В комнату вошел, или, вернее, вскочил – среднего роста, свежий, цветущий, красиво и крепко сложенный молодой человек, лет двадцати трех, с темно-русыми, почти каштановыми волосами, с румяными щеками и с серо-голубыми вострыми глазами, с улыбкой, показывавшей ряд белых, крепких зубов. В руках у него был пучок васильков и еще что-то бережно завернутое в носовой платок. Он всё это вместе со шляпой положил на стул.

– Здравствуйте, Татьяна Марковна, здравствуйте, Марфа Васильевна! – заговорил он, целуя руку у

310

старушки, потом у Марфиньки, хотя Марфинька отдернула свою, но вышло так, что он успел дать летучий поцелуй. – Опять нельзя – какие вы!.. – сказал он. – Вот я принес вам…

– Что это вы пропали: вас совсем не видать? – с удивлением, даже строго, спросила Бережкова. – Шутка ли, почти три недели!

– Мне никак нельзя было, губернатор не пускал никуда; велели дела канцелярии приводить в порядок… – говорил Викентьев так торопливо, что некоторые слова даже не договаривал.

– Пустяки, пустяки! не слушайте, бабушка: у него никаких дел нет… сам сказывал! – вмешалась Марфинька.

– Ей-богу, ах, какие вы: дела по горло было! У нас новый правитель канцелярии поступает – мы дела скрепляли, описи делали… Я пятьсот дел по листам скрепил. Даже по ночам сидели… ей-богу…

– Да не божитесь! что это у вас за привычка божиться по пустякам: грех какой! – строго остановила его Бережкова.

– Как по пустякам: вон Марфа Васильевна не верят! а я, ей-богу…

– Опять!

– Правда ли, Татьяна Марковна, правда ли, Марфа Васильевна, что у вас гость: Борис Павлович приехал? Не он ли это, я встретил сейчас, прошел по коридору? Я нарочно пришел…

– Вот видите, бабушка? – перебила Марфинька, – он пришел братца посмотреть, а без этого долго бы пропадал! Что?

– Ах, Марфа Васильевна, какие вы! Я лишь только вырвался, так и прибежал! Я просился, просился у губернатора – не пускает: говорит, не пущу до тех пор, пока не кончите дела! У маменьки не был: хотел к ней пообедать в Колчино съездить – и то пустил только вчера, ей-богу…

– Здорова ли маменька? Что, у ней лишаи прошли?

– Проходят, покорно благодарю. Маменька кланяется вам, просит вас не забыть день ее именин…

– Покорно благодарю! Уж не знаю, соберусь ли я сама: стара да и через Волгу боюсь ехать. А девочки мои…

311

– Мы без вас, бабушка, не поедем, – сказала Марфинька, – я тоже боюсь переезжать Волгу.

– Не стыдно ли трусить? – говорил Викентьев. – Чего вы боитесь? Я за вами сам приеду на нашем катере… Гребцы у меня все песенники…

– С вами ни за что и не поеду, вы не посидите ни минуты покойно в лодке… Что это шевелится у вас в бумаге? – вдруг спросила она. – Посмотрите, бабушка… ах, не змея ли?

– Это я вам принес живого сазана, Татьяна Марковна: сейчас выудил сам. Ехал к вам, а там на речке, в осоке, вижу, сидит в лодке Иван Матвеич. Я попросился к нему, он подъехал, взял меня, я и четверти часа не сидел – вот какого выудил! А это вам, Марфа Васильевна, дорогой, вон тут во ржи нарвал васильков…

– Не надо, вы обещали без меня не рвать – а вот теперь слишком две недели не были, васильки все посохли: вон какая дрянь!

– Пойдемте сейчас нарвем свежих!..

– Дайте срок! – остановила Бережкова. – Что это вам не сидится? Не успели носа показать, вон еще и лоб не простыл, а уж в ногах у вас так и зудит? Чего вы хотите позавтракать: кофе, что ли, или битого мяса? А ты, Марфинька, поди узнай, не хочет ли тот… Маркушка… чего-нибудь? Только сама не показывайся, а Егорку пошли узнать…

– Нет, нет, ничего не хочу, – заторопился Викентьев, – я съел целый пирог перед тем, как ехать сюда…

– Видите, какой он, бабушка! – сказала Марфинька, – «пирог съел»!

И сама пошла исполнить поручение бабушки, потом воротилась, сказав, что ничего не надо и что гость скоро собирается уйти.

– А здесь не накормили бы вас! – упрекнула Татьяна Марковна, – что вы назавтракались да пришли?

Викентьев сунулся было к Марфиньке.

– Заступитесь за меня! – сказал он.

– Не подходите, не подходите, не трогайте! – сердито говорила Марфинька.

Он не сидел, не стоял на месте, то совался к бабушке, то бежал к Марфиньке и силился переговорить обеих. Почти в одну и ту же минуту лицо его принимало серьезное выражение, и вдруг разливался по нем смех и показывались крупные белые зубы, на которых от торопливости

312

его говора, или от смеха, иногда вскакивал и пропадал пузырь.

– Я ведь съел пирог оттого, что под руку подвернулся. Кузьма отворил шкаф, а я шел мимо – вижу пирог, один только и был…

– Вам стало жаль сироту, вы и съели? – договорила бабушка. Все трое засмеялись.

– Нет ли варенья, Марфа Васильевна: я бы поел…

– Вели принести – как не быть? А битого мяса не станете? Вчерашнее жаркое есть, цыплята…

– Вот бы цыпленка хорошо…

– Не давайте ему, бабушка: что его баловать? не стоит… – Но сама пошла было из комнаты.

– Нет, нет, Марфа Васильевна, и точно не надо, вы только не уходите; я лучше обедать буду. Можно мне пообедать у вас, Татьяна Марковна?

– Нет, нельзя, – сказала Марфинька.

– А ты не шути этим, – остановила ее бабушка, – он, пожалуй, и убежит. И видно, что вы давно не были, – обратилась она к Викентьеву, – стали спрашивать позволения отобедать!

– Покорно благодарю-с!.. Марфа Васильевна! куда вы? Постойте, постойте, и я с вами!..

– Не надо, не надо, не хочу! – говорила она. – Я велю вам зажарить вашего сазана и больше ничего не дам к обеду.

Она двумя пальцами взяла за голову рыбу, а когда та стала хлестать хвостом взад и вперед, она с криком «Ай, ай!» выронила ее на пол и побежала по коридору.

Он бросился за ней, и через минуту оба уже где-то хохотали, а еще через минуту послышались вверху звуки резвого вальса на фортепиано, с топотом ног над головой Татьяны Марковны, а потом кто-то точно скатился с лестницы, а дальше промчались по двору и бросились в сад, сначала Марфинька, за ней Викентьев, и звонко из саду доносились их говор, пение и смех.

Бабушка поглядела в окно и покачала головой. На дворе куры, петухи, утки с криком бросились в стороны, собаки с лаем поскакали за бегущими, из людских выглянули головы лакеев, женщин и кучеров, в саду цветы и кусты зашевелились точно живые, и не на одной гряде или клумбе остался след вдавленного каблука или маленькой женской ноги, два-три горшка с цветами

313

опрокинулись, вершины тоненьких дерев, за которые хваталась рука, закачались, и птицы все до одной от испуга улетели в рощу.

А через четверть часа уже оба смирно сидели, как ни в чем не бывало, около бабушки и весело смотрели кругом и друг на друга: он, отирая пот с лица, она, обмахивая себе платком лоб и щеки.

– Хороши оба: на что похожи! – упрекала бабушка.

– Это всё он, – жаловалась Марфинька, – погнался за мной! Прикажите ему сидеть на месте.

– Нет, не я, Татьяна Марковна: они велели мне уйти в сад, а сами прежде меня побежали: я хотел догнать, а они…

– Он мужчина, а тебе стыдно, ты не маленькая! – журила бабушка.

– Вот видите, что я из-за вас терплю! – сказала Марфинька.

– Ничего, Марфа Васильевна, бабушки всегда немного ворчат – это их священная обязанность…

Бабушка услыхала.

– Что, что, сударь? – полусерьезно остановила его Татьяна Марковна, – подойдите-ка сюда, я, вместо маменьки, уши надеру, благо ее здесь нет, за этакие слова!

– Извольте, извольте, Татьяна Марковна – ах, надерите, пожалуйста! Вы только грозите, а никогда не выдерете…

Он подскочил к старушке и наклонил голову.

– Надерите, бабушка, побольнее, чтоб неделю красные были! – учила Марфинька.

– Ну, вы надерите! – сказал он ей, подставляя голову.

– Когда вы провинитесь передо мной, тогда надеру.

– Постойте еще, я Нилу Андреевичу пожалуюсь, перескажу, что вы сказали теперь… А еще любимец его! – говорила Татьяна Марковна.

Викентьев сделал важную мину, стал посреди комнаты, опустил бороду в галстух, сморщился, поднял палец вверх и дряблым голосом произнес: «Молодой человек! твои слова потрясают авторитет старших!..»

Должно быть, очень было похоже на Нила Андреевича, потому что Марфинька закатилась смехом, а бабушка нахмурила было брови, но вдруг добродушно засмеялась и стала трепать его по плечу.

– В кого это ты, батюшка, уродился такой живчик, да на всё гораздый? – ласково говорила она.

314

– Батюшка твой, царство ему небесное, был такой серьезный, слова на ветер не скажет, и маменьку отучил смеяться.

– Ах, Марфа Васильевна, – заговорил Викентьев, – я достал вам новый романс и еще журнал, повесть отличная… забыл совсем…

– Где же они?

– В лодке у Ивана Матвеича оставил, всё из-за того сазана! Он у меня трепетался в руках – я книгу и ноты забыл… Я побегу сейчас – может быть, он еще на речке сидит – и принесу…

Он побежал было и опять воротился.

– Я дамское седло достал, Марфа Васильевна: вам верхом ездить; графский берейтор берется в месяц вас выучить – хотите, я сейчас привезу…

– Ах, какой вы милый, какой вы добрый! – не вспомнясь от удовольствия, сказала Марфинька. – Как весело будет… ах, бабушка!

– Кто тебе позволит так проказничать? – строго заметила бабушка. – А вы что это, в своем ли уме: девушке на лошади ездить!

– А Марья Васильевна, а Анна Николаевна – как же ездят они?..

– Ну, им и отдайте ваше седло! Сюда не заносите этих затей: пока жива, не позволю. Этак, пожалуй, и до греха недолго: курить станет.

Марфинька надулась, а Викентьев постоял минуты две в недоумении, почесывая то затылок, то брови, потом вместо того чтоб погладить волосы, как делают другие, поерошил их, расстегнул и застегнул пуговицу у жилета, вскинул легонько фуражку вверх и, поймав ее, выпрыгнул из комнаты, сказавши: «Я за нотами и за книгой – сейчас прибегу…» – и исчез.

Марфинька хотела тоже идти, но бабушка удержала ее.

– Послушай, душечка, поди сюда, что я тебе скажу, – заговорила она ласково и немного медлила, как будто не решалась говорить.

Марфинька подошла, и бабушка поправляла ей волосы, растрепавшиеся немного от беготни по саду, и глядела на нее, как мать, любуясь ею.

– Что вы, бабушка? – вдруг спросила Марфинька, с удивлением вскинувши на старушку глаза и ожидая, к чему ведет это предисловие.

315

– Ты у меня добрая девочка, уважаешь каждое слово бабушки… не то что Верочка…

– Верочка тоже уважает вас: напрасно вы на нее…

– Ну, ты ее заступница! Уважает, это правда, а думает свое, значит, не верит мне: бабушка-де стара, глупа, а мы, молодые, – лучше понимаем, много учились, всё знаем, всё читаем. Как бы она не ошиблась… Не всё в книгах написано!

Бережкова задумчиво вздохнула.

– Что же вы хотели сказать мне? – с любопытством спросила Марфинька.

– А вот что: ты взрослая девушка, давно невеста: так ты будь немножко пооглядчивее…

– Как это пооглядчивее, бабушка?

– Погоди, не перебивай меня. Ты вот резвишься, бегаешь, точно дитя, с ребятишками возишься…

– Разве я всё бегаю? Ведь я работаю, шью, вышиваю, разливаю чай, хозяйством занимаюсь…

– Опять перебила! Знаю, что ты умница, – ты клад, дай Бог тебе здоровья, – и бабушки слушаешься! – повторила свой любимый припев старушка.

– Так за что же вы браните меня?

– Погоди, дай сказать слово! Где же я браню? Я говорю только, чтоб ты была посерьезнее…

– Как, уж и бегать нельзя: это разве грех? А вон братец говорит…

– Что он говорит?

– Что я слишком уж… послушная, без бабушки ни на шаг…

– А ты не слушай его: он там насмотрелся на каких-нибудь англичанок да полячек: те еще в девках одни ходят по улицам, переписку ведут с мужчинами и верхом скачут на лошадях. Этого, что ли, братец хочет? Вот постой, я поговорю с ним…

– Нет, бабушка, не говорите, – он рассердится, что я пересказала вам…

– И хорошо сделала, и всегда так делай! Мало ли что он наговорит, братец твой! Видишь что: смущать вздумал девочку!

– Разве я девочка? – обидчиво заметила Марфинька. – Мне четырнадцать аршин на платье идет… Сами говорите, что я невеста!

316

– Правда, ты выросла, да сердце у тебя детское, и дай Бог, чтоб долго таким осталось! А поумнеть немного не мешает.

– А зачем, бабушка: разве я дура? Братец говорит, что я проста, мила… что я хороша и умна как есть, что я…

Она остановилась.

– Ну, что еще?

– Что я «естественная»!..

Татьяна Марковна помолчала, по-видимому, толкуя себе значение этого слова. Но оно почему-то ей не понравилось.

– Братец твой пустяки говорит, – сказала она.

– Ведь он умный-преумный, бабушка.

– Ну, да – умнее всех в городе. И бабушка у него глупа: воспитывать меня хочет! Нет, ты старайся поумнеть мимо его, живи своим умом.

– Господи! ужели я дура такая?

– Нет, нет, ты, может быть, поумнее многих умниц… – бабушка взглянула по направлению к старому дому, где была Вера, – да ум-то у тебя в скорлупе, а пора смекать…

– Зачем же, бабушка?

– А хоть бы затем, внучка, чтоб суметь понять речи братца и ответить на них порядком. Он, конечно, худого тебе не пожелает; смолоду был честен и любил вас обеих: вон имение отдает, да много болтает пустого…

– Не всё же он пустое болтает: иногда так умно и хорошо говорит…

– И Полина Карповна не дура: тоже хорошо говорит. Я не сравниваю Борюшку с этой козой, а хочу только сказать – острота остротой, а ум умом! Вот ты и поумней настолько, чтоб знать, когда твой братец говорит с остротой, когда с умом. На остроту смейся, отвечай остротой, а умную речь принимай к сердцу. Острота фальшива, принарядится красным словцом, смехом, ползет, как змей, в уши, норовит подкрасться к уму и помрачить его, а когда ум помрачен, так и сердце не в порядке. Глаза смотрят, да не видят или видят не то…

– За что же вы, бабушка, браните меня? – с нетерпением спросила Марфинька.

У ней даже навернулись слезы.

– Вы говорите: нехорошо бегать, возиться с детьми, петь – ну, не стану…

317

– Боже тебя сохрани! Бегать, пользоваться воздухом – здорово. Ты весела, как птичка, и дай Бог тебе остаться такой всегда, люби детей, пой, играй…

– Так за что же браните?

– Не браню, а говорю только: знай всему меру и пору. Вот ты давеча побежала с Николаем Андреевичем…

Марфинька вдруг покраснела, отошла и села в угол. Бабушка пристально поглядела на нее и начала опять, тоном ниже и медленнее.

– Это не беда: Николай Андреич прекрасный, добрый – и шалун, такой же резвый, как ты, а ты у меня скромница, лишнего ни себе, ни ему не позволишь. Куда бы вы ни забежали вдвоем, что бы ни затеяли, я знаю, что он тебе не скажет непутного, а ты и слушать не станешь…

– Не прикажите ему приходить! – сердито заметила Марфинька. – Я с ним теперь слова не скажу…

– Это хуже: и он, и люди Бог знает что подумают. А ты только будь пооглядчивее, – не бегай по двору да по саду, чтоб люди не стали осуждать: «Вон, скажут, девушка уж невеста, а повесничает, как мальчик, да еще с посторонним…»

Марфинька вспыхнула.

– Ты не красней: не от чего! Я тебе говорю, что ты дурного не сделаешь, а только для людей надо быть пооглядчивее! Ну, что надулась: поди сюда, я тебя поцелую!

Бережкова поцеловала Марфиньку, опять поправила ей волосы, всё любуясь ею, и ласково взяла ее за ухо.

– Николай Андреич сейчас придет, – сказала Марфинька, – а я не знаю, как теперь мне быть с ним. Станет звать в сад, я не пойду, в поле – тоже не пойду и бегать не стану. Это я всё могу. А если станет смешить меня – я уж не утерплю, бабушка, – засмеюсь, воля ваша! Или запоет, попросит сыграть: что я ему скажу?

Бабушка хотела отвечать, но в эту минуту ворвался в комнату Викентьев, весь в поту, в пыли, с книгой и нотами в руках. Он положил и то и другое на стол перед Марфинькой.

– Вот теперь уж… – торопился он сказать, отирая лоб и смахивая платком пыль с платья, – пожалуйте ручку! Как бежал – собаки по переулку за мной, чуть не съели…

318

Он хотел взять Марфиньку за руку, но она спрятала ее назад, потом встала со стула, сделала реверанс и серьезно, с большим достоинством произнесла:

– Je vous remercie, m-r Викентьев: vous êtes bien aimable.1

Он вытаращил глаза на нее, потом на бабушку, потом опять на нее, поерошил волосы, взглянул мельком в окно, вдруг сел и в ту же минуту вскочил.

– Марфа Васильевна, – заговорил он, – пойдемте в залу, к террасе – смотреть: сейчас молодые проедут…

– Нет, – важно сказала она, – merci, я не пойду: девице неприлично высовываться на балкон и глазеть…

– Ну, пойдемте же разбирать новый романс…

– Нет, благодарю: я ужо попробую одна или при бабушке…

– Пойдемте к роще – сядем там: я почитаю вам новую повесть.

Он взял книгу.

– Как это можно! – строго сказала Марфинька и взглянула на бабушку, – дитя, что ли, я?..

– Что это такое, Татьяна Марковна? – говорил растерянный Викентьев, – житья нет от Марфы Васильевны!

Викентьев посмотрел на них обеих пристально, потом вдруг вышел на середину комнаты, сделал сладкую мину, корпус наклонил немного вперед, руки округлил, шляпу взял под мышку.

– Mille pardons, mademoiselle, de vous avoir derange,2 – говорил он, силясь надеть перчатки, но большие, влажные от жару руки не шли в них. – Sacrebleu! çа n’entre pas – oh, mille pardons, mademoiselle…3

– Полно вам, проказник, принеси ему варенья, Марфинька!

– Oh! Madame, je suis bien reconnaissant. Mademoiselle, je vous prie, restez de grâce!4 – бросился он, почтительно устремляя руки вперед, чтоб загородить дорогу Марфиньке, которая пошла было к дверям. – Vraiment,

319

je ne puis pas: j’ai des visites à faire… Ah, diable, ça n’entre pas…1

Марфинька крепилась, кусала губы, но смех прорвался.

– Вот он какой, бабушка, – жаловалась она, – теперь m-r Шарля представляет: как тут утерпеть!

– А что, похоже? – спросил Викентьев.

– Полно вам, божьи младенцы! – сказала Татьяна Марковна, у которой морщины превратились в лучи и улыбка озарила лицо. – Подите, Бог с вами, делайте, что хотите!

XIX

На Марфиньку и на Викентьева точно живой водой брызнули. Она схватила ноты, книгу, а он шляпу, и только было бросились к дверям, как вдруг снаружи, со стороны проезжей дороги, раздался и разнесся по всему дому чей-то дребезжащий голос.

– Татьяна Марковна! высокая и сановитая владычица сих мест! Прости дерзновенному, ищущему предстать пред твои очи и облобызать прах твоих ног! Приими под гостеприимный кров твой странника, притекша издалеча вкусить от твоея трапезы и укрыться от зноя полдневного! Дома ли Богом хранимая хозяйка сей обители?.. Да тут никого нет!

Голова показалась с улицы в окно столовой. Все трое, Татьяна Марковна, Марфинька и Викентьев, замерли, как были, каждый в своем положении.

– Боже мой, Опенкин! – воскликнула бабушка почти в ужасе. – Дома нет, дома нет! на целый день за Волгу уехала! – шепотом диктовала она Викентьеву.

– Дома нет, на целый день за Волгу уехала! – громко повторил Викентьев, подходя к окну столовой.

– А! нашему Николаю Андреевичу, любвеобильному и надеждами чреватому, села Колчина и многих иных обладателю! – говорил голос. – Да прильпнет язык твой к гортани, зане ложь изрыгает! И возница, и колесница дома, а стало быть, и хозяйка в сем месте или окрест обретается. Посмотрим и поищем, либо пождем,

320

дондеже из весей и пастбищ, или из вертограда в храмину паки вступит.

– Что делать, Татьяна Марковна? – торопливо и шепотом спрашивал Викентьев. – Опенкин пошел на крыльцо, сюда идет.

– Нечего делать, – с тоской сказала бабушка, – надо пустить. Чай, голоднехонек, бедный! Куда он теперь в этакую жару потащится? Зато уж на целый месяц отделаюсь! Теперь его до вечера не выживешь!

– Ничего, Татьяна Марковна, он напьется живо и потом уйдет на сеновал спать. А после прикажите Кузьме отвезти его в телеге домой…

– Матушка, матушка! – нежным, но сиплым голосом говорил, уже входя в кабинет, Опенкин. – Зачем сей быстроногий поверг меня в печаль и страх! Дай ручку, другую! Марфа Васильевна! Рахиль прекрасная, ручку, ручку…

– Полно, Аким Акимыч, не тронь ее! Садись, садись – ну, будет тебе! Что, устал – не хочешь ли кофе?

– Давно не видал тебя, наше красное солнышко: в тоску впал! – говорил Опенкин, вытирая клетчатым бумажным платком лоб. – Шел, шел – и зной палит, и от жажды и голода изнемог, а тут вдруг – «за Волгу уехала!» Испужался, матушка, ей-богу, испужался: экой какой, – набросился он на Викентьева, – невесту тебе за это рябую! Красавица вы, птичка садовая, бабочка цветная! – обратился он опять к Марфиньке, – изгоните вы его с ясных глаз долой, злодея безжалостного – ох, ох, Господи, Господи! Что, матушка, за кофе: не к роже мне! А вот если б ангел сей небесный из сахарной ручки удостоил поднести…

– Водки? – живо перебил Викентьев.

– Водки! – передразнил Опенкин, – с месяц ее не видал, забыл, чем пахнет. Ей-богу, матушка! – обратился он к бабушке, – вчера у Горошкина насильно заставляли: бросил всё, без шапки ушел!

– Чего же хочешь, Аким Акимыч?

– Вот если б из ангельских ручек мадерцы рюмочку-другую…

– Вели, Марфинька, подать: там вчера только что почали бутылку от итальянца…

– Нет, нет, постой, ангел, не улетай! – остановил он Марфиньку, когда та направилась было к двери, – не надо от итальянца, не в коня корм! не проймет, не

321

почувствую: что мадера от итальянца, что вода – всё одно! Она десять рублей стоит: не к роже! Удостой, матушка, от Ватрухина, от Ватрухина – в два с полтиной медью!

– Какая же это мадера: он сам ее делает, – заметил Викентьев.

– То и ладно, то и ладно: значит, приспособился к потребностям государства, вкус угадал, город успокоивает. Теперь война, например, с врагами: все двери в отечестве на запор. Ни человек не пройдет, ни птица не пролетит, ни амбре никакого не получишь, ни кургузого одеяния, ни марго, ни бургонь – заговейся! А в сем богоспасаемом граде источник мадеры не иссякнет у Ватрухина! Да здравствует Ватрухин! Пожалуйте, сударыня, Татьяна Марковна, ручку!

Он схватил старушку за руку, из которой выскочил и покатился по полу серебряный рубль, приготовленный бабушкой, чтоб послать к Ватрухину за мадерой.

– Да ну, Бог с тобой, какой ты беспокойный: сидел бы смирно! – с досадой сказала бабушка. – Марфинька, вели сходить к Ватрухину, да постой, на вот еще денег, вели взять две бутылки: одной, я думаю, мало будет…

– Мудрость, мудрость глаголет твоими устами: ручку… – говорил Опенкин.

– Где побывал это время, Аким Акимыч, что поделывал, горемычный?

– Где! – со вздохом повторил Опенкин, – везде и нигде, витаю, как птица небесная! Три дня у Горошкиных, перед тем у Пестовых, а перед тем и не помню!

Он вздохнул опять и махнул рукой.

– Что дома не сидишь?

– Эх, матушка, рад бы душой, да ведь ты знаешь сама: ангельского терпения не станет.

– Знаю, знаю, да не сам ли ты виноват тоже: не всё же жена?

– Ну, иной раз и сам: правда, святая правда! Где бы помолчать, пожалуй, и пронесло бы, а тут зло возьмет, не вытерпишь, и пошло! Сама посуди: сядешь в угол, молчишь: «Зачем сидишь, как чурбан, без дела?» Возьмешь дело в руки: «Не трогай, не суйся, где не спрашивают!» Ляжешь: «Что всё валяешься?» Возьмешь кусок в рот: «Только жрешь!» Заговоришь: «Молчи лучше!» Книжку возьмешь: вырвут из рук да швырнут на пол!

322

Вот мое житье – как перед Господом Богом! Только и света, что в палате да по добрым людям.

Принесли вино. Марфинька налила рюмку и подала Опенкину.

Он, с жадностью, одной дрожащей рукой, осторожно и плотно прижал ее к нижней губе, а другую руку держал в виде подноса под рюмкой, чтоб не пролить ни капли, и залпом опрокинул рюмку в рот, потом отер губы и потянулся к ручке Марфиньки, но она ушла и села в свой угол.

Опенкин в нескольких словах сам рассказал историю своей жизни. Никто никогда не давал себе труда, да и не нужно никому было разбирать, кто прав, кто виноват был в домашнем разладе, он или жена.

Он ли пьянством сначала вывел ее из терпения, она ли характером довела его до пьянства? Но дело в том, что он дома был как чужой человек, приходивший туда только ночевать, а иногда пропадавший по нескольку дней.

Он предоставил жене получать за него жалованье в палате и содержать себя и двоих детей, как она знает, а сам из палаты прямо шел куда-нибудь обедать и оставался там до ночи или на ночь и на другой день, как ни в чем не бывало, шел в палату и скрипел пером, трезвый, до трех часов. И так проживал свою жизнь по людям.

К нему все привыкли в городе, и почти везде, кроме чопорных домов, принимали его, ради его безобидного нрава, домашних его несогласий и ради провинциального гостеприимства. Бабушка не принимала его только, когда ждала «хороших гостей», то есть людей поважнее в городе.

Она никогда бы не пустила его к себе ради пьянства, которого терпеть не могла, но он был несчастлив, и притом, когда он становился неудобен в комнате, его без церемонии уводили на сеновал или отводили домой.

Запереть ему совсем двери было не в нравах провинции вообще и не в характере Татьяны Марковны в особенности, как ни тяготило ее присутствие пьяного в комнате, его жалобы и вздохи.

Райский помнил, когда Опенкин хаживал, бывало, в дом его отца с бумагами из палаты.

Тогда у него не было ни лысины, ни лилового носа. Это был скромный и тихий человек из семинаристов,

323

отвлеченный от духовного звания женитьбой по любви на дочери какого-то асессора, не желавшей быть ни дьяконицей, ни даже попадьей.

Но Райский не счел нужным припоминать старого знакомства, потому что не любил, как и бабушка, пьяных, однако он со стороны наблюдал за ним и тут же карандашом начертил его карикатуру.

Опенкин за обедом, пока еще не опьянел, продолжал чествовать бабушку похвалами, называл Верочку с Марфинькой небесными горлицами, потом, опьяневши, вздыхал, сопел, а после обеда ушел на сеновал спать.

Чай он пил с ромом, за ужином опять пил мадеру, и когда все гости ушли домой, а Вера с Марфинькой по своим комнатам, Опенкин всё еще томил Бережкову рассказами о прежнем житье-бытье в городе, о многих стариках, которых все забыли, кроме его, о разных событиях доброго старого времени, наконец, о своих домашних несчастиях, и всё прихлебывая холодный чай с ромом или просил рюмочку мадеры.

Снисходительная старушка не решалась напомнить ему о позднем часе, ожидая, что он догадается. Но он не догадывался.

Она несколько раз уходила и наконец совсем ушла и подсылала то Марину, то Якова потушить свечи, кроме одной, закрыть ставни: всё не действовало.

Он заговаривал и с Яковом, и с Мариной.

– А, ну что, Маринушка: скоро ли позовешь в кумовья? Я всё жду, вот бы выпил на радостях…

– Будет с вас: и так глаза-то налили! Барыня почивать хочет, говорит, пора вам домой… – ворчала Марина, убирая посуду.

– Хулу глаголешь, нечестивая. Татьяна Марковна не изгоняет гостей: гость – священная особа… Татьяна Марковна! – заорал он во всё горло, – ручку пожалуйте недостойному…

– Что это за срам, как орете: разбудите барышень! – сказала ему Василиса, посланная барыней унять его.

– Голубочки небесные! – сладеньким голосом начал Опенкин, – почивают, спрятав головки под крылышко! Маринушка! поди, дай, обниму тебя….

– Ну вас, подите, говорят вам: вот даст вам знать жена, как придете домой…

324

– Избиет, избиет, яко младенца, Маринушка!

Он начал хныкать и всхлипывать.

– Дай мадерцы: выпил бы из твоих золотых ручек! – плача говорил он.

– Нету: видите, бутылка пустая! выкатили всю на лоб себе!

– Ну, ромцу, сударушка: ты мне ни разу не поднесла…

– Вот еще! пойду в буфет рому доставать! Ключи у барышни…

– Давай, шельма! – закричал опять во всё горло Опенкин.

Вскоре из спальни вышла Татьяна Марковна, в ночном чепце и салопе.

– Что это, в уме ли ты, Аким Акимыч? – строго сказала она.

– Матушка, матушка! – завопил Опенкин, опускаясь на колени и хватая ее за ноги, – дай ножку, благодетельница, прости…

– Пора домой: здесь не кабак – что это за срам! Вперед не велю принимать…

– Матушка! кабак! кабак! Кто говорит кабак? Это храм мудрости и добродетели. Я честный человек, матушка: да или нет? Ты только изреки – честный я или нет? Обманул я, уязвил, налгал, наклеветал, насплетничал на ближнего? изрыгал хулу, злобу? Николи! – гордо произнес он, стараясь выпрямиться. – Нарушил ли присягу в верности царю и отечеству? производил поборы, извращал смысл закона, посягал на интерес казны? Николи! Мухи не обидел, матушка: безвреден, яко червь пресмыкающийся…

– Ну, вставай, вставай и ступай домой! Я устала, спать хочу…

– Да почиет благословение Божие над тобою, праведница!

– Яков, вели Кузьме проводить домой Акима Акимыча! – приказывала бабушка. – И проводи его сам, чтоб он не ушибся! Ну, прощай, Бог с тобой: не кричи, ступай, девочек разбудишь!

– Матушка, ручку, ручку! горлицы, горлицы небесные…

Бережкова ушла, нисколько не смущаясь этим явлением, которое повторялось ежемесячно и сопровождалось всё одними и теми же сценами. Яков стал звать

325

Опенкина, стараясь, с помощью Марины, приподнять его с пола.

– А! богобоязненный Иаков! – продолжал Опенкин, – приими на лоно свое недостойного Иоакима и поднеси из благочестивых рук своих рюмочку ямайского…

– Пойдемте, не шумите: барыню опять разбудите, пора домой!

– Ну, ну… ну… – твердил Опенкин, кое-как барахтаясь и поднимаясь с пола, – пойдем, пойдем. Зачем домой, дабы змея лютая язвила меня до утрия? Нет, пойдем к тебе, человече: я поведаю ти, како Иаков боролся с Богом…

Яков любил поговорить о «божественном», и выпить тоже любил, и потому поколебался.

– Ну, ладно, пойдемте ко мне, а здесь не пригоже оставаться, – сказал он.

Опенкин часа два сидел у Якова в прихожей. Яков тупо и углубленно слушал эпизоды из священной истории; даже достал в людской и принес бутылку пива, чтобы заохотить собеседника к рассказу. Наконец Опенкин, кончив пиво, стал поминутно терять нить истории и перепутал до того, что Самсон у него проглотил кита и носил его три дня во чреве.

– Как… позвольте, – задумчиво остановил его Яков, – кто кого проглотил?

– Человек, тебе говорят: Самсон, то бишь – Иона!

– Да ведь тит большущая рыба: сказывают, в Волге не уляжется…

– А чудо-то на что?

– Не другую ли какую рыбу проглотил человек? – изъявил Яков сомнение.

Но Опенкин успел захрапеть.

– Проглотил, ей-богу, право, проглотил! – бормотал он несвязно в просонье.

– Да кто кого: фу, ты, Боже мой, – скажете ли вы? – допытывался Яков.

– Поднеси из благочестивых рук… – чуть внятно говорил Опенкин, засыпая.

– Ну, теперь ничего не добьешься! Пойдемте.

Он старался растолкать гостя, но тот храпел. Яков сходил за Кузьмой и вдвоем часа четыре употребили на то, чтоб довести Опенкина домой, на противоположный

326

конец города. Там, сдав его на руки кухарке, они сами на другой день к обеду только вернулись домой.

Яков с Кузьмой провели утро в слободе, под гостеприимным кровом кабака. Когда они выходили из кабака, то Кузьма принимал чрезвычайно деловое выражение лица, и чем ближе подходил к дому, тем строже и внимательнее смотрел вокруг, нет ли беспорядка какого-нибудь, не валяется ли что-нибудь лишнее, зря, около дома, трогал замок у ворот, цел ли он. А Яков всё искал по сторонам глазами, не покажется ли церковный крест вдалеке, чтоб помолиться на него.