В один из туманных осенних дней, когда Вера, после завтрака, сидела в своей комнате за работой, прилежно собирая иглой складки кисейной шемизетки, Яков подал ей еще письмо на синей бумаге, принесенное «парнишкой», и сказал, что приказано ждать ответа.

Вера, взглянув на письмо, оцепенела, как будто от изумления, и с минуту не брала его из рук Якова, потом взяла и положила на стол, сказав коротко: «Хорошо, поди!»

Когда Яков вышел, она задумчиво подышала в наперсток и хотела продолжать работу, но руки у ней вдруг упали вместе с работой на колени.

Она оперлась локтями на стол и закрыла руками лицо.

– Какая казнь! Кончится ли это истязание? – шептала она в отчаянии.

Потом встала, вынула из комода прежнее нераспечатанное такое же письмо и положила рядом с этим и села опять в своей позе, закрывая руками лицо.

«Что делать? Какого ответа может он ждать, когда мы разошлись навсегда? Ужели вызывает?.. Нет, не смеет!.. А если вызывает?..»

Она вздрогнула.

Она заглянула сама себе в душу и там подслушивала, какой могла бы дать ответ на его надежду, и опять вздрогнула. «Нельзя сказать этого ответа, – думала она, – эти ответы не говорятся! Если он сам не угадал его – от меня никогда не узнает!»

Она глядела на этот синий пакет, с знакомым почерком, не торопясь сорвать печать – не от страха оглядки, не от ужаса зубов «тигра». Она как будто со стороны смотрела, как ползет теперь мимо ее этот «удав», по выражению

700

Райского, еще недавно душивший ее страшными кольцами, и сверканье чешуи не ослепляет ее больше. Она отворачивается, вздрагивая от другого, не прежнего чувства.

Ей душно от этого письма, вдруг перенесшего ее на другую сторону бездны, когда она уже оторвалась навсегда, ослабевшая, измученная борьбой, – и сожгла за собой мост. Она не понимает, как мог он написать? Как он сам не бежал давно?

Знай он, какой переворот совершился на верху обрыва, он бы, конечно, не написал. Надо его уведомить: посланный ждет… Ужели читать письма?.. Да, надо!..

Она сорвала печать с обоих разом и стала читать первое, писанное давно:

«Ужели мы в самом деле не увидимся, Вера? Это невероятно. Несколько дней тому назад в этом был бы смысл, а теперь это бесполезная жертва, тяжелая для обоих. Мы больше года упорно бились, добиваясь счастья, – и когда оно настало, ты бежишь первая, а сама твердила о бессрочной любви. Логично ли это?»

– Логично ли? – повторила она шепотом и остановилась. Потом будто перемогла себя и читала дальше:

«Мне разрешено уехать, но я не могу теперь оставить тебя, это было бы нечестно… Можно подумать, что я торжествую и что мне уже легко уехать: я не хочу, чтобы ты так думала… Не могу оставить потому, что ты любишь меня…»

У ней рука с письмом упала на колени, через минуту она медленно читала дальше:

«…и потому еще, что я сам в горячешном положении. Будем счастливы, Вера! Убедись, что вся наша борьба, все наши нескончаемые споры были только маской страсти. Маска слетела – и нам спорить больше не о чем. Вопрос решен. Мы в сущности согласны давно. Ты хочешь бесконечной любви: многие хотели бы того же, но этого не бывает…»

Она на минуту остановилась.

«Он разумеет бесконечную горячку!» – подумала она и с жалостью улыбнулась. Потом читала дальше.

«Моя ошибка была та, что я предсказывал тебе эту истину: жизнь привела бы к ней нас сама. Я отныне не трогаю твоих убеждений: не они нужны нам, – на очереди страсть. У нее свои законы: она смеется над твоими убеждениями, – посмеется со временем и над

701

бесконечной любовью. Она же теперь пересиливает и меня, мои планы… Я покоряюсь ей, покорись и ты. Может быть, вдвоем, действуя заодно, мы отделаемся от нее дешево и уйдем подобру и поздорову, а в одиночку тяжело и скверно.

Убеждений мы не в силах изменить, как не в силах изменить натуру, а притворяться не сможем оба. Это не логично и не честно. Надо высказаться и согласиться во всем: мы сделали первое и не пришли к соглашению; следовательно, остается молчать и быть счастливыми помимо убеждений, страсть не требует их. Будем молчать и будем счастливы. Надеюсь, ты с этой логикой согласишься».

Что-то похожее на горькую улыбку опять показалось у ней на губах.

«Уехать тебе со мной, вероятно, не дадут, да и нельзя! Безумная страсть одна могла бы увлечь тебя к этому, но я на это не рассчитываю: ты не безголовая самка, а я не мальчишка. Или, для того чтобы решиться уехать, нужно, чтобы у тебя были другие, одинакие со мной убеждения и, следовательно, другая будущность в виду, нежели какую ты и близкие твои желают тебе, то есть такая же, как у меня: неопределенная, неизвестная, без угла, или без «гнезда», без очага, без имущества. Соглашаюсь, что отъезд невозможен. Следовательно, мне надо принести жертву, то есть мне хочется теперь принести ее, и я приношу. Если ты надеешься на успех у бабушки – обвенчаемся, и я останусь здесь до тех пор, пока… словом, на бессрочное время. Я сделал всё, Вера, и исполню, что говорю. Теперь делай ты. Помни, что если мы разойдемся теперь, это будет походить на глупую комедию, где невыгодная роль достанется тебе, – и над нею первый посмеется Райский, если узнает.

Видишь, я предупреждаю тебя во всем, как предупредил и тогда…»

Она сделала движение рукою, будто нетерпения, почти отчаяния, и небрежно дочитала последние строки.

«Жду ответа на имя моей хозяйки, Секлетеи Бурдалаховой».

Вера казалась утомленной чтением письма. Она равнодушно отложила его и принялась за другое, которое только что принес ей Яков.

702

Оно было написано торопливою рукой, карандашом.

«Я каждый день бродил внизу обрыва, ожидая тебя по первому письму. Сию минуту случайно узнал, что в доме нездорово, тебя нигде не видать. Вера, приди или, если больна, напиши скорее два слова. Я способен придти в старый дом…»

Вера остановилась в страхе, потом торопливо дочитала конец:

«Если сегодня не получу ответа, – сказано было дальше, – завтра в пять часов буду в беседке… Мне надо скорее решать: ехать или оставаться? Приди сказать хоть слово, проститься, если… Нет, не верю, чтобы мы разошлись теперь. Во всяком случае жду тебя или ответа. Если больна, я проберусь сам…»

«Боже мой! Он еще там, в беседке!.. грозит прийти… Посланный ждет… Еще “удав” всё тянется!.. не ушло… не умерло всё!..»

Она быстро откинула доску шифоньерки, вынула несколько листов бумаги, взяла перо, обмакнула, хотела написать – и не могла. У ней дрожали руки.

Она положила перо, склонила опять голову в ладони, закрыла глаза, собираясь с мыслями. Но мысли не вязались, путались, мешала тоска, биение сердца. Она прикладывала руку к груди, как будто хотела унять боль, опять бралась за перо, за бумагу и через минуту бросала.

«Не могу, сил нет, задыхаюсь!» – Она налила себе на руки одеколон, освежила лоб, виски – поглядела опять, сначала в одно письмо, потом в другое, бросила их на стол, твердя: «Не могу, не знаю, с чего начать, что писать? Я не помню, как я писала ему, что говорила прежде, каким тоном… Всё забыла!»

«Какого ответа ждет посланный? У меня один ответ: не могу, сил нет, ничего нет во мне!»

Она спустилась вниз, скользнула по коридорам, отыскала Якова и велела сказать мальчику, чтобы шел, что ответ будет после.

«А когда после? – спрашивала она себя, медленно возвращаясь наверх. – Найду ли я силы написать ему сегодня до вечера? И что напишу? Всё то же: “Не могу, ничего не хочу, не осталось в сердце ничего…” А завтра он будет ждать там, в беседке. Обманутое ожидание раздражит его, он повторит вызов выстрелами, наконец,

703

столкнется с людьми, с бабушкой!.. Пойти самой, сказать ему, что он поступает «не честно и не логично»… Про великодушие нечего ему говорить: волки не знают его!..»

Всё это неслось у ней в голове, и она то хваталась опять за перо и бросала, то думала пойти сама, отыскать его, сказать ему всё это, отвернуться и уйти – и она бралась за мантилью, за косынку, как бывало, когда торопилась к обрыву. И теперь, как тогда, руки напрасно искали мантилью, косынку. Всё выпадало из рук, и она, обессиленная, садилась на диван и не знала, что делать.

Бабушке сказать? Бабушка сделает, что нужно, но она огорчится письмами: Вере хотелось бы избегнуть этого.

Сказать брату Борису и ему поручить положить конец надеждам Марка и покушениям на свидание. Райский – ее естественный, ближайший друг и защитник. Но прошла ли страсть в нем самом, или «ощущение», игра страсти, «отражение ее в воображении», что бы ни было? И если прошло, рассуждала Вера, может быть, основательно, то не потому ли, что прошла борьба, соперничество, всё утихло вокруг? Если появление героя страсти разбудит в Райском затихнувшую досаду, напомнит оскорбление, – он не выдержит роли бескорыстного посредника, увлечется пылкостью и станет в другую, опасную роль.

Тушин! Да, этот выдержит, не сделает ошибки и наверное достигнет цели. Но ставить Тушина лицом к лицу с соперником, свести его с человеком, который исподтишка и мимоходом разгромил его надежды на счастье!

Она представила себе, что должен еще перенести этот обожающий ее друг при свидании с героем волчьей ямы, творцом ее падения, разрушителем ее будущности! Какой силой воли и самообладания надо обязать его, чтобы встреча их на дне обрыва не была встречей волка с медведем?

Она потрясла отрицательно головой, решив, однако же, не скрывать об этих письмах от Тушина, но устранить его от всякого участия в развязке ее драмы как из пощады его сердца, так и потому, что, прося содействия Тушина, она как будто жаловалась на Марка. «А она ни в чем его не обвиняет… Боже сохрани!»

704

И вот ей не к кому обратиться! Она на груди этих трех людей нашла защиту от своего отчаяния, продолжает находить мало-помалу потерянную уверенность в себе, чувствует возвращающийся в душу мир.

Еще несколько недель, месяцев покоя, забвения, дружеской ласки – и она встала бы мало-помалу на ноги и начала бы жить новой жизнью. А между тем она медлит протянуть к ним доверчиво руки – не из гордости уже, а из пощады, из любви к ним.

Но и ждать долее тоже невозможно. Завтра принесут опять письмо, она опять не ответит: он явится сам…

О, Боже сохрани! Если уже зло неизбежно, думала она, то из двух зол меньшее будет – отдать письма бабушке, предоставить ей сделать, что нужно сделать. Бабушка тоже не ошибется: они теперь понимают друг друга.

Потом, подумавши, она написала записку и Тушину. Те же листки бумаги, то же перо, за полчаса отказывавшиеся служить ей – послушно служили теперь. Пальцы быстро написали две строчки:

«Приезжайте, если можно, завтра утром. Я давно не видела вас – и хочу видеть. Мне скучно».

Она отослала записку с Прохором, чтобы он отвез ее на пристань и отдал на перевозе для отправления в «Дымок» с людьми Тушина, которые каждый день ездили в город.

Прежде Вера прятала свои тайны, уходила в себя, царствуя безраздельно в своем внутреннем мире, чуждаясь общества, чувствуя себя сильнее всех окружающих. Теперь стало наоборот. Одиночность сил, при первом тяжелом опыте, оказалась несостоятельною.

Она поплатилась своей гордостью и вдруг почувствовала себя, в минуту бури, бессильною, а когда буря ушла – жалкой, беспомощной сиротой и протянула, как младенец, руки к людям.

Прежде она дарила доверие, как будто из милости, только своей наперснице и подруге, жене священника. Это был ее каприз, она роняла крупицы. Теперь она шла искать помощи, с поникшей головой, с обузданной гордостью, почуя рядом силу, сильнее своей, и мудрость, мудрее своей самолюбивой воли.

Вера сообщала, бывало, своей подруге мелочной календарь вседневной своей жизни: событий, ощущений, впечатлений, даже чувств, доверила и о своих отношениях

705

к Марку, но скрыла от нее катастрофу, сказав только, что всё кончено, что они разошлись навсегда, – и только. Жена священника не знала истории обрыва до конца и приписала болезнь Веры отчаянию разлуки.

Она любила Марфиньку, так же как Наталью Ивановну, но любила обеих как детей, иногда, пожалуй, как собеседниц. В тихую пору жизни она опять позовет Наталью Ивановну и будет передавать ей вседневные события по мелочам, в подробностях, – опять та будет шепотом поддакивать ей, разбавлять ее одинокие ощущения.

Но в решительные и роковые минуты Вера пойдет к бабушке, пошлет за Тушиным, постучится в комнату брата Бориса.

И теперь она постучалась ко всем троим.