкого к смерти”» («Обломов» в критике. С. 273).

В начале XX в. нередко высказывались пессимистические мнения о том, что в России обломовщина никогда изжита не будет. По мнению критика газеты «Оренбургский край», обломовщина и карамазовщина оказались теми «двумя китами, с которых никак не может сдвинуться русская жизнь».1 «Это тип не временный, а исконный, постоянный русский тип»,2 – такая мысль в различных редакциях представлена во многих статьях.

Часто вывод о вневременной сути обломовщины приобретал острый злободневный смысл. А. Станкевич говорил о живучести обломовщины именно в России, где «энергия проявляется вспышками, но нет умения к систематическому, упорному и последовательному применению сил; где творчество жизни бледно, неумело, сентиментально, характеры так часто слабы, личности мало сознательны, податливы и не жизнеупорны; где трезвое дело продолжает разбиваться возвышенными разговорами, где толстовство, в конце концов, такой пассивный уход из жизни, такое пассивное освобождение от ее сложности, борьбы и обязанностей».3

В. В. Розанов в статье «К 25-летию кончины Ив. Алекс. Гончарова (15 сентября 1891 г. – 15 сентября 1916 г.)»писал, полемизируя буквально со всеми интерпретаторами романа: «„Обломова” все прочитали, но на обломовщину в жизни никто не оглянулся. Точнее, о ней начали очень много писать и этим-то именно увлекли все дело в область журналистики, без того, чтобы тронуть дело». И далее: «После „Мертвых душ” Гоголя – „Обломов” есть второй гигантский политический трактат в России, выраженный

241

в неизъяснимо оригинальной форме, несравненно убедительный, несравненно доказательный и который пронесся по стране печальным и страшным звоном. Не чета пустячкам (сравнительно) и Макиавелли, и Монтескье, и Contrat sociale. „Обломов” – вот русский Contrat sociale: история о том, как Илья Ильич не может дотащиться до туфли, чтобы сходить „кой-куда”, и так уже все естественное и неестественное валит кругом себя. ‹…› Общество волновалось, хотело перевернуть свет и не умело очинить карандаша. „Звону” звенеть напрасно, когда его слушает глухой». Гениальное предсказание-предостережение Гончарова, с горечью и болезненной иронией констатирует философ, не разбудило Русь: «Что же русские? Да „ничего же русские”. Выслушали, прочитали, сказали: „ах, как хорошо пишет”, и заснули. ‹…› Художественная нация, что и говорить».1

В споре с журналистскими толкованиями Розанов выдвинул еще в 1893 г. в предисловии к собранию сочинений Ф. М. Достоевского свое объяснение феномена обломовщины (в сопоставлении с карамазовщиной): «„Карамазовщина” – это название все более и более становится столь же нарицательным и употребительным, как ранее его возникшее название „обломовщина”; в последнем думали видеть определение русского характера; но вот оказывается, что он определяется и в „карамазовщине”. Не правильнее ли будет думать, что „обломовщина” – это состояние человека в его первоначальной непосредственной ясности: это он – детски чистый, эпически спокойный, – в момент, когда выходит из лона бессознательной истории, чтобы перейти в ее бури, в хаос ее мучительных и уродливых усилий ко всякому новому рождению; „карамазовщина” – это именно уродливость и муки, когда законы повседневной жизни сняты с человека, новых он еще не нашел, но, в жажде найти их, испытывает движения во все стороны, чтобы из самого страдания своего в момент нарушения известных и священных заветов – найти наконец эти последние и подчиниться им».2

Таким образом, и в 1860-е гг., и позднее отношение к обломовщине в русской критике отличалось большим разнообразием. Соответственно критиками различных

242

направлений и поколений слово «обломовщина» объяснялось далеко не одинаково, часто в полемике с другими интерпретациями и – более всего – с положениями статьи Добролюбова. На фоне всего этого разнообразия абсолютно справедливым представляется вывод Н. Нарокова (псевд.; наст. фам. – Н. В. Марченко): «Существенно отметить, что ‹…› различные понимания Обломова и обломовщины не оказали должного влияния на общественное отношение к этому явлению. Широкие слои интеллигенции прошли как бы мимо отдельных высказываний. Но толкование Добролюбова приобрело чрезвычайную популярность и стало чуть ли не обязательным вплоть до наших дней».1

Строго обязательным оно стало после 1917 г., когда статья Добролюбова вошла в школьные программы по русской литературе. Свою роль здесь сыграла оценка статьи В. И. Лениным, известная нам по воспоминаниям Н. Валентинова (псевд.; наст. фам. – Н. В. Вольский): «Из разбора Обломова он сделал клич, призыв к воле, активности, революционной борьбе…». В речи Ленина 26 марта 1922 г. содержался призыв к выкорчевыванию обломовщины, переосмысленной в прямой связи с текущим политическим моментом; это, несомненно, была освобожденная от литературно-эстетических вопросов вариация на темы статьи Добролюбова: «Был такой тип русской жизни – Обломов. Он все лежал на кровати и составлял планы. С тех пор прошло много времени. Россия проделала три революции, а все же Обломовы остались, так как Обломов был не только помещик, а и крестьянин, и не только крестьянин, а и интеллигент, и не только интеллигент,

243

а и рабочий и коммунист. Достаточно посмотреть на нас, как мы заседаем, как мы работаем в комиссиях, чтобы сказать, что старый Обломов остался и надо его долго мыть, чистить, трепать и драть, чтобы какой-ни-будь толк вышел».1

Выкорчевывание обломовщины, как известно, вылилось в тотальное разрушение всего уклада жизни Обломовки-России, которое осуществлялось с беспрецедентной жестокостью и поистине большевистской последовательностью. И в свете этой деятельности менялось постепенно отношение как к Обломову, так и к обломовщине. Перемена отчетливо выразилась в дневниковой записи М. М. Пришвина 1921 г.: «Никакая „положительная” деятельность в России не может выдержать критики Обломова: его покой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятельность, из-за которой стоило бы лишиться покоя. Это своего рода толстовское „неделание”. ‹…› Иначе и быть не может в стране, где всякая деятельность, направленная на улучшение своего существования, сопровождается чувством неправоты, а только деятельность, в которой личное совершенно сливается с делом для других, может быть противопоставлена обломовскому покою».2 Характерны и другие попытки иначе взглянуть на проблему обломовщины, очистить это понятие от обличительных мотивов; Б. М. Энгельгардт, можно сказать, «эстетизирует» обломовщину: «Сущность ее заключается не в „лени”, „распущенности”, „дряблости” и других „способностях” и „свойствах”, нередко приписываемых русскому человеку вообще, а в особой оформленности практического сознания, в том, что место творческих норм, стоящих над жизнью, заняли в нем фантастические представления об идеальных формах жизни,

244

сочетающиеся при этом с верой в их реальную данность в действительности».1

Отношение к статье Добролюбова меняется постепенно. Сначала это выражается в очень осторожной, с непременными оговорками, форме; так, признавалось, что критик «выделяет и возводит в политический принцип лишь один пласт – воплощение в образе Обломова крепостнических отношений», и затем следовало рутинное: «Такой анализ романа наиболее соответствовал исторической обстановке и программе революционных демократов. Добролюбовский Обломов, совпадая в своей сущности с образом гончаровского романа, и значительнее, и в то же время до некоторой степени у́же этого последнего».2 Потом стала звучать – косвенно и прямо, отчетливо, определенно – критика. Ю. М. Лощиц свою биографическую книгу «Гончаров» написал, можно сказать, в антидобролюбовском ключе, отвергнув обломовщину как злонамеренное изобретение «немца» Штольца, подхваченное радикальной, в основе своей антирусской, критикой. В. А. Недзвецкий констатировал негативные последствия догматического следования концепции Добролюбова: «Прочтение „Обломова” с позиций революционной демократии приносило ‹…› лишь частичный успех. Не учитывалось глубокое своеобразие миропонимания Гончарова, его отличие от добролюбовского. Многое в романе при этом подходе становилось непонятным» (Недзвецкий. С. 40). А. М. Штейнгольд отдала явное предпочтение концепции А. В. Дружинина, которую рассматривала как полемический ответ Добролюбову: «Статья Дружинина, казалось бы, не ориентирована на возражение „Современнику” и его главному критику, но она так очевидно противостоит добролюбовской не только кругом идей и выводов, но по жанру, заголовку, композиции, отбору материала, стилю, что возникает вопрос, не полемичны ли сознательно все эти элементы».3

Обломовщина в романе, несомненно, более всего связана с историей и бытом Обломовки и главным персонажем

245

произведения, хотя семантика «странного», «ядовитого», «жалкого» слова этим отнюдь не исчерпывается и явно тяготеет к экспансии.

Но характер главного героя романа ни в коей мере не является иллюстрацией к этому очень емкому и многосоставному слову-понятию и тем более к тому конкретному объяснению, которое обломовщина получила в статье Добролюбова. Осмысление романа и истории Обломова в XX в. (а отчасти уже и в XIX в.) шло по пути постепенного, но неуклонного освобождения от гипноза положений-лозунгов статьи «Что такое обломовщина?», от обломовщины – к Обломову.1 Эта господствующая тенденция присутствует в ранее приведенной дневниковой записи М. М. Пришвина, которую стали охотно цитировать во второй половине XX в. Еще чаще (это даже стало почти обязательным в литературе о Гончарове) современные исследователи обращаются к словам М. М. Бахтина об «исключительной человечности идиллического человека Обломова и его „голубиной чистоте”».2 О «голубиной чистоте» и «сердце» Обломова, тех свойствах его натуры, которые никакого отношения к обломовщине не имеют, по

246

преимуществу и будут размышлять исследователи романа во второй половине и – особенно – на исходе трагического, ознаменовавшегося невиданными разрушительными войнами и революциями двадцатого столетия. Обломов нередко ими противопоставляется обществу, и это противопоставление носит не временный и не классовый (сословный), а вечный, глубокий, экзистенциальный характер. Н. О. Лосский обращает внимание на то, что Гончаров изобразил обломовщину «в той ее сущности, в которой она встречается не только у русского народа, но и во всем человечестве», и что «обломовщина есть во многих случаях оборотная сторона высоких свойств русского человека – стремления к полному совершенству и чуткости к недостаткам нашей действительности».1 Р. Поджиоли интерпретирует историю Обломова в последней ее идиллической стадии в юнгианском свете: «Гончаров обнаруживает такое понимание „существа жизни”, которое, может быть, особенно привлекательно для читателя, хорошо знакомого с идеями современной „глубинной психологии” и поэтому способного признать в этой фазе жизни Обломова осуществление вечно детского стремления вернуться в материнское лоно».2 А Вс. Сечкарев приходит к выводу, что к концу романа «метафизическая его сущность выявляется так мощно, что любые социальные значения оказываются ей соподчиненными».3 Свою попытку осмысления идеала и «нормы жизни» Обломова предлагает А. А. Фаустов. Отмечая «многоликость обломовской „практики” покоя», он обращает, в частности, внимание на то, что «в обломовском покое есть и тот тайный, артистический смысл, который в обыденной жизни растворен в сладостной неге. Задумчивость, квинтэссенцией которой в романе служит вечернее, закатное состояние (в отличие от других идиллических чувствований – уединенное), – это некий мост, ведущий от гедонистического

247

переживания к ценностному».1 О духовном наполнении «покоя» в романе размышляет В. А. Котельников: «В Обломове телесно-чувственный покой восходит к покою душевному и далее – к покою духовному, к области надприродного покоя, где возможно достижение абсолютного блага. Тот же внутренний порядок, только в уменьшенно-отраженном виде, присущ образу Ольги».2 Идеал Обломова, отмечает Икуо Ониси, разделяет его с обществом «других» самым радикальным образом: «Общество, изображенное в „Обломове”, то есть состоящее из „других” и иногда угрожающее существованию самого Обломова, представляет собой что-то смутное и неопределенное, как кошмар. И будучи таким смутным, как кошмар, оно освободилось от исторической и местной конкретности и превратилось „общество вообще”. И этот образ общества, соединясь с символическим изображением героя, формирует представление об отчужденности индивидуума от общества. В „Обломове” изображается трагедия отчужденности столь глубокой, что роман, может быть, имеет вечное значение».3

В историко-временной перспективе движение от обломовщины к Обломову, проникновение в глубинные эстетические, психологические и духовные пласты великого и многоликого романа Гончарова восходит прежде всего к статье А. В. Дружинина, к его вдохновенной апологии героя романа: «Не за комические стороны, не за жалостную жизнь, не за проявления общих всем нам слабостей любим мы Илью Ильича Обломова. Он дорог нам как человек своего края и своего времени, как незлобный и нежный ребенок, способный, при иных обстоятельствах жизни и ином развитии, на дела истинной любви и милосердия. Он дорог нам как самостоятельная и чистая натура, вполне независимая от той схоластико-моральной истасканности, что пятнает собою огромное большинство людей, его презирающих. Он дорог нам по истине, какою проникнуто все его создание, по тысяче корней, которыми поэт-художник связал его с нашей родной почвою.

248

И наконец, он любезен нам как чудак, который в нашу эпоху себялюбия, ухищрений и неправды мирно покончил свой век, не обидевши ни одного человека, не обманувши ни одного человека и не научивши ни одного человека чему-нибудь скверному» («Обломов» в критике. С. 125).