На посту, расположенном у перелаза, возле изваловского сада, находились трое: прибывший из района милиционер с громкой фамилией Державин и два паренька – сельские дружинники Гоша и Леша, первый – клубный киномеханик, а второй – тракторист из садовского отделения совхоза.

Сперва, как и на других постах, у них соблюдалась секретность: не курили, молчали или изредка переговаривались шепотом, прислушивались, присматривались; но в одиннадцатом часу к ним неожиданно присоединились еще два добровольца – Авдохин и Чурюмка, оба чуток под мухой, возвращавшиеся с реки, куда они ходили с фонариком собирать выползавших на песчаные отмели раков. С их появлением атмосфера секретности и таинственности сразу развеялась, и пошли разговоры, шуточки, пошло́ балагурство.

Началось с того, что вновь прибывшие, невзирая на строгое предупреждение милиционера, закурили. Это еще было бы, как говорится, полбеды, но получилось так, что, помимо нежелательного в секрете огня, на посту и шум поднялся от спора Чурюмки с Державиным и особенно с Гошей, которого Чурюмка в сердцах обозвал сопляком; немного – и, пожалуй, не миновать бы драки, да в эту самую минуту до споривших явственно донесся пронзительный голос тети Пани: «Мо-тю-у́! Мо-тю-у́!» – кричала она, и что-то, видимо, такое распознал Чурюмка в интонации своей супруги, что сразу же сник, замолчал, и, как ни уговаривал, как ни упрекал его Авдохин в малодушии и измене товариществу, – быстро, судорожно затягиваясь, докурил папиросу и, принужденно смеясь и отшучиваясь, побрел домой.

– Скажи, что с человеком баба делает! – сокрушенно проговорил Авдохин. – Мужик как мужик, куда хошь за компанию полезет, хоть к черту на рога, а вон поди ж ты… Ох, эти бабы! – вздохнул он. – Одна, скажу я вам, ребяты, от них, от этих баб, беспокойство и боле ничего. По мне, на мой карахтер – чем война была хороша? Баб там над нами не было, визгу этого ихнего, будь он неладен!

– Сморозил! – презрительно сказал милиционер. – Ты и войну-то небось настоящую не видал, раз она тебе так понравилась…

– Кто? Я не видал?! – запальчиво воскликнул Авдохин и даже привстал на коленки, видимо готовый ринуться в самый жестокий спор. – Я не видал?! Не-ет, это уж, брат, извини: кто-кто, а я эту самую войну на своих плечах вынес, от Москвы до самого Берлина протопал, да и не как иные-прочие (он знал, что Державин – также садовской уроженец – все военные годы ухитрился прослужить старшиной в каких-то авиационных мастерских), – да, да, не как иные-прочие, – с нажимом, значительно, намекая, повторил он, – в холодке, возле каптерки… А я – на переднем крае, в самом что ни на есть пекле!..

Кое-как, с трудом, удалось ребятам унять расходившегося Авдохина. После минутной вспышки, он, как это с ним всегда случалось, весь обмяк, тяжело дыша, сидел, дрожащими руками сворачивал папироску, обрывая бумагу, сыпля на колени табак…

Наступила тишина, прерываемая лишь сердитым сопеньем Авдохина да нежным, сонным лепетом листвы под налетевшим легким ветерком. И тогда, в этой тишине, бог весть из какой лесной дали донеслось неумелое, приглушенное расстоянием пиликанье гармошки – все то же самое «дри-та-ту», непостижимым образом прозвучавшее в глухую ночную пору откуда-то из мрачных зарослей непроходимых болот, куда и днем-то не захаживали, не то что ночью…

– Похоже, в Гнилушках, – прислушавшись, сказал Гоша.

– Точно, – подтвердил милиционер, – в Гнилушках. Потопнет, шалава! – покачал он головой. – И когда только этому алкоголизьму конец придет?

– Кто бы это такой? – задумчиво произнес Леша. – Вроде бы инструмент знакомый… Стоп!

Он сам был гармонист и даже года три проучился в музыкальной школе. Отлично развитый слух позволял ему безошибочно на расстоянии по звуку определять, кто и на какой гармошке играет. И гармонистов он знал не только своих, садовских, но и во всех соседних селах.

– Не угадал – кто? – спросил Гоша.

– Алик-сапожник, – ответил Леша. – Его баян. У него верхнее ля бемоль западает, я сразу узнал… Но что он – играть, что ли, разучился? Ишь, плетет…

– Ты сейчас у него, у пьяного дурака, спроси: как, мол, твоя фамилия? – презрительно сказал милиционер. – Хрен он тебе ответит. Ишь куда, дуролом, затесался со своей деревяшкой!

Алик-сапожник был инвалид и такой запивоха, что о его пьяных похождениях легенды сочиняли. Однажды он, хмельной, приплелся на кладбище и улегся там среди могил. В другой раз его зимой подобрали в лесу – он спал в сугробе, подложив под голову свой баян, и, не наткнись на него какие-то проезжие мужики – так бы ему и замерзать, потому что дело было к ночи и подымалась пурга.

Словом, вышло так, что таинственная ночная гармошка в лесу, когда Леша определил, чья она, никого из сидящих на посту у перелаза не только не насторожила и не встревожила, но, наоборот, даже как-то всех примирила. Гоша потихоньку стал рассказывать еще что-то из Аликовых приключении, и все смеялись.

Авдохин тоже смеялся, слушая Гошины россказни, а потом и сам разговорился.

– Вот ты меня, Державин, поддел, – миролюбиво обратился он к милиционеру, – а сказать тебе, что я в войну повидал, так ты, брат, и сам поймешь – мало из вояк найдется, какие этакое бы повидали!

– А что ж вы такое видели? – с любопытством спросил Гоша.

– Да уж, парень, пришлось! – важно и многозначительно сказал Авдохин, покручивая головой, словно и сам удивляясь, на что только не нагляделись за войну его глаза.

– Ты про Ситкинскую мадонну знаешь? – некоторое время помолчав, прищурясь, задал вопрос Авдохин.

– Чего ж не знать, конечно, знаю, – не сморгнув глазом, ответил Гоша. – В «Огоньке» была, в «Работнице»… еще где-то…

– В «Огоньке», в «Работнице»! – смешно гундося, передразнил его Авдохин. – Это, брат, непродукция называется… А я ее самоё в натуре наблюдал. Вот, как, допустим, тебя такого-то. Руками щупал…

Рассказ о Сикстинской мадонне

Тебя, камрад, в ту время либо вовсе не было, а если и был, так еще в пеленки марался. Только-только войну закончили. Победа… Эх, было! Мать твою! Ну, этого дела вам все равно нипочем не понять, так только, языком молотить…

Я, конечно, в тот момент в Германии находился. В составе войск первого Белорусского фронта. Да-а, братец ты мой… В городе Дрездене мы стояли. Слыхал про такой? А, в киножурнале видел? Скажи, пожалуйста! Взял, значит, билетик за гривенник – и вот тебе Дрезден… Ловко! А я, пока до этого чертова Дрездена добрался, не меньше пять пар сапог истрепал, три ранения получил, а пришел – тудыть твою мать! – где ж город Дрезден?! Ни кляпа ничего нету – кирпич битый, мусор, пыль – одна название, что город. И народу, немцев этих, нигде не видать нипочем: вылезет какой из-под земли не хуже мышонка, туда-сюда поглядит, да и опять – юрк под кирпичи. Вот те и Дрезден.

Да, братец ты мой… Всякое место свою отличку имеет, где что: в одном, допустим, пиво замечательное, другое – сапожным товаром славится, третье – еще там какая лихорадка, чума ее знает… Город Дрезден, ребяты, от этой от Ситкинской мадонны прогремел. Какая-то, слышим, такая в нем картина имеется, что на весь мир – одна, и цены ей нету. Ну, мы, конечно, посмеялись: картина! Мы этих картин по всей Европе – знаешь, сколько повидали? Многие тыщи! Сказать, и недурные попадались. Это еще в Польше, что ли, во дворце в одном стояли, там арбуз был на картине. Ну, сволочь, живой! У ребят у наших аж слюнки потекли, ей-богу…

А тут, стал быть, в этом в Дрездене, – мадонна.

Не раз, не два – вот так-то, не хуже, как сейчас, сойдемся, толкуем меж собой: что, мол, ребяты, за мадонна? Интересно б все ж таки поглядеть. Старшина у нас был Воробцов: «С ума, говорит, все посходили, мадонна какая-то! Отмадонилась, говорит, ваша мадонна. Видали – что от города осталось? Камушки.»

И вот в этот момент получаем мы задание от командования: душа из вас вон, в лепешку расшибитесь, а чтоб нашли – куда ее фрицы запрятали. Погрузили нас, стал быть, голубчиков, человек двадцать на машину и – айда мадонну искать. Лейтенант был с нами, молоденький такой. Он план раздобыл – у какого-то, что ли, немца, и на плане на этом крестиком обозначено, где искать.

Ну, едем. Проскочили через весь город, чешем по полю. А весна, благодать! Солнышко, жаворонки в небе – красотища! И вот, ребяты, приехали мы в лес. Так, плохонькой лесишко, весь наскрость светится, не заблудишься. В нем – ложок, камни наворочены, по всему видать – карьер был. Хатенка стоит. Пустая, конечно. По барахлу судить – вшивенькие немчишки жили, не самостоятельные, беднота. Но, заметь, как ни плох этот немец, может, жрать ему нечего, один бутер да вассер, – ну, хлеб с водой по-нашему, – а в хозяйстве – чисто, порядок: шкафчики там разные, коврики, кастрюлечки, цветочки бумажные, да… Опрятно живут, паразиты.

Ну, ладно. Стали мы шукать.

День шукаем, два шукаем – ни кляпа нету. Лейтенант наш – ну, прямо с лица сшел. Да что, брат ты мой, сойдешь! Приказ есть приказ, будь добр – выполняй. Мы, конечно, чуем: в земле гдей-то копать надо, ну так ведь весь лес не перекопаешь! Да…

Теперь слушайте. Однова так-то ночью позаснули все, лейтенант в город, в штаб уехал докладать как и что, – он каждый день ездил комбату докладать, – а мне, ну вот что хочешь – не спится да и на… Лежу на своей на плащ-палатке, ворочаюсь. И все мне, понимаешь, чудится – ктой-то в лесу на дудочке посвистывает. Да ладно так, знаешь, вроде бы вальсок какой… Чудное дело, думаю, полночь, лес, а ктой-то, не хуже вот как сейчас мы слыхали, – знай себе наяривает… Встал я это потихонечку, иду, соображаю – как бы, между прочим, в какую муру́ не вклепаться: мир-то мир, а кой-где еще шевелятся фрицы. И вот таким по́бытом подхожу, значит, к этой избенке. Подшел – и, вот тебе, – замолчала дудка. Ну, ладно, думаю, может, и верно – помстилось.

Вот улегся обратно, покурил. Только в дрему склонило – тудыть твою мать! – опять, слышу, играет! Что ж ты думашь – до трех разов этак-то…

Утром говорю лейтенанту: так и так, за избой копайте. «Откудова, мол, тебе это известно?» Да уж, говорю, откудова ни откудова, – копайте!

Ну, пошлин, осмотрели все как следовает. Легкое дело – копайте, когда там, как есть, один камень. Скала. Задумался лейтенант. «Да, говорит, вы, товарищ Авдохин, безусловно правы: эта именно скала и у меня была на подозрении.»

И вот дает он команду – рвать.

Ну, рванули. Кинулись мы это с лейтенантом в пролом – дым, пыль, ни шута не разобрать. «Осторожней! – шумит лейтенант. – Осторожней!» А я вперед ломлю, какое там – осторожней! Терпежу нет – поглядеть, что там такое… И вот, братцы, вижу – вагон товарный, рельсы подведены, всё как надо быть. А за вагоном – вроде бы блестит чтой-то, вроде бы как золото. Я – туда. Ах, мать твою за ногу! Картина в раме! Вовсе это голый мужик сидит на стульчику, так только кой-где для близиру листочками прикрылся и, вот тебе – на дудочке засмаливает!.. Да ну, дурак, откудова живой? Картина же, сказано. Да… Эге, думаю себе, вон оно что! Вот тебе и дудочка!

Стали мы разбирать эти картины – их там страсть сколько оказалось, одна другой едрёньше… А рамы! Ну, просто сказать, неподъемные, золотые, пуда по три, ей-богу! А под конец того до вагона добрались. Откатили дверь – что такое? Один ящик стоит с замками, весь как есть железом обшитый, чтоб, значит, в огне не сгорел. Ну, что долго казать: сшибли, конечно, замки, открыли ящик, войлок там всякий, тряпки повытаскивали, стружки…

Вот тут, ребята, она и была. Мадонна.

Погоди, не шебарши, пожалуйста… Ну, что – икона? Ну, икона… Ну, и дурак! Икона иконе – розь… Ты не видал – молчи, что ты в этом можешь понимать?

Как глянула она на нас глазёнками своими голубенькими – так мы и притихли… Прежде того шум, гам стоял, энти рамы таскать пудовые – легко ль? Так матерком подсобляли… да. А как глянула она – всё! Господи боже ж ты мой, есть же этакая красота на свете! Стоим, молчим, а она это глазочками – лоп-лоп! – ну, вроде бы, как на детишков на своих глядит, ласковая…

Авдохин умолк, как бы задохнувшись. И этот его необыкновенно задушевный, умиленный тон, его искренний, почти детский восторг перед какой-то далекой, не русской и даже не живой, а нарисованной прекрасной женщиной, – все это так не было похоже на того, вечно пьяного и сквернословящего Авдохина, каким много лет знали его собеседники, что и все притихли, никто не посмел нарушить благоговейную тишину…

– И такая в тот момент меня, ребяты, зло на этих фрицев взяла, – помолчав, проговорил Авдохин, – ну, просто-таки сказать не могу! Этакую от людей красотищу схоронить – ведь это что? Ах, паразиты! Хорошо это я ночью в лесу тогда дудочку услыхал, объяснил, конечно, лейтенанту – где искать… А кабы не я? Тогда что? Так ведь и сопрела б под землей, за все просто…

– Вот оно, камрад, дело-то какое, – уже спокойно, без злобы, обратился он к милиционеру, – вот чего Авдохин сам, лично, повидал… Фарштайн? А ты, чудак, без путя в драку лезешь… Тебе ежли все мои похождения порассказать – у тебя в голове кружение произойдет!.. Ну, ладно, – сказал Авдохин, решительно подымаясь и шаря в потемках мешок с наловленными раками, – забрехался я тут с вами… Похоже, раки мои перешептались, экая жалость! Как, понимаешь, перешепчутся – от них вкус уже далеко не такой… Ну, спокойной ночи, счастливо караулить. Ни хрена только, ребяты, вы тут не укараулите. Собаку надо, а ее назад отправили…

– На весь район одна, – сказал милиционер. – В Лохмотовские выселки увезли.

– А там что? – поинтересовался Авдохин.

– Сельпо обчистили. Сторожа связали, под крыльцо засунули. Там и нашли старика.

– И на много взяли?

– Подходяще. Тысячи на две, говорят…

– Ат сволочи! – хлопнул руками об штаны Авдохин. – И когда ж, ребяты, этой людской дешевке конец настанет?

И он пошел – несуразный, сутулый, загребая ногами опавшие листья, – все еще под впечатлением своих наполовину выдуманных воспоминаний, которые представлялись ему сейчас чистой, истинной правдой, – пошел умиротворенный, добрый и благородный, как может быть умиротворен, добр и благороден человек, постигший однажды в жизни нечто такое великое, что далеко не всякому из миллионов людей удается постигнуть.