К одному из домов, на Конногвардейском бульваре, к подъезду подъехало, около восьми часов вечера, в мае месяце, несколько экипажей – один вслед за другим, и, высадив господ, отправились по домам. Ровно в восемь часов швейцар получил приказание не принимать никого более.

Человек тридцать гостей обоего пола собрались у Григория Петровича Уранова слушать в этот вечер чтение нового романа.

Автора романа, как писателя, знали немногие. Он напечатал, без имени, несколько статей по финансовым и политико-экономическим предметам, замеченных и оцененных по достоинству только специалистами. Кроме того, он написал опыт дипломатических мемуаров и напечатал их в весьма небольшом количестве, для немногих. Он занимал некогда дипломатический пост на юге Европы и провел молодые лета за границею. Теперь он был, как и хозяин дома, где назначалось это чтение, членом одного совета и, кроме того, председательствовал в какой-то комиссии по разным преобразованиям. В свете его любили, за огромное богатство, за открытое гостеприимство, за

101

приветливость; а близкие люди – за капитальные достоинства ума и характера.

Известие о романе, однако, проникло в общество его круга. Автор, на вопросы, обращаемые к нему, не отрицал, что роман пишется, но более не распространялся об этом. Известно было, что он читал то, что было написано, кое-кому из приятелей, у себя дома, но эти лица хранили о романе скромное молчание.

Ближайший приятель и сослуживец автора, Григорий Петрович Уранов, и тот не был посвящен в тайну о романе. Напрасно добивался он от автора ответов на эти вопросы – он ничего не узнал.

– Ты не читаешь романов, – говорил ему автор, – зачем тебе знать, что я написал? Я тебя оттого и не пригласил в свой домашний кружок послушать.

– И обидел меня! – возразил Уранов. – Если ты считаешь меня равнодушным к романам или вообще к литературе, то все же это не значит, чтобы я был равнодушен к тебе и к твоему произведению.

Автора тронул этот упрек, и он обещал прочесть свое произведение у него в доме. Уранов послал ему список приглашенных лиц, которые большею частью принадлежали к кругу их общих друзей и знакомых. Автор возвратил с своим согласием и с просьбою прибавить еще одну, тоже общую их знакомую, графиню Синявскую с дочерью, и двух своих сослуживцев. Уранов торжествовал.

Вот это именно общество и собралось в означенный вечер в большом и богатом доме Григория Петровича и разместилось в обширной комнате, между кабинетом и столовою, окнами на двор, чтобы езда экипажей не мешала чтению.

Григорий Петрович мало интересовался собственно романом, как справедливо упрекнул его автор, в чем он и сам сознавался. Но слух о романе произвел сенсацию в свете, стал событием дня, и поэтому стал и для него событием. С утра до вечера он обыкновенно жил в толпе, никогда не был и не умел быть один. Все, что делалось в свете, более или менее касалось и его. Он был вдовец, принимал у себя больше мужчин, редко дам.

Он и совет свой, в котором служил, любил потому, что он занимал у него три утра в неделю. Он называл его утренним клубом в отличие от вечернего, то есть английского

102

клуба. В свободные утра он или сам ехал, или к нему ехали с визитами; потом он обедал у знакомых или у него обедали знакомые. Он щеголял гастрономическими обедами, на которые приглашал тонких знатоков из гастрономов-приятелей. Вечера – тоже в свете или у себя, а больше в клубе, за картами.

Так проходило незаметно восемь месяцев в году. В мае начиналась для него трудная пора, застой, истома. Все разъезжались – кто в деревню, кто за границу, многие на дачу: все врознь. И он переезжал поневоле куда-нибудь, больше на острова, чтобы не удаляться от города. Но небольшой относительно кружок остававшихся знакомых мало удовлетворял его. У него оставались незанятые вечера. Да и что за вечера летом в Петербурге, без темноты, без огней! Ему нужно было всех, весь город, и он не знал, что с собою делать. Он угрюмо встречал «лучезарного Феба», когда тот, вскоре после полуночи, начинал опять сиять на горизонте и просился в окна, когда он еще и заснуть не успел.

Вообще так называемую природу, леса, горы, озера и прочее он терпеть не мог.

– Нашли какую редкость – хороший воздух! Еще рекомендуют как лекарство! – ворчал он сердито, нюхая воздух в аллеях елагинского парка. – А чем воздух дурен в клубе или хоть в нашем совете, если только не садиться близко к Петру Фомичу да к Семену Яковлевичу!

Так и теперь в мае он начал скучать, недосчитываясь то соседа за столом в совете или в клубе, то партнера в висте – и всякое утро вставал с вопросами: «Кто из знакомых уезжает сегодня? У кого закрылись приемные дни? Куда потратит он утро, с кем будет обедать, как убьет вечер?»

И вдруг какая находка: созвать гостей на чтение романа!

Хорош или дурен роман, будут довольны слушатели автором и автор слушателями – дело для него совсем не в том. А в том, что вся эта процедура займет у него целую неделю: разъезды, приглашения и, наконец, желанный вечер, проведенный по-зимнему, далеко за полночь, потом ужин до утра! Кроме того, после долго будут говорить, что автор читал первый раз, почти публично, у него, у Уранова!

103

Однако он, обдумывая (прежде и старательнее всего) menu ужина, позаботился, надо отдать справедливость его уменью жить, и о том, чтобы общество слушателей имело и авторитетных представителей литературного мира. Он пригласил, прежде всего, известного профессора словесности, написавшего много книг о литературе; потом одного старика, Красноперова, своего сослуживца и приятеля, предполагая в нем знатока литературы, потому что он был когда-то приятелем Греча и Булгарина; наконец одного пожилого беллетриста, знакомого ему по клубу.

Сверх того, Григорий Петрович поручил племяннику своему, студенту, который жил у него в доме и которого он, не имея своих детей, любил, как сына, помочь ему сделать вечер занимательным и привести кого-нибудь из новых литераторов. Тот обещал представить редактора одного известного журнала и критика, по части беллетристики, какой-то газеты.

Автор явился за пять минут до восьми часов и прежде всего выразительно и дружески приветствовал приглашенную по его желанию графиню Синявскую, потом поздоровался со всеми прочими знакомыми и бегло познакомился с неизвестными ему слушателями, которых представлял ему хозяин, называя их по именам. Автор отвечал кому пожатием руки, кому поклоном или полупоклоном, иным сказал несколько слов.

Потом он подошел к столу, взял у своего сослуживца, с которым вместе приехал, портфель, отпер его, выложил несколько мелко и красиво исписанных тетрадок и, окинув беглым взглядом общество, сказал любезно:

– Я готов, прикажете начать?

Все поклонились и поспешили занять свои места. Он бережно отодвинул от себя поднос с сахарною и зельтерскою водою, с лимонадом, оршадом и всем, что ставят обыкновенно в таких случаях под носом чтеца, чего почти никогда не пьют и от чего бывает только теснота на столе. Потом он начал читать приятным, густым баритоном.

Взглянем прежде на гостей, потом послушаем.

Гости расположились на креслах, патэ, dos-à-dos и другой покойной мебели неправильным полукругом, в три ряда.

Впереди сидели дамы. Одна – княгиня Тецкая с дочерью. Княгиня, в темном платье моар-антик, в бархатной

104

мантилье, которую сбросила на спинку стула, с сафьянным красивым мешком, откуда она достала какое-то вязанье с белыми костяными спицами и начала работать, впрочем, кажется, больше для вида, потому что из пяти только один раз попадала спицею как следует. Она часто опускала руки с вязаньем на колени, беспрестанно вздрагивая, будто от испуга или от внезапной боли, и сильно мигая. Иногда даже у нее вырывалось нечто вроде «аха» или «оха», сопровождаемого опять вздрагиванием. На это почти никто не обращал внимания; все знали, что у нее «нервы», и привыкли к этому.

На лице и во всей фигуре княжны, ее дочери, напротив, покоилось ненарушимое спокойствие; ни удовольствия, ни скуки не выражало это лицо. Можно было бы назвать его мраморным изваянием, если бы – когда в романе заходила речь о любви – это лицо не принимало внезапно выражения ничего не понимающей невинности.

Княжна сидела несколько впереди всех. Свет лампы сбоку ярко освещал ее голову, бюст и руки.

Она была одета в розовое с белым отливом платье, в руке держала черепаховый веер, на коленях был небрежно брошен кружевной платок. Мать часто оглядывала туалет дочери: не отделилась ли какая-нибудь непокорная прядь волос, правильно ли лежит на шее и на груди цепочка с бриллиантовым крестиком, красиво ли драпируется шлейф около ног. Носок розовой миниатюрной ботинки кокетливо выглядывал из-под платья и все время, пока продолжалось чтение, оставался на виду.

Подле них, немного позади, поместилась полная, кругленькая, невысокого роста дама лет тридцати, с голубыми, как небо, детскими глазами, в голубом платье, с голубым же головным убором. На ее большом и красивом, как у здоровой кормилицы, лице разливались широкие пятна румянца и с губ не сходила улыбка, тоже детская. Она вошла с этой улыбкой, здоровалась ею же со всеми, с улыбкой слушала чтение и уедет с тою же стереотипною улыбкою, которая так же известна была всем ее знакомым, как и вздрагивания и «ахи» княгини Тецкой или выражение непонимания при намеках на любовь на лице княжны. Она являлась с этою улыбкою везде, даже на похороны – и теперь таяла от удовольствия, еще до начала

105

чтения. «Çа doit être joli!»1 – шептала она соседям. Это была известная в свете вдова Лилина, всегда всем довольная, всех любившая и всеми любимая и балуемая, и страстная охотница до домашних спектаклей, всяких чтений и концертов.

Подле самого автора, вплотную к нему, присел старик граф Пестов, светская окаменелость, напоминавшая Тугоуховского. Он уже лет десять смотрел тусклым взглядом вокруг себя, не всегда и не все понимая, что происходит. Он поминутно забывал, о чем говорит, иногда и с кем говорит, подчас не узнавал даже родных внуков. Зато, как это часто бывает с долговечными стариками, он помнил до мелочей свой век, с начала нынешнего столетия, и служил живым архивом для справок; он помнил всех современников, крупные события и мелкие сплетни, хронологию, анекдоты, даже у кого в доме когда собирались, чей лучше был повар и т. п. Его возили везде, как и Тугоуховского, между прочим и потому, что он боялся оставаться один дома и умереть. Привезут его, посадят в покойное кресло и посылают то того, то другого гостя по очереди поговорить с ним, потом оставят. А он посидит, пожует губами, пошепчет что-то и задремлет.

Он, приставив руку к уху, внимательно слушал чтение.

Далее, в тени абажура лампы, поместилась на маленьком патэ та дама, которую пригласил автор, графиня Синявская, и рядом, близко, почти на колени к ней, прильнула семнадцатилетняя прелестная брюнетка, ее дочь, в простом розовом барежевом платье, с кисейным шарфом на шее, без веера, даже без перчаток, которые она сняла, лишь только села, и положила на столик рядом. У нее с кистей рук еще не спала, как у многих подростков, краснота молодой крови. Ее светло-карие глаза сыпали снопы лучей наивной, нескрываемой радости от всего, что она тут видит и слышит. Она робко, стороной, бросала застенчивые, но любопытные взгляды на все и на всех: на автора, на глухого графа Пестова, на нервные вздрагиванья княгини Тецкой, на туалет княжны и Лилиной – и потом смотрела на мать, как будто спрашивая, так ли она держит себя, как следует.

106

Мать отвечала на ее взгляд улыбкой, какая бывает только у матерей. Видно было, что дочь выезжает недавно и что все ей было новость.

У самой графини был изящный профиль, матовая белизна лица, темносерые умные глаза и какая-то тонкая, загадочная улыбка, так что нельзя было угадать, порицает она ею или одобряет что-нибудь, радуется или смеется про себя.

За эти умные глаза и загадочную улыбку – ее прозвали сфинксом. Она была еще молода, и в особенности моложава, так что казалась скорее старшею сестрою, нежели матерью своей дочери.

Она мельком давно оглядела слушателей, потом почти не спускала глаз с автора, иногда взглядывала на дочь, говорила ей тихо, с улыбкой, слова два и опять слушала чтение.

Автор, отрывая глаза от рукописи, каждый раз прежде всего обращал взгляд на графиню, очевидно справляясь с ее впечатлением, потом уже переходил к сидевшему близ нее старику Чешневу, а на остальных изредка кидал общий, неопределенный взгляд.

Старик Чешнев сидел на стуле, скрестив руки на груди, положив ногу на ногу.

У него были редкие и мягкие седины, благодушное, почти женское выражение лица и умные, проницательные глаза, которые иногда прищуривались, иногда покрывались задумчивостью. Закинув немного назад голову, с большим, открытым лбом, он слушал внимательно чтение, как будто вокруг никого и ничего не было.

За ним, во второй шеренге, помещались: профессор словесности, потом тот гость, которого в качестве литературного эксперта пригласил на чтение хозяин, потому что он был знаком с Гречем и Булгариным, и еще пожилой беллетрист Скудельников.

Профессор слушал с строгим, официальным вниманием, склонив немного голову набок и сохраняя приличную случаю мину.

Приятель Греча и Булгарина – слушал, опустив подбородок в широкое жабо галстука, иногда покачивал головою или зевал в ладонь и рассеянно поглядывал на картины, развешенные на стенах.

107

Сосед их, беллетрист Скудельников – как сел, так и не пошевелился в кресле, как будто прирос или заснул. Изредка он поднимал апатичные глаза, взглядывал на автора и опять опускал их. Он, повидимому, был равнодушен и к этому чтению, и к литературе – вообще ко всему вокруг себя.

Григорий Петрович вытащил его из его гнезда, обещал хороший роман, хорошее общество, хороших, даже прекрасных дам и хороший ужин. Он и приехал.

Дальше сидел приглашенный племянником-студентом, по просьбе дяди, редактор журнала, среднего роста, средних лет, довольно полный блондин, приличной наружности, во фраке, в белом галстуке и с gibus1 в руках, слушавший чтение с выражением учтивого равнодушия на лице.

Потом сидели человека два-три таких слушателей, которые находили, что если зовут на чтение чего-нибудь, то это должно быть очень хорошо. За ними помещались и такие, которые были всегда того мнения, что если зовут на чтение, то непременно будет очень скучно.

Между последними особенно выдавался гость, пожилой, полный, с одышкой, Иван Ильич Сухов, который был приглашен потому, что был короткий приятель и любимый застольный товарищ хозяина – и в совете, и в английском клубе. Он обнаруживал кое-какие знаки нетерпения при чтении: дышал громко, то ртом, то носом, иногда прикрывал рукою зевоту и пробовал заговаривать с соседями, чаще всего с военным генералом, еще не старым, крепким, здоровым человеком, с бодрой осанкой и простым, но энергическим выражением лица. Он был известен как отличный боевой генерал и вместе хороший администратор по военной части и на литературу смотрел несколько с боевой точки зрения, читая, что попадется, в виде отдыха, а чаще и вовсе ничего не читая. Он с хозяином, с Суховым и с самим автором романа был в постоянных сношениях и в службе, и в обществе, и они составляли собою свой тесный кружок.

Недалеко от них сидел на плетеном, простом стуле, одетый так же, как и журналист, во фраке и белом галстуке, один из приглашенных сослуживцев автора,

108

человек под пятьдесят лет, с серьезным лицом, с крупною морщиною на лбу от напряженного внимания, с каким он слушал, сидя прямо и держа шляпу на коленях.

Он, казалось, с трудом или неохотно вникал в смысл чтения, пытливо поглядывая то на автора, то на того или другого из слушателей.

Это был Иван Иванович Кальянов, сослуживец и один из главных помощников автора в комиссии по преобразованиям и по другим делам, какие на того возлагались. Он считался столпом в администрации и правою рукою своего председателя. Вернее, точнее и сведущее по своей части исполнителя, как этот Иван Иванович, не было даже ни у одного министра. Сам он никогда ничего не придумывал и не предлагал нового, но брал предложенный ему материал – проект ли закона, новую какую-нибудь меру и, вооруженный уставами, положениями, сводом законов, указами, инструкциями, органически воплощал идею, давая ей плоть и кровь.

Он удивлялся производительной головной деятельности своего председателя, изобретательности и блеску, его ума, а тот чувствовал, что без такого техника-организатора, как этот Иван Иванович, его идеи и планы, указания и desiderata1 – не достигали бы своей цели.

Они были тесно связаны узами если не дружбы, так службы и взаимно уважали друг друга.

Вне комиссии у них все было разное: вкусы, склонности, удовольствия. Один жил в свете, в большом кругу, другой – дома, за бумагами, а вечером дома же, за картами с двумя-тремя приятелями, partie fixe2.

Как такой человек попал на это чтение? Он и сам не мог надивиться этому. Это случилось нечаянно.

Заглянув однажды с бумагами в кабинет к председателю комиссии и увидев, что тот углубленно пишет, Кальянов на цыпочках вышел вон. Но дверь скрипнула, и председатель воротил его.

– Это вы, Иван Иванович: что же не вошли? – спросил он.

– Вы, кажется, очень заняты.

– То, что вы принесли и вообще приносите мне, всегда

109

важнее того, что я делаю без вас, и особенно в эту минуту! – любезно, с улыбкой, сказал тот, отодвигая свое писанье в сторону и приглашая его сесть. – Что у вас?

Тот подал ему две бумаги и какие-то чертежи и прибавил длинное словесное объяснение.

– Вот тут план, смета и справки, – сказал он, указывая другую бумагу, – и чертежи и заключение. Угодно вам согласиться, так я велю заготовить доклад, потому что все члены согласны.

– Знаю, знаю! Хорошо, оставьте. Я посмотрю – и завтра возвращу вам с ответом. Больше ничего нет?

– Есть, но то можно оставить до следующего заседания, а это нам поскорее бы сбыть. Там ждут.

Кальянов встал.

– Куда же вы? Сейчас чай подадут, вот сигара! – удерживал Лев Иваныч Бебиков – так звали председателя.

– Благодарю, меня дома ждут, да и вы заняты!

– Знаете, чем я занят? – сказал Лев Иваныч, придвигая к себе тетрадь, которую писал до того.

Кальянов молчал.

– Роман пишу.

Тот все молчал, только немного поднял брови.

– Вы не верите? – спросил Бебиков улыбаясь.

Тот отвечал тоже улыбкой.

– Хорош должен быть роман, – сказал он, поглядывая на тетрадь. – Пожалуй, от него канцелярии на полгода работы хватит, а делопроизводителю, то есть вашему покорному слуге, опять по ночам не спать!

Лев Иванович засмеялся.

– Не бойтесь! вам угрожает одна опасность: выслушать его и сказать ваше мнение.

– Я так и знал, что будет работа! А позвольте узнать, о чем этот роман? Не опять ли о введении предварительных мер в виде опыта?.. Мнение мое вы уже знаете…

– Нет, нет! – со смехом возразил Бебиков, – роман, настоящий роман! Почему вы не верите?

– Не станете вы заниматься…

– Таким вздором, да? Говорите прямо!

Кальянов молчал из учтивости.

– Какое варварство, Иван Иванович! Вы не знаете,

110

что в наше время газеты и роман сделались очень серьезным делом! Газета – это не только живая хроника современной истории, но и архимедов рычаг, двигающий европейский мир политики, общественных вопросов; а роман перестал быть забавой: из него учатся жизни! Он сделался руководствующим кодексом к изучению взаимных отношений, страстей, симпатий и антипатий… словом, школой жизни!

Кальянов стал небрежно смотреть в сторону.

«Знаю, что мастер говорить! – думал он, – вон как – точно зубы заговаривает; и о чем же – о романе! Дудки! Этакий богач – и станет писать!»

– Теперь все бросились на роман, – продолжал Бебиков, – одни пишут, другие читают. Государственные люди, политики, женщины, даже духовные лица написали много романов, и все учат или учатся уловлять тонкие законы индивидуальной, общественной, политической, социальной и всякой жизни – из романов!

«А все-таки это вздор! – подумал Кальянов, но не решился сказать вслух, думая: – А ну, как он в самом деле пишет этот… вздор! Неловко! Да нет, не может быть!»

Он покачал отрицательно головой.

– Все не верите? – сказал Бебиков, – а вот поверите, когда я приглашу вас послушать! Вы не откажетесь?

– Нет, я всегда слушаю все, что вам угодно мне читать… – сказал он покорно.

– И часто опровергаете, но всегда с успехом и пользой для дела…

– Разве это дело? – вдруг сорвалось с языка у Кальянова.

Оба засмеялись.

– Вы запомнили только одно слово «вздор», – сказал председатель, – а мое рассуждение о значении романа…

– Принял к сведению, – подсказал Кальянов.

– Примите же его и к исполнению! – добавил Лев Иванович, – и когда я приглашу вас послушать, скажите свое мнение. Да?

Кальянов поклонился, еще раз недоверчиво взглянул на начальника, покосился на тетрадь – и вышел, все раздумывая о том, насколько хватит всей комиссии и ему работы.

«Вот тебе и будет роман!» – заключил он.

111

Председатель не то чтобы интересовался знать мнение Ивана Ивановича о романе, но пригласил его потому, что пришлось кстати, и потому еще, что хотелось оказать любезность своему помощнику. Кальянов и забыл об этом разговоре.

Но каково было его удивление, когда, через месяц после того, именно в мае. Лев Иванович, однажды, после доклада, сказал, что Григорий Петрович Уранов заедет к нему, Кальянову, пригласить его на чтение романа.

– Какого романа? – вдруг спросил Кальянов и тут только вспомнил бывший разговор.

– Вы слово дали! – напомнил начальник.

– Ужели это… не мистификация? – спросил он нерешительно.

– Вот какая мистификация – полюбуйтесь!

Бебиков показал ему кучу мелко исписанных тетрадей.

– Смотрите же – я ожидаю вашей критики! – прибавил он.

Кальянов ушел в раздумье, все не веря и предполагая какой-нибудь сюрприз.

«Соберет, чего доброго, всю комиссию туда, на вечер к Уранову, да и прочтет какой-нибудь проект или «идею»… от него станется! Ох, уж эти мне идеи!»

Однако в назначенный вечер он надел фрак, белый галстук и поехал к Уранову.

«И женщины тут: что ж это в самом деле – ужели так-таки роман и есть?» – шептал он, робко усаживаясь в третьей шеренге слушателей.

Другой сослуживец автора, Фертов, напротив, вовсе не садился. Он реял, как зефир, между слушателями и, наклоняясь то к тому, то к другому, особенно к дамам, ронял по нескольку слов восторженных похвал о романе, который уже слышал.

Он был высокий, красивый и отлично одетый господин, лет сорока, юркий, светлоокий блондин, с пробором посреди головы, с бакенбардами, струями падавшими к плечам, с изящными манерами, – словом, представительная салонная фигура.

Фертов был тоже необходимое лицо у автора – и по службе, и по всяким другим делам, но совсем в другом роде, чем Кальянов. Он добывал особенные, предварительные справки по делам, делал разведки, tâtait le

112

terrain1 в том или другом ведомстве – не путем бумажных отношений, а лично: был употребляем для компромиссов, углаживал пути, устранял, своим ловким и приятным характером, недоразумения и т. д. Он же был верным эхом городских новостей и слухов, особенно в высших сферах.

Сзади всех, в углу, у камина, поместился газетный критик, Кряков, которого привел, согласно обещанию, племянник хозяина. Он был среднего роста, с темно-русой густой бородой, в которой пряталась вся нижняя часть лица и отчасти нос. Одет он был в коротеньком пиджаке и в светлых брюках, по-летнему. Он жал в руках серую, мягкую шляпу и, повидимому, не знал, что с собой делать. Он укрывался в тени угла, куда его привел студент, представив сначала дяде. «Сиди тут: я помогу дяде принять гостей, потом приду к тебе!» – сказал он. «Смотри не надуй, а то я удеру!» – отвечал тот.

И он стал смотреть на каждого гостя, на самого хозяина, на автора, на все окружающее, задевал ногою за щипцы, которые гремели о решетку камина, и, кажется, не раз хотел встать и в самом деле уйти. Но все притихло, началось чтение – и он уселся.

Через четверть часа после начала чтения явились еще три слушателя, двое военных молодых людей и третий – статский. Первые два осторожно несли сабли в руках – и все трое, à pas de loups2, подкрались к кружку, взяли три стула, без шума поставили их на ковер и тихо опустились на них, за спиною автора.

На них никто не обратил внимания, только хозяин дома ласково погрозил им пальцем да княжна Тецкая бросила быстрый взгляд на статского. Он поклонился, больше глазами, но она не повторила своего взгляда.

– ---

Роман начался с описания блестящего бала, на котором являются два главные лица романа, или герой и героиня. Он – граф, она – княгиня. Она – блестящая звезда большого света, по красоте, изяществу, уму. Он – красивый, ловкий и тоже блестящий молодой человек, офицер одного из первых гвардейских полков.

113

Он, под маскою строгого приличия, едва сдерживает пыл страсти к своей княгине: он ищет ее взгляда, хочет ей сказать слово; но она будто не замечает его, и от нее, как от онегинской Татьяны, веет холодом и неприступностью. Он в ужасе: отчего такая перемена! Еще так недавно, дня три тому назад, на нем покоился ее взгляд, полный такого сочувствия, ему говорились тихие речи нежной страсти – и вдруг теперь даже не глядит! Что такое произошло? Он ходил из залы в залу, следя за княгинею, и ловил минуту, чтобы узнать, что значит эта перемена, отчего у нее какая-то тревога, сдержанное страдание на лице?

– Я не видал вас целую вечность – и вот прием! – тихо упрекнул он, подходя к ней, когда она была одна.

– А я видела вас вчера, – сухо отозвалась она, не глядя на него.

– Где? когда?

– Я проезжала по мосту через Фонтанку, и издали видела, как вы гуляли по набережной… с дамою кажется… да?

– Да… правда… – запинаясь, сказал он.

– Кто эта дама? не секрет? – небрежно спросила она, обмахиваясь веером.

Он не вдруг отвечал, ему и не хотелось отвечать, но делать было нечего.

– Это… это… m-me Armand… французская артистка…

– А! – холодно сделала она и пристально поглядела на него.

– Я встретил ее нечаянно и прошелся с нею…

– Я не требую объяснений и подробностей! – сухо перебила она и отошла.

Он следил, как она, поговорив с тем, с другим, подошла к девице Лидии N и села подле нее.

– Я вчера заезжала к вам, chère Lydie, около трех часов, но вас не было; где вы были? – спросила она.

– Да, мне maman сказывала; я очень жалела… Мне необходимо было выехать… – отвечала Лидия, но не сказала куда.

– Мне показалось, что я вас видела на улице, и я заехала узнать, не ошиблась ли я?

Она взглянула на Лидию и видела, что та смутилась. И княгиня сама изменилась в лице.

114

«Mon dieu!»1 – воскликнула каждая из них про себя.

«Ужели она заметила!» – подумала Лидия.

«Это была она!» – подумала княгиня.

Бал был к концу, княгиня тронулась с места и направилась к выходу; граф предупредил ее. Он подал ей руку.

– A demain… n’est-ce pas? Puis-je vous suivre?2 – бормотал он.

Она не взяла руки.

– Vous croyez vous adresser à Lydie N., peut-être? – сказала она, – vous vous trompez; la voilà!3 – Она указала вдаль веером, где сидела Лидия. – Restez auprès d’elle. – Général! donnez moi votre bras!4 – обратилась она к проходившему мимо генералу и пошла под руку с ним по лестнице, не бросив на героя взгляда.

Он оцепенел на месте, потом медленно воротился в залу. Он посмотрел на Лидию, прелестную молодую блондинку, в цвете лет, стройную, грациозную, с умными глазами, просто и со вкусом одетую.

Он сказал ей какую-то банальную фразу и глядел ей пристально в глаза, в надежде, не объяснит ли она намек княгини.

Глаза ее действительно высказывали что-то особенное. Взгляд ее блуждал рассеянно кругом, ни на чем не останавливаясь; очевидно, мысль ее была не тут. Она была задумчива, почти печальна, вероятно, под влиянием беглого разговора с княгиней. Но граф не слыхал этого разговора, да если бы и слышал, то все не добился бы ключа к намеку княгини.

Постояв с минуту перед нею, граф пошел к выходу и на лестнице столкнулся с адъютантом, бароном В., который вертелся около и видел сцену прощания с ним княгини: как она не приняла руки графа и пошла с генералом. Барон бросился за нею и, проводив ее вместе с генералом до кареты, возвращался на бал. Он с ирониею взглянул на графа. Он был неравнодушен к княгине и терпеть не мог графа, как предпочтенного соперника. Граф понимал его положение и прощал ему, то есть был равнодушен к

115

его ненависти. Но тот, как шекспировский Яго, искал случая мстить ему.

Между тем граф, мучимый холодностью княгини, написал ей письмо, в котором объяснял, как он накануне бала встретил m-me Armand, выходившую из одного дома и не нашедшую своей кареты. Он вышел из саней и пошел с нею пешком по набережной Фонтанки до Невского проспекта, где они и расстались. Он предложил ей свои сани, и она уехала. Он прибавил, что эта m-me Armand, известна всей jeunesse dorée1 Петербурга, что она стоит в тесной зависимости от одного известного лица, что весь город это знает и что подозревать его было бы недостойно ни княгини, ни его собственного характера, и так далее.

Но он не прибавил, как он весело болтал с француженкою, наклонялся к ней, шутил, смеялся, вел с нею живой, маскарадный разговор.

А княгиня видела это. Съехав с моста, она велела кучеру остановиться и пристально следила за их прогулкою. Она видела их сзади и не могла разглядеть лицо дамы; она видела только ее фигуру и рост – все это было поразительно похоже на фигуру и рост Лидии, особенно две длинные букли были точь-в-точь такие, как у той: и цвет такой же, и так же выпущенные из-под шляпки назад они скользили по ее плечам. Остальные признаки подсказало воображение, то есть ревность. Княгиня нашла похожею и походку дамы, и такую же соболью шубку, как у Лидии, и все.

Здесь автор романа вошел в тонкий психологический анализ ревности: как эта последняя наблюдает все мелкие признаки, сама создает многие, группирует их и творит ад в душе своей жертвы.

Княгиня, проводив их далеко глазами, велела ехать в дом Лидии N., чтобы увериться, дома ли она или нет, и не застала ее. Вот причина ее допроса у Лидии, где она была? Смущение Лидии подтвердило ее догадки, а слепая ревность превратила их в уверенность. Она отгоняла спасительные сомнения, которые просились ей в ум в виде вопросов: «как Лидия, девица, принадлежащая к лучшему обществу, у которой есть родители – люди с положением, со связями в большом свете, вдруг будет играть своей

116

репутацией, уезжать одна из дома на секретные свидания, гулять открыто вдвоем с молодым человеком, которого все знают?» Княгиня отгоняла эти вопросы, как «докучливых мух», по словам автора, потому что ревность, раз потерявши главную точку опоры, здравую логику, как всякая горячка, то есть страсть, питается и поддерживается галлюцинациями и сама создает себе ряд пыток. Кстати княгиня вспомнила, что Лидии уже двадцать лет, что отец ее поглощен службою, а мать – болезненная женщина и выезжать с нею не может; что Лидия выезжает с компанионкою, а часто и одна; что на ней даже лежат обязанности по управлению домом и что она, не в пример многим другим девицам, пользуется значительною долею самостоятельности. Это все знали в свете, но никогда никому не приходило в голову видеть что-нибудь таинственное и лукавое в ее поведении: это противоречило бы личному ее характеру, воспитанию и нравственному складу и тону всего их дома и семьи, всеми уважаемых.

Но княгиня не слушала этих голосов разума. В глазах ее сверкало какое-то красное пламя, внутри жгло.

«А отчего она смутилась, когда я намекнула, что видела ее? Отчего не договорила, где была?» – терзала она себя вопросами… «Да, это была она! A Paul говорит… нет, какой он Paul: c’est un traître de la plus pire éspèce!1 – казнила она его про себя, – он вздумал уверять, что это m-me Armand! Он с нею и не пошел бы: он презирает этих…» Она не досказала эпитета.

Она кляла себя за то, что не бросилась вслед гуляющей паре, что не остановила графа, не взглянула вблизи на женщину, а бросилась в дом Лидии. «Теперь я знала бы все!»

Она не думала, даже не верила, чтобы свиданья графа с Лидией заходили далеко, чтобы в них скрывалось что-нибудь похожее на то, что было между ею самою и графом… Нет, но она видела в этой нежности графа к Лидии зарю – не пылкой страсти, а молодой, свежей – так сказать – законной любви, той любви, которая охватывает всего человека и наполняет теплом всю его жизнь. И она уступит, когда сама только что покорила этого рыцаря чести, мужской красоты, какой-то силы души и характера

117

– и отдаст его другой, едва расцветшей, еще не начавшей жить!

«У той, – рассуждала она, – жизнь вся впереди: ее ждет своя доля счастья! А она вдруг отнимает его у нее, изломает ее страсть и вместе с нею и ее самое, княгиню: потому что ей больше ничего не останется в жизни… Нет, нет! А он! Заплатить ей изменой за все… какая низость! какая низость!»

Она вздрагивала, ворочаясь, после бала, в постели и уснула только под утро.

После полудня ей доложили, что приехал барон В., адъютант. Она, давно зная его чувства к ней и виды на нее, избегала его и принимала неохотно и редко. А теперь велела просить.

Она ужаснулась, поглядев на себя в зеркало, и старалась пудрой, и даже немного румянами, скрыть следы бессонной и мучительной ночи.

Барон приехал неспроста. Он вчера уловил кое-какие симптомы разлада между княгиней и графом, заметил сцену их прощания, потом разговор с Лидией N., у которой, после отъезда княгини, он искусно разведал, о чем ей говорила княгиня. Та наивно отвечала, что княгиня думала, что видела ее на улице, и заезжала к ней узнать, не ошиблась ли она. И только. Но барон принял это к сведению и поехал к княгине выпытать, что можно. У него уже шевелилась мысль о возможности разрыва графа с княгиней: надо помочь этому, довести до конца – и… и… Словом, у него заиграло в голове.

Ему не стоило труда узнать, в чем дело. Княгиня, после пустых фраз о вчерашнем бале, сама спросила: знает ли он m-me Armand? Он, конечно, сказал, что знает ее, как и многие другие, то есть весь круг золотой молодежи; что он бывает иногда у нее; что она очень живая, умная, любезная женщина, и, наконец, в свою очередь, спросил, почему она так интересуется ею.

– Так! – сказала княгиня, – я видела ее на улице, спросила, кто это, и мне назвали ее… больше ничего.

Барон ничего не сказал. У него уже была нить в руках – и он, простившись с княгиней, поехал прямо к m-me Armand – постучаться там, выяснить эту историю и на ней основать свой план действия.

Он без труда узнал от m-me Armand, что она недавно

118

встретилась с графом, прошлась с ним по набережной Фонтанки и доехала в его санях домой.

Барону стало ясно все. Что он далее говорил француженке, осталось неизвестно; но только когда, после этого, княгиня осторожно, стороной, через преданных ей людей, из третьих рук, стала узнавать о прогулке с нею графа, m-me Armand jurait ses grands dieux1, что она с ним не встречалась и не гуляла.

Отсюда начинается сложная драматическая путаница романа! Прежде всего значительно огласились в свете до тех пор только подозреваемые отношения княгини к графу. Потом прошел глухой, неизвестно кем пущенный исподтишка (конечно, бароном) шепот о какой-то прогулке Лидии с графом наедине. На нее стали смотреть с странным любопытством, которое она относила вовсе не к прогулке с графом, чего и подозревать не могла, а к тому, что узнали, как она предполагала, один ее секрет.

А секрет ее состоял в следующем. У нее была самая любимая ее, по институту, подруга и лучший по уму и симпатичным качествам души и сердца друг, Лиза Ф. Они вместе росли, учились и вместе вступили в свет. Лиза Ф., по выходе из института, жила в доме Лидии, потому что у ней не было состояния. Мать ее, вдова, сама жила в деревне у родной сестры и предоставила дочери свою пенсию, тысячу двести рублей. Обе они не могли содержать себя этими средствами в Петербурге, и Лиза приютилась в семействе Лидии N. как ее лучший друг, как сестра.

Так их признавал и свет; они два зимних сезона являлись неразлучно всюду. На третий сезон Лидия вдруг осталась одна. Лиза Ф. уезжала на лето к матери и не возвращалась из деревни.

Так объявлено было в кругу всех знакомых – и только. Ни Лидия, ни ее отец и мать более не распространялись об этом. Это породило некоторое сомнение; стали наводить справки и узнали, что в деревне, у тетки, с Лизой разыгрался какой-то роман, кончившийся потом такими последствиями, за которые тетка не захотела держать ее у себя, и что Лиза вернулась в Петербург и живет с матерью где-то в глухом уединении, на маленькой квартире, в большой нужде.

119

Это все узнали, судили, рядили и казнили Лизу беспощадным приговором. О Лизе перестали говорить в свете; никогда не произносили имени ее и в доме Лидии. Все как будто условились забыть ее и, наконец, забыли. Не могла забыть в ней лучшего, единственного друга только Лидия – и не забыла. Она не сочла себя вправе быть ее судьею и не только сохранила, но удвоила к ней свою нежность, окружила ее заботами, утешениями, помощью – всем, в чем так нуждалась теперь бедная, обманутая любовью, выброшенная из привилегированной среды женщина. Дружба не обманула ее. Лидия объявила отцу и матери, что она не покинет друга в беде и нужде, когда именно необходим друг.

Отец обнял ее, мать заплакала: оба предоставили делать ей, что говорит ее сердце; они сами любили и жалели эту Лизу, но умоляли только делать это втайне, поберечь себя и не оскорблять законов света.

Лидия, раз в неделю, посвящала свободный вечер или утро, иногда целый день, своей подруге и ездила в наемной карете, по вечерам в сопровождении верной и скромной горничной, а днем – одна, в отдаленную улицу, в маленькую квартиру, к своей милой и дорогой Лизе Ф.

Накануне бала она провела там утро, и вот причина ее смущения, когда княгиня сказала, что видела ее где-то на улице.

Оскорбленная княгиня не принимала графа и не отвечала на его письма. Только на одном из них, возвращенном нераспечатанным, она написала карандашом: «Vous avez menti. Adieu!»1 Он был в ужасе. Светский суд не пощадил ее; его толки дошли до нее, и она, с первыми весенними лучами, уехала в свое родовое имение, заперлась с компанионкой, в замке – и никуда не выезжала.

Лидия тоже не выдержала косых взглядов, улыбок, шепота… она занемогла. Отец и мать ее были в отчаянии и, наконец, отправили ее, с одной старой теткой, за границу. Свет не узнал настоящего ее секрета, а только привязал, «как бумажку к ее шлейфу», по выражению автора романа, имя графа к ее имени, пока еще не зная, что̀ говорить далее.

120

Граф тоже не вынес пытки. Он решился на смелый шаг, взял отпуск за границу, переоделся в статское платье, пробрался в имение княгини, поселился в деревне и бродил каждый день в сумерки, с ружьем на плече, около парка княгини. Наконец он увидел ее, сидящую в глубокой задумчивости на скамье, под вязом; возле на траве валялась книга. Он тихо подошел кустами сзади; на него вдруг залаяла ее собачка, но, узнав его, начала радостно визжать и ласкаться к нему.

– Кто тут? – с испугом спросила княгиня.

– Я! – сказал он, упав на траву и прижимая ее руки к губам. – Простите!

– Вы… ты… вы! – оторопев, произнесла княгиня и залилась слезами… Отчего? От негодования? От оскорбленной гордости? Нет, от радости, от счастья!

– Я ждала тебя, я знала, что ты будешь! – шептала она, отвечая на его поцелуи. – Если б ты не приехал, я не простила бы тебе…

– О рай! о небо! – твердил он, и т. д. и т. д.

Они провели тайком в этой глуши такое лето, какого, по словам автора, еще не было ни у нее, ни у него в жизни. Она даже не потребовала у него объяснений эпизода прогулки с m-me Armand и зажала ему рукою рот, когда он заикнулся об этом.

– Я здесь, наедине с собою, сама добралась до истины, и только… женский стыд мешал мне написать тебе. Я знала, что ты приедешь!

При этом он падал на ковер или на траву и катался, вместе с собачонкой, у ее ног.

Он воротился в Петербург, где объяснил, что ездил устроить дела в имении, и отправился за границу; а княгиня заперлась опять в своем замке.

В романе, кроме самого героя, героини и девицы Лидии, большие роли даны еще отцу ее, умному администратору, потом отставному генералу, с твердым, упрямым и несколько желчным характером, и, наконец, общему другу того и другого – Здравомыслу всего этого круга, пожилому князю.

Вся группа представителей старых поколений в романе исполнена житейской мудрости, высоких правил чести, рыцарского благородства.

В молодом, ближайшем к ним поколении – детей и

121

племянников их, еще молодых офицерах, заметно отражаются родовые черты характера старших, их образа мысли и традиционных убеждений. Обе линии представляют собою два параллельные поколения известного, так называемого высшего круга.

Преобладающий элемент в романе – военный. Гражданский занимает второстепенное положение.

Между прочим, целая глава посвящена описанию маневров войск между Гатчино, Красным Селом и Павловском. Местами приводятся черты образа жизни, нравов, быта военных высшего круга.

Женский круг тоже богат персоналом. На первом плане, кроме молодых героинь – княгини и Лидии, являются несколько светских матрон, две княгини, одна – важная, добродетельная, другая – суетливая и говорливая, потом мать девицы, мать героя и другие.

Между действующими лицами почти нет лиц из других, низших сфер; только в деревне явился неожиданный поклонник княгини – уездный врач. Видя ее «меланхолию», как он говорил, он стал уверять ее, что последняя может повести к серьезной болезни и что ему судьбою предназначено посвятить всю свою жизнь на сохранение «ее драгоценных дней». Но когда, с приездом графа, ее «меланхолия» мгновенно прекратилась, княгиня перестала принимать врача, и он, в свою очередь, как граф, стал бродить с ружьем около парка – но, конечно, безуспешно.

Из простого звания – в романе не было никого. Автор постоянно держался на высоте только одного высшего круга и утонченного воспитания.

Княгиня инкогнито тоже пробралась за границу – и соединилась с героем в каком-то уединенном уголке.

За границей действие происходит частью на водах в Германии, а потом в Южной Франции и Италии. Роман изобиловал описаниями видов природы, грациозных и целомудренных сцен любви, тонких заметок о произведениях искусства в музеях и т. п.

Герой и героиня, насыщенные страстью, оба, наконец, смутно начинают чувствовать неловкость своего взаимного положения. Кроме того, княгиня замечает – сначала усталость в своем друге, потом и симпатию его к Лидии, которую он встретил где-то в Париже, а потом в Швейцарии, с теткой.

122

Граф между тем давно просрочил свой отпуск и был уволен от службы. Он был до того поглощен страстью к княгине, что не исполнил даже обычных формальностей, не попросил отсрочки. Он и не хотел делать этого; законных причин у него не было: он был здоров, никакие дела не удерживали его за границей – а лгать, выдумывать предлоги было не в его характере. У него был предлог, и самый уважительный, по законам чести – это долг принести в жертву все женщине, которая пожертвовала всем для него, – и он подчинился этому закону, к крайнему отчаянию его матери и всех военных gros bonnets1 его круга.

Но когда, после многих месяцев, проведенных наедине, насыщенная страсть успокоилась, потом ослабела и, наконец, совсем упала – героиня украдкой уезжает от героя, возвратив ему свободу.

Граф и Лидия хотя еще не сблизились между собою, но уже заметны были первые признаки сближения. В частых встречах в уединенных затишьях, среди красот природы, они пристальнее вглядывались друг в друга, так что можно уже было предвидеть «зарю» той любви, которую, в припадках ревности, предугадывала княгиня.

Роман кончался пока этим. Далее, по словам автора, еще не было написано.

– ---

Прочитав первые главы, автор встал и предложил отдохнуть. Слушатели поднялись с мест молча, как будто раздумывая, что сказать о первых главах, – и ничего не сказали; кто позевывал, кто разминал ноги, только Лилина, сияя улыбкой, твердила «très joli» да молодая графиня, девица Синявская, крепко сжимая руку матери, влажными глазами смотрела ей в глаза и встала вместе с нею с дивана.

Автор и графиня стали ходить взад и вперед по комнате.

– Вы, графиня, конечно, еще ничего теперь не скажете мне? – спросил он.

– И после не скажу – зачем?

– Разве вы не знаете, как я ценю ваше мнение.

123

– У меня нет мнения, а только впечатление.

– Скажите ваше впечатление.

– Не умею, его надо угадать.

– В глазах сфинкса трудно угадывать, разве изменит улыбка ваша: она у вас добрее глаз…

– Надеюсь, не добрее улыбки Лилиной; посмотрите, она так и сияет, так и горит нетерпением сказать вам свое впечатление!

Он пожал плечами и подошел к Чешневу.

– Вы что скажете, Дмитрий Иванович? – спросил он старика, в раздумье поникнувшего головой.

– Ничего – я всё еще слушаю! – отвечал тот коротко.

Слушатели, стоя группами, говорили совсем о другом. Иные пошли к буфету «прохладиться», кто зельтерской водой с шампанским, кто просто шампанским; другие ушли в кабинет хозяина, выкурить папироску.

Опоздавший статский юноша пробрался к княгине Тецкой и поцеловал у нее руку, с словами: «Ма tante!»

– Ай! – закричала та и вздрогнула.

Он выразительно улыбнулся княжне.

– Eh bien?1 – спросила она чуть слышно.

– C’est fait, ma cousine!

– Оù donc?2

– Там, в швейцарской, в вашем пальто.

– Merci!

Между тем принесли чай, мороженое, конфекты. Григорий Петрович предлагал автору – оршаду, лимонаду, спросил, не хочет ли он шампанского в зельтерскую воду, наконец принес какой-то флакон с утоляющими жажду лепешками, купленный в английском магазине.

– В Лондоне, в парламенте, у всякого оратора непременно есть в кармане такой флакон! – объяснил он. – Я буду возить с собой в совет!

– А ты собираешься говорить там речи, как в парламенте? – спросил его приятель, толстый Сухов, – и оба засмеялись.

– Лучше вози в клуб, в субботу, после кулебяки прохлаждаться! – прибавил он.

124

Уранов успокоился только тогда, когда автор выпил вина с водой и предложил читать далее, прибавив: «если не наскучило!»

– Пусти меня, или пойдем к тебе наверх! – шептал газетный критик Кряков, косясь на звезды мужчин, – еще, пожалуй, проврешься – вон от тех беды наживешь! – Он указал на сановных стариков.

Студент засмеялся.

– Вздор какой! – сказал он. – Пойдем лучше в буфет.

Все опять уселись. Лакеи обирали пустые чашки, блюдечки от мороженого. Григорий Петрович поставил хрустальные вазы с конфектами на столиках перед дамами, а перед автором успел-таки положить флакон с прохладительными лепешками.

Фертов облетел опять всех слушателей.

– Comme c’est beau! On se croirait transporté à l’époque d’Homère1 – говорил он то тому, то другому.

– C’est joli! – вторила ему Лилина.

– C’est peu dire joli – c’est sublime!2 – кинул он ей в ответ и нагнулся было к графу Пестову, чтобы сказать что-нибудь в этом роде. Но автор бросил на него внушительный взгляд, и он присмирел.

Кроме Чешнева, еще двое гостей не вставали с мест: это пожилой беллетрист, от лени, должно быть, только вытянувший немного ноги вперед, будто потягиваясь, да Иван Иванович Кальянов, сослуживец автора, точно застыл в своей позе. Даже толстый Сухов, и тот уходил «освежиться» и принял стакан зельтерской воды с шампанским – от одышки, говорил он.

В буфете хозяин учтиво предложил и Крякову «освежиться».

– Не вредит! – сказал он и выпил стакан шампанского.

Кальянов просто не знал, как ему быть. Надежда на мистификацию рушилась – он видел это ясно: ни пересмотра проектов, ни дополнительных штатов, никаких смет, ничего такого в романе не было. А всё, что было -

125

ему было чуждо и даже противно, вроде какой-то детской забавы.

Сдавая вступительный экзамен в университете, по факультету камеральных наук, между прочим и из словесности, он запомнил имена Вальтер-Скотта, Бальзака, у нас – Загоскина и Лажечникова. Позднее, в журналах, он встречал имена Жорж Занда, Виктора Гюго, помнил, какого шума наделала «Капитанская дочка» Пушкина, затем романы Лажечникова, Лермонтова и Гоголя. Но он, став на практическую точку служебных занятий, уже ничего этого после не читал – и на роман смотрел… просто никак не смотрел. Он считал это женским или, как он выражался, бабьим делом и нахмурясь смотрел, как у его сестры, старой девушки, целый угол, точно дров, навалено было русских и французских романов.

А теперь вдруг зовут его слушать роман, – да еще требуют критики!

«Что я ему скажу? – раздумывал он про себя. – А он непременно спросит – вон то и дело поглядывает на меня! Сказать коротко «никуда не годится», это было бы всего удобнее и искреннее с моей стороны – да нельзя, если б и хватило духу; надо объяснить, почему не годится. Сказать «очень хорошо», – я рискнул бы и на это, а как спросят: что именно и почему хорошо? И когда роман бывает хорош, когда не хорош – чорт знает! Нет, не один чорт: вот этот журналист, сосед мой, знает; вон и тот, лентяем смотрит – тоже знает; и старик Чешнев сидит, точно всенощную слушает – и тот видно, что в своей тарелке!»

Он с завистью поглядывал на того, на другого из слушателей, стараясь уловить, по выражению их лиц, что им нравится, что нет, чтобы заготовить по этому себе какой-нибудь запас заемных впечатлений, и продолжал тупо и напряженно вслушиваться.

Автор между тем выводил лицо за лицом, рисовал ряд тонких сцен, пейзажей; чередою текли благородные, возвышенные мысли, блистали искры остроумия, слышались тоны нежных чувств или являлись штрихи наблюдательности. Все это свободно вязалось между собою, как будто разыгрывалось по нотам, и послушно выражало главные задачи или тезисы автора.

Герои были представители принципов чести, человеческого достоинства и высокой степени умственного

126

и морального развития – до внешней выработки включительно, до уменья выражать в каждом шаге и слове уважение к себе и к другим, до изящных, простых и естественных манер, до языка и всех форм общежития.

Это была чистая сфера джентльменов, салон жизни, где скорби и радости, заботы, труды и удовольствия, мысли, знание, искусства, даже самые страсти, подчинялись строгому регулятору традиционной школы вершин жизни, доступной в европейских обществах ограниченному меньшинству.

Ничего вульгарного, никакой черновой, будничной стороны людского быта не входило в рамки этой жизни, где все было очищено, убрано, освещено и украшено, как в светлых и изящных залах богатого дома. Прихожие, кухни, двор, со всею внешнею естественностью, – ничего этого не проникало сюда; сияли одни чистые верхи жизни, как снеговые вершины Альп.

Автор читал следующие за первыми главы – одушевленнее, гости слушали напряженнее. Всех охватывал интерес широко раздвинувшегося в рамках романа.

Только газетный критик Кряков становился все сердитее по мере того, как развивался ход романа, да еще толстый Сухов вздыхал вслух от нетерпения. Среди одной сцены, происходившей где-то в Италии, он даже сказал вполголоса своему соседу генералу: «Завтра дождь будет!»

– А что? – спросил тот.

– Мозоли ноют. У тебя есть мозоли?

Тот отрицательно покачал головой.

– Мозоли бывают только у учителей да почтальонов, – прибавил он почти обидчиво.

На них разом взглянули и автор, и хозяин; они смолкли, и Сухов начал громко дышать носом.

Княгиня Тецкая, когда читались сцены свидания молодых людей наедине – вздрагивала, а при описании одной дуэли нервно ахнула.

Княжна раз шесть напускала на лицо непонимание невинности.

– Mais elle est prude, ta cousine1, не может переносить таких целомудренных сцен! – тихо говорил офицер статскому, поймав раза два такое выражение на ее лице.

127

– C’est vrai! c’est pour cela que je lui fournis les volumes de Zolà; il у en a un – dans ce moment qui l’attend dans l’antichambre: «La Curée». Elle le supporte parfaitement bien…1

Оба старались подавить смех. Хозяин издали погрозил им.

Автор все чаще и чаще обращался взглядом к графине Синявской, стараясь уловить ее впечатление.

При слабых местах, длиннотах, глаза ее рассеянно оглядывали стены, останавливаясь на дочери или смотрели вниз, на ковер. Не то – так она машинально доставала конфекту из вазы и подавала дочери.

Напротив, при живых сценах, она не сводила глаз с автора, а когда появлялись лучи поэзии, тонкие штрихи наблюдательности и сверкала, неожиданностью или смелостью оборота, мысль – взгляд ее делался мягок, на губах бродила свойственная ей загадочная улыбка. И автор читал тогда увереннее и оживленнее. Когда зато брови ее немного сходились, глаза теряли загадочное выражение и улыбка исчезала – он брал со стола карандаш и отмечал на полях NB; это значило – худо. Чешнев, при таких местах, тоже – или глубже опускал голову, или перекладывал одну ногу на другую.

Автор мельком замечал эти критические симптомы. Пожилой литератор гладил себя, при слабых местах, по лысой голове, как будто внутренне одобрял себя мыслью, что сам он лучше написал бы эти места.

Автор читал описание военных маневров. Все замерли в безмолвии. В стереотипное батальное изображение воинских рядов – автор вдохнул огонь, дал душу стройной живой массе и связал органически это целое одним чувством и одной мыслью. Кроме того, он несколькими деталями смягчил суровость и однообразие картины.

Графиня Синявская не сводила глаз с автора. Чешнев тоже во все глаза смотрел на него, очевидно с одобрительным чувством.

– C’est bien écrit, n’est ce pas?2 – сказал вдруг,

128

точно проснувшись и отняв руку от уха, граф Пестов, ища глазами вокруг, к кому бы обратиться.

– Très bien écrit! oui, très bien, très bien!1 – энергически подхватили два-три голоса из тех, что находят всякое чтение, на которое зовут, прекрасным.

– Pourquoi n’avez vous pas écrit cela en français?2 – спросил граф, обращаясь к автору и приставив руку к уху, чтоб выслушать ответ.

– И как верно, – заметил офицер, – а ведь он не военный! Откуда он знает?

– A! c’est une grande capacité! Une tête, ce qu’on appelle!3 – говорил вполголоса статский. – Мы к Борелю отсюда? как бы не заперли! – шопотом прибавил он.

– Bah! on nous ouvrira!4 – уверенно заметил офицер.

– Comme c’est joli!5 – говорила Лилина княжне Тецкой.

– Oui, ch-ar-ma-nt!6 – протяжно отвечала княжна, играя веером.

– C’est divin! c’est Homère, doublé de Tasse!7 – прибавил подскочивший Фертов, наклоняясь к княгине Тецкой. – N’est ce pas, princesse?8

– Ox! – сделала она, вздрогнув.

Фертов отскочил.

– Чорт знает, что это такое, эти маневры!.. Казарма! – довольно громко ворчал в углу Кряков, так что некоторые на него оглянулись.

Студент потихоньку смеялся. Редактор журнала держал себя скромно и не выражал ни одобрения, ни порицания. Профессор одобрительно покачивал головою. Приятель Греча и Булгарина, старик Красноперов, сложил руки на брюшке и, повидимому, скучал.

По мере того как чтение подвигалось к концу, Иван Иванович Кальянов становился покойнее; он даже повеселел и смелее поглядывал на автора и на присутствующих, почти не вслушиваясь в последние страницы романа, как

129

будто он пришел к какому-нибудь критическому заключению.

В половине двенадцатого часа автор кончил, встал и наклонил слегка голову, благодаря за внимание.

Стулья шумно задвигались, все встали, громко аплодируя, громче всех те, которые меньше всех слушали, особенно толстый Сухов – от удовольствия, что кончилось.

– У меня ноги затекли! – говорил он приятелю Греча и Булгарина, потирая икры.

Хозяин обратился было с благодарственными объятиями к автору, но тот с улыбкою уклонился от них.

– Mesdames и messieurs! – сказал он, укладывая тетради в портфель и передавая его Фертову, – мне поздно становиться в положение начинающего автора, и я не ищу авторских лавров, а представляю этот опыт пера приятельскому кругу просто как плод моего досуга. Мне давно хотелось высказать несколько идей, наблюдений, опытов и взглядов на нашу общественную жизнь, на наши дела, досуги, даже страсти (в том кругу, как вы видели, к которому я имею честь принадлежать), между прочим, взгляд мой и на искусство, на литературу, и на роман тоже, как именно я его понимаю. Кроме того, я еще избрал роман как форму, в которой мне легче высказывать, а слушателям удобнее узнать мои тезисы и мои цели. Вот точка, с которой я желал бы, чтобы слушатели взглянули на этот плод моих досугов! Благодарю еще раз за внимание и терпение!

Рукоплескания усилились. Все окружили автора: одни протягивали руки, прочие кланялись. Только Кряков сердито смотрел из своего угла и на автора и на гостей.

– Merci! – говорил граф Пестов автору. – C’est bien écrit!1

– Très bien écrit! tout à fait bien!2 – подхватили хвалители.

– Vous me donnerez un exemplaire; je le mettrai à côté de J. J. Rousseau3.

– Oui, mon prince, je vous l’apporterai…4

130

Автор старался пробраться к графине, которая стояла с дочерью у своего места и собиралась уехать. Молодая девушка с наивным удивлением смотрела на автора, как на героя. На щеках у нее рдели два розовые пятнышка, она от волнения сильно сжимала обе руки у матери. Мать с улыбкою смотрела на автора. Глаза у нее тоже смеялись, должно быть благосклонно, потому что автор глядел на нее с улыбкою скромного торжества. Она молча подала ему руку, и он молча пожал ее.

– Позвольте проводить вас до кареты, – сказал он.

– Merci, сейчас; вот она остынет немного, – отвечала графиня, указывая на дочь. – Посмотрите, как она взволнована! Вот вам живое и непритворное впечатление! Довольны вы?

– А вы сами что скажете?

Она улыбнулась по-своему.

– Впрочем, нет, не говорите, не надо: я уже знаю ваше мнение, – прибавил он, – я его «видел».

– Запишите это выражение в роман, – заметила она, – «видел мнение»! Оно характеристично, как весь роман.

Гости стояли толпой. Хозяин куда-то исчез. Офицеры и статский ускользнули к Борелю, однако последний успел напомнить своей кузине, чтобы она не забыла в швейцарской «La Curée» Zolà1, положенной ей в пальто.

Иван Иванович Кальянов осторожно пробирался к выходу – еще шаг, и он на лестнице, как вдруг его кто-то мягкою рукою взял за плечо. Он вздрогнул, как княгиня Тецкая, и оглянулся. Это был автор.

– Ухо̀дите, не сказав ни слова! Нет, вы не отделаетесь, – говорил он, – подождите одну минуту: вот меня зовет княгиня, я сейчас ворочусь.

Он подошел к княгине.

– Charmant, charmant! – говорила она, вздрагивая и мигая, – я очень довольна, и Кате понравилось… Catherine, n’est се pas?2

Дочь отвечала условною улыбкою.

– Жаль только, что молодой человек, – продолжала княгиня с расстановкой, – бросил службу; он испортил всю карьеру и огорчил мать!

131

– Ведь это бывает, – заметил небрежно автор.

– Да, как же: вот молодой Ступицын – то же самое! Зачем же описывать дурное! Это надо скрывать!

Она вздрогнула, а автор пожал плечами.

– Он бы лучше посватался к другой… как ее зовут – Лидия? – говорила она. – Comme elle est gentille, cette petite Lydie; n’est ce pas, Catherine?

– Oui, maman, elle est très bien!1

– Он женится на ней потом? – спросила княгиня.

– Может быть… вероятно…

– А как же княгиня… что же она? Одна, в деревне, с графом… Это ужасно! Зачем вы вывели княгиню: лучше бы простую!

Она сильно вздрогнула. Автор стал раскланиваться.

– Attendez donc2, еще я хотела спросить. Как же это Лидия ездит одна к этой… потерянной Лизе… – шопотом прибавила она, чтоб не слыхала дочь. – Supprimez cela!3

Она охнула и вздрогнула. Автор подошел к Кальянову.

– Что же вы скажете: довольны или нет? – спросил он.

– Прекрасно, – отвечал тот, – какое перо!.. – Он не знал, какой эпитет прибрать. – Только…

– Только – что? пожалуйста, не стесняйтесь, если не служба, так дружба обязывает вас к откровенности. Что вы заметили?

– Вот у вас, – смело заговорил Кальянов, – сказано, что восточный ветер нагоняет тучи, дождь… а я живу на даче, на Выборгской стороне, так сказать, под самым восточным ветром, и всегда замечал, что он именно приносит ясную погоду. Бывало, в ненастье, ждешь его, как благодати…

Автор засмеялся.

– А когда вы живете на даче? – спросил он.

– Вот на-днях переезжаю, на той неделе, лишь только подует восточный ветер! – отвечал, смеясь же, Кальянов.

– И останетесь там…

– До половины сентября, если вы разрешите.

132

– Нет, я дам вам предписание остаться, по делам службы, до января, – сказал Бебиков, – и наблюдать, какую погоду приносит восточный ветер осенью!

Он с улыбкой глядел на Кальянова, который в раздумье старался припомнить, какова бывает погода при этих условиях.

– Но я вам благодарен, – прибавил автор, – что вы даже и на мелочи обратили внимание.

– Зато всё остальное уже безупречно! – рискнул Кальянов кинуть вслед уходившему автору, но тот, улыбаясь, как бомбу бросил ему в ответ фразу:

– Мы еще об этом поговорим!

«Вот тебе раз! – размышлял он, спускаясь с лестницы, – а я думал, что уж и отделался! Постой, постой! – вспоминал он, – у меня еще мелькали какие-то два замечания: одно – ошибка против гражданского права, а другое… другое… что, бишь, такое?» И он, очень довольный, уехал домой.

В зале слушатели вполголоса разбирали роман, стараясь выказать критический такт друг другу. Автор опять ходил с графинею взад и вперед, ожидая хозяина, чтобы проститься и уехать. Княгиня тоже собиралась уехать и укладывала свою работу в мешок. Дочь накидывала ей мантилью на плечи.

– Et où est Woldemar?1 – вдруг спросила княгиня, оглядываясь.

– Il est parti, maman2.

Княгиня вздрогнула.

– И не проводил нас! – сказала она, – завтра ему надо голову вымыть; он такой же непослушный, как этот офицер, про которого читали. N’est ce pas?

– Oui, maman!3

Старик Чешнев подошел к автору.

– Что скажете, Дмитрий Иванович? – спросил он.

– Скажу, что вы сделали подвиг. Говорить, как вы сделали, надо бы долго говорить, и, пожалуй, пришлось бы кое о чем спорить. Но что это подвиг, сказать все это, стать смело против потока, – в том спорить нельзя! Вы

133

ополчились за добрые общественные начала, за религию, за нравы, за благовоспитанность, за чистоту вкуса в искусстве; будьте же мужественны и доведите подвиг до конца!

– Аминь! – сказала графиня.

– Подвиг с вашей стороны – выслушать! – прибавил, улыбаясь, всегда находчивый автор. – Если у вас достанет терпения – я почерпну в нем силу довершить свое дело.

Пока автор выслушивал эти приветствия, Кряков собирался уходить, но студент его не пускал. Лилина вертелась около автора, чтобы в десятый раз сказать ему свое «très joli». Графа Пестова – Фертов и другой гость вели под руки к -выходу!

– Dites lui, qu’il écrive cela en français!1 – говорил граф спутникам.

– Oui, mon prince2, – отвечали они.

Некоторые гости позевывали в руку и тоже готовились уезжать.

– Где же Григорий Петрович? – спросил кто-то громко, – бросил нас и проститься не хочет!

В это время отворилась дверь из столовой и явился Григорий Петрович с метр-д’отелем, который на всю залу возгласил:

– Messieurs et mesdames, sont servis!3

Все оцепенели на минуту. В столовой виден был длинный сервированный стол, ярко освещенный канделябрами, и толпа официантов.

– Прошу! mesdames, messieurs! Что это – вы собираетесь уехать! Как это можно, от ужина!

Он бросился к гостям, к дамам, упрашивал, у мужчин отнимал шляпы. Но дамы, кроме Лилиной, отказались. Отказался и автор, извиняясь усталостью. Он подал руку графине Синявской и повел ее с дочерью до кареты.

Хозяин чуть не плакал; он убеждал всех других остаться, а упрямых почти силою толкал в столовую, в том числе и Крякова.

– Не откажите мне в удовольствии отужинать с нами! – вежливо просил он его.

134

– Хорошо, хорошо, – сказал тот, – это кстати, я проголодался!

Он гостеприимного хозяина как рублем подарил.

– И прекрасно! – сказал он, пожимая ему руку, – я очень рад. Митя! веди гостя и постарайся занять его, чтобы он не соскучился у нас!

Митя засмеялся и повел его в столовую, куда, под руку с Лилиной, вошел Чешнев, потом журналист, профессор, Красноперов и все прочие. Толстый Сухов и военный генерал были уже там и закусывали.