Максим Петрович никак не мог уснуть. Покой, обретенный им в первый день пребывания дома, когда радостное, умиленное чувство домашнего уюта, любви и удивительной безмятежности главенствовало над всем и как бы отгораживало от вечно мятущегося, живущего в вечном напряжении мира, – покой этот улетучился, испарился, как туман. На смену этому светлому, почти детскому чувству пришло гнетущее ощущение тревоги, беспокойства, ощущение всего того, что явно и тайно, видимо и невидимо, шумно или затаенно, существовало рядом, возле, за тонкими стенами лома, за хрупкими, до смешного хрупкими стеклами закрытых на ночь дощатыми ставнями окон… Ни стены, ни стекла, ни ставни, никакие замки и засовы не смогли, удержать напора бушующей жизни, и она ворвалась в тишину. Не сразу, конечно, не обвальным потоком, нет, а понемножку, по капельке просачиваясь сквозь невидимые глазу щели в таких (казалось бы!) неприступных крепостных стенах уютной домашности… И выходило на поверку, что крепость – ничто, одна видимость, одна слава что крепость: рядом, над самой подушкой, существовал свирепый, кровожадный зверь, крался в травяных зарослях; Извалова существовала с ее тонким голоском, с ее алыми клипсами и лживой улыбочкой; Малахин далее, какой-то дом в Геленджике, шесть банковских пачек, крест-накрест опоясанных пестренькой бандеролью, исчезнувший Костя и, наконец, совершенно уж нелепое чучело, уродина – Бардадым!

Подлинное имя этого монстра еще только предстояло узнать, но и сейчас, одним лишь своим диким, чудовищным звучанием оно не предвещало ничего хорошего…

Когда человеку надлежит бодрствовать, – как, например, ночному сторожу, часовому, больничной сиделке, – то человек этот охотно и легко засыпает; другому же сон предписывается врачами, другой просто-таки обязан заснуть, натрудившись за день, в каком-то житейском деле перенервничав, может быть, даже до слез, а он не спит, ворочается, таращит глаза во тьму…

Но ведь еще и жара, помилуйте! Это же, черт возьми, ни на что не похоже, в конце концов: двадцать семь градусов! Ветер поднялся к ночи, вьюшки погромыхивают, плохо притворенная ставня хлопает, хлопает – то часто, раз за разом, то тихонечко, по-воровски шевельнется, а то изредка пальнет, как из пушки, заставит вздрогнуть… Какой тут сон!

Пуще же всего человеку, сон которого пуглив и ненадежен, надо опасаться назойливой мысли, не давать ей потачки, гнать ее, проклятую, от себя. С Максимом Петровичем и прежде случалась бессонница, он знал изнуряющую силу коварных мыслей, и, когда почувствовал, как они вьются возле его изголовья, стал отбиваться от них, гнать, и мало-помалу ухитрился разогнать все. И лишь Бардадым…

Король черной масти!

Максим Петрович никогда не был картежником, он очень и очень туманно представлял себе, как выглядит эта карта. Что-то такое смутно рисовалось его воображению: бородатый старик с коронами на двух головах – одна вверху, другая внизу, четыре руки соответственно, в которых какие-то клейноды: круглые, как арбуз, державы, жезлы скипетров, и сбоку картинки – черная жирная печатка, значок карточной масти – листообразные вини, трехлепестковый цветок – жлуди, или крести… Вечером он позвал Марью Федоровну, попросил ее гадальные карты (она была мастерица гадать) и долго рассматривал сердитого крестового бородача, его царскую одежу, предметы, которые он держал в руках. Типично дореволюционный, ни на кого из приметных жителей района не похожий старик… Максима Петровича сперва маленько запутало это непроизвольное стремление сличить кого-либо из живых людей с игральной картой по внешним приметам, но он скоро понял свою ошибку, сообразил, что дело тут, вернее всего, никак не во внешности, а в чем-то еще…

И надо было бы сосредоточиться, да то вдруг ветер врывался в печную трубу, брякал вьюшкой, скулил по-собачьи, то ставня бухала об стену, то случайный проезжий грузовик сотрясал землю так, что дрожали стены дома и дребезжали стекла… А ночь ползла, проползала медленно, едва влача свою тяжкую черную тушу над холодной, влажной землей. Часы били долго. Максим Петрович начал было считать, да сбился и про себя решил, что, видимо, судя по протяженности боя – двенадцать.

Это, разумеется, так и было, – таинственный полночный час! – потому что с последним ударом в комнате разлилось перламутровое голубоватое сияние, в коем явственно обозначился огромных размеров монстр – Бардадым, король черной масти… Как он, столь громоздкий, проник в дом, и почему всегда так чутко спящая Марья Федоровна не услыхала его появления, не проснулась, – это сейчас было неважно, об этом уже не приходилось рассуждать, приходилось, хочешь не хочешь, мириться с фактом – ужасаться, негодовать, падать перед чудовищем ниц – и ждать, что будет.

Минута, другая протекали, постукивали часы – и ничего не случалось. В слегка подрагивающем призрачном свете стоял король черной масти, сурово глядя из-под косматых бровей – одним взором сверху, из-под самого потолка, другим – снизу, кверху ногами, – от пестрого половичка. Недвижимо стоял король, медленно, важно опуская и подымая старческие припухшие веки, дыша тяжело, сильно, так, что в шумном ветре его дыхания трепетали, отдувались волооки черновато-седых усов. И странное, сложное – жуткое и вместе с тем приятное чувство охватило Максима Петровича при виде этого царственного исполина, этой королевской туши, занявшей собою мало что не половину зальца, одной короной упершейся в потолок, а другою – в тряпичную пестрядь половика. Чувство это было необычайно, хотя и слагалось из самых обыкновенных чувств: робости, восторга и огорчения; робости – перед размерами и двухголовостью монстра, восторга – от того, что следствие упрощается добровольной явкою с повинной самого Бардадыма, и огорчения – что, как ни крути, как ни верти, а закатать под суд эту старорежимную образину пока что совершенно невозможно… тем более, что и судмедэкспертиза, разумеется, даст какое-нибудь этакое заключение, по которому сию нелепую тварь хоть в музей сдавай, хоть в психиатричку, хоть на базаре показывай, но уж никак не втиснешь в судебное разбирательство лохмотовского ограбления…

Пока подобные мысли вьюнами вертелись в голове измученного бессонницей Максима Петровича, крестовый король, видимо совершенно уже освоившийся с обстановкой, преспокойно (можно даже сказать, пренахально) одною из своих четырех лапищ смахнул с кроватной тумбочки папку с лохмотовскими документами прямо на пол, кряхтя, уселся на тумбочку и, больно ширнув Максима Петровича в бок своим идиотским скипетром, хитро подмигнул ему, как бы говоря: «Нуте-с, почтеннейший? Что вы на это скажете?»

Вот тут уж Максима Петровича взорвало: с грязной улицы вперся в дом, не переобувшись в передней, наследил, сукин сын, – это хорошо еще, что Марья Федоровна не видит! – скинул на пол официальные – даже более того, секретные! – бумаги, расселся на тумбочке, где уж никак сидеть не положено, да еще и подмигивает, черт бы его побрал! Как будто он и вовсе не при чем, как будто он и не Бардадым вовсе, и о предстоящей ревизии сельповским жуликам не он сигнализировал, призывал привести в ажур отчетность и кассу! Ладно, сиди, сиди, размахивай своим скипетром! Следствие не посмотрит, что ты с двумя головами, безногий урод, бардашка… Следствие разберется – кто вы такой, выдающий себя за гражданина Бардадыма, и какая ваша настоящая фамилия! И, уж будьте покойны, никаким бардадымам не удастся одурачить работников уголовного розыска! А то, что на вас всякие-разные монархические атрибуты понацеплены, – так и на это не поглядим, королей-императоров мы давным-давно прикончили и заводиться им в нашем районе не позволим!

Но только лишь подумал Максим Петрович этак вот решительно приступить к уроду, взять его, так сказать, за машинку, – как тот съежился, потускнел, стал как бы линять и испаряться, и испарился-таки, пройдоха, а на его месте… на его месте, на тумбочке… оказался… фу, боже ты мой! да что это, позвольте… оказался товарищ Малахин, собственной своей персоной – в чесучовом пиджачке, в клетчатой ковбойской рубахе, с лицом кирпичным и отекшим, со странной, двусмысленной и даже подлой улыбочкой… И – ничего от Бардадыма: ни двух, увенчанных коронами голов, ни клейнодов, ни сияния перламутрового, – одна лишь улыбочка да глазок, подмигивающий хитро, с лукавинкой, как бы говорящий всё те же речи: «Нуте-с, почтеннейший?»

Однако ежели тот крестовый монстр, за которым так ловко скрывался товарищ Малахин, только лишь и делал, что сиял да подмигивал, – этот вдруг пустился в житейские разговоры:

– Здравствуйте, товарищ Щетинин, – сказал он развязно, – вот шел мимо, дай, думаю, зайду к болящему, еще разок от имени семейства покойного Валерьяна Александровича поблагодарю…

– Послушайте… – почему-то с необычайным трудом шевеля губами, произнес Максим Петрович. – Послушайте, на каком основании вы ночью, когда все добрые и честные люди спят…

– Э, что там! – перебивая Максима Петровича, воскликнул товарищ Малахин. – Что там – ночь! Самое ночью-то и дела делать… Но я к вам, собственно, не только за тем пришел, чтобы принести благодарность за вашу, не сочтите за комплимент, великолепную работу… Я и еще кое-что хочу, так сказать, довести до вашего сведения, чтобы вы не очень-то петушились, милейший, а именно…

Тут он, приподнявшись, пошарил рукой по стене и включил электричество. При ярком свете Максим Петрович увидел, что товарищ Малахин пьян, да от него и запах валил перегарный, сивушный, чего Максим Петрович терпеть не мог. И снова, но с еще большим трудом шевеля губами, он прошептал:

– По-слу-ш-шай-те…

– Молчать! – рявкнул Малахин, откуда-то, как бы из воздуха, выхватив королевскую корону и напяливая ее себе на лысину.

Максим Петрович даже застонал: да что же это, в самом деле! Что это за розыгрыш, за маскарад такой! Выгнать этого пьяного мерзавца, в шею вытолкать бы из дома, да ноги тяжелы, не ходят, руки не подымаются, а губы уж и пошевелиться, что-нибудь даже шепотом сказать не в состоянии…

– То-то, дурачок… Лежи уж лучше, помалкивай! – сказал товарищ Малахин, неожиданно вдруг по-хамски переходя на «ты». – Помалкивай, говорю, – добавил он, – помалкивай, раз не вашего это телячьего соображения дело…

И, не сказать бы – с ужасом, а скорее – с удивлением увидел вдруг Максим Петрович, как на его глазах преобразился Малахин: ноги куда-то делись у него, вместо них вторая выросла малахинская голова, вместо двух рук сделалось четыре, и в них – черт знает что! – клейноды появились: в левых руках – державы, похожие на те арбузики, что Марья Федоровна засаливала в зиму, а в правых – жезлы, долженствовавшие, конечно, обозначать царские скипетры…

Но скипетры ли? Максим Петрович пригляделся внимательнее, до боли в глазах напряг свое зрение и вдруг вскрикнул, – то есть это ему так показалось, что вскрикнул, на самом-то деле он лишь только промычал невнятно:

– Ключ! Ключ!

Да, двухголовый, четырехрукий товарищ Малахин, нахально ощериваясь обоими – верхним и нижним – ртами, держал в двух своих правых руках тяжеленные гаечные ключи, и ярко, четко поблескивала на ржавчине металла вырубленная зубилом метка: «С. Л.».

– А, собственно, чего ты кричишь? – насмешливо, двумя ртами, сказал товарищ Малахин. – Чего кричишь? Чего кричишь? Чего кричишь? – вдруг быстро-быстро затараторили обе его головы. – Чего кричишь? Чего кричишь?

И с этими словами он кинулся на Максима Петровича и замахнулся сразу двумя ключами… И тут уж Максим Петрович действительно закричал во весь голос от ужаса и… открыл глаза.

Розовое, голубое, серебряное утро глядело в чистенькие окна; дивный запах жареных оладьев доносился из кухни. Нагнувшись над кроватью, с озабоченным лицом стояла Марья Федоровна и, легонько поталкивая мужа в бок, встревоженным голосом повторяла:

– Да чего ж ты кричишь так? Чего кричишь, господи боже мой! Или привиделось что?

Глубоко и облегченно вздохнув, Максим Петрович приподнялся на локте, искоса глянул на тумбочку: папка с делом лохмотовского сельпо лежала на месте.