1
Трофейный немецкий пулемет стоял в зарослях вереска, среди камней, на тропе, что вела из долины в горы. Смуглый от загара парень, лет двадцати, в крестьянской куртке из грубой ткани, в пастушеской войлочной шляпе, сидел рядом с пулеметом под большим камнем, курил сигарету и смотрел назад, на вершину склона. Она была совсем недалеко: ломаная линия в беспорядке громоздившихся камней и несколько корявых, худосочных сосен, выросших на этих камнях. За ними синели уступы другой, более высокой, горной гряды, размытые мягким, рассветным туманом; еще дальше поднималась новая цепь, окрашенная еще нежней, еще туманней – в сиреневые, голубоватые тона, и, наконец, прозрачно, полунамеком, рисовался силуэт самых высоких гор, на которых блистали снежные шапки. Это были уже настоящие Альпы. Из-за них, из-за этих покрытых вечным снегом вершин, должно было показаться солнце. Небо уже возвещало его скорое появление: безоблачный купол светлел с каждой минутой, а над панорамою альпийского горного массива разливался, густел янтарно-малиновый сок утренней зари.
Только что по тропе прошло много народу – женщины, старики, подростки, сопровождавшие их партизаны. Казалось, меж камней на склоне еще бродит эхо их шагов, еще курится пыль, поднятая движением толпы. Каждый из жителей нес на себе тяжелую кладь: крестьяне покинули свои жилища, никто не знал, когда они вернутся назад, там, куда уходили, не было ничего – ни крова, ни пищи, только скалы, заросли горной сосны да небо, и надо было взять с собой одежду, посуду, запасы еды. Подростки подстегивали прутиками овец и коз. Партизаны помогали жителям тащить их нехитрый скарб, брали из рук усталых матерей детишек, не понимавших, почему их разбудили так рано, куда несут, почему все в такой тревоге, так спешат, напрягая силы, то и дело оглядываясь. Только последняя группа партизан, человек шесть, замыкавшая колонну, шла налегке, без груза, с одними автоматами в руках. Эта группа должна была залечь в камнях и преградить дорогу немцам, если они станут настигать беглецов.
А первым это должен был сделать молодой партизан, оставленный на тропе у пулемета.
Он был одет точно так же, как остальные партизаны, что сопровождали колонну, как жители этой предальпийской местности, и вообще во всем как будто бы повторял их. Но это только на первый взгляд. Тому, кто захотел бы всмотреться в него внимательней, стало бы ясно, что он не савойец, не провансалец, его родина не Бургундия или Лангедок, что он вообще не француз, – у него не свойственные южанину светло-серые, с желтинкой у зрачка глаза, русая прядь под краем шляпы, совсем невозможный для француза, южанина, слегка вздернутый, мягких очертаний нос и мягкий, плавный овал лица. Кто повидал народы разных стран, – догадался бы, что он издалека, что он – славянин.
Он действительно был славянином, русским, бежавшим к партизанам из немецкого концлагеря. Его имя, чтоб было привычней выговаривать, крестьяне Прованса и Савойи, из которых состоял отряд, сократили, переделали на свой лад и называли русского – Леон. Парень, пока его держали в концлагере на территории Франции, научился немного объясняться по-французски; он рассказывал партизанам про свою родину, про те места, где вырос, жил до войны; названия были незнакомы и трудны для слуха крестьян, они не могли их запомнить и не старались, – им было не важно, откуда парень родом, гораздо важнее для них было то, каков он в схватках с отрядами оккупантов. А в боях с ними русский парень был отважен, спокойно и метко стрелял из пулемета. Потому его и оставили на тропе – другого такого пулеметчика не было среди партизан.
Никого уже не виделось на гребне склона: и крестьяне, и замыкавшие колонну партизаны перевалили за вершину. Им предстоял еще долгий, трудный и опасный путь по горным тропам, по узким карнизам над пропастями в глубину горного массива, но путь этот сулил спасение, безопасность, жизнь, – фашисты не решались туда проникать.
А внизу, в долине, в покинутой деревне, – всех ждала смерть.
Тишина, легкий пересвист просыпающихся птиц, который теперь, когда затихли последние звуки движения людской толпы, стал слышен Леону, сказали ему, что он остался один, совсем один на горной тропе.
Он докурил сигарету, лег рядом с пулеметом и стал смотреть туда, куда был направлен ствол.
В обширной долине еще клубился дымчатый утренний сумрак, набрасывая на все краски хмурую тень. Но уже проступали подробности, на равнине и на сбегающих в нее склонах уже хорошо были различимы лоскутья виноградников и садов, кукурузных полей, светлые ниточки дорог. Перламутрово светились петли речного русла. Розовато-белое, неопределенной формы пятно означало деревню, что была покинута жителями.
По прямой – по линии взгляда – до деревни было километра три. Туманный воздух, сизый утренний сумрак мешали глазам. Но у Леона был бинокль. В круглом поле его стекол, впятеро сокращавших расстояние, он видел, как с разных сторон в деревню въезжают немецкие мотоциклы и грузовики, и серые фигурки солдат, рассыпаясь по переулкам, снуют из дома в дом, рыщут во дворах, открывая двери сараев и погребов.
Да, партизаны получили точные сведения: немцы действительно задумали сегодня расправиться с жителями деревни! За то, что все ее мужчины, кто только способен держать в руках винтовку, ушли в горы, стали сё дю маки, взрывающими мосты и фашистские поезда, за то, что оставшиеся помогали им, рассказывая о немцах, что только могли узнать, за то, что снабжали партизан хлебом и мясом, доставали для раненых бинты и лекарства… В округе уже было несколько деревень, испытавших фашистскую кару: все, кого немцам удалось схватить, были расстреляны, а сами деревни превращены в пепелища…
Немецкие солдаты сновали в деревушке, и даже на расстоянии, по их суетливой беготне, настойчивым поискам, можно было понять, какая владеет ими ярость, что жертвы ускользнули, деревня пуста. Одни из них уже поджигали постройки: в разных местах вспухал, расплывался дым; на площади строилась колонна, а это означало, что сейчас офицеры дадут команду преследовать беглецов. Им ясно, что деревня оставлена совсем недавно, на рассвете, жители еще недалеко, нагнать их ничего не стоит. Солдаты двинутся по этой тропе, только она ведет в горы, – крутой, каменистый, весь в порогах и осыпях путь пастухов и овечьих стад к альпийским лугам.
Русский парень в пастушеской шляпе смотрел на действия немецкого отряда так, будто слышал все, что говорили, кричали немецкие солдаты и их командиры там, внизу, и все дальнейшее было ему понятно наперед. Он нисколько не встревожился, принял вполне приготовленно, когда солдатская колонна двинулась из деревни и стала вытягиваться в змею, достигнув начала горного подъема. Он только считал время, минуты, взглядывая на трофейные часы на запястье: по предварительному его расчету должно было пройти не меньше получаса, пока головная группа немцев вскарабкается по склону на дистанцию точного прицельного огня и каждая его пуля будет лететь уже наверняка. За эти полчаса крестьяне уйдут еще дальше, а там – дело уже его выдержки, меткости глаза, искусства пулеметчика, удачи – какой выигрыш времени дополнительно получат уходящие в горы крестьяне…
Он выкурил новую сигарету, – потом курить будет некогда. И еще одну, еще одну…
Немцы – в своих тяжелых сапогах, суконных мундирах, с автоматами перед грудью – торопливо лезли по камням, одолевали уступ за уступом. Отрывистые команды унтер-офицеров подгоняли их.
Уже простым глазом Леон различал светлые пуговицы, металлические пряжки поясов.
Шли немцы, такие же точно немцы, солдаты гитлеровской Германии, каких он видел в полях под Минском, в лесах Подмосковья в сорок первом году, на дорогах у Дона и Волги – следующим военным летом, дымным от горящих хлебов. Тогда его контузило разрывом снаряда, на несколько часов отняло сознание, память… Точно такие же немцы гнали его в колонне пленных, а позади нее каждые несколько минут хлопали выстрелы – это конвойные добивали тех, кто ослабел, начал отставать… Точно такие же немцы ударами прикладов загоняли его за колючую проволоку, огораживавшую кусок чистого поля – без тени, без воды. На третьи сутки даже у самых выносливых от палящего солнца и жажды мутилось сознание, в глазах появлялись кровавые круги… Точно такие же немцы, с такими же автоматами, держа палец на спусковом крючке, потом, в Польше, отрывисто кричали на него и других пленных, чтоб они быстрее работали, быстрее таскали шпалы и рельсы, быстрее строили нужную немцам дорогу… И точно такие же немцы, грозно приподнимая автоматы, точно так же отрывисто, злобно кричали на линии Мажино, где пленные разных стран – русские, поляки, бельгийцы, сербы, французы – резали и сматывали в клубки колючую проволоку, нужную немцам для постройки укреплений в других местах, и выкапывали из земли бетонные надолбы…
Леон плотнее прижал приклад пулемета к плечу, навел ствол на тройку солдат, опередивших остальных. Они поднимались один позади другого, но при этом как бы в ряд, – их можно было скосить одной короткой очередью. У него было много патронов, партизаны оставили ему весь запас трофейных пулеметных лент, но их нельзя было тратить неэкономно, зря: он был один против целой роты, бой предстоял затяжной, долгий…
…Свидетели поединка – несколько пастухов, что находились с овечьими стадами на горных пастбищах, крестьяне других деревень, работавшие в этот день в долине на своих виноградниках, рассказывали потом, что только в два часа пополудни стихла стрельба, непрерывно гремевшая на горном склоне…
Было это давно. Летом сорок третьего года. В самый разгар войны.
2
Спустя много лет, когда уже изгладились, исчезли почти все следы и разрушения, оставленные войной, и на месте сожженной оккупантами деревни давно уже поднялись новые постройки, а дети, что гнали коз и овец, поспешно семенили рядом с родителями, а также и те, которых матери и партизаны уносили от немцев на руках, давно уже стали взрослыми мужчинами и женщинами и у них самих подросли такие же дети, какими были они в тот день сорок третьего года, – в Южную Францию по приглашению друзей Советского Союза приехали русские журналисты. Они побывали у докеров Марселя, у ткачей в Лионе, посетовали, что маршрут их минует знаменитый, известный в России каждому школьнику Тараскон, шутливо погоревали, что не посетят они и Монте-Карло, где, говорят, совсем просто выиграть большие деньги. Под конец члены общества «Франция – СССР» повезли журналистов в долину Роны, в города и селения горных департаментов, – показать те места, где укрывались бойцы французского Сопротивления, откуда выходили они на смелые диверсии против оккупантов, когда Советская Армия сражалась с гитлеровскими дивизиями у Сталинграда и на Курской дуге.
На своем пути журналисты посетили и ту небольшую деревню в предгорьях Альп, все жители которой должны были погибнуть, если бы партизаны своевременно не узнали замыслы оккупантов и не увели крестьянские семьи в горы. Журналистам помогли подняться по тропе, которая осталась такой же крутой и неудобной, до первого перевала, и там показали могилу русского парня, пулеметчика. Тело Леона горные пастухи спрятали после боя в расселине и заложили камнями, а потом, когда партизанские отряды выбили оккупантов из пределов департамента, местные жители похоронили его уже по-настоящему, на том самом месте, где он задерживал немцев до последнего удара своего сердца, где стоял его пулемет, окруженный ворохами горячих, дымящихся гильз.
Могила была совсем простая: продолговатая груда камней, скрепленных цементом, чтоб не разрушили ее ливневые дожди и жестокие зимние ветры. На камнях лежали свежие цветы, которые по обычаю каждое утро приносят снизу, из долины, деревенские дети. Отдельно, в изголовье, возвышался тяжелый камень. Врезанная в него надпись говорила, что здесь покоится русский солдат, боевой соратник французских патриотов, имя которого было Леон…
Сняв шляпы, журналисты долго стояли возле могилы. Легкий сирокко, тянувший с юга, из Африки, от Средиземного моря, колебал алые лепестки маков, лежащих на могильных камнях…
Вернувшись в Москву, журналисты не забыли об одинокой могиле на каменистом склоне Савойских Альп. Они решили выяснить, кто же был этот солдат, которого французы называли Леоном, откуда он родом, где жил, в какой школе учился, не осталось ли кого-нибудь из его родных.
Выяснить это оказалось чрезвычайно трудно – после войны прошло уже столько лет. Много месяцев потратили журналисты. Они звонили в разные учреждения, писали и рассылали десятки писем. Порой казалось, что поиски надо бросить, старания не дадут ничего, история Леона так и останется нераскрытой.
Но все же в архивах Министерства Вооруженных Сил отыскались кое-какие следы. А дальше – удалось установить, во-первых, что правильное имя Леона – Леонид и фамилия его – Шестаков; нашлись документы, в каких частях он служил до того, как попал в плен, каким военкоматом был призван на войну. Он был из города Ольшанска и, что больше всего взволновало и обрадовало журналистов, оказалось, что в этом Ольшанске еще жива его мать – Прасковья Антоновна…
3
Ольшанск когда-то в древности был маленькой бревенчатой крепостью, вместе с другими такими же крепостями защищавшей южные пределы Московской Руси от татар и ногайцев. Потом – глухим уездным городом с торговыми лавками, каменным собором, где люди приходили в движение только в большие торги и ярмарки, где даже приезд чиновника губернского правления составлял чрезвычайное событие.
Город стоял на привольном месте, среди плодородных черноземных полей, богатых разнотравьем лугов; хлеба всегда вырастали тучные, и потому на гербе Ольшанска одну его половину занимал ржаной сноп, а вторую – пирамида золотых яблок, символ другого изобилия края. Садов действительно и в Ольшанске, и вокруг было множество; весной в цветение город превращался в густое белое облако, напитанное сладостно-тяжким медовым духом, долго не исчезавшим и после того, как нежные лепестки снегом ложились у подножья яблонь.
Леня Шестаков застал уже совсем другую пору в жизни города. Линия железной дороги с тяжелым гулом идущих по рельсам поездов прогнала из него вековую захолустную тишину, сразу приблизила Ольшанск ко всем городам, к столице. Рядом с путями огромной бетонной глыбой поднялся элеватор. Еще не привыкли к железнодорожному вокзалу, элеватору, как над строениями одноэтажного Ольшанска вонзилась в небо труба сахарного завода. На выгоне возле кладбища, где пасли коров и коз, выросла усадьба машинно-тракторной станции, заурчала моторами, зазвенела железом о железо. Дивно было видеть иным горожанам похожий на молнию блеск электросварки за окнами ремонтного цеха, наблюдать выползающие из ворот тракторы, а за рулем – молодых пареньков и девушек-комсомолок, чумазых, лихих, бедовых, в красных косынках на коротко стриженных головах – по моде тех лет, того горячего, полного задора, времени…
Но и старое еще не умерло полностью, не ушло еще в одни воспоминания. Так же монументально-тяжко стоял на площади облезлый собор с лишенными крестов куполами, вокруг которых на вечерней заре, прежде чем угомониться на ночь, носились стаи крикливых ворон и галок. На кованых железных дверях его висели могучие замки: просторное помещение собора использовалось как склад. Но, взобравшись на край узких окон, сквозь ржавые решетки можно было видеть внутри, на стенах, на штукатурке, узкие лики с неестественно-огромными продолговатыми глазницами и темными, как ночь, зрачками, глядевшие одушевленно, в одно и то же время – немо и говоряще, загадочно-вопрошающе, с несомненным присутствием непонятной, таинственной, неукротимо-неумирающей жизни – до жуткого чувства, возникавшего под сердцем…
На одной из стен отсвечивала тусклым уже золотом фона, глянцем масляных красок темно-коричневая, в два натуральных человеческих роста, фигура Христа, лет сто назад написанная совсем юным художником, местным уроженцем, тогда еще никому не известным за пределами Ольшанска, бывшим для всех просто Ваней. А лет двадцать спустя его знала уже вся Россия как одного из самых дерзостных революционеров в искусстве, одного из самых видных и талантливых в той группе живописцев, что получили наименование передвижников…
Так же, как и прежде, стояли по краям мощеной площади «торговые ряды» – череда узких темных лавок под одной длинной крышей, с одним длинным, во весь ряд, навесом вдоль дверей и окон – так что из лавки в лавку можно было попасть, не выходя на солнце или дождь, и так же, только теперь не у лавочников, а у кооперативных продавцов, в этих лавках можно было купить чай и сахар, крупу и муку, деготь и соль, мед и свечи, и всякий другой товар, всякую другую продукцию, произведенную местными артелями и привезенную издалека.
Поредели порубленные на дрова, вымерзшие в суровые зимы голодных двадцатых годов сады, но все еще густо обливало их вёснами цветение и, как прежде, тяжел, сладок, духовит был их аромат, пронизанный гудом снующих пчел. Луга под городом, видные в пролет каждой улицы, подходившие вплотную под кручу, на которой когда-то высилась деревянная крепость с башенками, бойницами и пушками, все так же пышно покрывались травами к началу июня, и когда косили сено – запах его, властно перебивая всё, плавал над городом, втекал в каждое распахнутое окно, в дома жителей, в кабинеты районных учреждений, в школьные классы. Так было и в те дни, когда Леня Шестаков сдавал последние экзамены, в тот вечер, когда в школьном зале гремела радиола, выпускники прощались со школой, учителями.
А через день на западной границе уже полыхала война, и вместо Академии художеств, где он мечтал учиться, где уже видел себя за мольбертом с кистями и палитрою в руках, – его ждала совсем иная, не им задуманная, судьба…
4
Официального извещения о гибели сына Прасковья Антоновна не получала. На все ее запросы в часть, в Москву, ей всякий раз отвечали короткими, почти одинаковыми словами, что о рядовом Леониде Шестакове сведений не имеется.
В большинстве семей, знакомых Прасковье Антоновне, где вот так же без следа, без вести пропал на войне кто-нибудь из близких, получая подобные, как у Прасковьи Антоновны, ответы, испытывали даже что-то вроде отрадного облегчения, что не в мертвых их сыновья, мужья, братья, отцы, не за чертой, из-за которой уже нельзя их ждать, все же можно хранить в сердце надежду, что они живы и когда-нибудь все-таки найдутся, объявят о себе.
Прасковья же Антоновна ни на минуту не испытывала подобных обманчивых надежд. Когда пришло первое такое письмо в ответ на ее запросы, сердце ее как бы оборвалось в груди, окунулось в мучительный холод: она поняла, что сына у нее нет, война унесла, поглотила его навсегда.
Может быть, она сумела бы когда-нибудь, с течением времени, свыкнуться с потерей, будь у нее большая семья, другие дети, требующие забот, хлопот, внимания, какая-нибудь родня вокруг, возле, вообще кто-то или что-то, чтобы так или иначе заместить потерю, заполнить зияющую пустоту, образовавшуюся в жизни, в душе, во всем существе Прасковьи Антоновны. Но семья Шестаковых состояла всего из трех человек: она, муж Петр Василич да Леня – центр этого их маленького мира.
Петр Василич всю жизнь, с молодости, служил на местной почте, – тихий, скромный, трезвый, ничем не примечательный человек, без каких-либо страстей, увлечений, как у других мужчин, например, – охотой, рыболовством. Но Прасковье Антоновне он был хорош и мил именно вот этой своей обыкновенностью, простотой и ясностью во всем, тем, что она знала – союз их ненарушим, ничто, никогда не может их рассорить, разбить их маленькую семью. В сорок первом году его повезли на рытье окопов под Курск. Он мог бы не ехать, отказаться, у него было больное сердце, достать врачебные справки, но ему было совестно указывать на свою болезнь, ехали примерно такого же возраста, не лучшего здоровья сослуживцы. Там, на окопах, он и умер: копал вместе со всеми землю лопатой – и вдруг посмотрел как-то странно и повалился без звука. Похоронили его на месте, – не везти же тело в сумятице близкого фронта, при таких дорожных трудностях, домой; засыпали в неглубокой придорожной могиле теми же лопатами, которыми копали траншеи и противотанковые рвы. Бывшие с ним сослуживцы привезли потом Прасковье Антоновне оставшиеся вещи: пальто, шапку, испачканные глиной сапоги, рассказали скупые подробности…
И осталась Прасковья Антоновна в доме одна.
А когда в сорок втором перестал писать Леня, перестали приходить от него треугольнички из случайной бумаги, подвернувшейся под руки, – иногда это были какие-то ведомственные бланки, подобранные в разрушенных зданиях, иногда даже куски обоев, каких-то афиш, – Прасковья Антоновна осталась не просто одна, но в том недоступном для выражения словами одиночестве, хуже которого уже нет ничего для человеческой, материнской души на земле, и даже смерть – это желанный, спасительный исход.
Как Петр Василич на почте, так и Прасковья Антоновна с молодости работала на одном и том же месте – в городской библиотеке. В ней она продолжала работать и дальше, – пока могла, пока доставало сил. Потом вышла на пенсию. До войны у Шестаковых, как у многих потомственных жителей Ольшанска, был довольно приличный дом, не слишком просторный, но и не тесный, с огородом, садом; он стал не нужен Прасковье Антоновне, дорого было его ремонтировать, поддерживать в исправном состоянии; огород и сад требовали рук, труда, ухода, а Прасковьи Антоновны на это уже не хватало. Да и на маленькое жалованье нелегко было прожить в скудные послевоенные годы, при тогдашней дороговизне. И Прасковья Антоновна продала сначала полдома, потом еще часть. Остались у нее только комнатка с маленькими сенцами и кусочек зеленого дворика с одной огородной грядкой для лука и моркови, одной вишенкой, когда-то посаженной Леней, просто так, ради интереса: воткнул прутик, а он и прижился, пустил корешки… Еще в этом дворике были цветочная клумба, на которой летом по краям желтели бархотки и настурции, а в середине кустом поднимался табак, раскрывающий с заходом солнца свои белые звездчатые трубочки, и деревянный, ветхий уже стол со скамейкой – под Лениной вишней, в соседстве с грядкою и клумбой. Иногда к Прасковье Антоновне заходили знакомые, чаще других – ее подруга с юности Олимпиада Григорьевна, такая же одинокая, старая женщина, бывшая учительница. Прасковья Антоновна грела тогда самовар, накрывала в комнате или под вишней стол белой скатертью, ставила вазочки с вареньем, не забывая при этом обязательно упомянуть, какое варенье любил Леня, какое – Петр Василич, хотя Олимпиада Григорьевна знала это так же хорошо, как сама хозяйка; в плетеной корзине на столе появлялись припасенные для таких случаев коржики, сушки, печенье, и две старые женщины, по давней привычке, как было это когда-то в быту тихого Ольшанска, а ныне уже не поддерживается молодыми, сохранилось только в редких домах, – устраивали долгое чаепитие, с долгими беседами и, конечно, с повторявшимися уже в бессчетный раз воспоминаниями о Петре Василиче, о Лене, обо всем том, что когда-то было буднями, радостью, счастьем этого дома, от которого теперь остались только последние малые крохи: облезлый, в выставочных медалях тульский самовар, две-три вазочки, несколько серебряных ложек да фотографии в комнатке Прасковьи Антоновны – на коврике над ее кроватью. На них – Петр Василич, еще в дореволюционную пору, когда между ним и Прасковьей Антоновной было лишь отдаленное знакомство, они только раскланивались при встречах на улице: худощавый, стройный, с щегольскими усиками молодого чиновника, в мундире почтового ведомства, в фуражке с высокой тульей и кокардой. Они вдвоем – вскоре после женитьбы, в двадцать втором году. Пышные волосы Прасковьи Антоновны, какими она отличалась в юности на зависть всем подругам, собраны на затылке в тугой узел, белая батистовая кофточка с кружевным воротничком выглядит дорогим свадебным нарядом; никто бы не поверил, из какого старья она переделана, одна Прасковья Антоновна это знает, сколько понадобилось усилий и искусства, чтобы придать ей такой вид; Петр Василия – в застиранной до белизны военной гимнастерке; в ней он пришел из Красной Армии, – ничего другого у него в ту пору больше не было. У обоих – ясные, счастливые лица людей, перед которыми долгая, дальняя, заманчивая дорога: время бедствий, голода, смертей позади, предстоит радостная, светлая, добрая жизнь, о которой хочется думать, что в ней не будет ни печали, ни болезней, ни горя, – и так сколько всего этого осталось за плечами, испытано и пережито на десять людских жизней!..
И по соседству – несколько фотографий Лени: он – годовалый, голенький, животиком на столе, как принято было тогда снимать младенцев; школьником – в пионерском галстуке, глаза удивленные, распахнутые, и все его выражение такое, точно он хочет сказать – до чего же он рад, что рожден в этот мир, сияющий солнцем, сверкающий красками, каждая из которых – уже чудо, способное бесконечно удивлять… И последняя его фотография, с одноклассниками, на другой день после окончания школы: Леня уже совсем юноша, волосы ниспадают светлым крылом на одну сторону лба, стоит в белой рубашке, воротник распахнут, смотрит прямо, во всей его стати – что-то твердое, сознаваемое достоинство… Школа окончена, первый жизненный рубеж преодолен, он уже на пороге взрослости, в начале большого пути, впереди студенчество, столица, новые рубежи, новые одоления… Прасковья Антоновна при взгляде на эту фотографию всегда вспоминала, как гладила она ему эту рубашку, когда он собирался в ателье сниматься, как в спешке на рукаве получилась складочка, как была Прасковья Антоновна огорчена, а времени исправить уже не хватало, Леня спешил, – она и на снимке видна слегка, эта складочка, у левого плеча… И оба они, мать и сын, и отец, и школьные друзья Лени, что ждали его у ателье, и никто в городе, никто даже во всей стране – не догадывался, что это – последний мирный день, завтра люди молчаливыми толпами будут стоять под уличными репродукторами, и все станет совсем по-другому, точно бы черные тучи заслонят солнце, зловеще нависнут над каждой улицей, набросят свою тень на каждый двор, на каждое окно…
Из множества забот и дум Прасковьи Антоновны, что составляли когда-то ее бытие, после того как возраст ее перевалил за семьдесят, у нее осталась только одна забота, одна постоянная, беспокойная, не находившая решения дума: куда поместить, кому передать на хранение эти Ленины фотографии, чтобы они не пропали бесследно после ее смерти. Жилище ее, дворик с клумбою – не бог весть какое богатство, близких нет, завещать некому, горсовет этим распорядится сам, найдет, кого тут поселить. Да вещи, бытовое имущество уже перестали быть для Прасковьи Антоновны ценностью, – у престарелых людей меняется отношение к тому, что на других этапах жизни кажется нужным, важным. Единственной ценностью – и чем дальше, тем больше – для нее оставались только вот эти фотографии мужа и сына да еще несколько сохранившихся Лениных школьных тетрадок, альбом с рисунками, его торопливые, карандашом, уже полустершиеся, письма с фронта. Прасковья Антоновна знала, что они никому не нужны, ни для кого не составляют ценности, никто не будет их хранить, беречь, и это сознание отзывалось в ней болью, потому что, когда это произойдет, потеряются, исчезнут фотографии и бумаги, – с ними уже окончательно исчезнет, утратится и та последняя слабая память о ее сыне, что еще присутствует в мире, последний угасающий отзвук его короткой жизни, последние вещественные свидетельства, что был когда-то на свете такой сероглазый, светловолосый, улыбчивый мальчик, не помышлявший ни о каком зле ни дальним, ни ближним людям, мальчик, которого делали счастливым яркая зелень листвы, в одну теплую весеннюю ночь одевшая деревья, густая синь промытого грозовым ливнем неба, морозные узоры на стеклах окон, сверкание инея на проводах и ветках; он просыпался, открывал глаза, и в тот же миг, еще даже не раскрывшиеся полностью, они зажигались радостным предчувствием подарка, что несут ему события нового дня…
И вот в маленькую комнатку Прасковьи Антоновны, в маленький ее дворик с клумбой и вишенкой, в тихое, укромное, уединенное доживание одинокой, сломленной, совсем уже старой жизни – ворвались вдруг вести, привезенные журналистами из Франции. Приехали корреспонденты, фотографы, сначала одни, потом другие, появились в газетах статьи, прозвучали по радио, опять стали приезжать корреспонденты – из Москвы, из области, работники из телестудии. В разных городах нашлись Ленины школьные друзья, – их собрали на телеэкране, они вспоминали Леню, каким он был; его лицо, переснятое с групповой карточки, смотрело с экрана, а Лениных друзей слушали, смотрели на него несколько миллионов человек…
Наконец к Прасковье Антоновне пришло совсем уже ошеломившее ее на первых порах известие, что, если желает, она может поехать во Францию, на могилу сына. Жители партизанских деревень шлют ей свое приглашение, будут рады ее принять, московские корреспонденты берут организацию этой поездки на себя, так что Прасковье Антоновне самой не надо ни о чем нигде хлопотать, все будет сделано за нее другими людьми, – было бы только с ее стороны согласие…
Побывать на могиле сына, о котором столько времени не было ничего известно, и вот – возможность хоть так, но проститься с ним перед вечной уже разлукой, – любая мать тут не стала бы раздумывать, решать – ехать или нет. Слабые силы, слабое здоровье, старое, больное сердце – с этим Прасковья Антоновна сумела бы как-нибудь сладить, нашла бы, как себя перемочь. Но – во Францию, на другой конец Европы, в чужую страну, к чужим людям, говорящим на непонятном языке…
Тут надо сказать о Прасковье Антоновне, что всю свою жизнь она была робкой, неуверенной в себе, застенчивой. Она терялась среди незнакомых людей, робела, если надо было обращаться к должностным лицам любых рангов, хотя бы даже к председателю уличного комитета или участковому милиционеру. В библиотеке заведующая для нее была уже высоким начальством, а если приходил инспектор райотдела культуры Василий Иванович Соловьев, который жил на одной с Прасковьей Антоновной улице и которого она знала еще Васей, в коротких штанишках, стреляющим из рогаток в воробьев, – она волновалась до перебоев в сердце, до того, что забывала порядок полок и стеллажей и не могла сразу найти нужные ему книги. Понимала, что глупо так себя вести, так робеть, но такой уж она была, в другой раз опять терялась, неизвестно чего робела, краска волнения выступала у нее на лице… Она почти никуда не выезжала из Ольшанска за всю свою жизнь, даже поездка в областной город представлялась ей событием, которое ей не по силам, не по возможностям ее ума, характера, находчивости, расторопности, житейского умения. А тут – Париж, Франция!
Не сосчитать, сколько было переговорено Прасковьей Антоновной об этом с Олимпиадой Григорьевной, с другими знакомыми, сколько было высказано всяких соображений, сомнений, опасений. А вдруг она разболеется там? Ведь это не среди своих, каким-то чужим, посторонним людям хлопоты, беспокойство, неудобства… Такое, например, взять: ведь сколько глаз на нее будет там смотреть, судить по ней обо всем Советском Союзе; стало быть, надо прилично одеться, а для этого приобрести сразу много дорогих вещей – и туфли, и платье, и шляпу, пальто или хотя бы плащ – потому что на осень намечается поездка. Мелочи вроде, а каждая – задача. Даже вот – чемодан! С каким-нибудь не поедешь, заграница, надо покупать новый, современного вида…
Олимпиада Григорьевна вникала во все подробности, обдумывала их вместе с Прасковьей Антоновной, а затем и самостоятельно, дома; дни ее целиком были наполнены этим, проходили в такой зараженности волнениями и заботами старой подруги, что временами совсем стиралось, что она только собирает ее, а не готовится вместе с ней в эту поездку. И если кто-нибудь мог заглянуть при этом в душу Олимпиады Григорьевны, в ее сокровенные уголки, то, как ни странно, он бы обнаружил в ней нечто очень похожее на зависть. Нет, не к тому, что Прасковья Антоновна поедет за границу, во Францию, а к тому, что, благодаря московским журналистам, у Прасковьи Антоновны есть теперь утешительное для ее души знание, что хоть и далеко, на чужой земле, но существует прах, незабытая, незатерянная могила ее сына, тогда как Олимпиада Григорьевна, потерявшая на войне брата, мужа, двух сыновей, лишена горького счастья, выпавшего Прасковье Антоновне, – хотя бы один только раз побывать на могилах своих близких, неизвестно где похороненных – и похороненных ли? – сыновей…
Как ни велики были колебания Прасковьи Антоновны, как ни пугало ее сознание слабых своих сил для такой поездки, страх сложностей, которые она не знала, как преодолеть, – в то же время она чувствовала, что, если не поедет, убоится, пропустит этот случай, она никогда не простит это себе. Душа ее, ум, нервы дошли до странной обостренности, до способности восприятия в виде реальности невозможного и нереального: при ее постоянном все долгие предшествовавшие годы ощущении сына как продолжающего все-таки где-то свое существование, только без права подать весть, заявить о себе, ей казалось, верилось как в саму правду, что и он не простит ее за то, что она не навестила его, такого одинокого, такого от нее и от всего родного ему отъединенного, брошенного в такую даль и так истосковавшегося по материнской близости, по ее присутствию. Ей казалось даже, что, когда она будет около него, это время будет не минутами безмолвия и скорби и все такой же непреодолимой разъединенности их в мире, а минутами совсем живого соприкосновения друг с другом, как в прежней их жизни, до роковой черты, проведенной войной, минутами совсем как явь ощутимого общения, такой слышимой беседы с ним, что для ее слуха вновь во всей своей живой силе будет звучать его голос, незамолкающий в ее памяти, только лишь слабеющий, угасающий с годами, как бы удаляющийся от нее все дальше и дальше…
…Многие опасения, тревоги Прасковьи Антоновны оказались напрасными, все устроилось, даже с экипировкой – ей помогли, дали для этого нужные средства. К назначенному сроку она была готова, и в середине октября Олимпиада Григорьевна и знакомые проводили ее на местном вокзале в Москву.
5
Утром, когда поезд приближался к Москве, а в вагонном окне мелькали желтые березки, дачные домики, мокрые от дождя асфальтные шоссе с грузовиками, покорно ожидающими за опущенными шлагбаумами прохода поезда, когда пассажиры уже доставали с полок чемоданы и сумки и хотя еще ехали – вид у всех был людей приехавших, с выражением на лицах не поездных, дорожных, а каких-то уже московских забот, – на Прасковью Антоновну напало томящее беспокойство. Ей обещали, что в Москве ее встретят. Но пригородные строения мелькали за окном все гуще, вместо дачных поселков виднелись одни многоэтажные громадины, тонкие, плоские, похожие на пчелиные соты, поставленные на ребро, и, так же как соты ячейками, чернеющие тесными рядами окон, все чаще проносились платформы с толпами ожидающих людей, все явственней чувствовалось приближение огромного, неохватного, необозримого города, рождавшее ощущение, что сам ты, отдельный человек, в такой же пропорции с этим приближением как бы убываешь, сокращаешься в размерах, мельчаешь до ничтожной малости; потом поплыла мимо окна, замедляясь, и остановилась последняя платформа с носильщиками возле тележек, вмиг наполнившаяся хлынувшими на нее из всех вагонов пассажирами, – и Прасковья Антоновна окончательно струхнула, что те, кто должен ее встретить, без кого она беспомощна и не сможет ступить на московской земле даже шагу, просто-напросто не найдут ее в этом многолюдстве, пестрой беспорядочной человеческой сутолоке.
Однако страх ее был напрасен. Чьи-то голоса уже произносили ее имя-отчество, какие-то улыбающиеся люди, в которых она не сразу узнала приезжавших в Ольшанск журналистов, уже пробирались к ней навстречу по вагонному коридору, чьи-то руки вмиг подхватили ее чемодан, в то время как другие руки предупредительно поддерживали ее под локоть, помогая выйти из вагонного тамбура на платформу.
Черная, выстланная внутри мягким ковром, плавно тронувшаяся с места машина, на сумасшедшей скорости недолгий полет куда-то вместе с так же несущимися справа и слева другими машинами, под расспросы – удобно ли было Прасковье Антоновне в дороге, как она себя чувствует, не утомилась ли; подъезд, сверкающий черным мрамором, стеклом, сталью, качающиеся в одну и другую сторону массивные стеклянные двери, светлый гостиничный вестибюль с колоннами, выстланный светло-серыми полированными гранитными плитами, на которых, казалось, ступив, можно тут же поскользнуться, как на льду…
Потом лифт с быстро бегущими на табло цифрами этажей, сами собой с мягким звуком закрывающиеся и открывающиеся двери.
Прасковья Антоновна пришла в себя, стала более или менее отчетливо видеть окружающее уже только в гостиничном номере – с креслами, торшером, белым телефоном на маленьком столике, с низкой кроватью, на которой, кокетливо топорща уголки, стояла подушка в снежно-белой накрахмаленной наволочке. Пол в комнате был покрыт темно-зеленой тканью; на нее даже как-то неловко, жалко было наступить – так была она добротна, хороша, дорога на вид. Подошвы приятно тонули в ее мягком ворсе, шаги по комнате были совсем неслышны.
Еще внизу, в вестибюле, к журналистам присоединилась худенькая, лет двадцати трех, а если постарше – то совсем не намного, девушка. Она ожидала приезда Прасковьи Антоновны, подошла к ней, еще издали улыбаясь, протянула узкую, прохладную ладошку, назвала себя Таней.
В гостиничном номере, поставив под вешалкой чемодан Прасковьи Антоновны, устроив на деревянные плечики ее плащ, усадив ее в кресло, журналисты представили Таню уже обстоятельней. Сказали, что она будет в поездке переводчицей и устроителем всех дорожных и прочих дел, – пусть Прасковья Антоновна не стесняется, эксплуатирует Таню на все сто процентов, обращается к ней за всем, что нужно. Таня хоть и молода, но окончила факультет иностранных языков, знает французский и английский, не раз уже ездила за границу с делегациями и туристами, у нее есть нужный опыт, и журналисты уверены, что Таня будет хорошей спутницей Прасковье Антоновне, они подружатся и поездка их пройдет вполне благополучно, как надо.
Таня, когда о ней говорили журналисты, сдержанно, молчаливо улыбалась, – улыбчивость, похоже, была присуща ее лицу, привычкой, выработанной профессией.
Прасковья Антоновна благодарно и смущенно кивала головой: ей было неловко, что столько человек ради нее одной оторвались от своих дел, конечно же, важных и значительных – ведь они московские журналисты, то, что они пишут, читает вся Советская страна, совестно перед Таней, которую, вероятно, оторвали тоже от чего-то гораздо более важного; может быть, даже эта поездка – только излишняя и обременительная для нее обуза, совсем ей не по желанию, не по охоте…
И еще по одной причине было неловко Прасковье Антоновне перед журналистами. В Ольшанске, у нее дома, они говорили и записывали ей свои имена, фамилии, должности, адреса, телефоны; готовясь в дорогу, Прасковья Антоновна твердо все это помнила, бумажки журналистов лежали в ее ридикюле; в поезде на всякий случай она не один раз заглядывала в эти записки, но сейчас вот, лицом к лицу с журналистами, она начисто все перезабыла, точно какой-то провал образовался в ее памяти – кого как зовут, кто из какой газеты, не знала, как к кому обращаться. Ей было ужасно стыдно за свою беспамятливость, она казалась Прасковье Антоновне неблагодарностью людям, которым она так обязана, которые затратили ради нее столько добрых стараний, так душевно ее встретили, провезли по Москве, как важную персону, в красивой машине, поместили в такой красивый, светлый, богато обставленный номер, с окном во всю стену, за которым в легком тумане золотятся купола кремлевских соборов, волнуя близостью к самому главному, самому сокровенному месту русской, советской земли…
Один из журналистов, полноватый, чернявый, с лысиной во всю голову, – товарищи называли его Романом, – покрутил пальцем на телефоне диск, поговорил недолго с кем-то под общий разговор в комнате и, опуская трубку на аппарат, сказал:
– Сейчас принесут завтрак.
Прасковья Антоновна не поняла его слов, зачем и для кого принесут завтрак, до нее не сразу дошло, что этот завтрак – для нее, это ее хотят угостить журналисты – прямо тут же, в номере. Она не знала прежде, никогда не слыхивала, что в московских гостиницах это возможно, принято так делать. А когда поняла – ее бросило почти в испуг: зачем же еще такие хлопоты из-за нее, беспокоить каких-то людей, а кроме того – ведь у нее в чемодане еще осталась вареная курица, взятая из дома, пирожки Олимпиады Григорьевны – ее подарок в дорогу, мед в баночке, под пергаментной бумажкой…
Журналисты только добродушно посмеялись, когда она стала перечислять свои домашние припасы, пошутили насчет курицы, без которой когда-то ни один русский провинциальный житель не отправлялся в дорогу.
Но, между прочим, когда девушка-официантка прикатила на тележке поднос с горячими сосисками, румяными булочками, нарезанными на ровные кружочки помидорами, высоким кофейником, из носика которого исходил легкий прозрачный пар, и у журналистов при виде этого взыграл аппетит, и по их просьбе официантка принесла сосисок и на их долю, а заодно и бутылку коньяку, и они выпили за прибытие Прасковьи Антоновны в столицу и вмиг уничтожили ресторанные сосиски, даже наполовину не утолив своего голода, – осмеянная ими курица Прасковьи Антоновны пришлась очень кстати, а заодно и капустные пирожки Олимпиады Григорьевны. Журналисты дружно хвалили и не могли нахвалить их добротные провинциальные качества, вспоминая при этом, как умеют готовить пироги и пирожки их мамы и какая это радость – в свои редкие приезды на родину, к старикам родителям, отведать домашней, любимой с детства, еды.
Разговоры пошли совсем житейские, стало видно, что журналисты при всем их столичном облике люди совсем простые, обычные, им явно в удовольствие это неурочное, под завтрак Прасковьи Антоновны, застолье – с грузинским коньячком, вольными, где в шутку, где всерьез, разговорами, воспоминаниями о домашнем. Прасковье Антоновне стало в их кругу как-то совсем тепло, семейно. Само собой ей вдруг вспомнились их имена, и хотя журналисты не были ровесниками ее сыну, родились позже, иные даже не захватили войны, – Прасковье Антоновне скоро уже казалось, что вовсе не недавно произошло ее знакомство с этими мужчинами, что они – тоже из числа старых, школьных еще, Лениных друзей. Она их давно не видела, время их изменило, их трудно узнать, но все равно это они, мальчики из Лениного детства, близкие и родные ей по их дружбе с Леней…
6
Днем журналисты наведались к Прасковье Антоновне еще раз – чтобы показать ей Кремль.
Прасковья Антоновна постояла перед Мавзолеем, в толпе людей, так же, как она, приехавших издалека, впервые посетивших Москву. Потом журналисты провели ее за Кремлевскую стену, на площадь, где стоят царь-колокол и царь-пушка. Прасковья Антоновна посмотрела и на колокол, и на пушку, и на прямую, тонкую, как свеча, колокольню Ивана Великого, и на ступени древних московских соборов, истертые множеством прошедших по ним ног. Величина колокола и пушки была удивительна, соборы – торжественны и подавляли веявшим от них духом древности, но самым удивительным Прасковье Антоновне было то, что ее глаза видят все это, что она тут, рядом со всем тем, что всю жизнь свою видела только на фотографиях и рисунках и не ожидала когда-либо увидеть воочию.
К вечеру она вернулась в гостиницу. Ноги ее болели, налились тяжестью, надо было хорошенько отдохнуть, поскорее лечь в постель, потому что самолет на Париж полетит в восемь утра, а Таня заедет в шесть.
Ночь над Москвой была не черной: какой-то непонятный, местами светло-лиловый, местами желтый сумрак висел над городом, готовый, казалось, вот-вот истаять и вовсе улететь прочь. Малиново рдели звезды на кремлевских башнях; даже ярче, чем днем, светилось золото куполов, освещенных где-то спрятанными прожекторами. А за Кремлем, за его башнями и куполами, широко простершись по горизонту, мерцая, сверкали россыпи бесчисленного множества огней.
Они сверкали почти так же густо, в таком же удивительном изобилии и за полночь, когда Прасковья Антоновна пробудилась после недолгого сна. Так же рдели башенные звезды, ровно, покойно блестели древние купола. Спать Прасковье Антоновне больше не хотелось, на душе ее было тревожно – от ощущения дальнего своего необычного пути, который начнется через несколько часов. В ночной тишине, в одиночестве, в комнате, наполненной смутным отражением московских огней, это тоже представлялось Прасковье Антоновне чем-то неправдоподобным, как бы не с нею совершающимся, – как днем, в Кремле, когда она ходила с журналистами, смотрела, что они показывали, слушала их и не знала – с нею ли это происходит, она ли это стоит под сводами Архангельского собора, рядом с тяжкими чугунными надгробиями, похожими на деревенские сундуки, на которых написаны имена летописных русских князей – Василия Темного, Ивана Калиты…
Поняв, что она больше не заснет, Прасковья Антоновна, не зажигая света, поднялась, оделась. Занять себя ей было нечем, – присела на край кровати.
Прозвонили куранты Спасской башни. Каждый звук рождался точно первозданно – так был он чист, свеж, и так чиста, свежа была вся мелодия, которую они проиграли.
Разные мысли текли в голове Прасковьи Антоновны, вспомнилось, что замок на ридикюле слабо закрывается, хотела сходить в Ольшанске в мастерскую, поправить, да в хлопотах забыла; плащ тесноват, жмет под мышками, надо было другой брать, не этот, бежевый, а темно-зеленый, тот сидел лучше, свободней, да Олимпиада Григорьевна сбила: как же, нехорошо получится, нельзя – шляпа темно-коричневая, надо, чтобы и плащ был в тон, гармонировал…
Мысли эти, появлявшиеся сами собой, вызывали досаду своей мелкостью, ненужностью, они были уместны дома, при сборах, а сейчас, уже на середине дороги к сыну, не о том надо было бы думать, не такими занимать себя пустяками… Прасковье Антоновне захотелось вспомнить во всех подробностях тот последний день, что Леня был еще дома, как с толпою таких же призванных его повели от военкомата на станцию, к товарному поезду, по пути, каким уже прошли многие толпы ольшанских мужчин и юношей, и потом повезли куда-то, куда увозили всех мобилизованных. Наверное, в этот день, в последние отпущенные ему и ей часы и минуты надо было только глядеть в лицо, в глаза сына, вбирать в себя, в свое сердце его черты, каждую его ресничку, каждое движение его губ, глаз… А она эти последние часы потратила на кухонную возню, провела у горячей плиты, чтоб наготовить Лене в дорогу побольше всяких домашних припасов: булочек, пирожков, – как старались сделать это и все другие ольшанские матери, точно это было самое главное, самое важное при расставании с сыновьями…
Глухая боль заныла, защемила под сердцем. Как же давно это было, в какой дали остался тот жаркий июльский день, с пекущим солнцем, серыми от пыли лопухами вдоль булыжного шоссе к станции… Сколько потом прожила она одна! Зачем, для чего был отпущен ей такой срок? Не случайно же распорядилась так судьба. Может быть, только затем, чтоб дождаться момента, что предстоит ей впереди – выплакаться наконец и за себя, и за других матерей, кому война вместо сыновей вернула одни лишь бумажки похоронных извещений, у безмолвного холмика могилы, принести к нему – ибо больше некуда ее нести, нет в мире для нее другого места, пристанища – свою безмерную тоску, единственное, чем стали для нее эти бесконечно долгие, ненужные ей, как бы остановившиеся без движения тридцать лет…
Больше часа протянулось вот так – в тишине, светлом полумраке комнаты, с мерцанием огней за окном, зашторенным прозрачной гардиной. Кремлевские куранты прозвонили еще раз, – столица спала, но главные ее часы несли свою службу.
Дома, в ночную пору, когда Прасковью Антоновну посещала бессонница, она разогревала на керосинке чайник, садилась к столу, думала свои думы, перебирала прошлое и так коротала время до рассвета. Сколько было у нее таких одиноких чаепитий, особенно в длинные зимние ночи, под шуршание метели по стеклам, под вой ветра в печной трубе…
По привычке ей захотелось чаю, она не пила его с самого Ольшанска. Пачка заварки есть в чемодане, есть и мед, сушки. В гостиницах для постояльцев должны держать кипяток. Время неурочное, но, может быть, ей все же не откажут, дадут?
Она вышла в освещенный коридор. Он тянулся далеко в обе стороны, Прасковья Антоновна пошла по мягкой дорожке мимо одинаковых дверей из темного блестящего дерева.
Коридор, ковровая дорожка, делавшая неслышными шаги, вывели ее на небольшую площадку. Там стоял стол с ярким бело-матовым шаром горевшей лампы. За столом сидела пожилая женщина в пенсне – дежурная. Стеклышки, сверкая отраженным светом лампы, неодобрительно, как показалось Прасковье Антоновне, направились на нее. Глаза женщины были неразличимы, прятались за бликами, а лицо было оплывшее, с оттянутыми мешочками по сторонам подбородка.
Прасковья Антоновна поняла уже, что просьба ее будет бесполезной, здесь не районный Ольшанск с его простотой и добродушием нравов, быта, не та эта гостиница, не тот тут порядок, чтоб беспокоить дежурных по таким поводам. Но дежурная смотрела, ожидая, и Прасковья Антоновна была вынуждена все-таки робко спросить:
– Нельзя ли кипяточка?
– Что вы, какой кипяток, второй час ночи!
Это сказано было тоном, каким встречают лишь несообразные, нелепые причуды.
– Чаю попить хочется… – проговорила Прасковья Антоновна, искренне устыжаясь своего действительно, как она уже это вполне чувствовала, нелепого, смешного желания.
– Вздумали среди ночи! Вот откроется утром буфет – тогда и попьете.
– Да буфет мне не нужен, мне бы просто кипяточку стакан… – Прасковья Антоновна уже не просила, ей только хотелось как-то оправдаться перед строгой дежурной.
– Где же его для вас взять? Это раньше когда-то, при царе Горохе, кипятильники в гостиницах стояли, а теперь обслуживание культурное. Только через буфет.
Дежурная была та самая, что и днем, когда Прасковья Антоновна приехала. Журналисты брали у нее ключ, она говорила с ними очень даже любезно, улыбаясь, пенсне ее тогда сверкало совсем по-другому – заодно с ее улыбками, блеском искусственных зубов. Но она, видать, понимала разницу людей и тоже делала им свои различия. Журналисты – это было одно, какого они ранга люди – это она уловила, почуяла с первого взгляда; Прасковью Антоновну опытные ее глаза видели тоже насквозь, кто она и откуда. И на таких, похоже, у нее было не принято расточать свою вежливость.
Прасковья Антоновна все это поняла, но сердце ей томила тоска, ей было маетно, неуютно в своем одиночном номере, это чувство усиливалось от огромности всего здания, где все так богато и дорого отделано, но в то же время как-то так, что будто и не человеческими руками, радует глаз, но не греет души, ее тянуло с кем-нибудь поговорить, все равно с кем, лишь бы с живым человеком, хотя бы даже с этой нелюбезной, без всякого человеческого тепла, женщиной. И потому она, вместо того чтобы уйти, в нерешительности, в неловкой для себя заминке стояла у столика.
– Боюсь вот проспать… В шесть мне уже ехать… – произнесла Прасковья Антоновна – опять как бы извиняясь перед дежурной, теперь уже за то, что не уходит, торчит перед ней, перед ее казенным полированным столом, внушающим всем своим строгим видом, что перед ним полагается задерживаться только по делу, и то – ненадолго.
– Вы из какого – из девяносто третьего? – Дежурная поглядела в свои бумажки. – Нечего вам волноваться. Про ваш отъезд записано, идите себе, спите, полшестого вас разбудят по телефону.
– Да все-таки как-то беспокойно… Вдруг телефон испортится или забудут…
– Такого не бывает, – сказала дежурная с просквозившей насмешливостью над провинциальными опасениями Прасковьи Антоновны.
На полу, рядом с тумбочкой по левую сторону от стола, – Прасковья Антоновна только сейчас это заметила, – блестел никелем электрочайник со шнуром. Казенный, чтоб дежурные по этажу, не покидая своего места, могли позавтракать, попить чаю, если захочется… Значит, обманула ее дежурная, сказавши, что негде сейчас взять кипятку, просто не нашлось у нее доброты. А ведь ей стоило только протянуть руку, воткнуть штепсель в розетку… Прасковья Антоновна ничего не сказала вслух. Она будто даже не заметила электрочайника. Мало ли почему дежурная промолчала про него. Может, им не велено угощать постояльцев, есть какие-нибудь правила на этот счет, – служебная, дескать, вещь, только сотрудникам, не для всеобщего пользования…
Все же у Прасковьи Антоновны получилась заминка, неловкая, продолжительная пауза. Дежурная не поддерживала разговора, и нельзя было ждать от нее сочувствия, но Прасковья Антоновна все-таки поделилась с ней еще одним своим страхом:
– Вы не знаете случайно, на самолете сильно укачивает? Боюсь вот, никогда не летала. Даже на этих, на маленьких, что почту возят.
– Все живы остаются, – сказала дежурная. – С Дальнего Востока прилетают – и ничего.
Она отвечала равнодушно, нехотя, и так же равнодушно спросила:
– А вам куда лететь-то, далеко?
– Во Францию. В Париж.
– Ну, это не очень… – не удивляясь, сказала дежурная. Видать, привыкла в гостинице к таким пассажирам. – Вот если бы на Кубу или в Южную Америку…
Она помолчала – не испытывая интереса к делам и обстоятельствам Прасковьи Антоновны.
– К родственникам?
– Сын мой там. Леня.
– Дипломатом?
– Похороненный.
– Вот как! – сказала дежурная и впервые посмотрела на Прасковью Антоновну со вниманием, так, что было видно, что она действительно смотрит и видит. Пенсне ее царапало Прасковью Антоновну острым сверканием, но тут оно даже как будто перестало блестеть, обозначились глаза – блеклые, утомленные, в набрякших веках, окруженные морщинами: глаза почти такой же старой женщины, как Прасковья Антоновна, уставшей от жизни, от нелегких ее забот, от бессонных ночных дежурств, от бесконечной смены постояльцев, среди которых попадаются разные – и шумные, на радостях от своего пребывания в Москве набравшиеся сверх меры напитков и вызывающие беспокойство, беспорядок, и ей, женщине, надо их обуздывать, усмирять.
– Давно? – спросила дежурная.
– В войну еще. А узнала я про это, можно сказать, только что, вот этой весной. Могила его отыскалась.
Прасковья Антоновна стала рассказывать, как дошла до нее эта весть, как позвонили сначала из Москвы в Ольшанский военкомат, стали спрашивать – был ли такой, ее сын, среди призванных в сорок первом году, кто из его родни проживает сейчас в Ольшанске, с кем можно поговорить…
Дежурная слушала, лицо ее сделалось напряженным, складки на нем обвисли еще резче, заметней, глаза не мигали.
– А до этого ничего и не знали, столько лет?
– Ничего. А уж куда я ни писала. И военкомат запросы посылал.
Дежурная молчала. Мелко задрожали мешочки по сторонам ее подбородка, вздрогнули, искривились морщинистые складки под нижними веками. Она поспешно полезла в тумбочку, достала сумку, из сумки – платок, заморгала, стала сморкаться.
– У меня тоже сын был… – сказала она, и хриплый звук в горле прервал ее голос. – Володя…
Слезы заструились по ее щекам из-под пенсне, так обильно, будто это прорвался какой-то их запас, всегда готовый у женщины при воспоминании о своем не вернувшемся сыне. Это было неожиданно – такая откровенная вспышка горя в такой внешне суровой, черствой женщине.
Через минуту она сумела себя остановить, но веки ее остались красными, отечно вспухшими; пенсне, соскользнувшее с переносицы, лежало перед ней на столе, белый свет лампы радужно дробился в его мокрых стеклышках.
– …в сорок четвертом, уже когда Польшу освобождали… – Дежурная комкала мокрый платок в руках, хотела найти сухой уголок, протереть пенсне; дыхания ее не хватало на целые фразы. – У меня есть бумага… прислали тогда еще… Какой-то городок, на картах даже нет… Я туда не ездила. Могила – неизвестно, есть ли, скорей всего схоронили в какой-нибудь общей, без имени… Да и как туда поедешь, это сложное дело, долго хлопотать…
Она надела пенсне, глубоко вздохнула.
– Вот какая наша доля, матерей, одним доживать приходится… Был бы Володя – теперь бы я уж давно на пенсии жила… У меня еще дочка есть. Разошлась с мужем, двое детей, сама – плановик-экономист, небольшая зарплата… Вот и приходится из последних сил тянуть, чтоб им помочь… А у меня ревматизм, отложение солей, мне на ноги ни одна обувь не годна. Из метро выхожу, что ни ступенька – стою, боль пережидаю. Иной раз нагнуться, чулки надеть – криком бы кричала…
…К концу их беседы Прасковья Антоновна была посвящена уже во все подробности жизни ночной дежурной по одиннадцатому этажу: чем болели, как учатся ее внуки, в каких пионерлагерях провели они лето, сколько еще ждать до новой квартиры и в каком районе она намечается, как трудна и сложна ее служба, какая придирчивая, вредная начальница («уж лучше бы мужчина был, пусть строгий, пусть даже совсем грубый, но все лучше, чем когда женщина в начальстве!»).
Тут дежурная спохватилась, вспомнила раскаянно:
– Вы же чаю просили!
Но дожидаться кипятка, раскладывать чайные припасы Прасковье Антоновне уже не хотелось: с московских улиц и площадей слышался шум автомобильного транспорта, возобновлявшего свое движение, еще немного – и начнет светать, приедет Таня…
7
Полет реактивного лайнера совсем не походил на полет, как его представляла Прасковья Антоновна. Собственно, никакого полета не было: пассажиры сидели по три в ряд слева и справа от прохода в мягких креслах, как в кинотеатре, вытянутая в длину кабина тоже создавала впечатление зрительного зала. Только отсутствовал экран, – вместо него впереди была ровная стена с дверью, которая вела к пилотам.
Самолет не качало, не бросало, он находился, казалось, в полной неподвижности. Только снаружи, и то негромко, доносился свист двигателей, расположенных у хвоста.
Прасковья Антоновна полагала, что когда они полетят, она будет видеть в окно внизу дороги, крыши, может быть – даже людей, идущих по своим делам, наподобие того, как видела она это в своем детстве с колокольни Троицкого собора, когда кучей девчонок и мальчишек забирались туда по крутым деревянным лестницам тайком от сторожа. Стюардесса – миловидная девушка в голубой форме Аэрофлота, в кокетливо, набочок, сдвинутой пилотке на выбеленных кудряшках, время от времени объявляла: «Пересекаем границу Польши…», «Проходим Копенгаген»… Но в круглом окне только белела ровная, как снежное поле, плоскость облачного слоя внизу, под тонким, остро торчащим крылом, и синело вверху небо. Синева была не земная – гораздо гуще, темней, с фиолетовой примесью.
Прасковью Антоновну тянуло нет-нет да посмотреть в окно, а Таня, сидевшая справа, – как разместились в самолете, застегнули ремни, так ни разу и не повернула голову к окну. Привыкла к полетам, виды из самолетного окна не вызывали у нее интереса. Откинув спинку кресла, она спокойно полулежала в нем, иногда закрывала глаза, но даже когда дремала – легкая неопределенная полуулыбка оставалась в ее лице, вокруг ее тонких девичьих губ, лишь слегка тронутых бледной, телесного цвета, помадой. Она была сдержанна, молчалива, говорила Прасковье Антоновне только самое нужное, вовремя, кратко и точно подсказывала, что надо сделать, когда в аэропорту проходили через пограничный и таможенный контроль, заполняли различные бланки. Действительно, она была опытна, знала порядки, правила, и это внушало Прасковье Антоновне чувство надежности и полной защищенности. Но больше Таня ни о чем не заговаривала с Прасковьей Антоновной, не расспрашивала ее, никаких других бесед между ними не завязывалось, какая-то непроницаемая оболочка как бы незримо обволакивала Таню, и эта ее вежливая холодновато-спокойная замкнутость была несколько обидна Прасковье Антоновне. Она полагала, что будет не так; ей хотелось с Таней какой-то душевности, откровенности, она уже любила ее, родственно приняла всем сердцем с первой же минуты знакомства, уже за одно то, что они только вдвоем будут по другую сторону границы, что в содружество их соединяет не просто какой-либо случай, это связано с Леней, посвящено ему, ей хотелось, чтобы Таня расспрашивала о нем, чтобы в ней было любопытство к нему, к его детству, поступкам, мечтам, планам, хотелось чувствовать, что Тане он небезразличен, хотя бы уже потому, что без него не было бы этой их поездки, что это к нему летят они в огромном самолете через всю Европу и каждый шаг в их путешествии так или иначе связан с ним, с его именем, образом…
Пассажиры вели себя по-домашнему, совершенно спокойно: кто дремал, полулежа в кресле, кто читал газету или журнал, кто играл с соседом в шахматы, втыкая фигурки на колышках в маленькую доску, чуть больше ладони.
Наступило время завтрака. Каждый пассажир получил от стюардессы пластмассовый поднос с порциями вареной курицы, масла, сыра, чашечкой для кофе. И сам кофе – в металлическом сосудике. Все с аппетитом жевали; мужчины, порывшись в своих толстых портфелях, к аэрофлотскому завтраку добавляли по стопке водки или коньяку из прихваченных в дорогу запасов. Кабина самолета из кинозала превратилась в ресторан. Кое-где над креслами и головами пассажиров поднялся и слоисто повис, расплываясь, душистый сигаретный дымок. Не верилось, что внизу девять километров пустоты и что неподвижный, только лишь издающий легкий ровный свист, наполненный сытым, дремотным покоем, медлительно расплывающимся сигаретным дымком самолет несется в стратосферной высоте с невероятной, невообразимой скоростью.
Скорость передвижения и правда превышала все нормальные человеческие представления: не прошло после завтрака и полутора часов, как в проходе с подносиком в руках появилась та же голубая, мило улыбающаяся стюардесса, раздала мятные конфетки и попросила всех опять закрепиться в креслах ремнями. Самолет уже начинал снижаться.
Он снижался уступами, и каждый момент потери высоты явственно чувствовался: вдруг как бы проваливался пол, из него, из кресла, подлокотников исчезала твердость; так длилось несколько коротких, неприятных секунд, потом пол снова упруго нажимал, надавливал снизу на ноги, и кресло, подлокотники, на которые опирались руки, обретали твердость. Облака внизу мелькали лохматые, серые, как-то неряшливо раздерганные, точно бы испачканные. Что-то желтело меж ними, в некоторых местах угадывалась тусклая зеленца.
Это была земля, Франция…
8
Вечером, часов в семь, после недолгого ужина в маленьком, простеньком зальце гостиничного ресторана, Таня сказала Прасковье Антоновне:
– Вы не будете возражать, если я вас оставлю часа на два одну? Хочется повидаться с подругами. Они знают, что я приехала, ждут…
В ее неизменном, улыбчивом выражении проскальзывало легкое смущение.
– Конечно, конечно, Танечка, поступайте, как вам хочется, – поспешно, с готовностью ответила Прасковья Антоновна. – А я отдохну, посижу немного – да и лягу. Утомительный все-таки день. Вы – молодая, я вижу – вы вроде и не устали совсем, а у меня все косточки гудят…
Тане все-таки было совестно, что сразу же по приезде, в первый парижский вечер, она покидает Прасковью Антоновну в гостинице ради своих институтских подруг, и, чтобы скрасить ей одиночество, она сказала:
– Вы и погулять можете, если захотите. От гостиницы налево – сразу же бульвар Монмартр, вечером там очень красиво, огни, рекламы… Пройдитесь, только больше никуда не сворачивайте, чтоб не заблудиться… А часов в одиннадцать я уже вернусь.
Прасковья Антоновна совершенно искренне отпускала Таню, без всякой внутренней обиды. Нетерпеливое желание девушки было вполне понятным, естественным и простительным. По дороге из аэропорта в центр города, называя Прасковье Антоновне парижские улицы и площади, по которым проезжали, она упомянула вскользь, что несколько ее подруг живут здесь уже третий год – замужем за посольскими и торгпредскими работниками. Одной повезло – сразу же после выпуска попала на должность переводчицы в пресс-центре. Как же усидеть в совсем близком расстоянии от них, когда так хочется свидеться, узнать новости их жизни; у одной уже растет мальчик, лопочет сразу на двух языках, забавно путая русские и французские слова…
В ванной комнате перед зеркалом Таня поправила прическу, оглядела себя мельком, поворачиваясь к зеркалу боком, спиной; впрочем, благодаря какому-то искусству, ей без особых стараний все время удавалось сохранять элегантный, свежий вид: белая, из какой-то синтетики блузка и темно-синий ее костюмчик не мялись, волосы, сбрызнутые лаком, ненарушимо сохраняли свою укладку.
И тут же она исчезла.
Гостиничный номер, в котором осталась Прасковья Антоновна, был маленький, тесный: две кровати под розовыми покрывалами с мягкими валиками вместо подушек, приделанный к стене, без ножек, как в вагонных купе, столик, подле него – стул с вытертой плюшевой обивкой. И все. Никаких украшений, ничего лишнего. За узкой дверью – крохотных размеров туалетная комната, а в ней – укороченная ванна, в которой можно только сидеть, раковина умывальника с двумя кранами.
Все свидетельствовало, что гостиница – убогая, самая простая и, вероятно, по парижским, европейским понятиям – самая дешевая, хотя, если перевести на советские рубли и цены, она была совсем не дешевой, а очень даже дорогой, немыслимо дорогой: этот номер, сказала Таня, стоит в сутки больше ста франков – около двадцати рублей. Таня обронила это просто так, попутно, парижский уровень цен был ей привычен, не удивлял, а Прасковья Антоновна испытала смущение, услыхав от Тани эти цифры: какие из-за нее расходы! Сказали бы ей там, в Ольшанске, во что обойдется самолетный билет, сколько стоят французские отели – ох, не хватило бы у нее совести принимать такие дары!
Одно лишь радовало в номере – веселенькие, в розовых цветочках, обои на стенах. Встретить их было неожиданно, такой вокруг модерн, он начался прямо в аэропорту – бетон, стекло, металл, потом – автострады с перекидными мостами, несущиеся потоки автомобилей самых новейших форм, удивляющая, восхищающая автоматика – даже в этом заурядном, десятого разряда, отеле: входные стеклянные двери сами разъехались в стороны, лишь только Прасковья Антоновна и Таня приблизились к ним, выйдя из такси, – и вдруг эти веселенькие, какого-то даже беспечно-легкомысленного вида, цветочками, обои, отдающие старомодностью, прошлым веком, заставляющие вспомнить романы Бальзака, Золя…
Хаос впечатлений дня, смешавшихся, наслоившихся друг на друга, плыл в глазах Прасковьи Антоновны. Утром была еще Москва, резкий ветер над аэродромным, закованным в бетон, полем – с предощущением близких уже морозов, снежной зимы, молодые румянолицые пограничники в зеленых фуражках, серых ворсистых шинелях, проверявшие у трапа паспорта… И вот эти кровати, эти обои, этот висящий, как в железнодорожном вагоне, без ножек, столик, чуть больше туалетного, в следах-кружочках стоявших на нем стаканов, в темно-коричневых прожогах дымивших на его краях сигарет, и это – Париж, всамделишный, самый настоящий Париж…
Окна номера, выходившие на улицу, были прикрыты снаружи ставнями; они, конечно, как-то открывались, но Прасковья Антоновна не знала – как, не могла их открыть, взглянуть на парижские улицы. Меж тем усталость ее проходила, а вместе с этим появлялось желание посмотреть на город, хотя бы на то, что рядом с гостиницей. Ведь она в Париже, это же все-таки интересно! Потом, в Ольшанске, ее будут жадно расспрашивать, ловить каждое слово. Чужой, незнакомый мир волновал, притягивал, возбуждал в Прасковье Антоновне не просто любопытство, но что-то гораздо большее, какой-то немой вопрос всего ее существа и стремление скорее увидеть воочию, в лицо, узнать, что же это за жизнь так бурно шумит и движется по парижским улицам и бульварам, что же есть то, что называется Парижем, Францией. Все, что входит в эти понятия, составляет их, это шумящее, насыщенное энергией движение огромного города, разноцветное сверкание его огней, его внешняя праздничность, беспечальность – оплачены борьбой, кровью, столькими жертвами, в этом вкладе – жизнь и ее Лени, и даже ее невидная, нигде не учтенная, только ею одною измеренная, доля – ее материнское, длящееся уже тридцать лет, горе…
9
– Мерси, мадам! – наклоняя в полупоклоне голову, с легкой улыбкой сказал внизу, в вестибюле, за конторкой, портье – молодой, с быстрыми ловкими движениями красивый человек, с усиками, в полосатой рубашке, с галстуком бабочкой, – беря у Прасковьи Антоновны ключ и вешая на доску. Благодарить ее было не за что, ведь это он, этот молодой портье, оказывал ей услугу, принимая ключ, это она утруждала его несложной, секундной, но все же работой, но у французов, как успела уже заметить Прасковья Антоновна, были, как видно, на этот счет свои понятия: продавцы благодарили покупателей даже за самую мелкую покупку в несколько сантимов, шофер такси, получив за проезд деньги, благодарил Таню с таким горячим чувством, будто ему заплатили не за проезд и его труд, а просто так, от щедрости, подарили деньги. «Мерси, мадам!», «Мерси, месье!» – беспрерывно повторялось на разные лады там и здесь; это были, пожалуй, самые частые слова из всех, что стали слышаться вокруг, едва только Таня и Прасковья Антоновна вышли из самолета и ступили на французскую землю.
Прасковью Антоновну тронула любезность молодого человека за конторкой: в его поклоне, улыбке, словах, той поспешности, с которой он оторвался от каких-то своих дел ради Прасковьи Антоновны, когда она подошла к конторке, сквозили подкупающая дружественность, доброта; если б Прасковья Антоновна умела по-французски, она обязательно сказала бы что-нибудь молодому человеку в ответ, чтобы вознаградить его за приятность его обращения.
Однако, повесив ключ, портье тут же отвернулся от Прасковьи Антоновны, вновь обратившись к своим делам. Лицо его стало отстраненным, будто Прасковьи Антоновны уже не было возле конторки, как будто она тут же исчезла, растворилась в воздухе. Перемена в портье была столь быстра, что объяснить ее можно было только тем, что Прасковье Антоновне в полагающейся мере было отпущено и натренированной улыбки, и натренированной любезности, и больше этой порции тратить не полагалось; возможно, это уже выходило бы за размеры платы, включенной в стоимость проживания в отеле.
Стеклянные двери с наклееными смешными человеческими фигурками опять мягко, бесшумно раскатились в стороны, пропуская Прасковью Антоновну на улицу.
Она была узка, изгибиста, больше похожа на переулок, и довольно темна, хотя у входа в отель и в других местах горели огни. Как ни узка она была, но на всем ее протяжении по одной и по другой стороне, впритык друг к другу, стояли автомашины. Некоторые, широкие, чтоб убраться с проезжей части, въехали на тротуары, так что прохожему оставалось почти протискиваться между стеной дома и железным корпусом автомобиля.
Прасковья Антоновна помнила слова Тани, что если повернуть от отеля налево, то можно выйти на бульвар Монмартр, и она пошла в ту сторону, осторожно, с оглядкой, ступая, потому что тротуар, как ни странно для Парижа, для самого центра города, не отличался особой гладкостью, попадались и щербинки, и выбоины, и запросто можно было оступиться.
Вскоре впереди, в пролете улицы, остро заблистали белые, красные, оранжевые, синие огни; из этого блистания слышался непрерывный, глухой, напористый, моментами как бы куда-то устремляющийся шум.
Это и был бульвар Монмартр – с деревьями по краю тротуаров, подстриженными одинаково, снизу плоско, сверху – полушаром, весь празднично-щедро залитый электрическим светом витрин, в разноцветных рекламах, горевших во всю высоту зданий, мигавших, вспыхивавших где-то высоко вверху, на уровне крыш. Прасковья Антоновна вышла из узкого проулка, точно из глухого, мрачного ущелья в свет и простор долины.
Сплошной поток автомашин полз во всю ширину брусчатой мостовой, именно полз, ежесекундно скрипя тормозами, приостанавливаясь, урча работающими моторами. Синеватый, удушливый дымок выхлопного газа туманом наполнял улицу, от него у Прасковьи Антоновны сразу же защипало глаза, зацарапало в горле. Автомашины были низкие, плоские, приплюснутые, лакированные поверхности их и стекла, облитые светом витрин и реклам, блестели, ни фигур, ни лиц сидевших внутри не было видно, и казалось, что машины эти, нетерпеливо напирающие друг на друга, всё их огромное, нескончаемое стадо движется само по себе, без людей, руководствуясь своим собственным разумом, в жадном стремлении к какой-то непонятной, но вожделенной цели. Прасковья Антоновна догадалась, что это еще не кончился час, когда парижане, те, что имеют собственные автомашины, после дня работы, службы в конторах фирм, банков и прочих местах, стремятся к себе домой – к семье, обеду, желанному отдыху. Там и тут среди лакированных, в жирном глянце, глухо рычащих автомобильных туш мелькали фигурки подростков – мальчиков и девочек, на велосипедах с моторчиками, с притороченными сзади или спереди, к рулю, школьными сумками. Это выглядело как чистейшее безумие – такие хрупкие, незащищенные дети рядом с железом и сталью, среди грозно рычащих механических существ, стеснившихся в сплошной, неразрывный поток. Но мальчишки и голоногие девчонки как будто не испытывали никакого страха: смело, дерзко, мастерски лавировали в узких промежутках в самой гуще потока, прокрадывались вперед, в первые ряды, и едва зажигался зеленый глаз светофора, с оглушительным треском своих моторчиков мгновенно, раньше всех автомобилей, вырывались из колонны на перекресток.
Прасковье Антоновне пришлось постоять, чтоб привыкнуть к яркости света, бившего в глаза, блеску огней, к их непрестанному миганию, прихотливой игре, к шуму, движению ползущей мимо автомобильной лавины, которая, казалось, вот-вот выплеснется из русла брусчатой мостовой и так же всплошную хлынет по тротуару.
Любопытство звало пройти вдоль сияющих магазинных витрин, кафе и ресторанов, отделенных от улицы вместо стен только прозрачным, как воздух, стеклом, как бы зазывно раскрытых, распахнутых настежь, выставляющих для нарочного обозрения свой соблазнительный уют. И, как ни одиноко, растерянно и робко чувствовала себя Прасковья Антоновна, смятая ошеломляющей необычностью парижской улицы, она все же набралась духа и пошла по широкому тротуару, то розовому, то зеленому, то синему от тех огней, что горели над входами в магазины и кафе, мигали и бежали куда-то на фасадах зданий.
Она понимала, что ее низенькая, грузноватая фигура на больных ногах, шаркающая не бог весть какой красоты туфлями Ольшанского райпромкомбината, в длинном плаще, тоже не слишком изящного покроя, видная всем и каждому ее неуверенность, внешняя и внутренняя чужеродность всей этой улице с ее сверканием и блеском – резко отличают ее от публики, что заполняет тротуар, входит и выходит из дверей магазинов, толпится у кинотеатров, развлекательных залов с бильярдами, кеглями, шумно гремящими игровыми машинами, и должны бросаться всем в глаза, делать ее, может быть, смешной, чудноватой, привлекающей внимание. Но она шла среди потока людей, иногда даже попадая в густые скопления, тесноту, и никто на нее не смотрел, не останавливал на ней даже мимолетного взора. В этой уличной толпе каждый существовал и двигался как-то сам по себе, посторонний всем другим и сам никем не интересуясь, не тратя на других внимания – как будто никого больше и не было вокруг. Даже уличный фокусник-негр оставлял прохожих равнодушными. Он стоял посередине тротуара, наперерез толпе, как раз на самом у нее ходу, в яркой много цветной рубахе, белых полотняных штанах, с курчавой черной головой, держал в руках какие-то штучки, фигурки и что-то показывал, манипулировал ими, вытягивая руки навстречу идущим, в самые лица, глаза, навстречу каждому, кто, ему казалось, обнаруживает любопытство, внимание. Но все проходили мимо, никто даже не поворачивал в сторону фокусника головы, возле него не стояло ни одного зрителя, и соломенная шляпа, брошенная у его ног, на пыльный, в окурках, асфальт, была пуста.
Сквозь стеклянные стены кафе внутри были видны столики, люди, сидящие вокруг них, бокалы с прозрачным пивом, плавающий сигаретный дым, какою-то одинаковой, отработанной рысцой, показывающей уважительную поспешность к заказу клиента, снующие официанты – в белых коротких куртках, с черными бабочками под выбритыми до глянца подбородками. Перед некоторыми кафе столики и плетеные стулья стояли прямо на тротуаре, без всякого ограждения, и, как будто не на улице, а у себя дома, без посторонних глаз, в очень свободных позах, устроив ногу на ногу, дымя сигаретами, за бокалами пива или чашечками кофе тут тоже сидели отдыхающие парижане: небольшими компаниями молодые люди в джинсах, пестрых пиджаках и рубашках, девушки и женщины, некоторые из них – в одиночку, непременно с сигаретами возле губ. Мимо них шли, совсем рядом, почти задевая края столиков, но никто не обращал внимания на сидящих, как бы совсем не видя, не замечая их. Такие тротуарные кафе встречались одно за другим. Прасковье Антоновне было необычно их видеть и непонятно – какое удовольствие и какой отдых сидеть вот так, под ногами прохожих, рядом с мостовой, в синем бензиновом чаду. И еще в этом вонючем дыме курить сигареты! У нее, никогда не дышавшей воздухом больших городов, уже совсем першило в горле, слезились глаза. Но парижане, похоже, не чувствовали уличного чада, – должно быть, привыкли, притерпелись…
Из магазинных витрин смотрели лица красавиц; одни демонстрировали пышные, ниспадающие на голые плечи волосы, ставшие такими в результате употребления особого сорта шампуня, другие – губную помаду, или искусственные накладные ресницы, от которых на щеках лежали косые, частым гребешком, тени. Двери были широко, приглашающее открыты, но входить Прасковья Антоновна не решилась, чтоб не попасть в какое-нибудь недоразумение: ни языка, ни порядков она не знает, да и покупать ей ничего не нужно. Она только постояла у некоторых витрин, посмотрела на выставленные товары, на этикетки с ценами. Да, товары были хороши, соблазнительны, что ни возьми: обувь, одежда, посуда, мебель… Но и цены были высокие, они даже удивили Прасковью Антоновну, ибо, живя в Ольшанске, ей приходилось порой слышать, что вот, дескать, это у нас все дорого, а за границей все нипочем, там даже рубашек никто не стирает, их просто выбрасывают, покупают новые, – так, дескать, дешевле…
Один из магазинов был книжный. Сотни обложек всеми цветами радуги пестрели в его витринах. Профессиональный интерес старого библиотечного работника, всю жизнь имевшего дело с книгами, многие их тысячи пропустившего через свои руки, задержал Прасковью Антоновну возле этих витрин. Она знала немало имен французских писателей, старых и современных, в районной библиотеке были их книги, переведенные с французского, и Прасковье Антоновне захотелось узнать, так ли тут чтут и уважают русских классиков, нынешних советских писателей, есть ли среди такой массы только что изданной литературы их книги? Какое-то даже ревнивое чувство появилось вместе с любознательностью у Прасковьи Антоновны, – она любила Тургенева, Чехова, Толстого, из современных ей нравился Солоухин, за то, что пишет правдиво, от души, и ей очень захотелось, чтобы их книги обязательно оказались на витрине.
Она разглядывала обложки, вчитываясь в имена авторов, и когда она так стояла – за ее спиной, неподалеку, в автомобильном потоке вдруг со скрежетом взвизгнули тормоза, покрыв весь остальной уличный шум, заставив Прасковью Антоновну вздрогнуть, обернуться. В этом вскрике железа, глухом ударе, что послышался тут же, через мгновение, были несчастье, беда, уже случившаяся, непоправимая.
Автомобили двигались так же замедленно, поток полз, только один автомобиль, ближний к тротуару, стоял; задние автомобили, фырча моторами, объезжали его, оттесняя другие машины к середине улицы.
А перед стоявшей машиной, ногами на брусчатке, головой на бордюрном камне тротуара, лежал человек. Голова его и лицо странно блестели. Это была кровь, быстро набиравшаяся черной лужицей под его затылком. Видно, он перебегал улицу, в приостановившемся на мгновение потоке машин – и не успел, не хватило быстроты и ловкости…
Из стоявшего автомобиля вышел водитель, посмотрел на лежащего. Не кинулся ощупывать его тело, не схватился тревожно за его пульс – лишь слегка склонился и посмотрел. Трое или четверо прохожих, поблизости от которых это случилось, замедлили свои шаги, приостановились. Остальные проходили мимо, теми же шагами, только скосив глаза, а пройдя, уже не оборачивались, как будто случилось нечто совсем мелкое, не стоящее даже минутного внимания. Наискосок, шагах в двадцати на тротуаре располагались столики уличного кафе. Никто из посетителей не встал, не подошел к месту происшествия; молодые люди в прежних позах сидели на своих местах; все слышали визг тормозов, лежащий человек был у всех на виду, но никто не кинулся к нему, чтобы оказать помощь, хотя бы убрать пострадавшего с мостовой, изменить положение его тела, чтоб не лежал он так неудобно – спиною, лопатками на остром ребре бордюрного камня.
А человек, распластанный навзничь, корчился, из горла его слышался прерывистый, выталкиваемый толчками воздуха, хрип; удар машины был смертельным, он умирал, это были его конвульсии.
– Месье ажан! Месье ажан! – закричал кто-то, – не с тревогой, выражавшей трагизм происшествия, а, скорее, так, как окликают, когда хотят просто позвать, привлечь внимание.
Появился полицейский, пожилой, полнеющий уже человек, высокого роста, статного сложения, в темно-синем мундире, в кепи с длинным козырьком, плоским верхом. На груди его висел какой-то аппаратик, над плечом торчал стерженек радиоантенны. Он приблизился степенным, неспешащим шагом, что можно было понять так: вот еще одно, тысячное, наверное, за долгую службу этого полицейского, происшествие, ни взволновать они его уже не могут, ни расшевелить. Обыкновенный случай, один из тех, что десятками происходят каждый день на улицах французской столицы…
Полицейский взглянул на лежащего, даже не склоняясь над ним, с высоты своего роста; первое, что он сделал, руками в белых перчатках вынул из нагрудного кармана записную книжку и, держа ее раскрытой на белой ладони, записал номер автомобиля. На аппаратике его засветился зеленый глазок. Полицейский негромко произнес что-то в аппаратик. Водитель стал говорить полицейскому, показывая руками, – вероятно, объяснял, как он ехал, откуда выскочил пересекавший автомобильный поток человек. Не чувствовалось, что водитель сильно взволнован, обеспокоен – он не был виноват, он ехал правильно, виноват был умирающий человек, он нарушил правила и расплачивался за свою неосторожность. Ажан кивал головой, рукой в белой перчатке делал в книжечке пометки. Пострадавший лежал, хрипел у ног ажана, каблуки его в судорожных движениях скребли брусчатку мостовой.
В потоке, плывущем мимо, замелькал синий огонек вызванной санитарной машины. Ажан поднял руку. Санитарная машина вывернула из потока. Выскочили санитары, открыли заднюю дверь, выкатили носилки, положили на них раненого, вдвинули в кузов. Хлопнули дверцы, машина отъехала. Ажан спрятал книжечку, показал водителю рукой, что он может ехать тоже.
Все происшествие от начала до конца заняло минут семь, не больше. Через семь минут, не зная о случившемся, уже никто не догадался бы, что здесь, на этом участке улицы, что-то произошло. Как прежде, шли по тротуару люди, выходили из магазинов с покупками в руках, за столиками кафе в тех же небрежных позах лени и отдыха, откинувшись на спинки плетеных кресел и стульев, сидели посетители, сноровистые официанты несли на подносиках пиво в высоких узких бокалах с клубочками пены наверху, одинокие, что-то ждущие женщины держали у губ чашечки с черным кофе, мундштучки длинных сигарет.
Прасковья Антоновна чувствовала какое-то кружение в голове, дурноту под сердцем. Ей не захотелось больше ни на что смотреть, интерес к витринам пропал полностью, она испытывала только одно желание – поскорее убраться от этой уличной суеты, синего автомобильного чада, пока ей не стало хуже, пока дурнота совсем не сжала сердце, не свалила с ног. Тяжело, с одышкой, побрела она назад в свой отель в узком темном переулке.
По дороге она думала: а может, это как раз хорошо, что так, может, это от сознательности, воспитания, дисциплины? Разве лучше, если бы набежала толпа, теснились бы только из-за того, чтобы поглазеть, поахать, да потом раззвонить знакомым – своими глазами видел! Здесь – совсем другая приученность, другой порядок: раз уж такое случилось – не для чего собираться зевакам, попусту глазеть, на такие случаи есть специальные люди, у каждого своя роль, свои обязанности, люди эти сделают все, что надо, и нечего им мешать, незачем соваться посторонним… Вон ведь как быстро управились – вроде бы без всякой спешки, а всего несколько минут – и раненый уже в больнице…
Так объясняла себе Прасковья Антоновна, чтоб сгладить то впечатление безучастия, равнодушная, которое в ней оставила уличная сцена, но избавиться от тяжкого чувства все же не могла. Если даже это и порядок, дисциплина, то что-то в этом порядке все же не так, чего-то или очень много или очень мало, чего-то все же не хватает существенного, от души, от сердца.
Она воротилась в гостиницу совсем усталой, разбитой, как будто прошла много верст, угоревшей от автомобильного газа. Портье опять с полупоклоном, с оплаченной улыбкой подал ей ключ. Подниматься по лестнице на седьмой этаж у Прасковьи Антоновны не было сил, она подошла к лифту, но в растерянности остановилась: не знала, какие кнопки нажать, чтобы открылась дверь. Это сейчас же заметил другой молодой человек, находившийся рядом с портье за конторкой. Он вышел из-за барьера, нажал кнопки, жестом, с ободряющей улыбкой, пригласил Прасковью Антоновну в лифт, следом вошел сам, не спрашивая, нажал кнопку седьмого этажа, – ему было известно, где она живет. Пока лифт поднимался, молодой человек продолжал сохранять на своем лице очень естественную улыбку, выражавшую, что он понимает затруднительность Прасковьи Антоновны в обращении с техникой, пусть она не смущается, никакой неловкости в этом нет, это вполне простительно для иностранки и такой пожилой женщины, он охотно готов оказать услугу, тем более что это нисколько ему не обременительно, а как бы в одно только удовольствие.
На седьмом этаже он распахнул перед Прасковьей Антоновной дверь лифта, довел ее до номера, ловко выхватил из ее рук ключ, отпер и тоже распахнул. Некоторое время он почему-то оставался на пороге, когда Прасковья Антоновна уже вошла в комнату, продолжая улыбаться, посылая ей головой легкие полупоклоны – как бы прощально раскланиваясь и желая Прасковье Антоновне приятного отдыха в своем номере. И в то же время глаза его как бы чего-то ожидали.
Наконец он еще раз улыбнулся Прасковье Антоновне, сделал ей последний полупоклон и ушел, притворив дверь.
И только спустя несколько минут, вспоминая его непонятную задержку в дверях и выражение его лица, Прасковья Антоновна поняла, почему он медлил и чего он ждал – он ждал чаевых, которые она должна была ему дать. «Здесь за всё, за всё надо платить, – вспомнила она предупреждение Тани, – просто так здесь никто ничего не делает…»
10
Из Парижа Прасковья Антоновна и Таня выехали не сразу. Оказалось, что у Тани какие-то поручения от Интуриста, ей надо с кем-то встретиться, о чем-то договориться; с утра она начинала звонить по телефону из отеля, потом уезжала, появлялась на час в середине дня, чтобы накормить Прасковью Антоновну обедом, и снова исчезала до вечера. Прасковье Антоновне она советовала не скучать, прогуляться по набережным, посмотреть собор Нотр-Дам, описанный Виктором Гюго, парижских букинистов, показывала ей по плану, как пройти, как вернуться. Но Прасковью Антоновну не тянуло гулять, на улицах Парижа она чувствовала себя неуютно, чуждо; людская толчея, беспрерывно летящие автомобили, зазывная красочность витрин, выставленные в них товары не вызывали в ней любопытства; все это, хотя она и мало видела, уже как-то утомило ее, а главное, было ей совсем ненужным, лишним, не совпадавшим с тем, на чем были сосредоточены ее мысли, душа. И два последующих дня она почти целиком провела в номере, ожидая, когда Таня покончит со своими делами.
Днем отель цепенел в тишине и безмолвии. Все лестницы и коридоры его были выстланы ковровыми дорожками, они скрадывали звуки, и было совершенно не слышно, как ходят постояльцы, как горничные прокатывают тележки со стопками чистого постельного белья для смены в номерах. Казалось, весь отель от низа до верха – безлюден, не населен и Прасковья Антоновна в нем одна. Только моментами глухо постукивал лифт, поднимаясь или опускаясь мимо этажа. В окно, напротив, через улицу, виднелись крутые черепичные крыши с рядами чердачных окон; возле них висело, сушилось белье, что-то чахло зеленело в плошках, выставленных на самые карнизы, – какая-то тихая жизнь существовала на этих чердаках, за этими окнами, спрятанно от посторонних взоров и сама не тревожа никого.
Прасковье Антоновне были нужны тишина, одиночество этих часов. Но, оставаясь без Тани, она не чувствовала одиночества, с нею была вся ее жизнь. Оттого, что она стала ближе к Лёне в расстоянии, ей чудилось, что и он ощутимо приблизился к ней из глубины разделившего их времени, и Прасковья Антоновна вела с ним свои мысленные разговоры, думала, что предстоит ему сказать, когда она будет совсем возле него и произойдет их свидание. Как многого он не знает! Не знает, как умер его отец, не знает даже – когда и как окончилась война… Какая его мать уже вся старая, седая, непохожая на ту, прежнюю, возле которой он рос… Он бы, наверное, совсем ее не узнал, не поверил, что это она, его мама… А война кончилась теплой майской ночью, после дождя, что с вечера шумел по крышам, в пышной листве распустившегося сада. Прасковья Антоновна до сих пор явственно помнит тот негромкий, сухой, электрический треск, что раздался в темноте дома в картонном рупоре репродуктора, вдруг ожившего в неурочный час. Она проснулась от этого звука и сразу все поняла, и всю ее охватила дрожь предчувствия – свершилось! И тут же басисто, раскатисто, на самых торжественных нотах загремел голос Левитана… Он еще произносил последние строки сообщения, а на улицах Ольшанска уже хлопали калитки, суматошливо бегали люди – стучали соседям, будили тех, кто проспал, не слышал. Где-то заиграла гармошка, за ней – другая. Занимался дымчатый рассвет. Сосед, фронтовой инвалид, хромая на неуклюжем, тяжелом протезе, вынес на улицу бутыль самогона и лил в стаканы, расплескивая, угощая всех вокруг, без разбора, хотя все были и так пьяны – сильней, чем от вина… В полдень на городской площади собрался митинг. Секретарь райкома стал говорить речь, и, когда помянул о павших, голос его сорвался, наступила тишина, в тысячной толпе по лицам всех потекли слезы, и у женщин, и у мужчин – у тех, кто все прошел, все испытал и вынес, во фронтовых гимнастерках, с орденами, медалями… Многие, что были на площади, уже давно схоронили своих, иные еще в сорок первом, и было у них время оплакать свои потери и смириться, но тут сызнова всколыхнулось всё, во всех, в каждом сердце… И как же плакала Прасковья Антоновна – и там, на площади, и потом, весь этот день величайшего всенародного счастья и величайшей скорби по погибшим, укромно от всех, в своем пустом доме, в который уже никто не вернется, не придет…
Вот Таня освободилась, можно было выезжать из Парижа дальше. Но что-то не ладилось в этом дальнейшем этапе их поездки. Не желая расстраивать Прасковью Антоновну, в надежде, что все должно устроиться, Таня сообщала подробности скупо, а сама нервничала, старалась и не могла скрыть свою озабоченность, и Прасковья Антоновна угадывала, что возникшие препятствия серьезнее, чем Таня о них говорит.
Дело заключалось в том, что когда из Парижа стали звонить в департамент, чтобы предупредить о гостях, уговориться о встрече, выяснилось, что те люди, с которыми предварительно договорились, отсутствуют: кто на отдыхе, кто в отъезде по служебным делам, а другие ничего не знают, не подготовлены, – и, таким образом, от департамента некому встречать гостей, некому сделать то, что нужно для их пребывания.
Никто не мог объяснить, почему вышла такая неувязка, кто в ней виноват и как же теперь быть. Прасковья Антоновна расстроилась, разволновалась. Неужели вернуться, только надышавшись парижского чада, поглядев на снование народа и машин по парижским бульварам?
Звонки и переговоры продолжались еще два дня. Наконец кто-то влиятельно посоветовал все же не отказываться от поездки – минуя префектуру департамента, ехать прямо в деревню, уж там-то все будет в порядке: деревня на месте, крестьяне давно ждут…
11
Пережитые волнения и страх, что придется возвращаться, не доехав совсем уже немного, так измучили Прасковью Антоновну, что когда Париж остался позади, из всех чувств живым в ней было только одно – что они едут, едут, хоть и в некоторую неизвестность, неясность, но все же туда – к Лёне…
Половину пути они совершили в экспрессе, с креслами, как в самолете, летевшем так же стремительно, с такой скоростью, что за окнами ничего нельзя было толком рассмотреть, потом пересели в другой поезд, похуже, попроще, потише, как бы из прошлого даже века, разнобойно гремевший разноцветными вагончиками с открытыми тамбурными площадками.
В полдень они сошли на маленькой станции. Жарко пекло солнце. Это был уже юг, департамент Дром.
Возле станции, в долгом, как видно, ожидании стоял серый от пыли автобус. Шофер втащил на крышу вещи немногих пассажиров, туда же последовали чемоданы Тани и Прасковьи Антоновны. Шофер одновременно был и владельцем автобуса, перевозка пассажиров представляла его частное предприятие, дававшее скудный, но все же доход. Уложив багаж, он повесил на грудь кожаную кондукторскую сумку, прошел по автобусу между креслами, получил с каждого пассажира деньги, убрал сумку под свое сиденье – и только тогда поехали.
Натужно гудя стареньким мотором, дребезжа кузовом, автобус одолевал петли пыльной, щебнистой дороги. Из-под колес летели камни, щелкали в его днище.
Селения на пути все были одинаково безлюдны. Лавки, маленькие магазинчики заперты. Прасковья Антоновна смотрела из окна автобуса на ограды из дикого камня, оплетенные густой темной зеленью, на приземистые дома из таких же нетесаных каменных глыб, фасадами во дворы, а не на улицу, с окнами, закрытыми глухими ставнями, смотрела на рощицы каких-то жидких деревьев с узкой, перистой листвой, под которыми почти не было тени, на красноватые, в выгоревшей траве, белеющие мелкими камнями склоны холмов, среди которых кружила дорога, то взбираясь вверх, то падая в ложбины, и не могла себе представить, что где-то вот здесь прошли последние дни ее сына, его глаза видели эти рощицы и холмы, по этой каменистой земле ступали его ноги. Ее память не способна была оторвать Леню, вообразить его отдельно от тех мест, где он вырастал, бегал мальчиком, превращался в юношу – с темным пушком на верхней губе. Отдельно от родного Ольшанска, его по-деревенски затравенелых улочек, малиновых, медленно сгорающих зорь в заводях тихой Ольшанки, синих степных далей, со всех сторон как-то уютно, мило для сердца, привычно для глаза облегающих старинный русский городок. А все, что проплывало сейчас перед нею, было так со всем этим несхоже, что образ Лёни, каким она его помнила, каким он стоял в ее глазах, никак не соединялся с картинами, открывавшимися из автобуса…
Въехали в селение побольше предыдущих, остановились на пустынной площади. Накопившийся зной, не тревожимый ветром, заполнял площадь, точно плотная, вязкая, прозрачная масса. В Ольшанске, когда Прасковья Антоновна уезжала, была уже совсем осенняя пора, с холодными утренниками, инеем на траве, на палых листьях, на картофельной ботве среди разрытых огородных гряд; она совсем не предполагала, что тут они попадут опять в лето, да еще такое душное, жаркое.
На шофере от зноя и пота пятнами потемнела рубаха.
Посреди площади сочился водой маленький фонтанчик: с выступа позеленевшей каменной колонны в каменную чашу с плавающей коркой апельсина падала прозрачная струйка. Шофер подставил под нее потное лицо, омыл его, напился, ловя струйку ртом, и, не вытирая лица, рук, сел за руль.
Автобус уехал. Прасковья Антоновна и Таня остались с чемоданами на площади.
Селение во всем походило на те, что они уже видели по дороге сюда: массивные ограды из дикого камня, массивные, на широких основаниях, дома под черепичными крышами, сложенные из таких же неправильных, крупных каменных глыб, только лишь слегка сглаженных с лицевой стороны. Дома, может быть, и не имели в себе красоты, зато в них в полной мере присутствовало другое качество: толстыми своими стенами они заявляли о своей прочности, рассчитанности на долгий срок, на многие поколения семьи. Эти дома, с высоко вытянутыми над крышами печными трубами, внушительных размеров каменные сараи, стоявшие рядом с ними на вымощенных щебенкой дворах, совсем не походили на постройки русских деревень, но тем не менее в них было что-то несомненно крестьянское, при всем различии – родственное хозяйственным и жилым строениям русского сельского жителя, – это была деревня, та самая деревня Монтемар, которая была нужна Прасковье Антоновне и Тане.
Старая собака с пыльной шерстью поднялась из тени у одной из оград, лениво, вперевалку, пересекла площадь, остановилась близ Прасковьи Антоновны и Тани и стала на них смотреть. От жары и лени ей не хотелось ни рычать, ни лаять, ни взмахивать хвостом.
Таня, а за ней и Прасковья Антоновна, по примеру шофера, напились из фонтана, смочили свои платки, отерли ими пропыленные лица.
Нигде не было видно людей. Тишина, мертвенность, зной. Закрытые ставнями окна какой-то лавочки, плетеные столики и стулья грудою друг на друге у соседнего заведения – кафе или распивочной, в знак того, что заведение это надолго прекратило свою деятельность.
От площади расходилось несколько узких, одинаковых по виду улочек. Чемоданы были тяжелы, чтобы нести их с собою, Таня предложила оставить их у фонтана, – ничего с ними не случится, во французских деревнях не бывает краж. Прасковья Антоновна не возражала. Пошли по одной из улочек, выбрав ее наугад.
Ворота многих дворов были распахнуты. Таня и Прасковья Антоновна заглядывали внутрь, но и во дворах не видели никого. Деревня Монтемар, как и те селения, что встречались на пути, была пуста, словно покинута своими жителями, и это безлюдие целого края производило странное, непонятное, даже какое-то тревожное впечатление.
Наконец в одном из дворов они увидели смуглого мальчика лет двенадцати, в коротких штанишках, майке, – он накачивал насосом велосипедную шину.
Таня заговорила с ним – спросила, где найти господина Фушона. Это имя ей сказали в Париже, объясняя, что господин Фушон – мэр местной коммуны, и в первую очередь надо разыскать его.
Мальчик – точно бы вопрос Тани не достиг его ушей – не отвечая ни слова, оторвался от велосипеда, вышел из ворот на улицу – как бы по своим делам, но тут остановился, и так же молча показал рукой назад, в ту сторону, откуда пришли женщины. Потом он, опять молча, вернулся к велосипеду. Он даже не бросил на Таню и Прасковью Антоновну любопытствующего взгляда. Вид у него был подчеркнуто безразличный, но это была просто игра: у мальчика начался возраст, когда кажется, что стал уже совсем взрослым и хочется быть таким перед всеми, – а взрослому не к лицу любопытничать, взрослому совсем не диво видеть незнакомых людей на улицах своей деревни, хотя бы даже явных иностранцев…
Усадьба, на которую он указал, ничем не отличалась от других: такая же каменная ограда, такие же широкие деревянные ворота, двор, гладко покрытый утрамбованной, прикатанной щебенкой. Только несколько выше, обширнее был дом – в два этажа, с каменными ступенями перед входной дверью.
Она была приоткрыта. Таня дернула рукоятку звонка, внутри негромко звякнул колокольчик. Подождали. Никто не вышел к гостям. Таня дернула колокольчик еще раз, позвала, не переступая порога: «Мадам! Месье!»
Из дома пахло краской, меловые отпечатки подошв белели на каменных плитах крыльца, но дом, по-видимому, был без хозяев.
Левую сторону двора занимал длинный сарай для сельскохозяйственных машин. Под крышей в углублениях каменной стены возились голуби.
Таня и Прасковья Антоновна – Прасковья Антоновна с неловким чувством, от того, что они самовольно ходят по чужим владениям, – заглянули в сарай, пропитанный запахами машинного масла, керосина, но нашли там только рыжую собаку, лежавшую на охапке кукурузных стеблей. Она подняла голову, посмотрела сонно и зевнула, широко раскрывая пасть.
За домом господина Фушона брал начало невысокий каменистый холм – в сухом, без листвы, кустарнике; темнела старая дубовая дверь, врезанная в серый, морщинистый камень. Можно было догадаться, что это вход в какое-то хранилище, устроенное в толще холма.
Таня осторожно потянула тяжелую дубовую дверь. За нею горел электрический свет, серели неровные каменные стены туннеля, уходящего далеко внутрь. Что-то подсказывало, что там, в глубине хранилища, кто-то есть. Таня крикнула: «Мадам! Месье!» Но голос ее был слишком слаб, чтобы проникнуть вглубь, – он тут же у входа сгас в прохладном, застойном воздухе подземелья.
Мягко протиснувшись между Таней и Прасковьей Антоновной, коснувшись их колен, в дверь прошла рыжая собака, что лежала в сарае, обернулась, ступила еще несколько шагов внутрь, опять обернулась, – глаза ее смотрели умно, она как будто понимала, что нужно женщинам, и приглашала следовать за ней.
Это было уже совсем непростительное самовольство – заходить в подвал, но надо же было в конце концов кого-то отыскать. Туннель уводил вниз, с каждым шагом воздух его становился прохладней, пропитаннее кисловатым запахом вина, дубовой древесины.
Потом туннель повернул, и открылась просторная штольня с двумя рядами огромных бочек на деревянных козлах.
У крайней бочки на ступенях переносной лестницы стоял грузный старый мужчина в длинном клеенчатом фартуке, бязевой нательной рубашке. В руках его была стеклянная трубка. Он достал этой трубкой из отверстия наверху бочки вино, и, держа трубку косо, обеими руками, у глаз, рассматривал вино на свет электрической лампочки. У него было широкое, красное от загара лицо, белые брови и белая, коротко остриженная голова.
Собака глухо рыкнула, прыгая передними лапами на лестницу, – это было ее приветствие старику, извещение, что она привела гостей.
Старик обернулся. Таня сказала ему – кто они, откуда.
Он тут же ужасно заторопился, неловко слезая с лестницы. На лице его выразились крайнее волнение, растерянность.
Ему было не менее семидесяти лет, а может даже и восемьдесят. Когда он спустился на каменный пол подвала и расстояние, отделявшее его от Прасковьи Антоновны и Тани, сократилось, стало видно, что все лицо его в дряблых морщинах, глаза – блеклые, в них та водянистость, что возникает только уже в очень преклонном возрасте.
Старик этот и был господин Фушон, глава местной власти, мэр деревни Монтемар и относящейся к ней округи.
Спустившись с лестницы, он заспешил, засуетился на узком пространстве между бочками – ему надо было освободить руки, а впопыхах, в волнении, он не мог сразу найти высокий глиняный кувшин, чтобы вылить в него вино. Наконец он нашел этот кувшин, опустил в него трубку, вытер о фартук руки, выдвинул из-за бочек тяжелые, грубой, но прочной работы деревянные табуреты, чтобы посадить Прасковью Антоновну и Таню, и, ставя эти табуреты перед ними, совсем так, как делают хозяйки в русских деревнях, принимая гостей, обмахнул поверхность табуретов концом своего фартука. При этом господин Фушон все время быстро, взволнованно говорил, складки его лица двигались, мелко, и, видно, привычно подергивались припухло-красноватые, без ресниц, веки.
– Он говорит, – переводила Таня Прасковье Антоновне, – что он счастлив вас видеть, приветствует вас, но он очень смущен, они ожидали нас совсем в другое время, гораздо позже… Это префектура назначала этот срок, сама, не согласовав, когда же о нем узнали в коммуне, совет просил изменить ровно на месяц, потому что в это время уборка винограда, все жители заняты на своих плантациях, большинство даже не живет эти недели в деревне, дома…
Господин Фушон – приостановив свою речь, он ждал, когда Таня окончит перевод, – сделал взмах руками, показывающий куда-то далеко, видимо, туда, где сейчас находились, работали крестьяне; красные веки на его водянистых, старческих глазах продолжали взволнованно подергиваться.
– Он просто не знает, как теперь поступить… – коротко перевела Таня его новую длинную речь, последовавшую за этим жестом. – Они готовились устроить митинг, пригласить жителей всей коммуны, но сейчас деревня совершенно пуста, людей собрать невозможно, он очень сожалеет, видимо, произошло недоразумение, кто-то не сообщил, куда полагалось, о перемене срока…
Таня перевела, и наступило короткое молчание, наполненное неловким чувством для обеих сторон – для гостей и старого мэра. Чтобы из него выйти, как-то его разрядить, господин Фушон достал стаканы, большую бутыль без этикетки, закупоренную деревянной пробкой, налил из нее красноватое вино, подал первый стакан Прасковье Антоновне, другой Тане, третий взял в руки сам.
– Он просит попробовать вино… – перевела Таня. – Это его собственное вино, с его виноградника, урожая прошлого года. Он говорит, что это очень хорошее вино, такое вино делал его отец, а до него делал дед, и он сам делает такой сорт уже пятьдесят пять лет, и во всей округе ни у кого нет такого вина, как это…
Прасковья Антоновна смущенно держала свой стакан. Вино она пила всего раз или два в жизни, в далекой молодости, а потом ей не только не случалось его пить, но она даже как-то боялась этого. Но тут, она понимала, ей нельзя было отказываться, надо было хотя бы пригубить стакан, и она отпила маленький глоточек. Вино показалось ей совсем невкусным – кислым, терпким, но она сделала вид, что ей понравилось, и сказала, что – правда, вино очень хорошее.
Таня неспешно, с видимым удовольствием выпила свой стакан. Господин Фушон заметил, что Таня оценила вино, и сейчас же предложил ей еще, другого сорта – бледно-желтое, прозрачное. Попутно он объяснил, а Таня перевела, что в подвале более тридцати бочек вина его собственного производства; в одних бочках вино уже вполне зрелое, в других – близко к созреванию; часть бочек в подвале пусты, приготовлены под урожай нынешнего года. Его подвал не самый большой в округе и даже в деревне, есть семьи, которые производят вина гораздо больше, потому что вместе с родителями работают и взрослые дети со своими семьями: десять, двенадцать и больше человек. А он уже не может работать так как надо, сын его живет в Марселе, он инженер на судоремонтной верфи, у него же, Фушона, нет даже жены, он вдовец, с ним живет только семейная дочь, – она сама, ее муж и десятилетний сын – и вся работа на виноградниках ложится на их плечи, а он может им только немного помогать, сколько позволяют силы, в те промежутки времени, что остаются ему при его должности мэра коммуны. Но подвал его, сказал он, вот этот, в котором они сейчас находятся, безусловно, самый замечательный из всех винохранилищ не только округи, но и департамента, потому что это древняя пещера, которой пользовались люди еще доисторической эпохи. Говоря это, господин Фушон подошел к стене и показал на небольшие углубления, выдолбленные в камне так, что между верхом и низом углублений остались перемычки. Господин Фушон коснулся этих перемычек и сказал, что за них доисторические люди привязывали своих коз. В Лионе издана книга, она есть у него в доме, ученый труд, там помещены фотографии вот этой его пещеры и этих приспособлений древних людей для привязывания коз.
Тут господин Фушон опять смущенно засуетился, спохватившись, что на нем нижняя бязевая рубашка с подтяжками, грязный фартук, грязные рабочие брюки, и он, мэр, в таком виде перед гостями, забывшись, ведет с ними беседу совсем в неподходящем для этого месте.
Торопливо скинув фартук, жестами, всеми своими движениями приглашая следовать за ним, он устремился к выходу из пещеры, выводя Прасковью Антоновну и Таню на свет дня.
Во дворе он провел их мимо дома, к воротам, показал рукой через площадь, что-то объясняя, учащенно помаргивая красными веками.
– Он просит подождать у мэрии, – сказала Таня, – в доме у него ремонт, он не может пригласить, говорит – все испачкано, сдвинуто, не на что даже сесть. Он сейчас переоденется и придет.
То время, что Таня и Прасковья Антоновна провели в поисках мэра, в разговоре с ним, накаленная солнцем площадь, похоже, так и оставалась пустой, без единой человеческой души. На краю фонтанной чаши сидели взъерошенные воробьи – пили воду, купались, чистили свои перья. Они даже не взлетели, когда женщины подошли взять чемоданы, – тишина деревни уже отучила их замечать и бояться людей.
Мэрия представляла маленькое одноэтажное зданьице в одном ряду с запечатанной лавочкой, недействующим кафе. Его построили, как и всё в деревне, из каменных глыб, добытых в горах. Однако постарались приукрасить, выделить: перед мэрией был разбит небольшой садик, за узорной железной решеткой зеленело несколько кустов роз. Каменная лестница в пять или шесть ступеней вела к входной двери.
Присесть больше было некуда, Прасковья Антоновна и Таня сели на эти нагретые солнцем ступени.
Таня сорвала веточку, молча теребила в руках. Лицо ее по обычаю хранило сдержанное, непроницаемое выражение, невозможно было угадать, что в ней происходит, какие чувства вызывает в ней эта непривычная для русских глаз, вся из камня, напоминающая скорее маленький тесный городок, деревня с ее пустотой, безлюдьем, растерявшийся господин Фушон, то, что они появились здесь внезапными, совсем не ко времени и обстоятельствам, гостями. Таня, казалось, просто ждала, усталая, как и Прасковья Антоновна, от долгой езды, пересадок, тряски в автобусе, духоты и зноя, ждала с терпением, положенным ей по службе, – и этим исчерпывалось всё, что она испытывала, что можно было бы увидеть, если бы удалось заглянуть ей внутрь, под покровы ее умелой сдержанности. Она старалась добросовестно, порученное ей задание выполнила, привезла Прасковью Антоновну сюда, ну, а то, что так неудачно сложилось, – в этом она не виновата нисколько, это ошибки других людей, от нее уже не зависит ничего. В общем, конечно, огорчительно, – нельзя все-таки было сказать, что Таня ждала с безразличием, совсем спокойно, – но чувствовалось также, что ее огорченность – совсем иная, чем у Прасковьи Антоновны: легкая, временная, скоротечная, ей недолго и отлететь прочь, потому что она не задевает в Тане ничего личного, а значит, глубокого и настоящего.
Прасковья Антоновна не сердилась на Таню за это, она уже научилась ее понимать: что ж, Таня – человек другого времени, в ее жизни не было повесток, разлук, похоронных известий; война для нее – это только полтора часа в кинозале, книга, которую можно отложить, не дочитавши, старики-пенсионеры, надевающие по праздникам ордена и медали… Что ей – горе одиноких матерей, их чувства. Даже если бы она искренне это захотела – ей все равно в них не проникнуть, не разделить их, как свою душевную боль…
Но оттого, что сейчас они были тут только двое русских людей, приехавших вместе, сидевших рядом на пустынной, с фонтаном и воробьями, белесой от известковой пыли площади, и Таня молчала – может быть, от жары, от усталости, головной боли, но молчала, ничем не давая почувствовать так нужную Прасковье Антоновне в эти минуты свою душевную близость и поддержку, и в этом было что-то обидно-постороннее тому, что чувствовала и переживала Прасковья Антоновна, – ей стало так горько, тяжко и одиноко на сердце, и такое ощущение пустоты вокруг появилось у нее, как будто она совсем одна, без единого знакомого человека находилась здесь, за тысячи верст от родины, от родного своего дома. Ею целиком овладело чувство, которое зачатком появилось у нее в первые же часы, как только прилетели во Францию, еще на аэродроме в Орли, гудящем двигателями десятков реактивных лайнеров, с голосами радиодикторов, громко бьющих по слуху непрерывными объявлениями на непонятных языках, с несметными стадами автомобилей на площадках ожидания, техникой, перенасыщенно сопровождающей каждый шаг, удивительной, восхищающей, озадачивающей; потом это чувство исподволь все росло и росло в ней – и в первую ее прогулку по бульвару Монмартр и в других ее путешествиях с Таней по Парижу, – чувство ненужности, полной напрасности своей поездки, несбыточности своих ожиданий, представлений. Ничего нет от ее Лени в этой чужой стране, живущей совсем другими порядками, законами, обычаями, имеющей такой непохожий на Россию, на все русское облик, нечего ей тут искать и ничего она тут не найдет, если даже и покажут ей могилу Лени. Ничего не осталось здесь от ее сына. Если и был он здесь когда-то, пролилась здесь его кровь, замерло его дыхание, стал он частью этой далекой от его родины земли – то это было совсем в другой истории, в какой-то совсем иной Франции… Его плоть, его следы, его дыхание – все это уже развеялось, исчезло для людей и для мира, – стремительного в своем движении и в своем забвении прошлого. Мертвым, как бы торжественно ни говорили о них, нет места в сегодняшнем дне, их берегут, сохраняют живыми, нетленными только сердца их матерей в своей сокровенной боли и скорби, которые кончатся только с их смертью, и пусть это будет так, чтобы не превращаться ни для кого в неудобную помеху, – вот как сейчас сама она и ее приезд сюда – помеха и забота для господина Фушона, который поставлен в затруднительное положение и не знает, что же теперь предпринять…
Тихие слезы скатились из глаз Прасковьи Антоновны; она их украдкой вытерла, чтоб не заметила Таня, не посчитала, что и она как-то виновна в них и что это отчасти и ей какой-то безмолвный, невысказанный упрек…
12
На площади показался господин Фушон – в черном костюме, черной шляпе. И то, и другое выглядело несколько старомодно и, по-видимому, было вынуто из пронафталиненного шкафа, бережно хранимое там для официальных выходов, для редких, особых случаев – как, например, нынешний. На лацкане пиджака цветком полевой гвоздики рдел маленький круглый значок – розетка ордена Почетного легиона, – так объяснила потом Таня Прасковье Антоновне.
Господин Фушон спешил, походка его была торопливой, заметно прихрамывающей. В старомодном своем костюме, в фетровой шляпе с твердыми полями, посаженной на голову прямо, что тоже подчеркивало в облике господина Фушона официальность, он был теперь мэром, человеком, воплощавшим в своем лице здесь, в деревне, правительственную власть, государство, Францию, и спешил предстать перед Прасковьей Антоновной и Таней как подобает ему по должности и званию.
Он шел довольно быстро, все движения были энергичны, но глядя на его невысокую, приземистую, отяжеленную старческой полнотой фигуру в тесноватом, не по жаркому дню, костюме, виделось прежде всего то, что господину Фушону уже трудно быть деятельным, быстрым, энергичным, как требует от него должность деревенского мэра; его старое тело уже не способно на это, быстрота и внешняя бодрость движений даются ему нелегко, каждый шаг – это преодоление своего возраста, старческой слабости.
Таня и Прасковья Антоновна встали со ступеней при его приближении.
Господин Фушон поднялся к двери мэрии. В руке его была связка ключей. Он открыл дверь, распахнул ее перед гостями, приглашая внутрь.
Таня и Прасковья Антоновна вошли в небольшой зал, точнее – просто в средних размеров комнату со стенами, выбеленными обыкновенным мелом, без какой-либо отделки, украшений. Посередине стоял длинный, деревянный, ничем не накрытый стол, вокруг него – дубовые стулья с высокими спинками. Не надо было спрашивать, понятно было и так, что и стол, и стулья – сделаны здесь же, в деревне, местным столяром. Отдельно, у боковой стены, находился еще один такой же работы стол с дубовым креслом, на стене позади него был растянут трехцветный государственный флаг – синий, белый и красный. Только он яркими своими полосами оживлял скромную, без убранства, комнату, придавая ей некоторую торжественность официального места.
Господин Фушон встал за отдельный стол, – это был, по-видимому, его личный стол, стол мэра. Лицо его было пунцовым, он запыхался, спеша из своего дома через площадь, на лбу и висках блестели капли пота. Он вытер лицо платком, сложил его сухой стороной, вытер еще раз. Твердый белый воротничок рубашки давил ему шею, подпирал одутловатые, обвисающие щеки.
Встреча и разговор в винном подвале были как бы не в счет, недействительны: здесь, в мэрии, господин Фушон принимал гостей уже по-настоящему, как мэр, как представитель власти и как бы в первый раз, и поэтому он с неостывшей в нем взволнованностью повторил, что он необыкновенно рад приезду гостей и приветствует их от имени жителей деревни Монтемар. Это большое событие, крестьяне давно хотели видеть у себя мать партизана Леона, каждая семья надеялась принять ее в своем доме. Тут смущение, глубокая душевная расстроенность опять стали преобладающим выражением в лице господина Фушона; он сказал, что не может даже подобрать слов для своих чувств – это такая досада, такое обидное недоразумение, что произошла путаница со сроками и невозможно осуществить то, что задумано и готовилось: деревня пуста и будет пустой еще недели три, пока не уберут весь виноград. Целый год нелегкого труда, ожиданий и надежд вложен в урожай, крестьяне работают сейчас без отдыха, даже ночью – при свете фонарей и костров; на виноградниках у них построены легкие домики из фанеры и шифера, там весь нужный инвентарь, орудия, приспособления, прессы, чтобы прямо на месте разделывать виноград, давить из него сок. Виноград созревает по сортам, они подобраны так, чтобы этот процесс происходил без перерыва, сорта идут один за другим, их надо убирать точно в свое время, без промедления, иначе виноград теряет качества, вкус, свойства его становятся иными; торговцы умеют этим пользоваться и сразу же снижают закупочные цены. Если крестьян оторвать от работы – для каждой семьи это будет большим убытком…
Господин Фушон заметил, что его речь получается продолжительной, а он не предложил женщинам сесть, и, покинув свое место, он поспешил к стульям возле длинного стола, – отодвинуть их для Прасковьи Антоновны и Тани. Прасковья Антоновна увидела близко его руки: крупные кисти, толстые ногти, шершавую кожу. Крестьянские натруженные руки. С ними как-то не связывалось, что господина Фушона надо называть господином, что он – мэр; слово это для уха Прасковьи Антоновны звучало совсем капиталистически, буржуазно. Мэр, по ее понятиям, даже в провинции, в деревне, должен был выглядеть совсем по-другому, в традиционных представлениях о мире капиталистов и буржуев, и ей показалось странным, каким-то как бы незаконным то сочетание, которое являл собою господин Фушон.
Усадив женщин, господин Фушон, указывая на стулья возле длинного стола, сказал, что это места депутатов; здесь – обвел он руками комнату, – происходят заседания местного муниципального совета, обсуждаются дела коммуны, депутаты выносят свои решения. У каждого депутата свой стул, и если кто-нибудь отсутствует на заседании совета по болезни или другим причинам, свободный стул не полагается занимать; бывает, что заседания посещают чиновники из префектуры департамента, – для них приносят и ставят другие стулья, а стулья отсутствующих депутатов все равно остаются незанятыми; такова традиция, неписаное правило, пока депутат жив и носит свое звание.
Господин Фушон собирался продолжать свои объяснения, – видимо, он считал нужным познакомить гостей с мэрией, в которой они находились, но тут в открытой на площадь двери мелькнула чья-то тень.
– Мишель! Э-эй, Мишель! – сорвался с места господин Фушон.
Он выбежал на улицу. Было слышно, как он с кем-то говорит. Ему отвечал голос мальчика.
– Это внук деревенского ресторатора, – прислушавшись, пояснила Таня. – Вся их семья тоже на винограднике. Он пришел взять газеты. Сейчас он принесет лимонад, если отыщет ключи и сумеет отомкнуть кладовую.
Вернувшись, господин Фушон вынул из стола большого формата альбом, раскрыл его перед Прасковьей Антоновной.
– Такой была их деревня до войны с Германией, – сказала Таня о первых фотоснимках.
Фотографии были разные – большие и маленькие, четкие и тусклые, выцветшие почти добела. Некоторые снимки были оборванными, обгорелыми по краям. Видно, они хранились в семейных альбомах местных жителей, пережили пожар и разрушение деревни, их откапывали потом с различной домашней утварью в развалинах домов, в грудах пепла.
– А так деревня выглядела после того, как ее сожгли фашисты…
Прасковья Антоновна увидела обугленные стены, печные трубы, вздымающиеся мрачными кладбищенскими памятниками среди хаоса разоренных жилищ, мертвые голые деревья с черными сучьями, в которых как бы запечатлелись судороги, всплеск предсмертного отчаяния, последний порыв вырваться из пожиравшего огня. Картина была точь-в-точь как на снимках смоленских, брянских, белорусских деревень, что в годы войны появлялись в газетах со словами: «Здесь побывали фашисты». И в России, и во Франции – фашизм везде был одинаков, творил одни и те же дела…
С других страниц альбома смотрели лица людей – молодых, пожилых, старых. На иные карточки в нижних углах были наклеены черные полоски.
– Это местные жители – кто воевал в армии, участвовал в партизанской борьбе, – пояснила Таня.
Господин Фушон задержал одну из страниц; обращаясь к Прасковье Антоновне, стал что-то говорить, руки его касались то одного, то другого снимка.
– Эти люди знали вашего сына, – сказала Таня. – Они были с ним в одном отряде. Вот этого человека звали Шарль, у него в деревне оставалась мать. Она заболела, он пришел ночью ее проведать, наткнулся на немецкий патруль, его застрелили… Этот погиб тоже, в деревне живет его брат… Этот сейчас в Бразилии, служит в агенстве по продаже автомобилей… Этот умер. Этот тоже умер, совсем недавно. Вот он мог бы много рассказать о Леоне, они были друзьями, спали под одним одеялом, он помнил даже стихи на русском языке, которые сочинил Леон…
– А вы знали моего сына? – спросила Прасковья Антоновна у господина Фушона.
– О-о, но… – покачал головой мэр, лицом своим, глазами, движением головы не только отвечая Прасковье Антоновне, но и показывая, как он сожалеет, что судьба лишила его знакомства с Леоном. Он быстро заговорил в своей возбужденной, торопливой манере, с жестами рук, направленными за окна, на синеющие вдали склоны.
– Он говорит, что тоже был в те годы в горах. Он не воевал, уже не годился для этого, но тоже уходил отсюда, чтобы ничем не содействовать оккупантам. Он воевал с Германией в первую войну, вот эта его награда, этот орден на пиджаке – за его храбрость и ранения. Леона он не знал, потому что находился совсем в другом горном районе. Но он много слышал о нем после, от тех, кто пережил войну… Сейчас я спрошу, – сказала Таня, – можно ли встретиться с кем-нибудь из отряда Леона. С кем-нибудь из его боевых друзей…
Господин Фушон слушал, слегка наклонив к Тане голову, как делают старые люди, которые не уверены в своем слухе и хотят все правильно понять. Таня еще говорила, а глаза его ожили, как-то сожалеюще осветились, и так же, в таком же движении дрогнули, шевельнулись морщины: еще до ответа мэра стало видно, что просьба неисполнима.
Повернувшись к Прасковье Антоновне, господин Фушон покачал головой, развел руками. Лицо его выражало искреннюю горечь, что он бессилен ей помочь.
– Он говорит, – перевела его слова Таня, – что таких бывших партизан осталось всего трое. Тридцать лет – это очень большой срок, а война не делает людей долгожителями… Один – это тот, что в Бразилии. А другие двое живут на севере Франции. Есть их адреса, они знают, что вы должны посетить Монтемар, обещали в эти дни непременно сюда приехать… Здесь, в деревне, можно встретиться только с родственниками партизан, их детьми, внуками…
На ступеньках крыльца послышались шаги чьих-то проворных ног. Появился мальчик – в сандалетах, худой, голоногий, похоже повторяющий своим обликом того первого мальчика, что указывал Тане и Прасковье Антоновне дом мэра так же как тот, насквозь прожаренный, вычерченный солнцем юга. В каждой руке он держал гроздь небольших бутылочек, зажав их горлышки между пальцами.
Господин Фушон поспешил навстречу мальчику, помог ему поставить бутылочки на стол. Мальчик стрельнул взглядом в сторону гостей, мгновенным, цепким, любопытным. Будто что-то черное, лаковое мелькнуло перед Таней и Прасковьей Антоновной с этим скользнувшим по ним взглядом. Ни робости, ни смущения не было в мальчике, повадки его были совершенно свободны, исполнены смелости, соединенной с веселым, дразнящим озорством, которое, он знал, ему простится за его белозубую улыбку, ловкую, быструю, охотную услужливость.
– Бонжур, мадам! Бонжур, мадам! – дважды, скороговорочно, произнес он, при каждом приветствии отвешивая легкий полупоклон – сначала в сторону Прасковьи Антоновны, потом – Тане.
Он задержался в зале, возле господина Фушона, который, открыв в стене небольшой шкафчик, расставлял на столе тонкие фужеры. Мальчик и мэр обменялись короткими фразами. Таня улыбнулась.
– Он говорит, – показала она глазами на мальчика, – что если надо – он может приготовить кофе. Господин Фушон сказал, что сомневается, сумеет ли он сделать это хорошо, а он уверяет, – тут она снова улыбнулась, даже рассмеялась слегка над тем, что сказал мальчик, – что не посрамит ресторан своего отца… Хотите кофе?
– Нет, нет, зачем, спасибо… – смущаясь, поспешила отказаться Прасковья Антоновна.
– А я бы выпила.
Таня сказала мальчику несколько слов. Глаза его снова сверкнули горячим, живым лаком, он кивнул и выбежал в дверь. Слышно было, как он прыгнул с крыльца.
– Минераль… Пепси-кола… Оранжад… – касаясь рукой бутылочек, называл господин Фушон; взгляд его спрашивал у Прасковьи Антоновны, что она хочет, что налить ей в фужер.
– Минеральная вода, напиток из колы, апельсиновый сок… – повторяла за ним по-русски Таня.
Прасковья Антоновна, не выбирая, указала на ближнюю к ней бутылочку; несмотря на духоту, тридцатиградусный зной, пить ей не хотелось, нервное напряжение перебивало в ней всё, но господин Фушон так хлопотал, его желание доставить Прасковье Антоновне хоть какую-то, пусть незначительную, хотя бы в виде прохладительного напитка, приятность было так чистосердечно, искренне, что она – как там, в подвале, – понимала: отказываться нельзя, это будет невежливо, неделикатно.
В бутылочке, которую откупорил для нее господин Фушон, находился апельсиновый сок, янтарно-желтый, пахучий, почти ледяной – даже пальцы, держащие бокал, заломило от холода. На этикетке значилось Марокко; вероятно, это был очень хороший сок, какого никогда не приходилось пробовать Прасковье Антоновне, но она не ощутила ни вкуса, ни аромата тех глотков, что отпила из бокала. Все окружающее, происходящее, беседа Тани и господина Фушона, их голоса, лица, бутылочки с лимонадом и водой, даже то, что говорила и делала она сама, янтарный бокал в ее руке – все было как бы отодвинутым на какое-то расстояние, где-то в стороне от нее; она внимательно слушала, стараясь ничего не пропустить, но внутри нее все было сосредоточено на одной мысли, на одном желании: пусть проводят ее на могилу Лёни, пусть господин Фушон и Таня сделают для нее это, только это, и больше ей ничего не нужно, она ни о чем их больше не попросит, потом без промедления можно уехать… Действительно, совсем не ко времени, невпопад ее приезд, и господин Фушон будет только рад такому ее решению…
Таня сидела рядом, но словно бы не угадывала состояние и мысли Прасковьи Антоновны, – пила оранжад, потом кофе, что принес на подносе мальчик, которому она дала за это пятифранковую монету. Господин Фушон в ответ на ее вопросы, отхлебывая из бокала минеральную воду, рассказывал о нашествии саранчи в прошлом году, о том, что заниматься крестьянским трудом становится все невыгодней, молодые люди уезжают в города. Потом он стал говорить про оптовых скупщиков крестьянской продукции: они договариваются между собой, у них против крестьян единая линия, они диктуют цены на виноград и фрукты, и бороться с ними очень трудно, потому что нужны такие же дружные, согласованные действия. Он все больше увлекался своей речью, уходя в новые подробности деревенских дел.
Прасковья Антоновна пошевелилась, посмотрела на Таню. Та наконец поняла ее, поймала миг остановить господина Фушона.
– Как поступим дальше? – спросила у Прасковьи Антоновны вполголоса Таня. – Не знаю, есть ли смысл здесь ночевать… Гостиницы у них нет, дома закрыты, у господина Фушона ремонт… Может быть, попросим в проводники Мишеля, сходим туда… – она сделала понятное движение головой в сторону окна, видневшихся в него гор. – Вы побудете, посмотрите… А в половине девятого на станцию пойдет автобус…
– Вот и успеем… – соглашаясь, ответила Прасковья Антоновна. – Хотелось бы, конечно, хоть денек побыть… Могилку оправить, насидеться возле…
Господин Фушон догадался, о чем разговаривают между собой женщины. Он почтительно, в молчании ждал конца их совещания, с видом готовности всеми своими силами служить их желаниям.
Таня перевела ему их просьбу. Господин Фушон живо поднялся на ноги, почти вскочил с места. Взглянул за окно, на наручные часы.
– Он говорит, что проводит сам… это его долг, высокая честь для него… – Таня переводила отрывками, едва успевая за быстрыми фразами господина Фушона. – Солнце уже на закате, жара спадает. Он поведет дорогой через виноградники, она в тени, а пока подойдем к горе, станет совсем прохладно, можно будет подниматься вверх… Жаль, туда нельзя проехать на повозке, а то бы господин Фушон запряг лошадей, у него есть удобная повозка и хорошие лошади… Можно верхом, но сумеете ли вы ехать в седле?
– Что вы! – испугалась Прасковья Антоновна. – Скажите, пойдем так, я дойду, пусть не беспокоится. Пусть только не спешит сильно, с отдыхом…
13
Звеня ключами, господин Фушон запер дверь мэрии, предупредительно поддержал женщин, когда они спускались со ступенек. Сразу свернули в переулок, вымощенный неровными каменными плитами. Они лежали здесь, как видно, с незапамятных времен: дождевые ручьи промыли в них ложбинки, тележные колеса выдолбили глубокие кривые ровики. Переулок был похож на тесный коридор – справа и слева тянулись только ограды из дикого камня. От каменных стен, щербатых пористых плит под ногами, нагретых солнцем, струился сухой жар. В сплетениях виноградных лоз, свисавших с оград в переулок, монотонно гудели пчелы.
Прасковья Антоновна не заметила, как кончилась мостовая из плит, остались позади каменные ограды, а с ними – и поселок. Дорога пошла земляная, мягкая, пыльная – и опять похожая на коридор: теперь с обеих сторон выше человеческого роста поднималась густая листва виноградников, обвивавшая подпорки, натянутые между ними проволоки. Среди листвы, под ее легким, прозрачно-сквозистым пологом, янтарно светясь, точно излучая то солнце, что так долго и так щедро грело и питало их, висели крупные, плотно стиснутые как бы в одно целое, виноградные гроздья. Покрытые девственной матовой пыльцой, они были соблазнительны, язык на расстоянии угадывал и чувствовал их сладость, обилие заключенного в них сока.
Даже неискушенному, впервые попавшему сюда человеку было видно, как отлично возделаны, отлично ухожены плантации. Каждый участок – это был наглядно запечатленный труд не одного поколения здешних крестьян, неизмеримый в своем количестве, в своем упорстве. Все, что открывалось глазам на обширной равнине, сделали только руки – разровняли когда-то дикие поля и выбрали из них камни, вкопали бесчисленные опорные столбики, посадили и вырастили все эти лозы, любовно и осторожно, по нескольку раз в год, взрыхляя почву вокруг каждого корневого стебля, чтобы винограду было легче вбирать соки земли, утреннюю росу, влагу редких дождей. Конечно же, здесь тоже, как всюду на свете, выпадали годы бедствий, военных разорений, когда охватывало отчаяние, душа никла в безнадежности, – но трудолюбивые руки крестьян медленно и кропотливо возводили все сызнова, от самых истоков…
Солнце опустилось уже низко, небо вокруг него окрасилось желтизной, лиловые тени заливали прогалы между плантациями, но обещанной господином Фушоном прохлады не наступало, – было все еще знойно, душно.
Блестящие ботинки мэра потускнели, пыль садилась на манжеты его брюк, воротничок рубашки уже не выглядел таким первозданно-свежим, – намок, заметно посерел. В парадном черном костюме, в плотной черной шляпе с муаровой лентой, он страдал от жары гораздо больше женщин, то и дело обтирал лицо и шею платком, однако держался стойко, не сдаваясь: прихрамывающей, энергичной поступью шагал по обочине, и было даже что-то трогающее сердце в том, как он выступает впереди, этот старый, перемогающий свой возраст и недуги человек, представительствующий сейчас за всю Францию перед двумя женщинами из далекой России.
Дорога постепенно поднималась с плоскости равнины на пологие склоны в такой же густой, непролазной чаще виноградников. Сколько ни шли, а все еще не встретилось ни одного крестьянина, даже вдали не мелькнуло ни одной человеческой фигуры. Но множество признаков говорило, что люди где-то поблизости, совсем рядом идет работа, сбор винограда, поспевшего здесь, на склонах, поднятых к солнцу, раньше, чем внизу, на равнине. Вдоль дороги встречались оставленные кем-то двухколесные тележки на резиновых шинах, штабеля неглубоких ящиков – порожних и наполненных срезанными гроздями. Сверху виноград накрывали специально для этого сорванные, уже увядшие от жары листья; над листьями вились, сердито гудели пчелы, недовольные тем, что самый спелый, самый сладкий виноград спрятан от них.
Прозрачный ручеек бежал по светлым, промытым камням в узком руслице вдоль дороги. Господин Фушон выбрал место, где тень, отбрасываемая стеною виноградных лоз, была особенно густа, и предложил передохнуть. Опытным взглядом он высмотрел в жухлой, чуть припыленной листве коническую гроздь, сорвал, омыл в ручье и протянул Прасковье Антоновне – всю в бисере хрустальных капель. Сказал, что это один из лучших здешних сортов. Когда-то был великолепен, из него получали прекрасное вино, но сейчас качества этого сорта уже не те. «Все постепенно становится хуже, – заметил господин Фушон, – хуже климат, хуже земля, меньше воды в реках и ручьях, рыба почти перевелась, в горах уже не встретишь диких козлов и оленей, а еще не так давно они бродили целыми стадами». Перемены эти, как видно, были из числа проблем, близко волнующих господина Фушона: он стал говорить дальше быстро, горячо, как в мэрии про торговцев, утесняющих интересы крестьян, забывая давать Тане время для перевода. В его речи мелькало: «Эндюстриель, эндюстриель…» Он осуждал промышленников – их интересует только прибыль, они непрерывно расширяют свои заводы, строят новые, воздух уже до предела отравлен вредными газами, в больших городах нечем дышать, вода из рек негодна для питья, ее очищают в специальных устройствах, скоро простая вода станет дороже молока… «Это безумие, безумие», – повторил несколько раз господин Фушон; глаза его наполнились гневом и болью – как будто он в эту минуту сам лично в концентрированном ощущении испытывал на себе всю ту вредность, что создало для здоровья человека бурное развитие промышленности. «Все это понимают, все это видят, – сказал он, – но те, кому это выгодно, не хотят остановиться». Протянув руку, он показал на другой край равнины, – там недавно заложен завод, он будет вырабатывать кислоты из местного сырья. Крестьяне всей округи заявили протест, подано множество петиций с сотнями подписей, дело тянется больше года, запрет на строительство все еще не наложен. Если завод все-таки построят и он начнет действовать, отравлять воздух ядовитым дымом своих труб – это будет означать конец всех этих виноградников, разорение сотен крестьянских семей.
Нарастающий треск мотороллера послышался где-то в глубине зеленых зарослей, а затем из бокового проезда вывернул и сам трескучий мотороллер с прицепленной сзади тележкой.
Мотороллером управлял темно-коричневый от загара мужчина такого крупного, могучего сложения, что казалось – он взобрался не на настоящую, а на игрушечную машину. Все было как-то по-детски мало для него – руль с блестящими рычагами, узкое сиденье, то пространство внизу у педалей, где находились его босые ноги в деревянных башмаках. «Сабо», – вспомнила Прасковья Антоновна название башмаков, читанное в книгах старых французских писателей. Вот как – все еще сохранилась у крестьян эта обувь, легкая, простая, дешевая, недолгое изделие собственных рук. И не потому, вероятно, что дешева – потому, что удобна, более всего подходит крестьянину в его работе на сухой, жесткой, каменистой, не щадящей никакую другую обувь земле…
Синяя рубашка мужчины была расстегнута на все пуговицы, трепыхалась у него за спиной, широкая грудь с золотой шейной цепочкой и крестиком блестела от пота.
Мужчина увидел мэра, поравнявшись, притормозил свою машину. В тележке, наполняя ее до краев, лежали светло-зеленые, белесо-матовые кисти винограда. Господин Фушон перекинулся с мужчиной словами, отщипнул от винограда в тележке несколько ягод, кинул их в рот. Лицо его, пока он мял виноград во рту, вникая в свои ощущения, выражало сосредоточенное внимание. Затем он в раздумье покачал головой. Мужчина что-то говорил мэру под треск мотора, работавшего на холостом ходу, похоже – он тоже был не вполне доволен виноградом и тоже имел относительно его достоинств какую-то озабоченность. Не слыша и не понимая их, все-таки можно было легко вообразить, о чем идет у них беседа, – мэр и мужчина сугубо по-крестьянски прикидывали, что ждет этот виноград на рынке, какую цену можно за него просить, сколько дадут торговцы-оптовики.
Увлеченный разговором с односельчанином, господин Фушон даже забыл на это время о Прасковье Антоновне и Тане. Они стояли покинутые, предоставленные самим себе. Таня отщипывала виноградины от кисти, что держала Прасковья Антоновна, боязливо отмахивалась рукой от пчелы, которая назойливо кружилась возле ее лица.
Наконец господин Фушон и мужчина кивнули друг другу, прощаясь; мужчина прибавил мотороллеру газу, тронулся с места. Господин Фушон повернулся к женщинам, увидел их; в лице его, еще занятом беседой с односельчанином, мелькнуло, что он забыл сказать что-то важное.
– Роже! – во всю силу голоса закричал господин Фушон вслед удалявшемуся мужчине.
Роже резко затормозил, снял с педалей и поставил на землю по обе стороны мотороллера свои большие ноги в деревянных башмаках.
Господин Фушон показал Прасковье Антоновне на односельчанина.
– Это Роже Шуало… – перевела Таня. – Он был одним из тех детей, что тогда унесли в горы… Он этого не помнит, его кормили еще грудью, а теперь он давно уже сам хозяин, отец, у него трое детей…
Господин Фушон, зовя рукою остановившегося Роже, стал что-то торопливо объяснять и ему.
– …Ля мэр… Леон… – разобрала Прасковья Антоновна.
– Сэ ля мэр дю макизар Леон?.. – переспросил мужчина, вонзаясь взглядом в Прасковью Антоновну. Черные, сощуренные от постоянной работы на солнце глаза его расширились, в них были изумление и недоверчивость, как будто так совершенно не могло быть – мать русского, того Леона, что для его поколения лишь быль далеких времен, почти легенда, – и вот здесь, на дороге, так буднично, обыкновенно, возле его виноградника…
Он крутнул какую-то штучку на руле, разом обрывая треск мотора.
Выпрямленный в рост, он выглядел совсем великаном, – Прасковье Антоновне никогда не случалось видеть таких людей.
– Сэ ля мэр дю макизар Леон? – все еще как бы сомневаясь в том, что услышал он от господина Фушона, повторил Роже. Он приблизился к Прасковье Антоновне почти вплотную, огромные руки его в тугих шнурах вен были растерянно приопущены, точно они стали ему помехой и он не знал, как ими сейчас распорядиться, куда их деть. На лице его ширилась совсем детская, удивленная, счастливая улыбка, как-то сразу открывающая его всего, – так могут улыбаться только те, кому вместе с могучими мышцами природа дает еще добрую, бесхитростную душу, кто так и остается на всю жизнь большим ребенком. Он стал что-то говорить, но настолько сбивчиво, что Таня не могла понять его речи и перевести. Роже сделал движение протянуть Прасковье Антоновне свои руки, обе сразу, но взглянул на них, они были грязны, в липком виноградном соке; смущение отразилось в его лице, и он не решился, остановил свое движение. Поток его сбивчивых, разорванных слов продолжался, Таня все-таки уловила смысл, сказала, что Роже жалеет, что его мать не дожила до этого дня, она была грамотная женщина, читала книги, Библию, – она бы сумела сказать матери Леона то, что нужно, за всех женщин, что пережили войну и спасли своих детей, и за всех этих детей, и за него, Роже, и даже за всех отцов… Его мать умела хорошо говорить, а ему не дано красноречия, он только чувствует, как могла бы сказать его мать, если бы ей была суждена такая встреча…
Тут он, прервав себя, порывисто повернулся лицом к чаще виноградника, сложил ладони рупором у рта и, сколько было голоса, закричал: «Мари! Мари! Луиза, Мишли́н, Андрэ!..»
Далекий голос слабо, чуть слышно, откликнулся ему, и Роже закричал снова. Он звал своих – жену, детей.
Вероятно, взволнованность его голоса Мария и дети поняли по-своему, решили, что с Роже и мотороллером что-то случилось, – у женщины, что выбежала на дорогу из той боковой просеки, откуда выезжал Роже, у двух девочек и совсем маленького мальчика – были встревоженные, испуганные лица.
Роже не дал никому из них опомниться.
– Мари! – воскликнул он, бросаясь навстречу жене, схватывая ее за руку.
Он словно бы не замечал, что уже не надо так громко кричать. Прасковья Антоновна опять услышала: «Ля мэр… макизар… Леон…» Маленькая смуглая женщина в грязном, порванном фартуке поверх дешевого платья, в таких же деревянных сабо, испачканных глиной, как у Роже, с ножом в худых, посеченных черной штриховкой руках, которым она срезала виноградные гроздья и который не успела положить, кинувшись на зов мужа, – лучисто посветлев глазами, сделала то же, что и Роже, – хотела протянуть Прасковье Антоновне свои руки, но, как и он, сконфузилась, что они грязны от работы, что в пальцах у нее нож, прижала их к себе, спрятала под фартук.
А Роже поставил перед Прасковьей Антоновной сначала одну девочку, Луизу, пояснил, что это его старшая дочь, она уже ходила зимой в школу и господин учитель очень доволен ее прилежанием, затем поставил перед Прасковьей Антоновной другую, Мишли́н, – в школу она еще не ходит, рано, но уже сейчас Мишли́н добрая помощница ему и Марии в домашних делах: умеет доить коз и корову, сбивать масло, ее можно послать в лавку за покупками, она в целости все донесет и никогда не потратит сдачу на сласти и мороженое… Еще говоря о Мишли́н, худенькой, смуглой, в мать, с серьезным личиком, серьезными, устремленными на Прасковью Антоновну глазами, Роже поднял на руки Андрэ, крепкого, плотного бутуза, у которого рот и щеки были густо измазаны виноградным соком, а в липких ручонках была зажата веточка ягод, – участие его в уборке, как видно, заключалось пока лишь в том, что он вволю лакомился на плантации. Роже подкинул его на ладонях, показывая, какой он увесистый, тяжелый, вложил его на мгновение в руки Прасковьи Антоновны, чтобы и она смогла ощутить вес малыша, крепость его маленького, плотно сбитого тельца.
Огромный, сильный, счастливый своей семьей, Роже с чистосердечной гордостью демонстрировал свое потомство, он хотел таким способом сказать Прасковье Антоновне, что ничего этого могло и не быть – ни девочек, ни Андрэ, ни их любви с Марией, ни дружного их семейного труда на своем поле, и они с Марией это знают, помнят – почему живут они сами, почему родились и живут их дети…
Мария заговорила не сразу – преодолевая робость, как женщина, которая действительно не речиста от природы и вдобавок привыкла молчать там, где присутствует и говорит муж.
Ее еще не было на свете, когда уходили в горы, но она уже существовала – мать несла ее в себе, ее жизнь, как и всех, тоже бы оборвалась, если бы фашисты настигли беглецов. Мать не один раз рассказывала ей, как собирались в страхе и поспешности, какой это был мучительный для нее путь, как жили в пещерах и землянках почти у границы нетающих высокогорных снегов, как партизаны ловили диких коз и приручали, чтобы доить молоко, потому что истощенные голодом матери не могли накормить своих грудных детей. Она, Мария, вскормлена таким козьим молоком. Его тоже не хватало, давали маленькими порциями, считали каждую каплю…
Господин Фушон не сдержался, перебил Марию. Он сказал, что ее мать здесь, на плантациях, на своем винограднике. Надо обязательно с ней поговорить, ведь она должна помнить Леона. Она будет очень жалеть, если они пройдут мимо и она не увидит Прасковью Антоновну. Это совсем недалеко, нисколько не удлинит путь.
Роже не дал закончить мэру, – стал шумно объяснять, взмахами огромных рук, широких, как доска, ладоней как бы рассекая стену зеленых зарослей; есть совсем короткая дорога, вот так, через виноградники, напрямую…
С Андрэ на руках он рванулся своим большим телом в чащу лоз, ныряя под листву. За ним юрко, привычно к такой чащобе, побежали девочки – Мишли́н и Луиза. Господин Фушон снял шляпу, чтоб не испачкать ее в паутине, показал жестами Прасковье Антоновне и Тане, что он пропускает их впереди себя.
Короткий путь Роже оказался не таким уж коротким и совсем не удобным для Прасковьи Антоновны и Тани. Их городские туфли не годились для ходьбы по взрыхленной земле плантаций. То и дело приходилось наклоняться, отводить в сторону жесткие листья и проволочно-упругие стебли, а они норовили вырваться из рук, больно хлестнуть по лицу.
Все-таки виноградники пересекли, вышли на открытое место к небольшой будке из крашеной фанеры. Рядом с нею грудою высились ящики, бочки разной величины.
Роже, не найдя никого на стане, приставил ко рту ладонь и покричал во все стороны.
Из-за бочек, отряхивая с одежды мелкую древесную стружку, вышел старик в полотняном кепи с длинным козырьком, щеточкой коротких седых усов под горбатым носом. В укромном уголке с самодельным верстаком он починял бочки – строгал для них рубанком новые дубовые планки. У старика было внимательно-напряженное выражение лица, не просто внимательное и не просто напряженное, а как бы остановившееся однажды и навсегда, – такая печать ложится на тех, у кого давно недостает слуха, кто привык с постоянным усилием прислушиваться к окружающему, ловить чужую речь больше по движению лица и губ.
Так это и было: Роже и господину Фушону пришлось почти кричать, объясняя старику, кто находится вместе с ними на поляне.
Старик перевел свои пристальные глаза на Прасковью Антоновну, снял кепи, – голова оказалась у него в такой же густой проседи, как и усы, молча шагнул к Прасковье Антоновне, молча нагнулся, взял ее руку, поцеловал и отступил назад. Лицо его не изменилось, в нем осталось прежнее выражение, коричневая сухая кожа как-то безжизненно, отрешенно обтягивала его лоб, скулы, морщинисто лежала во впадинах щек, но глаза его были полны чувства, из них смотрело что-то глубокое, взволнованное, они были необычайны, – какая-то особая судьба читалась в них, во всем облике старика.
Господин Фушон заговорил, знакомя Прасковью Антоновну со стариком, поцеловавшим ей руку.
– Это Жерар Валеро, наш деревенский мастер… – переводила Таня. – До войны он жил, как все, а сейчас он совсем одинок, без родственников и семьи, зарабатывает разным случайным трудом – столярным, бондарным… Ему всегда есть заказы, он всё делает хорошо, хотя у него изувечены руки. Оккупанты мобилизовали его на ремонт железнодорожных путей. У него было два сына, их взяли тоже. Происходили диверсии, немецкие власти считали, что их устраивают сами рабочие, и каждый раз кого-нибудь расстреливали. Рабочие пытались бежать, но у немцев всюду были посты, сыновей Жерара застрелили, а его – долго избивали, потом отправили в лагерь.
Господин Фушон что-то спросил у старика, слушавшего с неподвижным, но сосредоточенно-внимательным лицом, – он понимал, что речь идет о нем. Старик тотчас же ответил, – подсказал господину Фушону. При этом в мучительном усилии выговорить у старика искривились, задергались губы, скосились глаза, так что в прорезях век на секунду осталась лишь белизна белков.
– Лагерь был под Льежем, в Бельгии. Сейчас там музей и памятник замученным. Это был один из тех немецких лагерей, – продолжала переводить Таня, – где смерть люди считали для себя милостью, лучшим даром судьбы. Немцы это знали и не убивали до конца, чтобы заключенные мучились как можно дольше. В этом лагере Жерара окончательно сделали калекой. У него были сломаны обе руки, ему разбили голову, с тех пор он плохо слышит и почти не может говорить…
Роже тихо тронул Прасковью Антоновну за рукав.
На поляну из глубины виноградника выходила женщина в длинном переднике из серой мешковины, в сабо на голых, оплетенных синеватыми венами ногах.
– Сэ ля мэр де Мари… Ля мэр, ля мэр… – показывая на Марию, повторил Роже. – Мама!
Он мог бы и не говорить. Прасковья Антоновна уже поняла это по первому взгляду – такое близкое сходство было между Марией и появившейся женщиной.
Вместе с нею на поляну к будке вышло все ее семейство: другая дочь, моложе Марии, тоже в переднике, в сабо, – она еще больше, чем Мария, была похожа на мать, мальчик и девочка – лет десяти-одиннадцати, двое мужчин – молодой, рослый, муж сестры Марии и отец этих детей, и невысокий, лет шестидесяти с лишком, но еще очень крепкий, весь какой-то квадратный, с короткими сильными руками, в полукомбинезоне с широкими лямками на груди.
Роже называл всех по именам, но запомнить непривычные имена Прасковья Антоновна не могла, они тут же терялись из памяти. О пожилом мужчине Роже сказал, что он отчим Марии и ее сестры. Родной их отец прожил после войны недолго, Мария почти не помнит его, младшая сестра – не помнит вовсе, их воспитывал отчим, месье Рене Клермон. Он сам пережил несчастье. Во время войны его семья хотела перебраться из Марселя в провинцию, к родственникам; поезд попал под бомбежку, не осталось никого в живых…
Прасковью Антоновну на поляне окружало уже плотное кольцо. Людей прибавлялось – сильный голос Роже разнесся далеко, его услышали на всех соседних плантациях, из зарослей виноградных лоз, с разных сторон, выходили все новые и новые мужчины и женщины.
Матери Марии было еще не так много лет, как можно было бы думать. В пору войны она была еще очень молодой женщиной, лет девятнадцати-двадцати. Возможно, она выглядела бы совсем моложавой, будь ее жизнь спокойней, без тех событий, что были пережиты. Но забыть их было нельзя, они оставили свой след: в ее сухом, удлиненном, оливково-смуглом лице с такими мелкими морщинками, что их можно было обнаружить только вблизи, какой-то неуловимой тенью была разлита тихая, запрятанная глубоко внутрь, печаль.
Она подошла к Прасковье Антоновне, смотря ей прямо в глаза, так, как будто когда-то она и Прасковья Антоновна уже встречались, знали друг друга, и теперь мать Марии хотела отыскать в чертах Прасковьи Антоновны памятное, знакомое себе. Странно, но и Прасковье Антоновне под этим пристальным, что-то отыскивающим в ее лице взглядом показалось, что она тоже когда-то уже видела стоящую перед ней женщину, – слишком явственно вдруг почувствовалось, протянулось между ними что-то связующее. Но быть этого не могло – когда-то уже состоявшихся встреч, просто две много узнавшие в жизни матери стояли друг против друга, и то ощутимое, что казалось им их прежним знакомством, близостью, было той близостью, что есть у всех матерей мира – как некая магнитная сила, соединяющая их воедино, через все рубежи.
Господин Фушон поспешил с вопросом – помнит ли мать Марии русского парня Леона?
Мать Марии медленно покачала головой. Как-то еще заметнее, острее стало в ее глазах отражение печали, лежавшей в ее душе. Было видно, что она понимает, чувствует, как надо бы сейчас сказать, что она помнит того русского парня, что остался на тропе с пулеметом, но она не могла сказать этой нужной и красивой неправды. Тихо качая головой, она ответила, что – нет, она не помнит его. Она даже не видела его тогда, хотя и проходила мимо, совсем рядом. Ей было трудно взбираться в гору, ее шатало от слабости, она боялась оступиться, поскользнуться на мокрых от росы камнях, – Марии было уже семь месяцев, ей было тяжело ее нести…
В глазах женщины блеснули слезы – оттого, что таким своим ответом она огорчает Прасковью Антоновну, которая надеялась услышать совсем другое и ради этого пришла сюда, на ее участок, трудной дорогой…
Солнце меж тем превращалось из слепящего магния в оранжево-красный диск. Господин Фушон забеспокоился, указывая Тане на солнце и на свои наручные часы. До захода осталось не так уж много, а потом сразу же, стремительно, начнут густеть сумерки. Он надел шляпу – как бы подавая этим сигнал продолжать путь.
Толпа, окружавшая Прасковью Антоновну, не осталась на месте: Роже, Мария, ее мать, сестра, дети, бессловесный Жерар Валеро, те, кто вышел из зарослей на голос Роже, – все пошли по тропе.
Наклон тропы становился все круче, а виноградники на склонах – все ниже, сухой горный склон с его бедной влагой не давал лозам развиваться здесь так пышно, кустисто, как внизу. Зелень уже не скрывала людей, плантации просматривались во всю ширь, влево и вправо от тропы, и те, кто на них работал, сами, без зова, прерывали свой труд, чтобы пристально всмотреться в непонятное им шествие. Некоторые оставляли корзины, ящики, выходили к дороге – навстречу мэру, односельчанам. Господин Фушон, не останавливаясь, на ходу бросал им краткие слова, но их было достаточно: крестьяне обращали свои взоры на Прасковью Антоновну, снимали шляпы, фуражки, кепи, почтительно-приветственно склоняли свои головы и, пропустив процессию, присоединялись к ней сзади. Те, что работали далеко от тропы, окликали идущих и, получив ответ, в свою очередь передавали его другим, тем, кто был еще дальше, – возгласы летели над виноградниками от одной группы крестьян к другой, на самые дальние концы плантаций.
Две девочки – Луиза и Мишли́н – легко и ловко карабкались сбоку тропы по крутизне, отбегали в стороны, чтобы сорвать поздние горные маки. Пышные букеты цветов уже были у них в руках, и у всех, кто поднимался следом, в руках были маки, даже у Андрэ, которого нес Роже, – чтобы и он мог положить наверху свой цветок…
На небольшой площадке господин Фушон приостановился. Он подождал, пока Прасковья Антоновна и Таня присоединятся к нему, переведут дыхание, и молча указал вперед, на самую вершину холма. Прасковья Антоновна взглянула. Холм, на который, петляя, взбиралась тропа, впереди был весь усеян крупными и мелкими камнями. Вершина его тоже была в камнях и рисовалась неровно, зубчато. Все камни казались помещенными туда по воле одной лишь природы, и все же взгляд Прасковьи Антоновны сам, без подсказки, остановился на одном из них. В нем была непростая, неслучайная прямизна линий, отделяющая его от всех других таких же серо-желтых, с подпалинами лишайниковых наростов, камней…
Прасковье Антоновне стало невыносимо тяжело сделать очередные шаги, – как будто вдруг из нее ушли все силы. Господин Фушон уловил ее состояние, протянул ей руку. Прасковья Антоновна почувствовала чье-то помогающее ей прикосновение: это ее молча поддерживал Жерар Валеро… Сухая глинистая почва, смешанная с ракушками древнего моря, некогда покоившего на своем дне всю видимую окрест земную твердь, сменилась каменными уступами, похожими на крутые ступени.
И когда кончилась глина и под ногами оказался камень – стал слышен стук крестьянских сабо. Они стучали дробно, гулко, стук нарастал, усиливался – оттого что новые и новые люди вступали на каменное тело горы. И вот слитный, отчетливый, заглушающий все другое грохот крестьянских башмаков слышался уже во всю высоту подъема…
Господин Фушон взглянул назад, остановился.
– Посмотрите! – сказал он Прасковье Антоновне.
Они находились уже высоко над долиной, над виноградниками – всё было видно, как на ладони. Густая движущаяся цепочка людей заполняла тропу от верха до самого низа. Вся деревня Монтемар поднималась по склону…
1976 г.