Бесконечная ночь. Бес-ко-неч-на-я…

В темном мире преступной души, в дантовых подземельях самим собою творимого и для себя же устроенного ада, в омраченном сознании заблудившегося человека, запутавшегося в хитрых лабиринтах собственной неправильно, мерзко прожитой жизни.

Но как удивительно коротка эта же самая осенняя ночь, из каких считанных, драгоценных минут состоит она для людей настоящих, открыто, смело шагающих по широкой столбовой дороге огромной, кипучей жизни!

Одиннадцатибалльный шторм разбушевалсся этой ночью у берегов Камчатки. Девятнадцать человек с японской шхуны «Дайсе-Мару», гигантской, яростно ревущей волной выброшенной на камни, ждали смерти. Цепляясь за обломки судна, из последних сил боролись они с нею, с каждой минутой слабея, в предсмертном ужасе все больше и больше убеждаясь в том, что борьба бесполезна, что не эта, так следующая отвратительно, злобно шипящая волна страшной силой своего тысячетонного удара безжалостно кинет их в кипящую белой пеной, воющую стремнину, и это будет конец… Кому-то из них удалось выпустить во тьму грохочущей водяными обвалами ночи несколько сигнальных ракет… Но, боже мой, как ничтожна была надежда на то, что кто-то заметит эти сигналы, что придет спасение!

И тем не менее оно пришло.

Два советских буксира «Изыльметьев» и «Зевс» приняли сигналы японских рыбаков и поспешили на помощь. Однако гигантские волны не давали возможности подойти к сидящему на рифах судну. Но уже одно то, что их заметили, что в слепой темени враждебно вздыбившегося океана замелькали огоньки пришедших на выручку советских судов, – одно это удесятерило силы несчастных рыбаков с «Дайсе-Мару», вселило в них яркую и радостную надежду на спасение.

И они действительно были спасены. С борта «Зевса» радировали в порт, и оттуда, несмотря на ночь и ураганный ветер, вылетели вертолеты. Два отважных летчика Юрий Еремин и Николай Домаров, рискуя жизнью, одного за другим подняли на борт и доставили на берег всех японских рыбаков. Всю ночь продолжались спасательные работы советских моряков и летчиков, и эта невыносимо трудная ночь показалась им мгновением.

Всего лишь сутки пролетят с этой памятной ночи. ТАСС разнесет по всему миру весть о славном подвиге настоящих людей, и за тысячи километров от Камчатки, в тихой комнатке, тесно заставленной старыми шкафами и стеллажами, милый чудак с бриллиантовыми глазами, с гордостью за русских моряков и летчиков, не отступивших от извечной русской традиции без промедлении, забыв себя, спешить на выручку всем, кто в беде, кому нужна помощь, будь то один-разъединственный человек, или такие вот гибнущие на рифах рыбаки, или даже целый страдающий от несправедливости народ, – аккуратнейше занесет это событие на карточку своей удивительной коллекции и, пометив дату, поставит ее в свою чуточку пахнущую пылью картотеку…

А в описываемую нами ночь он, пренебрегши железным режимом житейского распорядка, сидел в тишине над пожелтевшим, слегка обточенным мышами листочком бумаги и, обложившись словарями, пытался прочитать косым, необыкновенно изящным почерком написанное по-французски письмо. «Monsieur le Baron», – так оно начиналось, и далее – одиннадцать легко, стремительно летящих строк, с кое-где зачеркнутыми словами, с пробой пера на широких полях.

Этот ветхий листочек был найден не далее как сегодня во время очередного похода на одном из ялтинских чердаков, в ящике, в котором бог весть с каких времен, покрытые пылью и паутиной, лежали столетней давности какие-то скучные деловые бумаги, какие-то счета, расписки в получении каких-то денег, петербургские за несколько лет толстенные адрес-календари, два-три растрепанных каталога фирмы братьев Бутеноп, торгующей в России новейшими сельскохозяйственными машинами, старая лайковая перчатка с отрезанным указательным пальцем, зазеленевшие медные крошечные подсвечники, «Конский лечебник» и прочая рухлядь, едва ли для кого, кроме Клавдия Митрофаныча, представляющая какой-нибудь интерес.

Но он-то, этот беспокойный старик, отлично знал, что чудо не в звуках фанфар, не в триумфальном шествии является человеку, а как робкая замарашка Золушка в своем затрапезном платьишке, никем не замеченное до поры до времени, – вот этак, таящееся где-нибудь в изъеденной жучком лайковой перчатке с отрезанным пальцем, в желтоватых, пахнущих старой бумагой и мышиным пометом бутеноповских каталогах или в «Конском лечебнике», в 1860 году отпечатанном в Москве, на Мясницкой улице, в типографии Александра Семена…

Да, чудо таилось именно в «Конском лечебнике»! Именно среди его затхлых, слежавшихся страниц, как прекрасная царевна в сумрачном глубоком Кащеевом подземелье, таилась эта удивительная записка без подписи, очевидно, черновик, – одиннадцать строк, стремительно несущихся в каком-то вдохновенном полете.

«Monsieur le Baron! Ma femme et mes belles soeurs…»

Ax, слишком, слишком скудно было то, что осталось в памяти от тамбовского реального училища, от скучнейших французских уроков усатого таракана мсье Лепельтье! Кое-как были разгаданы первые слова записки: «Жена моя и свояченицы»… А дальше… Дальше на помощь пришли словари, и, с грехом пополам, часам к трем утра Клавдий Митрофаныч, излучая нестерпимое сияние своими глазами, забывшими про столь обязательный в его возрасте спокойный сон, уже знал, что записка эта есть чей-то учтивый ответ на приглашение некоего барона пожаловать к нему 18-го числа генваря 1835 года…

Но кто? Кто написал эту записку? О, почерк был так неповторим, что сомнений не оставалось! Этот полет косых строк, этот острый, вытянутый к губам профиль, одним росчерком пера набросанный сбоку текста…

В эту ночь в далекой, затерявшейся в таежных дебрях Лайве шел снег. Давно затихла шквальная музыка клубного джаза, погасли огни в домах, и лишь незатухающее зарево над лайвинской ГРЭС дрожало, причудливо переливаясь похожим на северные сполохи светом, четко вырисовывая на фиолетовом небе фантастические очертания строящихся громадин… И там, где крайние домики вразброд, как попало, рассыпавшись, вступали в самую что ни на есть настоящую тайгу, где-то за густой сеткой ровно, мягко падающего снега ярко, кладя по свежей белизне длинную световую дорожку, сияло окно скромной девятиметровой комнатки младшего лейтенанта Ельчика. Ему, заочнику второго курса пермского политехнического института, ах, как коротка казалась эта для иных такая бесконечная ночь! Через несколько дней поездка на сессию, но столько еще надо прочитать, обдумать!.. Бешеное время неслось гигантскими рывками. Только что стрелки ручных часов показывали без пяти одиннадцать, но вот они уже перевалили за четыре, вот пять… Едва ли час-другой удастся заснуть младшему лейтенанту. В девять ноль-ноль – свежий, выбритый, пахнущий одеколоном «Шипр», в чистеньком разутюженном мундире и в ослепительно надраенных сапогах, – он уже появится в отделении, и начнется его напряженный трудовой день…

И не у одного Ельчика с такой сумасшедшей скоростью мчатся часы этой ночи.

В огромном концертном зале филармонии давно погасли люстры, и лишь просторная, убранная оранжевыми сукнами сцена все еще была освещена. Здесь долго работал старый настройщик, до позднего вечера доносились из полутемного зала странные, вызываемые им из черного полированного чудовища звуки – то гипнотически монотонные удары по одной и той же клавише: дон… дон… дон… – таинственно, глухо, как бы во сне, то пестрая бравурная россыпь по всей клавиатуре…

Егор Иваныч наслаждался. Время от времени, прерывая работу, он похаживал вокруг рояля, поглядывал на него, любуясь, подмигивая даже бог весть кому, что-то такое напевая дрожащим стариковским тенорком. Иной раз кидался к роялю, заметив пятнышко на полированном волнообразном боку, дышал на него, тер рукавом пиджака, качал головой огорченно, если не оттиралось, весело улыбался и торжествующе произносил: «Ага!», уничтожив досадное пятно.

Рояль был не новый, но – марка, марка! Тусклым, словно покрытым пыльцой золотом сияли готические литеры, длинной мерцающей полоской стоящие в ряд, как средневековые кирхи, как башни рыцарских замков, составляя знаменитое слово «Behschtein».

Это была марка одного из лучших в мире роялей. И то, что наконец филармония приобрела этот великолепный инструмент, и то, что отныне приезжие концертанты уже не будут больше портить себе нервы, как портили они их деревянным стуком клавиш прежнего рояля, и то, наконец, что не кто иной, а именно он, Егор Иваныч, разыскал в городе это чудо и уговорил филармоническое начальство приобрести его, – все это веселило старика, он работал с необыкновенным увлечением. Дела оказывалось много: инструмент, к которому не прикасались в течение многих лет и за которым не ухаживали, был очень расстроен, замша на молоточках изъедена молью. Но несколько вечеров работы – и вот он как новый, и мощно, полно, переливчато звучит в пустом зале мечтательный, волшебный «Ноябрь» – изумительное по глубине, сердечности, задушевной теплоте создание русского гения… И пусть игра старого настройщика не виртуозна, пусть мажут местами трудно сгибающиеся ревматические пальцы – все равно она вдохновенна по-настоящему, в ней русская душа, великое, обильное любовью русское сердце…

Отлично, отлично играет Егор Иваныч!

Но вот скрипит половица в глубине сцены, слышится шарканье шагов, и из-за оранжевого пожара сукон появляется ночной сторож.

– О-хо-хо! – зевает он сладко. – Да ты все еще тут, Егор Иваныч?

– Что? Что? – словно разбуженный, словно спросонья, спрашивает настройщик. – А разве так уж поздно?

– Поздно не поздно, – почесывается сторож, – а четвертый час в разгаре… С добрым утром, в общем сказать… Вроде бы домой пора…

Сконфуженный Егор Иваныч растерянно оглядывается: «Боже ты мой! Ведь только что, только что было двенадцать!»

Он быстро собирает в чемоданчик инструменты и уходит. Не вдруг заснет он дома на своем старинном ковровом диване, будет лежать, глядеть во тьму, вспоминать… И беззвучные волны музыки будут набегать из этой благословенной тьмы и возникать прекрасные, великие образы, и состояние восторга, предчувствие какой-то радости не покинут старика до самого рассвета, когда наконец-то заснет он, улыбаясь, слыша далекие, одному ему слышимые звуки…

А между тем таинственные, подозрительные вещи продолжали твориться в Садовом.

В двенадцатом часу этой ненастной октябрьской ночи, в ее самую глухую пору, когда не то что куда пойти, а и на минуту выглянуть во двор неохота, в тех самых дубках, где был найден след малахинской машины, в непроглядной тьме, в сонном шорохе мельчайшего дождя чей-то голос отчаянно прокричал:

Я побывал во всех ущельях гор, Я обошел укромные долины И даже у подножья ледников Я хижины жилые находил. И всюду, где пришлось мне побывать, Везде встречал я ненависть к тиранам. Ведь даже там, у крайнего предела Живой природы, где уже земля Перестает родить, ландсфохты грабят!..

В наступившей затем тишине женский голос после некоторой паузы спросил:

– Петь, а чтой-то такое – ландфохты?

– Черт его знает, – ответил мужской голос, – помещики, что ли… Надо будет в словарь поглядеть. А здорово ведь, а? Вот бы нам этакую пьеску в клубе урезать! Да на областной смотр… Это тебе не «Стряпуха»! Верно? Ты бы Гедвигу шарахнула, а?

– О, черствые сердца… – робко прошептал женский голос и запнулся, как бы не решаясь говорить дальше.

– Ну-ну? – поощряюще и одобрительно пророкотал мужской.

О, черствые сердца! — Когда в вас гордость Задета, – все вам нипочем. Тогда Мужчина в ярости слепой играет И сердцем матери, и жизнью сына!

– Мирово́! – восхищенно сказал мужчина. – Что значит классика! Эх, Лариска! – воскликнул он, помолчав. – И как это у нас с тобой получилось тогда коряво…

– Молчи, Петя, – ласково сказала женщина, – не поминай…

Тут в дубках затихло, только дождик шелестел по листве. И все окна были черны в деревне. Лишь из одного сочился тусклый свет, накладывая глянец на жирно ботеющие, несмотря на осеннее время, мокрые лопухи.

Евстратов сидел за починкой сельсоветского кресла и с увлечением вырезал из темной, кисловато пахнущей дубовой чурки мудреное фигурное крыло невиданного чудовища – грифона.

Работа была кропотливая, тонкая. Евстратов старался новое крыло подогнать в точности к старому так, чтобы их и отличить было невозможно. Остро отточенным ножом и стамеской сосредоточенно, даже слегка высунув от напряжения кончик языка, он вырезал на дубовой чурке грифоновы перья, рядок к рядку, с такими красивыми крутыми завитками на концах, что малейшая неточность нажима на инструмент, малейшая поспешность могли свести на нет всю его кропотливую работу.

Но в сильных больших руках Евстратова жило подлинное мастерство, и самые тонкость и сложность работы были ему наслаждением. Оставалось вырезать один последний рядок перьев – и работа была бы закончена. Он приложил своего грифона к старому, княжескому: разница оказывалась лишь в цвете, в возрасте дерева. Но это были пустяки: для чего же существовали лаки, морёнка и прочие известные хорошему мастеру снадобья?

Было поздно. Он взглянул на ходики – они показывали за полночь. «Вот время-то бежит!» – сокрушенно подумал Евстратов и снова взялся за стамеску, твердо решив этой же ночью закончить дубового грифона.

А она продолжала плыть над миром – медленная и равнодушная для одних и стремительная, летящая – для других.

И много еще этой ночью было.

В далекой, на сотни верст размахнувшейся степи перед рассветом приземлился космический корабль, в течение двух недель виток за витком бороздивший безмолвную черную пустоту вселенной. Только что видевший в круглом иллюминаторе корабля эту усеянную яркими, необыкновенно крупными звездами бархатную черноту и яростный холодный косматый факел солнца на ней, только что ощущавший ледяную немоту космоса человек снова ступил на родную землю России.

Он засмеялся радостно: так хорошо, так ласково веял предрассветный ветерок, донося из степных глубин нежный, чуть горьковатый запах полыни, так весело мигали в сумерках рассеивающейся ночи огоньки далеких автомобильных фар…

Так прекрасна была наша земля!

Всего час назад он видел ее всю – от края до края – огромную, как чело мира, – очертания морских берегов, стада осенних туч над ее центральной частью, переливчатые короны северных сполохов, самоцветами сияющие южные моря…

А сейчас он шел по жесткой рыжей гриве полегшей, но еще не умершей травы, нежно касался рукой грубоватого махорчика все еще цветущего колючего татарника, ощущал тонкий, сладкий аромат этого необыкновенно сильного цветка…

Но огни далеких фар тем временем становились все ярче, все ближе, все явственнее делался гул автомашин. Еще минута – и развеется дивная тишина ночной степи, и будут излишне громкие, радостные восклицания, смех, объятия друзей, букеты городских оранжерейных цветов, газетные корреспонденты… Будет нарушена значительность единственной, может быть, в жизни минуты, когда с предельной отчетливостью человек ощутил не только всю свою любовь к Отчизне, но и ее любовно и сильно бьющееся в ответ сердце; когда поистине волшебно, как бы озаренные ярчайшей вспышкой сыновней любви к Родине, пронеслись перед его внутренним зрением тысячи и тысячи образов его братьев, как и он, бодрствующих этой октябрьской мжистой ночью, стремящихся вдохновенным трудом приумножить славу своей Великой Матери…

В белом зареве цеха увидел он сталевара из Рустави, ведущего скоростную плавку той, может быть, стали, из которой будет отлит корпус следующего космического корабля…

Увидел знаменитого композитора, в ночной тишине бревенчатого дома, под ровный шелест дождя уловившего неясные, далекие музыкальные шумы, еще только намеки на те мужественные, нежные и ликующие мелодии, которые со временем прозвучат на весь мир…

Молоденькую девочку-якутку, врача, сквозь рев бурана бесстрашно пробирающуюся в далекое селение, чтобы спасти жизнь его неизвестному брату…

И тех отважных летчиков, что всю ночь у камчатских рифов самоотверженно спасали японских рыбаков… И милого чудака, сидящего над загадочной рукописью… И младшего лейтенанта Ельчика, и Егора Иваныча, и влюбленного Петьку, и деревенского милиционера Евстратова – вдохновенного мастера и хранителя неумирающего народного умельства.

И то ярко горящее сквозь дождливую мгу окошко райотдела милиции, за которым нынче летят бессонные часы Максима Петровича и Кости…

И все это было его Отечество, и все эти люди были его кровные братья, и, может быть, как никогда он понял и почувствовал это именно сейчас.

Но шумно подкатили машины, и степь засияла белыми ослепительными огнями фар, выхвативших из спокойного мрака матово поблескивающий корпус корабля, рыжую траву, куст растрепанного ветром татарника и вернувшегося на землю человека.

И сделалось так, как он и представлял себе: объятия, радостные восклицания, цветы, газетные корреспонденты…