Возня в сенях за дверью продолжалась с минуту. Нащупывая дверную ручку, некто наткнулся на замок и тот, неосмотрительно оставленный Максимом Петровичем в колечке, брякнулся на пол. Что-то вроде проклятия прозвучало за дверью и даже как будто сдавленный стон послышался там – словно бы от боли, от ушиба упавшим замком, потом этакое сопенье, вздохи, и наконец дверь с легким скрипом отворилась и в комнату вошли белые, необычайно длинные… ноги! Да, да, именно одни ноги и больше ничего; и как до боли в глазах ни вглядывался Максим Петрович в темноту – так, кроме этих двух неуверенно двигающихся ног, он ничего и не смог различить.

Затаив дыхание, он прижух, как бы растворился в своем укромном уголке за пианино, глядел, не в силах отвести глаз от странного видения, чувствуя, как холодком ужаса наливается тело, как ледяной обруч медленно опоясывает голову.

Оно шло, надвигалось из кромешной тьмы, и это оно какое-то время оставалось все тем же, чем привиделось вначале, то есть совершенной бессмыслицей – двумя ногами в белых подштаниках, даже, сказать верней, просто движущимися, шагающими подштаниками, ибо и самые ноги, ступни, те, что только что шаркали по полу в сенях и, надо думать, переступили через порог, – оставались невидимы.

Продолжись этак и далее, Максим Петрович, верно, не вытерпел бы, вскрикнул, но странное существо поравнялось с окном и тут, на светлом фоне стекол, отчетливым силуэтом вычертилась верхняя часть его фигуры, и это существо, разумеется, оказалось человеком. Но как он был страшен и дик, как не походил на людей! Что-то звериное – медвежье, бычье, собачье – проглядывало в нем, в его неуклюжей сутулости, в уродливых очертаниях плеч и головы, которые не шеей соединялись между собой, а (иначе и не скажешь!) загорбком каким-то звериным, заросшим косматой, свалявшейся собачьей шерстью. Космы на голове и длинная растрепанная борода, сросшись вместе, в одну гриву, закрывали почти все лицо, и это сообщало его внешности характер именно звериности, и это-то и было в нем особенно страшно. Вообразить, что он, как все люди, говорит, смеется или плачет, представлялось совершенно невозможным; больше того, казалось, что и на две ноги-то он сейчас встал так, на самое короткое время, как медведь, скажем, встает на задние лапы, идя навстречу опасности, но вот – еще шаг, другой, – и он непременно опустится не четвереньки и зарычит и кинется, разъяренный, круша и ломая, в темный угол комнаты, за пианино, учуяв тонким своим звериным нюхом притаившегося там человека…

Все эти мысли бурей пронеслись в голове Максима Петровича, и всех их покрыла одна – самая важная: стрелять, видимо, придется почти в упор, промахнуться, следовательно, невозможно, но как бы все же не подвела по-стариковски уже неуверенная рука! Он и всю жизнь не бог весть каким был стрелком, и до сего дня оружие применял лишь на учебных стрельбах. За всю долгую службу в милиции Максиму Петровичу, слава богу, не пришлось стрелять в человека, не было такой необходимости. Но сейчас… сейчас он был уверен, что стрелять придется…

Между тем зверовидный человек, дойдя до середины комнаты, остановился, как бы раздумывая, что же ему предпринять дальше; он тяжело топтался на месте, поворачивался во все стороны, оглядывался, и в этих его движениях угадывалась подозрительная настороженность, вполне, впрочем, естественная, ибо, находясь все время на чердаке (теперь Максим Петрович был уверен в этом), не мог же он не слышать голоса во дворе, не видеть ярках лучей электрического фонарика… Так, потоптавшись, прислушавшись и, видимо уверясь в полной безопасности, он наконец издал неясное восклицание и решительно направился в тот угол комнаты, где призрачно белел висевший на гвозде брезентовый дождевик.

Вот тут-то Максим Петрович и разглядел его хорошенько и понял, почему сперва были видны одни лишь ноги этого странного человека: черная косматая голова, борода, что-то черное, накинутое на плечи – телогрейка или пиджак, – грязные, очевидно, до черноты руки и ступни ног – все это скрадывалось темнотой, все оставалось невидимым, и только белые подштаники резко выделялись.

Сняв с гвоздя плащ, человек, кряхтя, напялил его на себя, расправил плечи, похлопал руками по каляным полам и радостно, тихонько засмеялся. Проделывая все это, он повернулся к окну; в слабом, проникающем с улицы свете стало видно его смеющееся лицо, и Максим Петрович оторопел, – то, что он увидел, поразило его: рост человека, длинная растрепанная борода, басовитое бормотанье – все заранее рисовало ему суровое, мужественное, может быть, даже жестокое лицо (что-то вроде некогда знаменитого Гришки Распутина, жуковатого, жилистого, востроглазого мужика, запомнившегося по какой-то давным-давно, чуть ли не в детстве еще виденной журнальной картинке), а на самом деле в буйной волосяной заросли головы этого ночного призрака за дикими лешачьими космами пряталось круглое, словно слегка припухшее, добродушное, с каким-то не то детским, не то идиотским выражением, несоразмерно маленькое по отношению к фигуре личико.

Ничто – ни вполне реальная опасность схватки с таинственным человеком при задержании (Максим Петрович твердо решил задержать, во что бы то ни стало), ни огромная фигура его, говорящая о бычьей силе, ни даже мысль о возможной собственной гибели, – ничто не потрясло Максима Петровича так, как это несуразное, противоестественное несоответствие полудетского круглого личика со звериной волосатостью, как эта младенческая улыбка, засиявшая вдруг в клочьях бороды и усов от обладания брезентовым дождевиком… Косматое чудище и так, и этак повертывалось, пробуя ладность и добротность плаща, кренделем выворачивало руки, даже накинуло на лохматые патлы капюшон и, видимо, так осталось довольно, что с детским опять-таки смешком притопнуло раза два ногами – точь-в-точь, как это делают дети, радостно примеряя подаренную им обновку…

Вдоволь натешившись, оно затем шагнуло к дверям спальни. Максим Петрович приподнялся с табурета, подался вперед и несколько вбок, весь напрягшись в неудобной позе, пытаясь разглядеть – что же этот чудной и страшный человек станет делать там, в той комнате, откуда в ночь с восьмого на девятое мая были похищены деньги… «Он! Он! – шептали, звенели, перекликались на разные лады торжествующие голоса. – Он, кроме и быть некому! На место злодеяния своего пришел поглядеть…» – «Позвольте, позвольте, – слабо пытался урезонить их Максим Петрович, – но при чем же все-таки здесь плащ, чердак, убийство собаки? Где же логика во всех его поступках?» – «Он, он! – еще громче кричали голоса, заглушая робкий вопрос. – Логику еще какую-то придумал! Он – да и все тут! Гляди, гляди, ведь он сейчас в комод полезет, где деньги лежали!».

Максиму Петровичу со своего места был виден лишь краешек старого неуклюжего комода. Держа палец на спусковом крючке пистолета, он попробовал еще немного податься вбок, чтобы расширить поле своего наблюдения. Теперь его поза сделалась и вовсе неудобной: он так резко наклонился вперед, что тяжесть всего словно бы падающего тела опиралась на одну, неловко согнутую в колене ногу; и хотя в таком положении было очень трудно удерживать равновесие, зато стала видна почти вся комната – кровать, комод, тумбочка и даже стоящий в дальнем углу трехстворчатый платяной шкаф.

Чудной человек медленно приближался к комоду. Подойдя к нему вплотную, он потянулся за каким-то предметом, взял его в руки, приблизил к лицу; снова раздалось, глухое, невнятное бормотанье, какие-то хрюкающие звуки, похожие на смех. Максим Петрович догадался: человек разглядывал себя в зеркальце. Затем он сунул его в карман плаща, на секунду как бы задумался, постоял в бездействии, и вдруг, видимо, что-то сообразив и на что-то решившись, быстрым рывком выдвинул верхний правый ящик комода и глубоко запустил в него руки…

И вдруг случилось совершенно непредвиденное: нога сделала неловкое движение, когда Максим Петрович, видимо, теряя равновесие, хотел переставить ее поудобнее, и шаткий одноногий табурет с грохотом рухнул на пол. В следующее мгновение произошло что-то до того уж сумбурное и, главное, до того невероятно стремительное, что Максим Петрович спустя время так и не мог разобраться в последовательности событий: что было сначала, что потом и что – под конец; все, очевидно, обрушилось разом, как взрыв – и дикий вопль волосатого, и отчаянный его звериный прыжок через всю комнату, и ураган, поднятый развевающимися полами брезентового плаща, и словно бы чьи-то голоса, зовущие его: «Товарищ капитан! А, товарищ капитан!», и собственный его, Максим Петровичев, крик: «Стой! Стой! Кому говорят, стой!» Все смешалось в одном фантастическом завихрении движений и звуков, и только одно явственнее прочего запечатлелось в памяти: сокрушительный, словно лошадь лягнула, толчок в плечо, падение, и снова толчок – на этот раз в лицо, в правую скулу, куда-то под глаз, после чего – феерический веер огненных брызг рассыпался в темноте, и наступил покой, могильная тишина, – все померкло…

Трудно сказать, как долог был этот провал в сознании, – минуту ли, две ли тянулся он, кто знает. Просветление пришло так же неожиданно и мгновенно, как неожиданна и мгновенна была потеря сознания. Когда Максим Петрович очнулся, он с удивлением увидел себя лежащим на полу. Яркий свет висячей электрической лампы в матово-белом абажуре заливал всю комнату – этажерку с книгами, которую Максим Петрович в темноте вовсе не заметил, стол, стоящий в простенке между окон, валявшуюся на полу табуретку с круглым вертящимся сиденьем, пианино в углу, распахнутую в черноту сеней дверь. Трудно было представить себе, что вот в этой, сейчас такой тихой, опрятной, ярко освещенной комнате только что ходило, неуклюже топталось, глупо, по-идиотски хихикало нечто такое, что и человеком-то не хотелось назвать – так оно было страшно, так не соответствовало самому понятию – человек. Но почему все же свет? И кто это склонился над ним и говорит что-то, и что-то вроде бы даже спрашивает? В ушах стоял гул, звон, правый глаз словно сделался меньше, заплыл, какой-то заслон мешал ему видеть так, как видел левый, и от скулы до виска чувствовалась тупая, хотя и не очень сильная боль.

– А здорово он вас! – услышал Максим Петрович знакомый голос. – Ишь, дулю-то под глазом какую припечатал!

– О-о! – простонал Максим Петрович и вспомнил все.

Кряхтя, поднялся он на ноги, пошарил глазами по полу, видимо что-то ища. Евстратов молча подал ему фуражку и пистолет. Максим Петрович покраснел, буркнул «спасибо», поднял табурет и, поставив на место, к пианино, в изнеможении опустился на него.

– Ушел! – после минутного молчания выдавил он наконец хрипло, с коротким, злым смешком, норовя спрятать револьвер в карман и никак не попадая в него. – Ведь в руках, понимаешь, в руках был! Вот тут, рядом… эх!

Он отвернулся, сердито сопя.

– Да вы напрасно так переживаете, – искренне жалея старика, сказал Евстратов. – Такого громилу как не упустишь! На что я, сказать бы, мужик здоровый, не старый, а и то турманом летел, как он меня двинул…

– Он?! Тебя?! – вскочил Максим Петрович. – Ты его видел? Здесь? Так какого же черта мы тут сидим, как в гостях!

И он опрометью кинулся вон из комнаты.

«Ах, шляпы! Ах, шляпы! – бормотал Максим Петрович, рывком распахивая плетневую калитку в сад. – Ну я, старая транда, ладно… Но Евстратов-то, Евстратов!..»

Луч фонаря прыгал во всех направлениях, пронзал, рубил темноту, как бы вырывая из нее клочья: ветку, осыпанную матовыми, словно фарфоровыми яблоками; яркий беленый ствол дерева, тропинку, похожую на расстеленный по траве холст, полуразвалившуюся скамейку… «Тут он, тут! – отчаянно металась, билась в голове настойчивая мысль. – Негде ему кроме быть… затаился, выжидает, а мы… Нет, голубчик, не уйдешь… не уйдешь! Три месяца тыкаться в поисках, как слепые котята, кидаться от одной ошибки к другой, исписать ненужными протоколами груду бумаги, – и вдруг, когда воочию увидел его в двух шагах, так оплошать! Так оплошать!»

Кончились нарядные белоствольные яблони, черной стеной перед Максимом Петровичем встала чаща дикого терна. Корявые кусты его росли в такой тесноте, колючие сучья так цепко, так хитро переплелись между собой, что тут, казалось, и шагу не ступить. «Здесь, здесь! – тревожно и радостно стучало в висках. – Никуда ему отсюда не уйти…»

А свет фонаря между тем тускнел да тускнел. Все мутней, все туманней вырисовывалась, робко выхваченная из тьмы, затейливая путаница сучьев. «Батарейка садится, черт! – с досадой чуть ли не вскрикнул Максим Петрович. – Ведь думал же, уезжая, переменить, вставить новую. Ну еще, ну минуточку хотя бы еще посвети… ах!»

В самой гуще терна фонарь погас. Максим Петрович остановился. Потное, разгоряченное лицо обленила цепкая, клейкая паутина. Какое-то крошечное существо, паучок ли, гусеница ли, попав за воротник, ползало по спине, противно щекотало. Максим Петрович смахнул с лица паутину, передернул плечами, пытаясь избавиться от неприятной щекотки. И в то же мгновение явственно ощутил за спиной присутствие человека. «Наверно, Евстратов», – подумал Максим Петрович. Выбежав из дома, он слышал, как вскоре вслед за ним по ступенькам веранды прогрохотали тяжелые сапоги участкового, но затем, увлеченный поиском, как-то уже и не думал о нем, твердо уверенный в том, что тот ни на шаг не отстанет. Однако сейчас в непроглядной темноте, окруженный колючими ветками терна, он на мгновение потерял эту уверенность: «Евстратов ли?» – мелькнуло в голове.

– Ты? – наконец спросил не очень уверенным голосом Максим Петрович.

– Я, товарищ капитан, – отозвался Евстратов. – Не то батарейка отказала?

– Да вот, видишь…

– Ничего, – бодро сказал Евстратов, – мы сейчас «летучую мышь» засветим. Спасибо, тетя Паня догадалась прихватить, прямо как знала… Да отцепись же ты, дай спички из кармана вынуть, – досадливо ругнулся он в темноту, – ну, чисто арипей к собачьему хвосту, прилепилась…

– Тетя Паня? – переспросил Максим Петрович.

Слышно было, как Евстратов, со скрежетом подняв колпак фонаря, чиркал спичкой по отсыревшей коробке.

– Ну да, тетя Паня… Как, значит, вы кинулись из дома, и я было за вами, а она – «постой, говорит, тут у них в сенцах фонарь где-то должен быть…» Ну вот, видите – первый сорт!

В мутном красноватом свете «летучей мыши» Максим Петрович разглядел тетю Паню: она хоронилась за широкую спину Евстратова, ее толстое, всегда румяное лицо было словно запорошено мукой, лишь круглые испуганные глаза да щелочка полуоткрытого рта темнели на нем; платок сбился на сторону, к затылку, и резко, медно рыжея, виднелись из-под него гладко, прямым пробором расчесанные жиденькие волосы. Одной рукой она цепко держалась за китель участкового, в другой виднелся увесистый дубовый толкач, видимо прихваченный ею на всякий случай из изваловского дома.

– Ну что? – воскликнула она. – Неверно я вам давеча говорила, что черная магия, а? Не верно? Ведь как он его, родименького, – она кивнула на Евстратова, – как он его шарахнул-то, ажник пыль пошла! И вот тебе – моментом обернулся, этак по-над садом полетел, полетел, откудова и крылья взялись… Этакой, товарищ начальник, я в ту пору ж страсти натерпелась – и-их! Ни жива ни мертва стою, привалилась к стенке, ничегошеньки как есть сообразить не могу… Как, стал-быть, энтот крыльями-то захлопал, улетел, хватилась – где ж, мол, участковый-то наш? А он, сердешный, в лопухах, на карачках, не хуже вот как вы давеча, картуз ищет… Тут, товарищ начальник, такая сияние исделалась, такая сияние! Что, думаю, такое? Глядь на нёбушко, а энтот-то – во-он уж где, под самую звездочку подлетает, и свет от него, знаешь, ужасный такой преужасный…

– Ну, пошла! – махнул рукой Евстратов.

– Чего – пошла? Чего – пошла? – так и подскочила тетя Паня. – Что, ай не верно говорю?

– Крылья какие-то приплела…

– Да что ж тебе, заслепило, что ль? – с негодованием всплеснула руками тетя Паня. – Ай он тебе все мозги отшиб?

– Позвольте, Прасковья Николаевна, – вежливо, но твердо сказал Максим Петрович. – У нас с ним, знаете ли, дело служебное. Свети! – приказал он Евстратову, направляясь в самую чащу терновника.

Стоило им только войти туда, как тетя Паня замолчала и снова уцепилась за китель участкового. Обшарив весь терновник и ничего не найдя в нем, они вышли к плетню, за которым начинался лес. В этом месте, видимо, с давних пор существовал перелаз: огорожа была частью разобрана, а частью так примята, что перешагнуть через нее не стоило большого труда. Дальше, за плетнем, по крутым взлобкам и овражкам густой орешник спускался к реке, туда, где над четко вырисовывающимися верхушками деревьев белой пылью сияло зарево от автомобильных фар и слышались веселые, буйные клики подгулявшей компании. Глухо, недобро шумел ветер, по пестрому, словно дырявому небу текли мокрые, грязные, размазанные облака…

– Так, – сказал Максим Петрович. – Раз его в саду нету, мое такое мнение, что он в лес подался.

– Лес велик, – вздохнул Евстратов. – Где его там искать?

– Собаку надо. Сию же минуту, пока свежий след. Давай, вали на почту, звони в райотдел.

Евстратов крякнул и поскреб в затылке.

– Ну, что еще? – нетерпеливо спросил Щетинин.

– Звонить-то звонить, – как-то неохотно проговорил Евстратов, – да почтариха, шут ее знает, где сейчас…

– Найдем, – уверенно сказал Максим Петрович. – Пошли. А что, собственно, с тобой приключилось? Я так ничего толком и не понял.

Оказывалось, что, войдя во двор и никого в нем не обнаружив, Евстратов сперва подумал, что Максим Петрович, не дождавшись его, ушел. Увидев же, что на выходной двери нет замка, он заключил, что Щетинин находится в доме и тихонько окликнул его: «Товарищ капитан! А, товарищ капитан!» Но голос его был заглушён каким-то сильным шумом в комнатах; нимало не колеблясь, он рывком распахнул дверь, и в ту же секунду из дома выскочило что-то непонятное, со страшной силой сшибло его с ног, оглушило, и он упал. Когда же поднялся и пришел в себя, никого уже не было, и как он ни прислушивался – никакого решительно шума нигде не обнаружил. Насколько успел он заметить, неизвестный человек, сбивший его с ног, был в плаще с низко надвинутым капюшоном, никаких крыльев у него, безусловно, не было, и не летел он нисколько, а просто шарахнулся к саду и там исчез.

– Конечно, по-настоящему, мне б его преследовать надо было, – закончил Евстратов, – да я об вас сильно забеспокоился, думаю, пожилой все ж таки товарищ… Вхожу, включаю свет, а вы – вон тебе! – чисто мертвые, и пистолет в сторонке валяется…

Максим Петрович смущенно засмеялся.

– Он, брат, и мне поддал ничего себе… Да, верно, когда падал, и ударился я еще обо что-то… А все-таки, шляпа ты, экой здоровенный облом, а шляпа!

Он сердито замолчал и так и шел до самого дома.

А дом стоял по-прежнему – темный, неприветливый.

– Это ты выключил свет? – спросил Максим Петрович.

– Я, – виновато сказал Евстратов.

– Правильно сделал, не надо привлекать внимание, чтоб лишних толков не было.

– Да уж будьте покойны, товарищ капитан, – покосившись на тетю Паню, усмехнулся Евстратов, – завтра и так черт знает что наплетут… Ну, ладно, побегу звонить. Айда, – обратился он к тете Пане, – пошли, что ли, провожу до дому-то…

– Ох, уж и не знаю! – пролепетала тетя Паня. – Боязно в избе одной-то сидеть… Мой небось на цельную ночь закубрил, погибели на него нету… Я уж лучше тут, с товарищем начальником посижу…

«Комедия! – улыбнулся про себя Максим Петрович. – И страшно-то ей, и любопытство разбирает…»

– Уж вы извините, Прасковья Николаевна, – присаживаясь на ступеньках веранды, сказал он. – Втянул я вас, голубушка, в историю… Честное слово, не думал, что так получится.

– Что ж исделаешь-то, – смиренно потупилась тетя Паня, – дело, конечно, ваше служебное, как вы к тому приставлены, только напрасно все это…

– Как то есть напрасно? – не понял Щетинин.

– Да так… Какие ж от него могут быть следы? Вы, конечно, веры моим словам не даете, а вот увидите – по-моему выйдет, напрасно, только его хуже раздражните… Уж раз, товарищ начальник, напущено…

– А, вы вон про что! – догадался Максим Петрович. – Ну, что ж, поживем, как говорится, увидим…

– Нет уж, раз на потолок повадился ходить – то всё, – убежденно сказала тетя Паня. – Тут, товарищ начальник, одна средствие – попа звать. Так-то у нас в Лохмотах, – это я еще в девках ходила, – купил, стал-быть, папаша-покойник у лохмотовского мельника избу, как их, кулаков-то, значит, разорять стали… Ну, купил и купил, дешево, за сколько там – я уж не буду брехать, не помню, взошли мы в нее так-то под вечер, поужинали, конечно, легли спать. Слышим ночью – туп-туп! – ктой-то на потолке тупает… Что за оказия? Ну, папаша у нас страшно какой смелый был – цоп фонарь, да на потолок – никого нету. Только было улеглись, задремали…

Максим Петрович слушал тети Панину трескотню, а сам напряженно думал. Кем же все-таки может быть этот чудной, таинственный человек? Еще весной высказывалось предположение, что преступник – случайный, залетный, может быть, даже бежавший из места заключения. Эта версия была отвергнута тогда, – Авдохин, Тоська, ее мальчики из города показались следствию более достоверными. Но вот сейчас она вспомнилась, эта отвергнутая версия… А почему бы и нет? Он убивает Извалова и, опасаясь розыска, скрывается. Где? Бог ты мой, да где угодно, Евстратов прав – лее действительно велик, малолюден, берега реки и ручьев изрыты бобрами, в любой покинутой норе – живи, пожалуйста, сколько угодно!

Вот она, простейшая отгадка нечто необъяснимого: убийца Извалова – бежавший преступник. Максиму Петровичу припомнилось его маленькое, неестественно бледное, опухшее личико в обрамлении чудовищном бороды, его детский смех, нелепое притоптывание ногами от радости при виде плаща… Сомнений не оставалось, – это был человек, долгое время проведший в заключении, может быть, даже в строгой изоляции, без воздуха (его бледность, его странно припухшее лицо), отвыкший от людей, боящийся людского шума и, конечно же, боящийся, что вот по разосланным из места его заключения розыскным бумагам его найдут, схватят, посадят опять в ту тесную, темную камеру, из которой так смело и хитро он сумел убежать… Совершив убийство, он не в силах уйти, покинуть эти края, он как бы загипнотизирован смертельным страхом быть пойманным. «Боязнь пространства» им овладела. Максим Петрович, помнится, когда-то читал об этом крайне тяжелом психическом состоянии. Отсюда все: и дикий вид человека, его заросшее лицо, оборванная одежда, ночные блуждания. Деньги? Шесть тысяч, взятые из комода? Да что эти шесть тысяч, когда он из них и копейки не может истратить, когда по рукам и по ногам он скован страхом! Но он голоден, раздет, разут, все его помыслы сосредоточены на еде, на том, как бы защитить свое тело от холодов и дождей: ведь осень-то с каждым днем сказывается все ощутимей, все настойчивей… И вот он покидает свое надежное убежище, в котором скрывался все это время, и бродит в поисках пищи и хоть какой-нибудь одежды…

– Вот так-то, стал-быть, кажную ночь – все ходит, все ходит, – сыпала тетя Паня словесные горошинки, – уж мы его и святой водой кропили и что ни что… ничего не берет! Что ж ты думаешь – так ведь и продали мельникову избу-то!

– Скажите пожалуйста! – вежливо отозвался Максим Петрович. – Бывает, конечно… Ну, что? – спросил он, увидев показавшегося в калитке Евстратова. – Звонил?

– Позвонишь! – с досадой сказал Евстратов. – Нинка-почтариха в район к двоюродной сестре на свадьбу уехала. Замок на почте. Может, взломаем?

– Стоп! – насторожился Максим Петрович. – слышишь?

– Петька, завклубом, домой жмет, – сказал Евстратов.

Где-то невдалеке мчался мотоцикл. Судя по нарастающей стрельбе выхлопов, он приближался и, когда Максим Петрович с Евстратовым выскочили за калитку, был шагах в пятидесяти. Это действительно оказался Петька Кузнецов. Увидев на дороге людей, он резко затормозил.

– Моя милиция меня бережет! – узнавая участкового и Щетинина, весело воскликнул он. – Привет! Судя по всему – чепе?

– Вот что, товарищ Кузнецов, – сказал Максим Петрович, – очень, понимаешь, нужна собака. Немедленно. Что, если б ты сейчас в райотдел слетал, а?

– Пишите, – Петька изобразил пальцем на ладони писание, – кому, что… В полтора часа обернусь… Молния! – хвастливо похлопал он по рулю мотоцикла.

При свете фары Максим Петрович нацарапал записку.

– Засеките время! – сквозь грохот и рев мотора крикнул Петька, газанув с места так, что чуть не вылетел из седла.

Не успел замереть вдали треск мотоцикла, как где-то рядом, за углом изваловской усадьбы, дробно затарахтел трактор и послышались дикие, истошные вопли: два пьяных голоса, перебивая друг друга, немилосердно фальшивя, выводили:

– Три тан… киста… три весе-о-лых дру…га…

Затем песня оборвалась.

– А где у тебя ворота́? – заревел один.

– Па-ань-кя-я! – ишачьим ревом взвыл другой. – Ворота отворяй, холера… так твою разэтак!

– Иде ворота-а?

Раздался треск, что-то рухнуло – и все замолкло.

– Мой! – ахнула тетя Паня. – Ну, погоди же, родимец тебя расшиби!

Она воинственно потрясла над головой толкачом и, полная справедливого гнева, ринулась к своей усадьбе.

– Держись теперь, Матвей Голубятников! – рассмеялся Евстратов. – Опохмелит тебя тетя Паня толкачиком!

– Забавная парочка! – сказал Максим Петрович. – Сколько лет их знаю – и всё дерутся…

Они вернулись во двор, обошли вокруг дома. Лестница по-прежнему валялась в лопухах.

– Не знаешь – чья? – спросил Максим Петрович.

Евстратов внимательно оглядел лестницу и тихонько свистнул.

– Чудеса!

– Что такое?

– Да лестница-то… Сейчас, минуточку, – Евстратов вертел лестницу и так и этак, присматриваясь к ней, словно не развалюха несчастная была она, а тонкое и редкостное произведение ювелирного искусства. – Ну, точно, – наконец произнес он, – эта самая… Тут вот еще крайняя перекладинка моими гвоздями прибита.

– Да чья лестница-то? – нетерпеливо спросил Максим Петрович.

– Вот, товарищ капитан, и штука-то – чья! – в недоумении развел руками Евстратов. – Бабки Гани покойницы… В сенцах у ней стояла, приставлена к потолку была. Месяц уж скоро, как бабка-то померла, изба на замке, и как она сюда попала – ума не приложу…

– Вот уж именно, час от часу не легче, – сказал Максим Петрович. – Привидения, покойники… Все-таки знаешь что, – спохватился он, – пока мы собаку дожидаемся, давай-ка чердак обследуем.

Как-то в нашем быту исстари повелось, что с чердаками связано множество таинственных и жутких историй. С бабушкиных сказок, с малолетства, самим себе иной раз не признаваясь в этом, носим мы в глубине сознания, даже, может быть, где-то за пределами его, этакую подозрительность к темным чердачным закоулкам, где и в ясный солнечный день стоит настороженно затаившийся полумрак, где смутно различаются самые неожиданные, давным-давно исчезнувшие из домашнего обихода, полузабытые предметы: колченогий, пестро раскрашенный стульчик на колесиках, за который ты держался, когда еще делал первые свои неуверенные шаги; пузатый, позеленевший медный самовар без крана, распаявшийся в той немыслимой древности, когда тебя еще и на свете-то не было; нелепая, как ископаемое чудовище, граммофонная груба, серые от пыли резервуары старых керосиновых ламп с отшибленными ножками, и прочее в том же роде – никому не нужное, но почему-то десятилетиями упорно и бережно хранимое в чердачных потемках старье. Над всею этой диковинной рухлядью обязательно тянутся бельевые веревки, тонкие жердочки, подвешенные на проволоке пучки засушенной мяты, ромашки, какое-то неопределенного вида ветхое тряпье… И мало, очень мало найдется в России чердаков, которые не таили бы в сумраке своего прошлого какие-то странные или даже страшные события, – кто-то когда-то вешался там на стропильных перекладинах, какие-то стоны слышались оттуда непогожими осенними ночами, кого-то, нынче живущего в преданиях, в незапамятные времена прятали там от царских полицейских властей – и многое, многое другое, вплоть до упраздненных советской властью домовых и прочей печной и запечной нечисти…

Изваловский дом был построен еще его дедом, тоже учителем, в самом начале века, незадолго до японской войны. В шестнадцатом году дом горел, неизвестно кем подожженный именно с чердака. В страшную глухую зиму тысяча девятьсот сорок второго, когда фронт приблизился к Садовому вплотную, из охотничьего ружья, и тоже именно на чердаке, застрелился отец Извалова – одинокий, больной старик, застрелился оттого, что не мог побороть в себе ужаса перед надвигающимися грозными событиями.

В общем, не первый год за изваловским домом держалась нехорошая слава, а если прибавить ко всему еще и случившееся весною этого года, да и только что, какой-нибудь час назад, – станет понятным то чувство некоторого смятения и робости, с каким забрались на чердак Максим Петрович и Евстратов.

Мягко ступая по толстому слою земли, подозрительно всматриваясь в шевелящийся от света фонаря сумрак, они ходили, спотыкались о толстые балки, цепляли головами за какие-то веревки, а по бокам – то справа, то слева – вытягивались, горбились, переламывались в углах их черные, невероятно уродливые, странно непохожие на них тени…

Как и во всем доме, на чердаке у Изваловых царил образцовый порядок. Здесь не было нагромождения ненужных, отслуживших свой срок вещей, потому что сам Извалов терпеть не мог лишнего хлама и уничтожал его без сожаления. Чердак был пуст, не за что, как говорится, глазом зацепиться, и лишь возле печной трубы, высоко над головой, Максим Петрович обнаружил нечто такое, что привлекло его внимание: снизки сушеных яблок и мелкой вяленой рыбы, развешанной на прочных капроновых нитях. Ничего особенно примечательного это, конечно, не представляло бы (покойный Извалов был страстным удильщиком), если б не одно обстоятельство: десятка полтора небольших подлещиков висело на нитках целыми, а то всё – одни лишь головки, продернутые через глазок. Зато внизу, так и этак раскиданные по земляной насыпи, во множестве валялись кости и ободранная чешуя – остатки кем-то и, видимо, совсем недавно съеденной рыбы.

Но самым замечательным из обнаруженного оказался четко и глубоко отпечатанный на земле след огромной босой ноги. Он был тот же самый, что и возле Пиратовой будки – узкий, длинный, с сильно выдающейся ревматической шишкой на большом, далеко в сторону, по-звериному оттопыренном пальце.