Критики второй половины XIX в. – 1910-х гг. пытались выявить черты, характерные для Гончарова-художника. В связи с этим возникал вопрос о мировоззрении писателя.

Стремясь «проникнуть в самую суть ‹…› идеи» Гончарова – автора «Обломова», К. Ф. Головин придет к такому выводу: «Либеральные симпатии, которыми пользовался Гончаров, были, очевидно, лишь симпатиями по недоразумению», так как «идея» эта убогая, мещанская: «не что иное, как недоверие ко всякому увлечению, ко всем порывам души, к чему-либо высокому, дальнему, выходящему из пределов обыденной жизни».1

В упоминавшейся статье 1891 г. М. А. Протопопов писал: «Гончаров объективен как художник и равнодушен как мыслитель и человек…». Суть жизненных воззрений романиста, которые критик назвал «философией положительных

393

и благоразумных людей», была передана так: «Поменьше романтизма и побольше практичности и деловитости», «не об идеалах, а о нормах следует заботиться» («Обломов» в критике. С. 193).

Из издания в издание книги А. М. Скабичевского «История новейшей русской литературы», начиная с 1891 г., переходила фраза, которой критик «заклеймил» романиста: «Гончаров ‹…› в качестве мыслителя остался все тем же бюрократическим оппортунистом и средневековым дуалистом».1

Ю. Н. Говоруха-Отрок в статье 1892 г. так охарактеризовал автора «Обломова»: «Он был доктринер-западник, но западник довольно узкий ‹…› своим романтизмом – понимая это слово в очень широком значении – европейская цивилизация прошла мимо Гончарова ‹…› „гамлетовские вопросы” не коснулись его» (Говоруха-Отрок. С. 332, 333, 334).

В получившей широкую известность книге «История русской общественной мысли» (1907) Р. В. Иванов-Разумник сделал категоричный вывод о том, что герои Гончарова «мещане», т. е. люди обыденных интересов, что «между ним и его мещанскими героями можно с уверенностью поставить знак равенства», что «сам он такой же мещанин, как Адуев, Штольц и Тушин вместе взятые».2

О том, что «Обыкновенная история» «польстила требованию ‹…› морального мещанства», в свое время писал еще А. А. Григорьев (Григорьев. С. 332). Но именно после книги Иванова-Разумника эта характеристика укрепилась в сознании некоторых критиков.

Р. В. Иванов-Разумник – яркий представитель народничества в критике и публицистике начала XX в. Очень характерен подзаголовок книги «История русской общественной мысли», в которой он говорит о творчестве Гончарова, – «Индивидуализм и мещанство в русской литературе и жизни XIX века».

«Мещанство» критик понимает очень широко. В осмыслении им этого явления явно чувствуется оглядка на Герцена, который писал о «мещанской жизни Запада» в книге «Былое и думы». Мещанство, по Иванову-Разумнику,

394

это сила, враждебная интеллигенции, это «трафаретность», «сплошная посредственность», «узость формы, плоскость созерцания и безличность духа».

Он считает, что Обломов – это сочетание мещанских и антимещанских начал. Основная мещанская черта «растительной жизни Обломова – пассивность, переходящая в апатию» («Обломов» в критике. С. 266). Таков «первый этап на пути мещанства», Илья Ильич «стоит на рубеже между растительностью и мещанством» (Там же. С. 267), в нем «тщетно что-то пробивается из-под коры растительной жизни, и если горе его не от ума, то, конечно, от сознания». Но при всем при этом Обломову «до лишних людей как до звезды небесной далеко» (Там же).

Штольц, противопоставленный Илье Ильичу, представляет собой, как считает критик, «лучший образец добродетельного мещанства» (Там же). Он «верный и истинный сын эпохи официального мещанства» (так в книге обозначаются николаевские времена. – Ред.), «на нем легче всего проследить, как кроила людей по своему шаблону эта убивающая личность эпоха» (Там же. С. 267-268).

Хотя Штольц «является одним из наименее антипатичных героев мещанства», его положительные качества («сила, энергия, активность») направлены на отрицательную цель – «деньги и комфорт», «„проклятые вопросы” отскакивают от него как горох от стены», а «величайшие социальные движения» могут занимать его «только теоретически». Гончаровский герой в рассуждениях Иванова-Разумника оказывается в одном ряду с Молчалиным, т. е. все сводится к некоему архетипическому ядру, которое активизируется во всякую мещанскую, т. е. антиличностную, эпоху (Там же. С. 270-271).

«Идея, – писал о Гончарове А. А. Измайлов, – которая обобщает весь жизненный путь его, есть тусклая и теплохладная идея, не возбуждающая к жизни, но осаживающая и ограничивающая жизнь».1 «Говорить о его мещанстве или, как выражались в его время, о его „филистерстве” значило бы ломиться в открытую дверь», – замечал о писателе А. Ачкасов.2

395

Мысль о заземленности, обыденности устремлений Гончарова-писателя стала в начале XX в. привычной и даже расхожей. Автор «Обломова» «не задавался отвлеченными, мировыми „проклятыми вопросами”»,1 у него нет «постановки широких обобщающих проблем жизни и духа»,2 – суждения такого типа присутствуют в целом ряде статей 1912 г. Только популярностью тезиса о мещанстве Гончарова можно объяснить то, что наиболее трезвым и объективным исследователям приходилось доказывать, казалось бы, очевидное для любого внимательного читателя: «…интеллектуальные интересы играли в его жизни выдающуюся роль».3

Представление о Гончарове-художнике, с точки зрения критики, предполагало и постановку вопроса об особенностях типов, созданных писателем. В. В. Розанов в своей ранней работе «О понимании» (1886) писал, что типы Гончарова – результат объективного изображения человека. Такой способ изображения человека «присущ художникам-наблюдателям» и требует чрезвычайно тонкого чувства меры. Кроме «объективного, наблюдательного» первого способа существует, по мнению Розанова, и «второй способ» изображения – «психологический, субъективный». Он состоит в «воспроизведении человека через то, что он думает и чувствует, – здесь за совершаемым человеком виднеется совершающееся в нем. Этот способ присущ художникам-психологам, одаренным философским пониманием духа и жизни, взор которых столь же часто обращается на свой собственный внутренний мир, как и на мир внешний. С помощью первого способа трудно изобразить характер, потому что в последнем главное – это именно внутренний мир, и его внешность, всегда своеобразная, редко может быть наблюдаема. Поэтому в характере, когда за его изображение берется сильный художник-наблюдатель, как бы он ни был прекрасен, всегда есть что-то недоконченное, непонятное. Таков характер Веры в „Обрыве” Гончарова. Он дорог нам и знаком – так велика художественная сила нашего писателя,

396

что он смог сделать это вопреки самой природе своего дарования, – но он неясен, необъясним для нас, как неясен для самого художника, потому что от нас скрыт его внутренний мир. Мы видим только его поступки и слова, но откуда вытекают они, можем только догадываться».1

В других литературах, по мысли Розанова, нет такой резкой разделенности этих двух способов «познания и изображения» человека. Критик говорит, с одной стороны, об исключительности «таких совершенных психологов, как Л. Толстой и Достоевский», а с другой – о том, что нигде, ни в одной литературе, «нет ни одного столь чистого, беспримесного художника, как ‹…› Гончаров», мастерство которого проявлялось при обрисовке типов. Розанов пишет: «В типе внутренний мир несложен и неглубок, и именно потому, что он тип, этот мир всем знаком или известен до некоторой степени. То же, что типично в типе, что составляет в нем неуловимые характерные черточки, сказывается именно в словах и в поступках, часто таких же, как и у всякого другого человека, но иначе сказанных и иначе сделанных. Подметить эту типичность, уловить это „иначе” в словах и поступках, незаметных, незначащих, для этого необходим чудный дар наблюдения, любовь к внешней причудливо волнующейся жизни, любовь к самому человеку, такому, каков он есть. Здесь именно требуется художник, с его созерцательною душою, с его спокойным наблюдением, который любит всматриваться в жизнь, а не размышлять о ней и длинным взглядом, с интересом артиста, следить за какою-нибудь убегающею и прихотливо изменяющеюся черточкою ее; подобно тому как, смотря на волнение реки, некоторые любят не столько наслаждаться общею картиною ее, сколькоследить за одною какою-нибудь волною, далеко-далеко, пока она не потеряется из виду, и потом снова привязываться взглядом, опять к чему-нибудь одному, частному, но не ко всему, не к общему. Так и в нашей литературе, столь богатой и прекрасной в изображении

397

типов, несравненные по законченности типы даны именно Гончаровым, которому чужд психологический анализ, но который взамен этого одарен глубокою артистичностью и теплою любовью к жизни и к человеку, к тому, что есть незаметного и незначащего в них, но в чем сказываются они. Таков бессмертный тип Обломова – лучшее, что до сих пор создала литература типов. Это имя не только стало нарицательным – таково свойство всякого типа как собирательной личности, что его имя становится названием целого класса людей, тех именно, которые собраны в одно и отражены в нем художником, – но оно дало еще свое название целому явлению жизни, или, точнее, – одному определенному ее состоянию, что, насколько нам известно, не было еще сделано ни одним типом».1

Исследователи и критики не раз обращали внимание еще на одну особенность гончаровских образов – их символичность. Об этом писал В. В. Чуйко.2 Д. С. Мережковский подчеркивал, что символы органично входят в художественную систему Гончарова. Он говорил о «непроизвольном, глубоко реальном символизме» автора «Обломова» и о том, что Гончаров «из всех наших писателей обладает вместе с Гоголем наибольшей способностью символизма»: «…типы Гончарова, – говорится в работе Мережковского, – весьма отличаются от исключительно бытовых типов, какие мы встречаем, например, у Островского и Писемского, у Диккенса и Теккерея. ‹…› Это не только Илья Ильич, которого вы, кажется, вчера еще видели в халате, но и громадное идейное обобщение целой стороны русской жизни. ‹…› И такого поэта, – иронически замечает критик, – наши литературные судьи считали отживающим типом эстетика, точным, но неглубоким бытописателем помещичьих нравов» (Мережковский. С. 46, 47).

398

Идеи Чуйко и главным образом Мережковского1 помогли избавиться от инерции в трактовке Гончарова, согласно которой он всего лишь «жанрист», «фламандец», выдающийся бытописатель. Как известно, о «фламандстве» Гончарова писал еще А. В. Дружинин, но он не сводил к этому смысл его творчества. С. А. Венгеров отмечал «необычайный интерес к мелочам ежедневной жизни, сделавший из Гончарова первоклассного жанриста».2 Внимание Гончарова к бытовой стороне жизни В. В. Розановым расценивалось как избыточное. «Вечный быт у Гончарова», – вырвалось у него.3 Довольно категорично высказывался на эту тему Ю. И. Айхенвальд. «Гончаров, – читаем в его статье, – несравненный мастер жанра, и в этой сфере заключается его главная сила. ‹…› В русской литературе он является художником фламандской школы: его тешит ее „пестрый сор”».4 А. М. Скабичевский в духе всех предшествующих критиков утверждал: «Он ‹Гончаров› не столько анализирует жизнь, старается заглянуть в глубь ее, сколько созерцает ее во всем ее наружном, внешнем разнообразии».5 На этом фоне несколько особняком стоит одна из многочисленных статей, появившихся сразу после смерти Гончарова, автор которой предпринял попытку осмыслить гончаровскую философию быта: «Не умея „идти от идеи”, Гончаров, в противоположность Тургеневу, не старался идти за современностью.

399

Он был убежден, что „творчество требует спокойного наблюдения уже установившихся и успокоившихся форм жизни, а новая жизнь слишком нова; она трепещет в процессе брожения, слагается сегодня, разлагается завтра и видоизменяется не по дням, а по часам. Нынешние герои не похожи на завтрашних и могут отражаться только в зеркале сатиры, легкого очерка, а не в больших эпических произведениях”. Оттого-то он и не останавливался на взволнованной поверхности общества, а уходил в глубь, туда, где спокойно и медленно совершается органическое нарастание традиционного быта, где стоят его устои, медленно поддающиеся изменениям. Он шел туда не затем, чтобы судить и карать этот быт или превозносить его, а просто затем, чтобы рисовать или „отчеканивать” его, как он есть, предоставляя другим делать из этих образов выводы и строить на них теории. Такое отношение автора „Обломова” к русскому быту вызвало со стороны некоторых критиков упреки в „филистерстве”; отсутствие опре-деленной тенденции показалось „отсутствием идеалов”. Замечательно, что этими упреками в особенности осыпал Гончарова Аполлон Григорьев – тот самый Аполлон Григорьев, который, захлебываясь от восторга, не находил слов для похвалы Островскому за совершенно такое же миросозерцание, какое резко осуждал в Гончарове».1 И далее автор развивал свою мысль о «совершенно таком же миросозерцании» Гончарова и Островского: «…Островский и Гончаров – таланты, родственные по самой своей сущности: оба они, каждый в своей излюбленной и до дна изученной среде, подходят к русскому быту прямо и просто, не становясь на заранее теоретически определенную точку зрения, не делая преднамеренного выбора типов и явлений; оба они относятся к этому быту широко, сво бодно и с любовию, одинаково изображая и светлые, и темные его стороны; оба берут предметом наблюдения и воссоздания „установившиеся и успокоившиеся формы жизни”, медленно подвигаясь вперед по ее ровному течению и почти не отзываясь на мимолетную накипь момента. Краски, положенные на картину сонного царства Обломовки, – те же ровные и мягкие краски, какими нарисовано темное царство Замоскворечья. У обоих писателей – и у эпика, и у драматурга, мы видим одинаковую

400

простоту вымысла, отсутствие „выдумки”, эффекта, сложной интриги, и у обоих ярко выступает тонкое и прочувствованное психологическое мастерство в изображении выводимых ими лиц, раскрывающих пред нами всю свою душу до последнего уголка. Наконец, оба они являются великими художниками сердца в изображении характеров положительной красоты».1

Рассуждения о Гончарове-художнике в критике естественно включали также вопросы стиля.

Прочитав резко отрицательную статью Л. Н. Антропова о Гончарове,2 К. Н. Леонтьев так высказался в письме к Н. Н. Страхову от 12 марта 1870 г.: «Как можно нападать на писателя, который по крайней мере по манере, по приемам (если не по идеалу, не по сюжетам) менее груб, чем другие?.. Один язык его благороден до того, что заслуживает изучения. Объяснюсь примером. Откройте и посмотрите, как в иных местах он говорит о чувствах Обломова. Какой полет, какая теплота, какая трезвая и вместе с тем лирическая, воздушная образность».3

С. А. Венгеров утверждал, что гончаровский стиль излишне ровен, безындивидуален, «без сучка и задоринки».4 «Нет в нем, – писал он, – меланхолических тонов Тургенева, колоритных словечек Писемского, нервного нагромождения первых попавшихся выражений Достоевского. Гончаровские периоды округлены, построены по всем правилам синтаксиса, и нет у него своего синтаксиса, своей грамматики…».5 Д. Н. Овсянико-Куликовский увидел в таком стиле, в «медлительности душевных процессов» и созерцательности повествования проявление «нормальной, здоровой обломовщины» (Овсянико-Куликовский 1912б. С. 200-201).

401

В связи с плавной, спокойной манерой повествования Гончарова о нем писали как об ученике Гомера и Гете. Говоря об объективном стиле Гончарова, его сближали с Флобером.1

Ценным представляется замечание, сделанное В. Лобановым: «Можно удачно или неудачно подражать слогу Достоевского, Гоголя или Тургенева, но нельзя подражать слогу Гончарова».2 Это, по-видимому, объясняется тем, что речь повествователя3 и речь героев у Гончарова находятся в постоянном взаимодействии. В его романах почти невозможно вычленить «чистое» авторское слово. В повествовании через стилевую диффузность дается одновременно не одна, а, по крайней мере, две точки зрения на событие, поступок героя. Ни один из представленных стилей не может претендовать на то, что именно он наиболее адекватно отражает жизнь, что именно он представляет высший, объективный взгляд на изображенный мир.

Историки и критики, как правило, говорили о стиле Гончарова в самом общем плане. Чуть ли не единственное исключение – замечание П. Д. Боборыкина об особом стиле «Сна Обломова»: «Когда в нашей литературно-художественной критике, – писал он, – будут заниматься детальным изучением того, что представляет собою письмо, т. е. стиль, язык, пошиб, ритм, – тогда ценность гончаровского письма будет установлена прочно. И такое единственное в своем роде стихотворение в прозе, как „Сон Обломова”, останется крупнейшей вехой в истории русского художественного письма».4

402

В авторской речи Гончарова, сориентированной на стиль героя, как правило, есть доля иронии. Возникают и совпадение, и расхождение, столкновение стилей, точек зрения, что дает комический эффект и позволяет достичь объемности изображения.

Критики упоминали об особой роли комического в художественной системе Гончарова неоднократно, хотя и вскользь. Первым в этом ряду стоит А. В. Дружинин, еще в 1859 г. с удивлением отметивший в рецензии на «Обломова»: «…какими простыми, часто какими комическими средствами достигнут такой небывалый результат» («Обломов» в критике. С. 118).

Судя по всему в случае с Гончаровым у критиков были все основания говорить именно о юморе. В юморе, как особой форме комического, обнаруживается своеобразное диалектическое единство утверждения и отрицания. Внешняя комическая трактовка объекта сочетается в таком искусстве с внутренней серьезностью. Юмор – неоднозначное, противоречивое отношение и к изображаемой жизни, и к субъекту повествования. Юмор не отказывается судить мир, но он обнаруживает что-то положительное, какие-то элементы идеала в самом объекте, в комически изображаемой действительности.

По мнению Д. С. Мережковского, автор «Обломова» – «первый ‹…› великий юморист после Гоголя и Грибоедова» (Мережковский. С. 140). Ю. И. Айхенвальд писал о «затаенном, но сказывающемся в юморе борении двух моментов, центростремительного и центробежного»; характер же гончаровского юмора он передавал так: «…вы чувствуете себя с Гончаровым свободно и легко ‹…› он сам имеет слабости и признает их в другом ‹…› сам причастен к тем грехам, над которыми посмеивается, сам привязан душой и телом к той Обломовке, которую выставил на всенародное посмешище».1 Говоря об иронии Гончарова, Е. А. Ляцкий отметил, что «в ней нет злости, нет и оттенка желчи и раздражения, порождающего сарказм» (Ляцкий 1912. С. 178). Попытку определить своеобразие гончаровского юмора предпринял и В. Е. Евгеньев-Максимов: «Это не юмор Грибоедова, брызжущий желчью, исполненный пламенного негодования против людей, пытающихся воскресить к новой жизни „прошедшего житья

403

подлейшие черты”. Это не юмор Гоголя, который, смеясь сквозь слезы, изображал своих порочных героев ‹…›. В светлом, иногда наивном юморе Гончарова мы напрасно стали бы искать чего бы то ни было потрясающего; в нем все дышит снисходительностью, добродушием…».1

Пытаясь уяснить смысл творчества Гончарова, критики нередко сопоставляли его с другими писателями, как русскими, так зарубежными, правда зачастую весьма поверхностно. «Гончаров, – писал, например, А. В. Круковский, – иначе понимает народность, чем Тургенев. У него вообще нет определенных симпатий ни к душевным страданиям интеллигенции, как в „Рудине”, ни к подвигам деятельного добра, как в „Накануне”, ни к крестьянскому миру, ни к разнообразным проявлениям психологии современников, как в „Стихотворениях в прозе”. Он не сторонник теории Достоевского о народе-богоносце. Гончаров не преклоняется перед представителями роевой правды в лице Платона Каратаева».2 Если говорить о русских писателях, то, по мнению П. Н. Медведева (он называет Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Толстого, Достоевского), Гончаров не похож ни на одного их них, ибо он вообще писатель не русский. «Русский писатель, – рассуждает критик, – всегда сводит счеты с конечными вопросами Космоса и Логоса ‹…›. Он страшно чуток к голосу совести и внутреннего, религиозного решения, и поэтому ему всегда присуще бунтарство, душевный мятеж». По отношению к такому русскому писателю Гончаров – антипод. Медведев далее пишет: «Гончаров психологически – писатель не русский; это европеец средней полосы культурного спектра; это буржуа, одаренный, правда, огромным талантом ‹…›. Он и русский читатель – чужие люди, иностранцы, которые плохо друг друга понимают…».3

404

В критике и историко-литературных работах неоднократно было отмечено умение Гончарова передавать «поэзию прошлого». «В прошлом находится для Гончарова, – писал Д. С. Мережковский, сближавший Гончарова с Вальтером Скоттом, – источник света, озаряющего созданные им характеры. Чем ближе к свету, тем они ярче» (Мережковский. С. 152).1

Сходство Гончарова и Льва Толстого В. С. Соловьев увидел в том, что «оба они воспроизводят русское общество, выработанное веками (помещиков, чиновников, иногда крестьян), в его бытовых, давно существующих, а частью отживших или отживающих формах».2

Сопоставление с творчеством С. Т. Аксакова, по своему смыслу очень плодотворное, впервые было сделано Ю. Н. Говорухой-Отроком. Прошлое, каким оно предстает в «Сне Обломова», это, по мнению критика, не настоящая жизнь, а «мертвое царство». В этом отличие романа Гончарова от произведений С. Т. Аксакова и «Капитанской дочки» Пушкина: «У них, – пишет критик, – мы видим живых людей, своеобразный склад быта, у них мы видим и то духовное начало, которое проникает изображаемую ими жизнь, но ничего этого мы не видим в „Сне Обломова”…» (Говоруха-Отрок. С. 340). Такой взгляд отличает Говоруху-Отрока от А. А. Григорьева, который хотя и осуждал авторскую иронию в «Сне Обломова», но признавал, что в этой главе представлен «полный, художнически созданный мир, влекущий вас неодолимо в свой очарованный круг…» (Григорьев. С. 329). Говоруха-Отрок в «Сне Обломова» ни поэзии, ни тепла не почувствовал.

405