Райский вернулся домой в чаду, едва замечая дорогу, улицы, проходящих и проезжающих. Он видел всё одно – Софью, как картину в рамке из бархата, кружев, всю в шелку, в бриллиантах, но уже не прежнюю покойную и недоступную чувству Софью.

На лице у ней он успел прочесть первые, робкие лучи жизни, мимолетные проблески нетерпения, потом тревоги, страха и, наконец, добился вызвать какое-то волнение, может быть, бессознательную жажду любви.

Он бросил сомнение в нее, вопросы, может быть, сожаление о даром потерянном прошлом, словом, взволновал ее. Ему снилась в перспективе страсть, драма, превращение статуи в женщину.

Пока он гордился про себя и тем крошечным успехом своей пропаганды, что, кажется, предки сошли в ее глазах с высокого пьедестала.

«Еще два-три вечера, – думал он, – еще приподнимет он ей уголок завесы, она взглянет в лучистую даль и вдруг поймет жизнь и счастье. Потом дальше, когда-нибудь, взгляд ее остановится на ком-то в изумлении, потом опустится, взглянет широко опять и онемеет – и она мгновенно преобразится. Но кто же будет этот “кто-то”? – спросил он ревниво. – Не тот ли, кто первый вызвал в ней сознание о чувстве? Не он ли вправе бросить ей в сердце и самое чувство?»

Он поглядел в зеркало и задумался, подошел к форточке, отворил ее, дохнул свежим воздухом: до него донеслись звуки виолончели.

– Ах, опять этот пилит! – с досадой сказал он, глядя на противоположное окно флигеля. – И опять то же! – прибавил он, захлопывая форточку.

Звуки хотя глухо, но всё доносились до него. Каждое утро и каждый вечер видел он в окно человека, нагнувшегося над инструментом, и слышал повторение, по целым неделям, почти неисполнимых пассажей, по пятидесяти, по сто раз. И месяцы проходили так.

– Осел! – сказал Райский и лег на диван, хотел заснуть, но звуки не давали, как он ни прижимал ухо к подушке, чтоб заглушить их. Нет, так и режут.

– Право, осел! – повторил он и сам сел за фортепьяно и начал брать сильные аккорды, чтоб заглушить

107

виолончель. Потом залился веселою трелью, перебрал мотивы из нескольких опер, чтоб не слыхать несносного мычанья, и насилу забылся за импровизацией.

Перед ним была Софья: играя, он видел всё ее, уже с пробудившимися страстями, страдающую и любящую – и только дошло до вопроса: «кого?» – звуки у него будто оборвались. Он встал и открыл форточку.

– Всё еще играет! – с изумлением повторил он и хотел снова захлопнуть, но вдруг остановился и замер на месте.

Звуки не те: не мычанье, не повторение трудных пассажей слышит он. Сильная рука водила смычком, будто по нервам сердца: звуки послушно плакали и хохотали, обдавали слушателя точно морской волной, бросали в пучину и вдруг выкидывали на высоту и несли в воздушное пространство.

Целые миры отверзались перед ним, понеслись видения, открылись волшебные страны. У Райского широко открылись глаза и уши: он видел только фигуру человека в одном жилете, свеча освещала мокрый лоб, глаз было не видно. Борис пристально смотрел на него, как бывало на Васюкова.

«А! что это такое! – думал он, слушая с дрожью почти ужаса эти широко разливающиеся волны гармонии. – Что это такое? – повторил он, – откуда он взял эти звуки? Кто их дал ему? Ужели месяцы и годы ослиного терпения и упорства? Рисовать с бюстов, пилить по струнам – годы! А дает человеческой фигуре, в картине, огонь, жизнь – одна волшебная точка, штрих; страсть в звуки вливает – одна нервная дрожь пальца! У меня есть и точка, и нервная дрожь – и все эти молнии горят здесь, в груди, – говорил он, ударяя себя в грудь. – И я бессилен перебросить их в другую грудь, зажечь огнем своим огонь в крови зрителя, слушателя! Священный огонь не переходит у меня в звуки, не ложится послушно в картину! Зачем не группируются стройно лица поэмы и романа?»

И опять слушал он, замирая: не слыхать ни смычка, ни струн; инструмента не было, а пела свободно, вдохновенно, будто грудь самого артиста.

У Райского навернулись слезы умиления, и он тихо закрыл форточку.

109

А ведь есть упорство и у него, у Райского! Какие усилия напрягал он, чтоб… сладить с кузиной, сколько ума, игры воображения, труда положил он, чтоб пробудить в ней огонь, жизнь, страсть… Вот куда уходят эти силы!

«Не вноси искусства в жизнь, – шептал ему кто-то, – а жизнь в искусство!.. Береги его, береги силы!»

Он подошел к мольберту; снял зеленую тафту: там был портрет Софьи – глаза ее, плечи ее и спокойствие ее.

– Но теперь она уж не такая! – шептал он, – явились признаки жизни – я их вижу; вот они, перед глазами у меня: как уловить их?..

Он схватил кисть, палитру, помалевал глаза, изменил немного линию губ – и со вздохом положил кисть и отошел. Платье, эти кружева, бархат кое-как набросаны. А пуще всего руки неверны. И темно: краски вечером изменяются.

Он поглядел еще несколько запыленных картин: всё начатые и брошенные эскизы, потом подошел к печке, перебрал несколько рамок, останавливаясь на некоторых и, между прочим, на голове Гектора.

Наконец достал небольшой масляный, будто скорой рукой набросанный и едва подмалеванный портрет молодой белокурой женщины, поставил его на мольберт и, облокотись локтями на стол, впустив пальцы в волосы, остановил неподвижный, исполненный глубокой грусти взгляд на этой голове.

Долго сидел он в задумчивом сне, потом очнулся, пересел за письменный стол и начал перебирать рукописи, – на некоторых останавливался, качал головой, рвал и бросал в корзину, под стол, другие откладывал в сторону.

Между кипами литературных опытов, стихов и прозы, он нашел одну тетрадь, в заглавии которой стояло: «Наташа».

Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, – может быть, с сентиментальной целью – посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги, или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе,

109

о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.

Он там говорил о себе в третьем лице, набрасывая легкий очерк, сквозь который едва пробивался образ нежной, любящей женщины. Думая впоследствии о своем романе, он предполагал выработать этот очерк и включить в роман как эпизод.

«…Он, воротясь домой после обеда в артистическом кругу, – читал Райский вполголоса свою тетрадь, – нашел у себя на столе записку, в которой было сказано: “Навести меня, милый Борис: я умираю!.. Твоя Наташа”.

– Боже мой, Наташа! – закричал он не своим голосом и побежал с лестницы, бросился на улицу и поскакал на извозчике к Знаменью, в переулок, вбежал в дом, в третий этаж. “Две недели не был, две недели – это вечность! Что она?”

Он остановился перед дверью, переводя дух, и от волнения то брался за ручку колокольчика, то опять оставлял ее. Наконец позвонил и вошел.

Его встретила хозяйка квартиры, пожилая женщина, чиновница, молча, опустив глаза, как будто с укоризной отвечала на поклон, а на вопрос его, сделанный шепотом, с дрожью: “Что она?” – ничего не сказала, а только пропустила его вперед, осторожно затворила за ним дверь и сама ушла.

Он на цыпочках вошел в комнату и оглядел ее, с беспокойством отыскивая, где Наташа.

В комнате был волосяной диван красного дерева, круглый стол перед диваном; на столе стоял рабочий ящик и лежали неконченные женские работы.

В углу теплилась лампада; по стенам стояли волосяные стулья; на окнах горшки с увядшими цветами да две клетки, в которых дремали насупившиеся канарейки.

Он глядел на ширмы и стоял боязливо, боясь идти туда.

– Кто там? – раздался слабый голос из-за ширм. Он вошел.

За ширмами, на постели, среди подушек, лежала, освещаемая темным светом маленького ночника, как восковая, молодая белокурая женщина. Взгляд был горяч, но сух, губы тоже жаркие и сухие. Она хотела повернуться, увидев его, сделала живое движение и схватилась рукой за грудь.

110

– Это ты, Борис, ты! – с нежной, томной радостью говорила она, протягивая ему обе исхудалые, бледные руки, глядела и не верила глазам своим.

Он бросился к ней и поцеловал обе руки.

– Ты в постели – и до сегодня не дала мне знать! – упрекал он.

Она старалась слабой рукой сжать его руку и не могла, опустила голову опять на подушку.

– Прости, что потревожила и теперь, – старалась она выговорить, – мне хотелось увидеть тебя. Я всего неделю как слегла: грудь заболела… – Она вздохнула.

Он не слушал ее, с ужасом вглядываясь в ее лицо, недавно еще смеющееся. И что стало теперь с ней!

“Что с тобой?..” – хотел он сказать, не выдержал и, опустив лицо в подушку к ней, вдруг разразился рыданием.

– Что ты, что ты! – говорила она, лаская нежно рукой его голову: она была счастлива этими слезами. – Это ничего, доктор говорит, что пройдет…

Но он рыдал, он понимал, что не пройдет.

– Я думала, ты утешишь меня. Мне так было скучно одной и страшно… – Она вздрогнула и оглянулась около себя. – Книги твои все прочла, вон они, на стуле, – прибавила она. – Когда будешь пересматривать, увидишь там мои заметки карандашом; я подчеркивала все места, где находила сходство… как ты и я… любили… Ох, устала, не могу говорить… – Она остановилась, смочила языком горячие губы. – Дай мне пить, вон там, на столе!

Проглотив несколько капель, она указала ему место на подушке и сделала знак, чтоб он положил свою голову. Она положила ему руку на голову, а он украдкой утирал слезы.

– Тебе скучно здесь, – заговорила она слабо, – прости, что я призвала тебя… Как мне хорошо теперь, если б ты знал! – в мечтательном забытьи говорила она, закрыв глаза и перебирая рукой его волосы. Потом обняла его, поглядела ему в глаза, стараясь улыбнуться. Он молча и нежно отвечал на ее ласки, глотая навернувшиеся слезы.

– Ты посидишь со мною сегодня? – спросила она, глядя ему в глаза.

111

– Весь вечер, всю ночь; я не отойду от тебя, пока…

Слезы опять подступили, и он едва справился с ними.

– Нет, нет, зачем? Я не хочу, чтоб ты скучал… Ты усни, успокойся, со мной ничего, право, ничего… – Она хотела улыбнуться и не могла.

– Я что-то скажу тебе: ты не рассердишься?..

Он пожал ей влажную руку.

– Я схитрила… – шептала она, приложив свою щеку к его щеке, – мне вот уж третий день легче, а я написала, что умираю… мне хотелось заманить тебя… Прости меня!

Она улыбнулась, а он оцепенел от ужаса: он слыхал, что значит это “легче”. Но он старался улыбнуться, судорожно сжал ей руки и с боязнью глядел то на нее, то вокруг себя.

Вдруг из света, из толпы веселых приятелей, художников, красавиц он попал как будто в склеп. Он сел подле постели и ушел в свою фантазию, где и раздолье молодой его жизни, и вдруг упавшее на него горе стояли как две противоположные картины. Большая, веселая комната, группа собеседников, здоровых, поющих, говорящих шумно вокруг стола, за роскошным обедом, среди цветов, шипящих бокалов. Между собеседниками веселые лица женщин блестят красотой, наслаждением. Тут артистки музыки, балета, певцы, художники и золотая молодежь, красота, ум, таланты, юмор – вся солнечная сторона жизни! Вдруг он шагнул в ее мрачную тень: эта маленькая, бедная комната и в ней угасающая, подкошенная жизнь.

Там, у царицы пира, свежий, блистающий молодостью лоб и глаза, каскадом падающая на затылок и шею темная коса, высокая грудь и роскошные плечи. Здесь – эти впадшие, едва мерцающие, как искры, глаза, сухие, бесцветные волосы, осунувшиеся кости рук… Обе картины подавляли его ужасающими крайностями, между которыми лежала такая бездна, а между тем они стояли так близко друг к другу. В галерее их не поставили бы рядом: в жизни они сходились – и он смотрел одичалыми глазами на обе.

Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому, себе, добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался

112

процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.

Эта любовь на смертном одре жгла его, как раскаленное железо; каждую ласку принимал он с рыданием, как сорванный с могилы цветок.

Когда умолкала боль и слышались только трудные вздохи Наташи, перед ним тихо развертывалась вся история этого, теперь угасающего бытия. Он видел там ее когда-то молоденькой девочкой, с стыдливым, простодушным взглядом, живущей под слабым присмотром бедной, больной матери.

Он узнал Наташу в опасную минуту, когда ее неведению и невинности готовились сети. Матери, под видом участия и старой дружбы, выхлопотал поседевший мнимый друг пенсион, присылал доктора и каждый день приезжал, по вечерам, узнавать о здоровье, отечески горячо целовал дочь…

Между тем мать медленно умирала той же болезнью, от которой угасала теперь немногими годами пережившая ее дочь. Райский понял всё и решился спасти дитя.

Спасая искренно и горячо от сетей “благодетеля”, открывая глаза и матери, и дочери на значение его благодеяний – он влюбился сам в Наташу, Наташа влюбилась в него – и оба нашли счастье друг в друге, оба у смертного одра матери получили на него благословение.

У обоих был один простой и честный образ семейного союза. Он уважал ее невинность, она ценила его сердце – оба протягивали руки к брачному венку – и оба… не устояли.

Полгода томилась мать на постели и умерла. Этот гроб, ставши между ими и браком – глубокий траур, вдруг облекший ее молодую жизнь, надломил и ее хрупкий, наследственно-болезненный организм, в котором, еще сильнее скорби и недуга, горела любовь и волновала нетерпением и жаждой счастья.

Доктора положили свои запрет на нетерпеливые желания. “Надо подождать”, – говорили им три месяца, четыре. Брачный алтарь ждал, а любовь увлекла их вперед.

113

И он спас ее от старика, спас от бедности, но не спас от себя. Она полюбила его не страстью, а какою-то ничем не возмутимою, ничего не боящеюся любовью, без слез, без страданий, без жертв, потому что не понимала, что такое жертва, не понимала, как можно полюбить и опять не полюбить.

Для нее любить – значило дышать, жить, не любить – перестать дышать и жить. На вопросы его: “Любишь ли? Как?” – она, сжав ему крепко шею и стиснув зубы, по-детски отвечала: “Вот так!” А на вопрос: “Перестанешь ли любить?” – говорила задумчиво: “Когда умру, так перестану”.

Она любила, ничего не требуя, ничего не желая, приняла друга, как он есть, и никогда не представляла себе, мог ли бы или должен ли бы он быть иным? бывает ли другая любовь, или все так любят, как она?

А он мечтал о страсти, о ее бесконечно-разнообразных видах, о всех сверкающих молниях, о всем зное сильной, пылкой, ревнивой любви, и тогда, когда они вошли в ее лето, в жаркую пору.

Наташа похорошела, пополнела, была весела, но ни разу на лице у ней не блеснул таинственный луч затаенного, сдержанного упоения, никогда – потерянного, безумного взгляда, которым выговаривается пожирающее душу пламя.

А между тем тут всё было для счастья: для сердца открывался вечный, теплый приют. Для ума предстояла длинная, нескончаемая работа – развиваться, развивать ее, руководить, воспитывать молодой, женский, восприимчивый ум. Работа тоже творческая – творить на благодарной почве, творить для себя, создавать живой идеал собственного счастья.

Но фантазия требовала роскоши, тревог. Покой усыплял ее – и жизнь его как будто останавливалась. А она ничего этого не знала, не подозревала, какой змей гнездился в нем рядом с любовью.

С той минуты, как она полюбила, в глазах и улыбке ее засветился тихий рай: он светился два года и светился еще теперь из ее умирающих глаз. Похолодевшие губы шептали свое неизменное “люблю”, рука повторяла привычную ласку.

114

Он иногда утомлялся, исчезал на месяцы и, возвращаясь, бывал встречаем опять той же улыбкой, тихим светом глаз, шепотом нежной, кроткой любви.

Он был уверен, что встретит это всегда, долго наслаждался этой уверенностью, а потом в ней же нашел зерно скуки и начало разложения счастья.

Никогда – ни упрека, ни слезы, ни взгляда удивления или оскорбления за то, что он прежде был не тот, что завтра будет опять иной, чем сегодня, что она проводит дни оставленная, забытая, в страшном одиночестве.

У ней и в сердце, и в мысли не было упреков и слез, не срывались укоризны с языка. Она не подозревала, что можно сердиться, плакать, ревновать, желать, даже требовать чего-нибудь именем своих прав.

У ней было одно желание и право: любить. Она думала и верила, что так, а не иначе, надо любить и быть любимой и что весь мир так любит и любим.

На отлучки его она смотрела как на неприятное, случайное обстоятельство, как, например, на то, если б он заболел. А возвращался он, – она была кротко счастлива и полагала, что если его не было, то это так надо, это в порядке вещей.

Обида, зло падали в жизни на нее иногда и с других сторон: она бледнела от боли, от изумления, подкашивалась и бессознательно страдала, принимая зло покорно, не зная, что можно отдать обиду, заплатить злом.

Она привязывалась к тому, что нравилось ей, и умирала с привязанностью, всё думая, что так надо.

Это был чистый, светлый образ, как перуджиниевская фигура, простодушно и бессознательно живший и любивший, с любовью пришедший в жизнь и с любовью отходящий от нее да с кроткой и тихой молитвой.

Жизнь и любовь как будто пропели ей гимн, и она сладко задумалась, слушая его, и только слезы умиления и веры застывали на ее умирающем лице, без укоризны за зло, за боль, за страдания.

Умирала она частию от небрежного воспитания, от небрежного присмотра, от проведенного в скудости и тесноте болезненного детства, от попавшей в ее организм наследственной капли яда, развившегося в смертельный недуг, от того, наконец, что всё эти “так надо” хотя не встречали ни воплей, ни раздражения с ее стороны, а всё же ложились на слабую молодую грудь и подтачивали ее.

115

Она прожила бы до старости, не упрекнув ни жизнь, ни друга, ни его непостоянную любовь, и никого ни в чем, как не упрекает теперь никого и ничто за свою смерть. И ее болезненная, страдальческая жизнь, и преждевременная смерть казались ей – так надо.

Она никогда не искала смысла той апатии, скуки и молчания, с которыми друг ее иногда смотрел на нее, не догадывалась об отжившей любви и не поняла бы никогда причин.

А он думал часто, сидя как убитый в злом молчании, около нее, не слушая ее простодушного лепета, не отвечая на кроткие ласки: “Нет – это не та женщина, которая, как сильная река, ворвется в жизнь, унесет все преграды, разольется по полям. Или, как огонь, осветит путь, вызовет силы, закалит их энергией и бросит трепет, жар, негу и страсть в каждый момент, в каждую мысль… направит жизнь, поможет угадать ее смысл, задачу и совершить ее. Где взять такую львицу? А этот ягненок нежно щиплет траву, обмахивается хвостом и жмется ко мне, как к матке… Нет, это растительная жизнь, не жизнь, а сон…”

Он широкой зевотой отвечал на ее лепет, ласки, брал шляпу и исчезал по неделям, по месяцам, или в студию художника, или на те обеды и ужины, где охватывал его чад и шум.

Сидя теперь у одра, он мысленно читал историю Наташи и своей любви, и когда вся история тихо развилась и образ умирающей стал перед ним немым укором, он побледнел.

Он вспомнил свое забвение, небрежность, – других оскорблений быть не могло: сам дьявол упал бы на колени перед этим голубиным, нежным, безответным взглядом.

Он клял себя, что не отвечал целым океаном любви на отданную ему одному жизнь, что не окружил ее оградой нежности отца, брата, мужа, дал дохнуть на нее не только ветру, но и смерти.

“Смерть! Боже, дай ей жизнь и счастье и возьми у меня всё!” – вопила в нем поздняя, отчаянная мольба. Он мысленно всходил на эшафот, сам клал голову на плаху и кричал: “Я преступник!.. если не убил, то дал убить ее: я не хотел понять ее, искал ада и молний там, где был только тихий свет лампады и цветы. Что же я такое, боже мой! Злодей! Ужели я…”

116

Он опять приникал лицом к ее подушке и мысленно молил не умирать, творил обеты счастья до самопожертвования.

“Поздно! Поздно!” – говорило ему отчаяние и ее трудные вздохи.

Он вспомнил, что когда она стала будто бы целью всей его жизни, когда он ткал узор счастья с ней, – он, как змей, убирался в ее цветы, окружал себя, как в картине, этим же тихим светом; увидев в ней искренность и нежность, из которых создано было ее нравственное существо, он был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел с ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…

И вспомнил он, что любовался птичкой, сажал цветы и плакал – искренно, как и она. Куда же делись эти слезы, улыбки, наивные радости, и зачем опошлились они, и зачем она не нужна для него теперь?..

– О чем ты думаешь? – раздался слабый голос у него над ухом. – Дай еще пить… Да не гляди на меня, – продолжала она, напившись, – я стала ни на что не похожа! Дай мне гребенку и чепчик, я надену. А то ты… разлюбишь меня, что я такая… гадкая!..

Она думала, что он еще не разлюбил ее! Он подал ей гребенку, маленький чепчик; она хотела причесаться, но рука с гребенкой упала на колени.

– Не могу, устала! – сказала она и печально задумалась.

А его резали ножи, голова у него горела. Он вскочил и ходил с своей картиной в голове по комнате, бросаясь почти в исступлении во все углы, не помня себя, не зная, что он делает. Он вышел к хозяйке, спросил, ходил ли доктор, которому он поручил ее.

Та сказала, что ходил и привозил с собой других, что она переплатила им вот столько-то. “У меня записано”, – прибавила она.

– Что ж те? – спросил он.

– Известно что: смотрели ее, слушали ее грудь, выходили в другую комнату, молча пожимали плечами и, сжав в кулак сунутую ассигнацию, застегивали фрак и проворно исчезали.

Райский, цепенея от ужаса, выслушал этот краткий отчет и опять шел к постели. Оживленный пир с друзьями,

117

артисты, певицы, хмельное веселье – всё это пропало вместе со всякой надеждой продлить эту жизнь.

Перед ним было только это угасающее лицо, страдающее без жалобы, с улыбкой любви и покорности, – это, не просящее ничего, ни защиты, ни даже немножко сил, существо!

А он стоял тут, полный здоровья и этой силы, которую расточал еще сегодня, где не нужно ее, и бросил эту птичку на долю бурь и непогод!

Зачем не приковал он себя тут, зачем уходил, когда привык к ее красоте, когда оттиск этой, когда-то милой, нежной головки стал бледнеть в его фантазии? Зачем, когда туда стали тесниться другие образы, он не перетерпел, не воздержался, не остался верен ему?

Это был не подвиг, а долг. Без жертв, без усилий и лишений нельзя жить на свете: “Жизнь – не сад, в котором растут только одни цветы”, – поздно думал он и вспомнил картину Рубенса “Сад любви”, где под деревьями попарно сидят изящные господа и прекрасные госпожи, а около них порхают амуры.

– Лжец! – обозвал он Рубенса. – Зачем, вперемежку с любовниками, не насажал он в саду нищих в рубище и умирающих больных: это было бы верно!..

“А мог ли бы я?” – спросил он себя. Что бы было, если б он принудил себя жить с нею и для нее? Сон, апатия и лютейший враг – скука! Явилась в готовой фантазии длинная перспектива этой жизни, картина этого сна, апатии, скуки: он видел там себя, как он был мрачен, жёсток, сух и как, может быть, еще скорее свел бы ее в могилу. Он с отчаянием махнул рукой.

“Можно удержаться от бешенства, – оправдывал он себя, – но от апатии не удержишься, скуку не утаишь, хоть подвинь всю свою волю на это!” А это убило бы ее: с летами она догадалась бы… Да, с летами, а потом примирилась бы, привыкла, утешилась – и жила! А теперь умирает, и в жизни его вдруг ложится неожиданная и быстрая драма, целая трагедия, глубокий, психологический роман.

– Поди сюда, посиди со мной! – раздался голос Наташи, прервавший его мысли.

Через неделю после того он шел с поникшей головой за гробом Наташи, то читая себе проклятия за то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту, не берег, то утешаясь тем, что он не властен был в своей

118

любви, что сознательно он никогда не огорчил ее, был с нею нежен, внимателен, что, наконец, не в нем, а в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула в своей любви и уже никогда не выходила из тихого сна, не будила и его, что в ней не было признака страсти, этого бича, которым подгоняется жизнь, от которой рождается благотворная сила, производительный труд…

“Нет, нет, – она не то, она – голубь, а не женщина!” – думал он, заливаясь слезами и глядя на тихо качающийся гроб.

Он задумчиво стоял в церкви, смотрел на вибрацию воздуха от теплящихся свеч и на небольшую кучку провожатых: впереди всех стоял какой-то толстый, высокий господин, родственник, и равнодушно нюхал табак. Рядом с ним виднелось расплывшееся и раскрасневшееся от слез лицо тетки, там кучка детей и несколько убогих старух.

У гроба на полу стояла на коленях после всех пришедшая и более всех пораженная смертью Наташи ее подруга: волосы у ней были не причесаны, она дико осматривалась вокруг, потом глядела на лицо умершей и, положив голову на пол, судорожно рыдала…

Он медленно ушел домой и две недели ходил убитый, молчаливый, не заглядывал в студию, не видался с приятелями и бродил по уединенным улицам. Горе укладывалось, слезы иссякли, острая боль затихла, и в голове только оставалась вибрация воздуха от свеч, тихое пение, расплывшееся от слез лицо тетки и безмолвный, судорожный плач подруги…»

Здесь кончилась рукопись.

Райский, окончив чтение, сидел несколько времени угрюмый, задумчивый.

«Бледен этот очерк! – сказал он про себя, – так теперь не пишут. Эта наивность достойна эпохи “Бедной Лизы”. И портрет ее (он подошел к мольберту) – не портрет, а чуть подмалеванный эскиз. Бедная Наташа! – со вздохом отнесся он наконец к ее памяти, глядя на эскиз. – Ты и живая была так же бледно окрашена в цвета жизни, как и на полотне моей кистью, и на бумаге пером! Надо переделать и то, и другое!» – заключил он.

Потом со вздохом спрятал тетрадь, взял кучку белых листков и начал набрасывать программу нового своего романа.

119

Эпизод, обратившийся в воспоминание, представлялся ему чужим событием. Он смотрел на него объективно и внес на первый план в своей программе.

Он прописал до света, возвращался к тетрадям не один раз во дню, приходя домой вечером опять садился к столу и записывал, что снилось ему в перспективе.

Сцены, характеры, портреты родных, знакомых, друзей, женщин переделывались у него в типы, и он исписал целую тетрадь, носил с собой записную книжку, и часто в толпе, на вечере, за обедом вынимал клочок бумаги, карандаш, чертил несколько слов, прятал, вынимал опять и записывал, задумываясь, забываясь, останавливаясь на полуслове, удаляясь внезапно из толпы в уединение.

Между тем жизнь будила и отрывала его от творческих снов и звала от художественных наслаждений и мук к живым наслаждениям и реальным горестям, среди которых самою лютою была для него скука. Он бросался от ощущения к ощущению, ловил явления, берег и задерживал почти силою впечатления, требуя пищи не одному воображению, но всё чего-то ища, желая, пробуя на чем-то остановиться…

Теперь он возложил какие-то, еще неясные ему самому, надежды на кузину Беловодову, наслаждаясь сближением с ней. Ему пока ничего не хотелось больше, как видеть ее чаще, говорить, пробуждать в ней жизнь, если можно – страсть.

Но она была неприступна. Он стал уставать, начала пробиваться скука…