Когда трактор, истерзав слух пальбой мотора, скрипом и взвизгиванием ходовых частей, дополз до хутора и въехал в сад, проломившись напрямик сквозь стену цветущей сирени, и, напустив зловонного синего дыму, замолк подле старой, кривой груши и когда через некоторое время подгромыхал волочившийся следом бульдозер с широким ножом впереди и, тоже проломившись сквозь сирень, разворотив в ней брешь, остановился рядом, заглушив мотор, наступившая тишина показалась чем-то вроде внезапной глухоты – такое безмолвие было вокруг, в вечернем степном пространстве и на разоренном, заброшенном, давно уже нежилом хуторе. Зеленеющая всходами степь, замерев в теплом безветрии, под алым закатным небом медленно отходила ко сну, и, готовясь вместе со всею природою погрузиться в ночь, в таком же глубоком покое дремало, цепенело все то немногое, что еще сохранилось на хуторе неуничтоженным: темные покосившиеся сараи, пустой коровник, сквозивший плетневыми стенами, с которых осыпалась глиняная обмазка, десяток обломанных, полузасохших деревьев на месте некогда обширного сада, кусты сирени вдоль его границ, изреженные, потравленные и скотом, и колесами, но все еще богатые жизненными соками, в лиловых гроздьях цветения.
Ванька не дал послушать тишину – заорал припевку, какую орал всегда в минуты особенно хорошего настроения, когда на него накатывали преизбыток веселья и полное довольство жизнью:
Павел даже вздрогнул от дикой пронзительной силы Ванькиного голоса. Потом Ванька начал греметь железом – бросал из кабины на землю запасные лемеха к плугу, что был прицеплен позади трактора.
Подошел бульдозерист Гришка Ворон, нескладно длинный, с узким, заостренным книзу лицом, в черном берете с хвостиком на макушке, в коротковатом для его длинных рук и ног комбинезоне, простроченном на заграничный манер белыми швами, спросил у Ваньки тоном упрека:
– Воды попить небось не захватил?
– Как не захватил? Без воды, как говорится, ни туды и ни сюды… Вон там она, – мотнул Ванька головой, указывая на кабину, на запыленный зад трактора, где была приторочена проволокой помятая ржавая канистра.
Ворон раскрутил проволоку, поставил канистру на жарко нагретую от движения, блестящую белым, наглянцованным металлом гусеничную ленту, откинул клапан, громко чмокнувший при открывании. Наклонив канистру, приложился губами к отверстию, глотнул и тут же сморщился, сплюнул, сердито глянул на Ваньку:
– Ты ее что, даже не сполоснул? Так в керосин и набухал?
– Полоскать еще! Керосин – он ведь питательный! – весело, получая удовольствие оттого, что Ворон злится, осклабился Ванька.
– Это он для твоего брюха питательный. Оно ведь у тебя всякое дерьмо принимает, – сплевывая еще раз, сказал Ворон с презрительностью к Ваньке и с той своей раздраженностью, что постоянно в нем была и подчас заметно сквозила в его поведении, в его обращении с людьми.
Он отслужил в армии, в бронетанковых частях, четыре года, поездил по стране, повидал разные ее края. После армии уезжал на целину, но не ужился там, поскандалил с начальством, вернулся назад в деревню – временно, только чтобы выждать и приглядеть, где лучше, куда бы снова податься. Но того, что устроило бы Ворона вполне, не находилось, не приискивалось, и Ворону оставалось только пребывать все время в недовольстве своим положением, работой и вымещать свое недовольство на окружающих грубостью речи, резкостью характера, откровенными насмешками над сотоварищами.
– Паш, возьми-ка ведро, сходи за водичкой. А то и чаю не попьем, – сказал Ворон командно, как старший или главный, хотя никто здесь не был ему подчинен, а каждый был сам по себе, независим.
Но все же Павла он выделял, говорил с ним иначе, чем с Ванькой или другими, – помягче, уважал в Павле то, что он кончает учиться на инженера и знает машины и механизмы почти как сам Ворон. А себя Ворон считал лучшим механиком во всем районе.
Павла не обижало, когда трактористы, не церемонясь, за чем-либо его посылали, просили что-нибудь принести, подать – точно своего деревенского парнишку. Все они были с опытом и стажем, и если не каждый был силен в теории, то наторен трудом, и Павел со своей подготовкой, принесенной из студенческих аудиторий, чувствовал себя в их среде в самом деле вроде зеленого новичка, которому еще постигать и постигать, даже перед Ванькой, самым безалаберным из всех совхозных механизаторов.
Павел вынул из кабины помятое, поцарапанное ведро, в котором за долгую его службу перебывали все технические жидкости – всякие масла, нигролы, горючее. Это ведро он сам недавно отмыл кипятком со щелочью, чтобы при тракторе была чистая посуда и Ванька не заливал бы в радиатор воду из чего попало.
– А где тут можно набрать? – спросил он у Ворона. – Тут что, колодец, родник?
– Поищи за сараями, был там колодец. Может, только уж завалился.
Позвякивая ведром, качавшимся на кривой дужке, Павел пошел через кочковатый пустырь бывшего сада.
Солнце закатилось больше часу назад, когда выезжали из Глухаревки, но было еще совсем светло и далеко, отчетливо видно; небо тлело мягким, ровным светом зари, и свету этому предстояло гореть еще долго – весенние зори длинные.
Павел шел неторопливо, разглядывая хутор. За этим он и поехал сюда с трактористами – посмотреть. Уже два месяца жил он в совхозе, отбывая учебную практику, знал уже все поля, все совхозные земли, побывал на всех фермах, во всех совхозных отделениях, но этого хутора не видал еще ни разу.
А завтра хутора не станет. Директор совхоза объявил его целиной, – чуть свет Гришка Ворон срежет ножом своего бульдозера все кусты и деревья, сгребет их в кучу вместе с трухлявыми остатками построек, куча эта истает в огне, Ванька запашет участок тракторным плугом, сровняет его с окружающей степью, и никто, даже самые памятливые жители Глухаревки на отыщут места, на котором хутор стоял.
Ванька был доволен, что его послали пахать. Ему пообещали заплатить повышенно. Ванька подсчитал, сколько это составит и какой выйдет у него к получке общий заработок, и радовался прибытку. Он захватил из дому вареных картошек, сала и, прежде чем расположиться спать, намеревался закусить без всяких помех от жены, и это тоже его грело и делало настроение совсем радужным.
Что было в душе у Гришки Ворона, как относился к уничтожению хутора он – понять было трудно. Да и знал его Павел меньше, чем Ваньку. Ворон все делал одинаково – как бы через неохоту, как бы в сердцах, только потому, что надо, заставляют, а самому-то ему наплевать, какая и для чего работа и какой выйдет из нее конечный результат. К одной только технике была у него душа живой: когда нужно было что-нибудь подладить, подрегулировать в машине – вот тогда в Гришке проявлялись и пристрастие, и интерес, и настоящая хватка, и работал он запоем, не считаясь со временем.
А Павла почему-то разволновало, когда он узнал, что хутор обрекли на снос и он бесследно исчезнет. Разволновало, хотя, казалось бы, волноваться было нечего: событие это совсем его не касалось, Глухаревке и всем этим местам он был совершенно чужой, посторонний, да и решение директора с хозяйственной точки зрения выглядело как будто совершенно правильным: от хутора никакого проку, никакой пользы, только занимает в самом центре полей несколько гектаров хорошей земли…
От коровника на Павла пахнуло прелой соломой, навозом, гнильем. Уже второй год на хуторе не держали скота и не подправляли помещение, и оно окончательно обветшало, пришло в негодность: стены зияли дырами, проломами, клонились внутрь, наружу, многие стропила перепрели, рухнули. За коровником чернел варок, огороженный слегами. Его покрывала темно-бурая мешанина грязи. У стен коровника, по углам варка высились серые навозные кучи, прошитые побегами травы.
Бревенчатые сараи тоже были предельно ветхи. Их поставили еще в помещичью пору, не меньше как век назад, чтобы было где хранить упряжь, всякие земледельческие орудия, куда свозить с полей зерно. Озелененные наросшим лишайником, под тесовыми крышами, тоже зелеными, прогнившими, они кренились в разные стороны, до невозможности перекосив дверные проемы, оконца без рам и стекол. Чтобы завалить их совсем, не нужно было больших усилий, хватило бы просто одного крепкого нажима плечом.
Невдалеке от сараев молодая густо-зеленая трава была истоптана, примята, исчерчена свежими следами автомобильных шин, глубоко и резко впечатавшимися в сырую почву. Близко друг от друга выступали прямоугольные, плотно утрамбованные бугры голой, неживой земли, в древесной щепе, мусоре, обломках закопченных печных кирпичей, в кустах глиняной штукатурки со следами мела. Вот где, значит, находился полевой стан, стояли перевезенные позавчера в деревню хатенки, состроенные глухаревцами при начале колхоза, после того как на хуторе не по-умному поразорили все годные для людей помещения, а потом оказалось, что без жилья просто беда, до деревни – семь верст, в полевые работы народу негде отдохнуть, сварить пищу, укрыться от непогоды.
Пустырь, которым Павел прошел от тракторов к сараям и месту, где был полевой стан, продолжался и дальше, тянулся по отлогому взгорку в сторону восточного небосклона, наливавшегося фиолетово-синей вечерней мглой. Только тут был пустырь, образовавшийся не из сада, а из парка, в котором когда-то росли могучие дубы, клены, липы. Их низкие, обколотые на растопку топорами пни серели в траве, меж кустиков терновника и какой-то сорной древесной поросли, которая народилась и пустила корни уже после того, как погиб парк. Павел толкнул ногой один из пней, он сухо треснул, посыпались щепа, крошки гнили, коричневая, как молотый кофе, пыль. А какой гордый великан дуб стоял здесь! Какая обидная, злая судьба: сначала парк, дремучий, как девственный лес, потом пни, вот этот чахлый, беспородный, безымянный кустарник, а завтра и вовсе ничего – пустое ровное место…
Поблизости негромко засвистал соловей. В свисте его была неуверенность, он будто посылал в пространство вопрос: можно ли ему запеть, или это опасно, надо сидеть в листве тихо, затаившись, – и сразу же смолк на первой же своей мелодии. Потянулись секунды тишины, казалось, что ему не будет никакого ответа, но вот справа, с дальнего края пустоши, из темного, почти черного на закатном зареве вала сиреневых кустов, облитых поверху огнисто-лиловой пеной цветения, отозвался другой соловей. Голос был посмелее, звонче, и пропел он не одну, а целых три мелодические фигуры. Ему тут же, без паузы, откликнулся первый соловей, пустив щедрую, причудливо изломанную трель, но далеко еще не ту, какую, чувствовалось, он мог произвести, откликнулся благодарно, в радостной освобожденности от своей неуверенности, счастливый, что он не одинок и песня его подхвачена. Впереди, в кустах терновника, тоже засвистал соловей, на свой особый лад, не слушая первых двух, не согласуясь с ними, а как-то совсем самостоятельно. Послышались еще голоса, а там еще и еще… В следующую минуту вся усадьба была уже вперехлест пронизана щелканьем, цоканьем, свистом самой разной высоты, самых разных оттенков, и все это звучало то в лад, в несколько музыкальных потоков, то сталкивалось, противореча, рассыпалось нестройно, но все равно удивительно красиво, чтобы затем опять объединиться в один недолгий общий поток и опять расколоться на множество русел. Не могло быть, чтобы соловьи сложили свой хор только что, они, конечно, уже пели, их партии были уже распределены, но грохот моторов напугал их, заставил затаиться, помолчать, пока не выяснилось, что это всего-навсего хорошо знакомые им тракторы и можно без всякой опаски продолжать. Павел невольно приостановился, а потом и вовсе стал неподвижно, вслушиваясь, и только минут через пять вспомнил про ведро.
Гришка сказал, что колодец где-то здесь. Павел поискал глазами вокруг, по всей территории полевого стана, но не нашел ни журавля, ни сруба. Шурша сапогами по волглой от легкой росы траве, он прошел дальше, в глубь усадьбы, сделал крюк в одну сторону, в другую, побродил по кустам терновника, цеплявшегося за его штаны колючками веток, и, уж когда решил, что Гришкины слова были верны, колодец пропал от неухода, наткнулся на копанку. Прежде ее окружал венец из дубовых тесин – это было видно по следам, что остались на ее краях, – но, когда разбирали и увозили в деревню со стана дома, сняли, увезли и тесины, и копанка была теперь просто квадратной ямой, в которой чуть ниже уровня земли поблескивала черная, в карминных отражениях неба вода. Две лягушки прянули из-под ног Павла, когда он приблизился, бултыхнулись в водоем. Копанку попортили, разламывая сруб, обрушили края, замутили, да так, что муть в ней стояла и посейчас, насорили щепы; вода пахла гнильцой, набирать ее в ведро не захотелось. Повыше копанки, из стенки обрывчика, под которым она была вырыта, в несколько тоненьких слабых струек сочилась весенняя почвенная влага, отфильтрованная до прозрачности слезы. Павел пристроил ведро в том месте, где капли, нарастая, срывались с обнаженных корневищ и падали погуще, и они ритмично, весело застучали, зашлепали о жесть, точно довольные, что теперь падают для дела, для пользы, а не просто, чтобы опять уйти в землю. Им предстояло падать верных полчаса, чтобы ведро наполнилось до краев, и Павел, заметив получше место, чтобы потом сразу же найти копанку, пошел бродить по усадьбе, по той ее части, которую занимал парк.
Можно было только догадываться да рисовать воображением, каким он был обширным и тенистым, когда были живы все его деревья и гордо, величественно стояли в шеренгах вдоль аллей, многоярусными навесами листвы заслонив небо.
Представлять это Павлу было нетрудно – годом раньше он ездил на летнюю практику в места, где с добром обращались поразумней и побережливей и в относительной целости сохранили один из таких старинных усадебных парков. До сих пор во всей живости помнил Павел свое первое, поразившее его впечатление. В серый ветреный денек он ехал со станции по грейдеру в кузове тряского грузовика и вдруг далеко-далеко впереди увидел что-то протяженное, тяжело и сизо темнеющее, похожее на тучу, залегшую на горизонте. Он так и принял в первый миг это неясное и темное за тучу, а это была старая усадьба – с глубоким прудом, кирпичными постройками старинной кладки, зеленым островом вставшая над степью среди волн, бегущих по разливу молодых хлебов…
Павел вышел на плоскую вершину взгорка, свободную от пней и кустов. Здесь тоже не было ничего, росла такая же трава, что и по всей пустоши, но если зорко вглядеться, все же можно было различить какие-то возвышения, ложбинки, какие-то слабые намеки на то, что когда-то тут было центральное место всей усадьбы, стояли амбары, людские помещения и главный дом, который в Глухаревке уже мало кто помнил, разве только очень пожилые люди: каменный, на высоком фундаменте, с крыльцом и ступенями из белых тесаных плит, с мезонином в три окна, с деревянными террасами, пристроенными к дому по бокам и богато изукрашенными резьбой, точеными балясинами.
Павел походил по рытвинам, присел на холмик.
Соловьи и тут свистали вовсю, один совсем близко, шагах в трех, нисколько не боясь Павла.
Кто, чей ум, чьи руки положили основание этой усадьбе, как звали тех, кто закладывал парк, выращивал сад, воздвигал дом, от которого теперь не осталось и следа? Когда все это было – сто, двести лет назад? Или еще раньше? Вон пни – среди них немало таких, какие остаются только от очень старых деревьев, жизнь которых длилась веками. Сколько же всяких событий – и каких? – совершилось здесь, на этом клочке земли, за все долгое течение времени, что стояла усадьба! Сколько всяких людей начали, окончили здесь свои дни, сколько всяких лиц перебывало тут, в стенах дома, под сенью молчаливых парковых деревьев! Что было здесь, когда Россией правил Петр, или когда полыхал пугачевский мятеж, когда, расширяя пределы государства, у берегов Черного моря гремел победами Суворов, когда Россия отбивалась от Наполеона? Совсем неподалеку, верстах в пяти к западу от усадьбы, древняя дорога из Москвы на юг… Когда в Воронеже строили флот, по ней дни и ночи везли на подводах железо и медь, пеньку и парусину, смолу и шинельное сукно, под конвоем солдат шли собранные со всей империи мастеровые люди, скакали на тройках правительственные чиновники, курьеры с грозными царскими приказами воронежскому начальству. Потом, в иное уже время, в мягкой рессорной бричке по этой же дороге ехал на юг, на далекий Кавказ, в Арзрум, совсем еще молодой Пушкин; как знать, может быть, утомленный однообразной равниной, в своей постоянной жажде впечатлений он заворачивал сюда с тракта отдохнуть, пока кучер напоит лошадей, и посмотреть, что за люди забрались так далеко от изначальных российских земель и живут в степной глуши, на пространстве, которое звалось когда-то просто Диким полем и по которому бродили ногаи и татары, а еще прежде – печенеги, загадочные скифы, оставившие на степных курганах каменные изваяния своих страшноликих, безглазых богов…
Где-то в этих же краях в конце прошлого века служил у богатых владельцев управляющим имениями даровитый человек с нерусской фамилией, но глубоко русский по своему происхождению, образу жизни, складу характера – Александр Эртель. Ездил он по степным селам и деревенькам, встречался с помещиками и крестьянами, вел разговоры об урожае, полевых работах, ценах на рожь и пшеницу, а в свободные от службы часы, уединившись, занимался литературными сочинениями, описывал местный, ежедневно наблюдаемый им быт, разоряющихся и богатеющих крестьян, мелких и крупных купцов, лавочников, обманом и хитростями множивших свои доходы, умных и глупых, добрых и злых, деятельных и ленивых дворян-землевладельцев, некогда могущественных и знатных, утративших и силу и власть и постепенно дичающих в своих степных усадьбах, – с почерневшими от времени портретами надменных вельмож в залах, с преданиями «старины глубокой», которые становится уже некому хранить и некому передавать дальше.
Что служило для степного летописца натурою, какие именно лица, фигуры имел он в виду, какие места, какие усадьбы? Может быть, среди множества прочих, раскиданных по степным увалам, в шири безбрежных полей, по неглубоким суходольным балкам, и вот эту самую, по которой бродил теперь Павел?
Где-то в этих же краях проживали родственники того петербургского студента-народовольца, который делал в подпольной мастерской бомбы, чтобы убивать ими царей. Сырой Петербург, напряженный труд бессонными ночами, ядовитые химические вещества, которые студент превращал во взрывчатую начинку бомб, скудное питание разрушали его здоровье, и однажды летом, почувствовав себя совсем плохо, незадолго до того как попасть со своими товарищами в руки жандармов, студент приезжал на короткий отдых к родне. Не сюда ли? Родственники не разделяли нигилизма и революционных настроений студента, им было непонятно, чего он хочет, к чему стремится. Со своими мыслями, со своею внешностью – бледнолицый, бородатый, с космами волос, закрывавшими уши, в синих очках – он был для них даже страшноват. Но они жалели его за безденежье, слабое здоровье, плохую одежду, угадывали, что ему суждена трагическая, мученическая судьба, и чисто по-родственному старались, чтобы их недолгому гостю было хорошо на отдыхе, сытно кормили его, поили молоком. Набросив на плечи поношенную тужурку с петлицами технического учебного заведения, студент гулял по аллеям парка, по окрестным полям и дорогам. О чем он думал в эти дни? Наверное, о будущем России, о том, как станет жить человечество через двести, через триста лет… Не с этого ли места, где сидел сейчас Павел, смотрел петербургский студент в звездное небо, представляя себе, как овладевшие наукою люди полетят с Земли открывать тайны межзвездных пространств, и мысленно возводил пригодный для такого путешествия корабль, который он потом, уже томясь в одиночной камере в ожидании казни, начертил на бумаге, в надежде, что эти оставленные им чертежи переживут его, дождутся иной, лучшей поры, и люди сумеют воспользоваться его гениальным озарением…
Напрасно расспрашивать обо всем этом местных жителей – память о прошлом здешних мест, этой усадьбы сохранилась у них самая скудная. В Глухаревке Павел не смог даже дознаться, как звали помещиков, владевших усадьбою в последние полвека до революции, в какой последовательности они сменялись, от кого и к кому переходило имение. Пожилые, возраст которых подвалил под шестьдесят, помнили фамилию Снежкова, из рассказов своих отцов и дедов – фамилию еще какого-то Болдырева, бывшего до Снежкова, но не сразу до него, а с разрывом во времени лет в пятнадцать-двадцать. Кто владетельствовал в это двадцатилетие, кто были Снежков и Болдырев, каких чинов и званий, откуда возникли и куда делись, как выглядели, какими отличались качествами – этих подробностей в Глухаревке уже никто не мог сообщить. Молодой народ преданиями интересовался мало, пожилые в памяти о стародавних делах тоже не видели никакого смысла, никакой пользы, не испытывали в ней нужды…
* * *
На тракторной стоянке уже горел костер, струя высокое отвесное пламя, пронизанное мельканием красных искр. Ванька, согнувшись, рубил топором волокнистый ствол груши, спиленной и повергнутой на землю, швыряя щепки поближе к костру, в кучу. Возле костра чернел газик-вездеход; прислонясь к его крылу, стоял директор совхоза Василий Антонович Сычев, как всегда не по погоде тепло одетый – в картузе защитного цвета, сапогах, бежевом плаще поверх суконной, начальственного образца гимнастерки, которую он завел себе после того, как его назначили директором, и разговаривал с Гришкой Вороном. Тот лежал по другую от директора сторону костра, грудью на ворохе старой соломы, и отвечал Сычеву, не поднимая головы, устремленно глядя на ровно и жарко горящее пламя, точно его горение интересовало Гришку куда больше, чем разговор, что шел у него с директором.
Сычев, проезжая мимо, мог завернуть сюда только с одной целью – отругать трактористов за промедление: им полагалось выехать на усадьбу значительно раньше, сразу же, не мешкая, начать работу и пахать даже в темноте, потому что назавтра и трактор, и бульдозер нужны уже в другом месте. Сычев был нетерпелив, имел привычку во всем без нужды спешить, назначать предельно малые сроки. Но механизаторы применяли против него испытанную тактику. Приказы Сычева обычно не оспаривали, выслушивали их так, будто вполне с ними согласны и готовы немедленно исполнить, убирались с глаз начальства и делали по-своему, как считали верней и лучше, не надрывая понапрасну жил, не мучая механизмы. Сычев распалялся, если обнаруживал, что его указания нарушены, но у виновных всегда имелось в запасе чем отговориться. Чаще всего валили на технику, зная, что у Сычева образование лесомелиоратора двадцатипятилетней давности, приобретенное заочно, и в механизмах он смыслит весьма приблизительно.
Выговор трактористам уже состоялся, директор уже облегчил душу – беседа его с Вороном касалась совсем другой темы.
– …Силой, конечно, держать не будем, ты мои слова не перетолковывай, – в наступательном тоне говорил Сычев, мелко подрагивая вислыми щеками в серебристой щетинке. Перед лицом он помахивал веткой – отгонял роившуюся над ним мошкару. – Я тебе просто разъясняю. Если такое положение не ограничивать: хочу – работаю, хочу – уйду, представляешь, какой выйдет разброд, дезорганизация? Кто будет тогда хлеб производить? Кто будет страну снабжать? А ты знаешь, производство хлеба и продуктов потребления – это основа всей экономики государства!
Сычев произнес это подчеркнуто, очевидно убежденный, что этой фразой он дает Гришке полный, все исчерпывающий ответ, после которого уже нельзя спорить и возражать.
Но Ворон тут же возразил Сычеву с едкой, злой насмешливостью:
– Значит, мне только хлеб производить и больше ни на что я прав не имею? Так, по-вашему? Производить – вот и все, что мне в жизни назначено? Я еще и жить хочу, как человек.
– Живи, кто не дает? – сказал Сычев, как бы удивляясь тому, что Ворон возводит в трудность такое несложное и легко осуществимое желание.
– Это где же жить? В хате, какую еще мой дед соорудил? Да она, гляди, вот-вот на голову завалится!
– Новую построй!
– Хребет надорвешь, пока построишь. Много вы стройматериалов отпускаете? Я вижу, как строят. Ванька вон уже пятый год строит, а все пола нет, потолка нет… Для кровли корыта оцинкованные покупает. Тридцать штук купил.
– Тридцать шесть, – приостанавливаясь рубить и отирая со лба пот, поправил Ванька. – Участковый милиции два раза приходил – не имеешь, говорит, права корыта на крышу покупать, к ответственности привлечем. Корыто есть корыто, используй по прямому назначению…
– Ну, это не его дело смотреть, кто как корыта использует, – сказал Сычев.
– Его не его, а приходил.
– Просто ему с тебя выпивку хотелось сорвать. Да и зачем обязательно на кровлю железо? Можно шифер, толь.
– Где ж это шифер продается? Укажите – этим же часом туда вся деревня бегом побежит… – насмешливо раздвигая тонкие губы, сказал Ворон.
– Можешь не строить, если хлопот боишься. Вот построим для рабочих жилье – дадим тебе казенную квартиру.
– Это я уж который год слышу: вот построим, построим… Одни только проекты, мечты.
– Средств мало, сам знаешь, все в производство вкладываем. Надо прежде хозяйство развить, сделать высокопродуктивным. С личными нуждами можно немножко подождать. Ведь совхозы не сами для себя, для государства существуют. А у нас в государстве на первом месте общественное, личное должно быть общественному подчинено, – произнес Сычев опять подчеркнуто, назидательно, точно говоря с неразумными подростками, которым и объяснять-то надо возможно проще и притом привычными формулами – а то еще не поймут.
Павлу сделалось даже как-то неловко за Сычева от его наставительного тона, оттого, что Сычев не чувствует, как вредит ему взятая им в обращении с людьми манера.
Раньше, до своего назначения директором, Сычев, по рассказам глухаревцев, был иным – попроще, естественнее, человек человеком. Знали его в районе уже лет двадцать, в разных некрупных должностях: лесомелиоратора, зава контрольно-семенной лабораторией, уполномоченного Министерства заготовок. И вот только недавно ему повезло – фортуна вдруг обошлась с ним милостиво, возвела на значительный руководящий пост. И Сычев старался держаться на новом посту с достоинством, как он его понимал, беря за образец других начальственных лиц, их манеры, которыми они пользовались, чтобы возвышаться над подчиненными и давать им постоянно чувствовать высоту своей должности и своего положения.
Он вообще старался изо всех сил, как только мог. Он знал, что с его должности, если хорошо себя покажет, можно выдвинуться и дальше – в областной, даже в республиканский руководящий состав, но можно с еще большей вероятностью и слететь по наклонной вниз, опять в какие-нибудь мелкие районные завы, каким он был и чью незавидную участь в полной мере изведал. Чтобы показать себя, проявить дельным, рачительным, энергичным, он носился по полям день и ночь, сам за рулем, изъезживая в два-три месяца по комплекту покрышек, был строг и взыскателен с народом, к месту, не к месту, с делом, без дела выступал на всех совещаниях – районных, кустовых, областных, республиканских, – всюду, куда его приглашали, даже если совсем нечего было сказать, только затем, чтобы его видели, слышали, знали, помнили. Был скуп на всякие траты и во всем наводил жесточайшую экономию, потому что шла повсеместная кампания за экономию средств. Старания его не пропали даром – начальство Сычева очень одобряло и хвалило за достижения. В деревне ходила догадка, что он и хутор решил запахать не столько из необходимости и хозяйственной пользы, сколько из того, чтобы опять-таки и на этом заслужить одобрение, ибо тоже шла кампания – изыскивать внутри областей целинные земли, расширять запашки, и начальство Сычева было одержимо этой идеей.
Ванька вбил по краям костра две рогатины, повесил на поперечину принесенное Павлом ведро с водою, поместив его в самое пламя.
Ворон смотрел на огонь. На лбу его, собранном в складки, на хребтине длинного, костистого носа, в немигающих глазах трепетали малиновые блики.
– Здорово ж это получается: давай, давай для общественного, а про личное забудь, не спрашивай… – проговорил он, больше думая вслух, чем отвечая Сычеву. – А человек не две жизни живет. Я вот жениться не могу из-за того, что жену привесть некуда. А мне уж тридцать в июле. Сколько ж мне еще вашей квартиры ждать? Да и дадите ли? Обещаний вы вон сколько пораздавали, где столько жилья возьмете?
Сычев промолчал, а Ворон заговорил снова:
– Общественное, личное… А можно человека на две половины делить? Где эта граница в нем? И почему это личное непременно должно ущемляться? А почему не так поставить дело: и то и другое важно в одной степени? Ведь в натуре-то оно так! Если человеку хорошо, в личном он устроен как надо, все у него нормально – с жильем, заработком и прочим, – тогда и для общества от него полная отдача. А если он вот так, как я, в неустроенности бьется, без самого насущного, без чего человеку вообще жизнь не в жизнь, и нет ему сочувствия, нет ему помощи, а только еще винят – потребительские, дескать, настроения, пережитки прошлого мира в тебе, искоренять, преодолевать надо! – так какой из него работник? В радость ему труд? Какой от него толк для общества? – Ворон цыкнул в огонь слюной. – Нет уж, раз моими нуждами пренебрегают, не хотят их знать, так я буду о себе сам заботиться…
– Ну и что ты там, в дорожном отряде, найдешь?
– Да что-нибудь найду… Заработки повыше. Командировочные, спецодежда…
– Спецодежду мы тебе и тут даем… – сказал Сычев тоном человека, отвечающего на неблагодарность. – А на командировочные особенно не рассчитывай. Их за дальность платят, и на практике так редко бывает.
– Меня в самый дальний отряд пошлют, там получать положено. Да и не в деньгах, собственно, дело…
Ворон опустил голову на солому, как бы выразив этим, что говорить бесполезно – Сычев все равно его не поймет.
– Ну, а в чем же тогда? – резковато спросил Сычев. Чувствовалось, что он действительно не понимает Ворона, того, что у Ворона за словами, и уже начинает раздражаться, что Ворон ему непонятен.
– А в том… В доротряде работа строго по сменам, как на заводе.
– Ну и что?
– А то… – сказал Ворон, отрывая от земли голову. – Я девять классов кончил. Мне и почитать охота, и в кино сходить. Я вот в техникум подготовиться хочу, а где мне здесь у вас время для учебников взять? Последнее, что из школы знал, забываю… Только говорится – нормированный труд, а на деле? План, обязательства, досрочно выполним, перевыполним, все, как один, на ударную вахту! Словом – жми, давай, вкалывай! Зимой – на ремонте горячка, весна пришла, лето – совсем дыхнуть некогда: посевная, прополочная, уборочная… Я за год ни одной книжки не раскрыл, забуду скоро, как буквы выглядят…
– Сверхурочный труд мы компенсируем денежной оплатой, ты это знаешь. Все довольны, никто пока не обижался.
– А мне не компенсация, мне время нужно. Чтоб я для своей пользы мог его тратить, на свое развитие. Меня в школе обучали, из невежества тащили. Для чего? Чтоб я в несколько лет такой жизни снова дурак дураком стал?
– Ну, загнул! – рассердился и даже обиделся Сычев. – В дураков у нас еще никто не превращался, что-то я не видывал!
– А что же тогда, как кто образование получил, норовит из села либо в город, либо еще куда уехать?
– К легкой жизни бегут, – убежденно ответил Сычев.
– К легкой? – Ворон даже сел на соломе, повернулся к Сычеву. – Это где же она легкая? На стройках? На лесосплаве? Под землей в шахтах? Возле доменных печей? Иль в паровозных депо, на транспорте? Где это вы сейчас легкую жизнь найдете? Жизнь везде трудовая, даром денег нигде не дают, их заработать надо по́том. А бегут – чтоб облик свой сохранить.
– От несознательности это! – сказал Сычев хмуро. – Распустились, узды нет. Ничего, будет порядок. Не очень тогда из села разбежишься. Работаешь в сельском хозяйстве – вот и работай, и нигде больше не возьмут, куда б ни кидался. А потребуется народ в промышленность – государство найдет, как его взять. Строго организованно, нужное количество. Ты понимаешь, чего защищаешь?! – вскипел Сычев, уже всерьез разозленный. – Текучку рабсилы, самое вредное, что может быть в социалистическом хозяйстве. Анархию! У нас производство плановое, а текучка плановость подрывает. Надо с нею кончать – или как?
– Надо с другим кончать, – так же зло, с блеском в глазах взъерошился Ворон, – когда в городах жизнь одна, а в деревне совсем другая, будто и не двадцатый век. В космос на ракетах летают, а в Глухаревке бани общественной нет, грязь с себя смыть негде. Город и деревня жизненные блага вместе, в содружестве производят, а делят их как? Города-то вон как выросли, вон какое в них благоустройство, бытовые удобства, культура, в каких квартирах живут, а деревня? Разница в жизни – вот отчего деревню кидают! Люди везде одни, одни у них права, одни желания. Молодежь одно образование получает, одного теперь уровня, одни и те же потребности – что у городских, что у деревенских. Надо в культуре, в быте деревню с городом уравнять, чтоб никакой существенной разницы, тогда и текучки не станет. Кого тогда из своих родных мест на сторону потянет?
– С неба все это, о чем ты говоришь, не упадет, – сказал Сычев, вклиниваясь в гневную речь Ворона. – И не принесет никто готовеньким. Самим надо делать. А ты для этого стараться не хочешь, тебе бы все сразу на тарелочке, как в ресторане.
– Я б старался, очень бы даже старался, если бы из моего старания что выходило. Уже пять лет после армии я тут стараюсь, а что прибавилось? Водопровод прибавился? Из тухлых колодцев воду черпаем, как при царе Горохе. Пойдет дождик – народ грязищу на сапогах по своим хатам пудами растаскивает. А трудно, что ль, улицы хотя бы шлаком замостить, тротуарчики поделать? Только говорим об этом на каждом собрании. До станции всего полтора десятка километров, там этого шлаку горы насыпаны. Дайте наряд, рабочих, я б с ними один на тракторном прицепе за пару дней столько навозил, что на три Глухаревки хватило б!.. А это взять – какие у нас для молодежи развлечения? В воскресенье деваться некуда, скучища зеленая. Клуб наш – разве это клуб. Теснота, полы гнилые, ни приемника, ни музыкальных инструментов, из настольных игр – две доски шашек! На декорации драмкружковцы у вас второй год полсотни рублей просят. Кино начнешь глядеть – лента рваная, половины не хватает. Да и картины! – их я еще в армии на первом году все видал. Товары хорошие в магазин не завозят, придешь, скажем, костюм купить или пальто – десятилетнюю залежь суют, а ее только для потехи надевать. Самого нужного нет! Телогрейку ватную, сандалеты, фуражку – в райцентр поезжай, да и то еще вопрос, найдешь ли там. А-а, если все перебирать!.. – И Ворон, отвернувшись от Сычева, опять лег грудью на солому.
Он сплюнул в костер, замолчал.
– Вот ты каков! – протянул директор с такой окраской голоса, как будто бы то, что высказал Ворон, уличало его, как совсем плохого человека, почти с преступными наклонностями. – Да… – вздохнул он с горечью. – Идейности в тебе маловато. Воспитывали, воспитывали тебя, да, видно, недовоспитали…
– Зато Иван воспитанный… – глухо, в солому, сказал Ворон. – Всем доволен, ничего не просит – ни клуба, ни бани. Если б еще за самогонку не прижимали, так ему совсем не жизнь, а рай.
– Иван труженик, чего ты его цепляешь? Он на севе каждый день полторы нормы давал. Ты вот обсуждать приказы любишь, а Иван безотказно всякое дело делает. Если б все были такие, как он, совхоз наш давно бы передовым стал.
– На севе, помнится, и я не в последних значился.
– То-то вот и плохо, что умеешь работать, когда захочешь, а сознанием отстаешь… Дали тебе ум, а пользоваться им правильно не научили, не в ту сторону он у тебя забирает…
Ворон не ответил. У костра наступила неловкая тишина. Только сучья потрескивали, шевелясь в огне, и соловьи полнозвучно свистали вокруг.
– Василь Антоныч, вы здесь давно живете, всё, наверное, тут знаете. Что, писатель Эртель на этом хуторе бывал? – спросил Павел.
– Кто? – рассеянно отозвался Сычев.
– Эртель, писатель, он о здешних местах писал. «Записки степняка» – такая книга у него есть.
– Это когда же было? – спросил Ванька, помешивая палкой в костре уголья.
– Давно. В прошлом веке.
– Ха, сто лет! Кто ж это может знать, что тут сто лет назад было! – засмеялся Ванька, выражая своим смехом, что Павел просто чудак и ничего больше, нормальному человеку такое даже в голову не взойдет!
– Ты заявление все-таки забери, – сказал Сычев Ворону. Он и на секунду не задумался над вопросом Павла, пропустил его мимо себя – настолько то, чем интересовался Павел, было посторонним всему, чем жил, о чем думал Сычев. – Нехороший пример для других получается. Глядя на тебя, вон и Кузин вчера заявил: или давайте отпуск, или вовсе уйду. Видишь, как ставит?
– Кузину через полтора месяца экзамены в заочный институт держать. Ему отпуск по закону положен.
– Ему по закону, тебя в доротряд сманывают. Гунькин женится, к жене на сахзавод переезжает, Копыленко аппендицитом заболел, на операцию ложится… А кто план будет делать? Вы все об этом не думаете, вам начхать, вам бы только свое устроить, а за план с меня стружки снимают, мне шею мылят! – почти жалуясь, взывая к сочувствию, проговорил Сычев, оставив свою начальственность и становясь просто замученным заботами, вконец замороченным человеком.
Вода в ведре уже курилась паром, вскипала пузырями.
– Паш! – окликнул Ворон. Жалобный тон Сычева нисколько его не тронул. – Принеси-ка кружки.
Сычев постоял у машины, пошевелился, шурша длинным плащом, открыл со скрипом дверцу.
– Ну, ладно, так вы того… Как светать начнет, приступайте, не тяните время. Корчевать в потемках – оно и верно, еще машины на пнях поломаете. А механику я скажу, с кем-нибудь свечу подошлет. Еще что надо, остальное ладит?
– Да вроде ладит… – неуверенно откликнулся Ванька.
– Эх ты! – с упреком сказал Сычев, вновь входя в свою роль. – Надо было машину проверить тщательно, а потом уж выезжать. Всегда с тобой что-нибудь. Все ленишься!
Вездеход взвыл стартером, фыркнул мотор. Сычев с рыком включил передачу – шофер он был неважный – и поехал прочь.
– Зануда он, – сказал Ванька, доставая у костра из холщовой сумки еду. – Хоть бы его куда перевели от нас или учиться послали.
– Чему его теперь научишь, ему уже пятьдесят с гаком, – буркнул Ворон.
– Посылают же таких.
– А толку что? Молодым надо дорогу давать. А то загородили вот такие.
– Молодым нельзя. Молодой своевольствовать будет, инициативу проявлять. А вот такой – что конь выезженный. Только слегка направь – сам в любую сторону, как по борозде, идет…
Ворон протер кружку изнутри пучком соломы, потянулся к ведру, снятому с костра, осторожно зачерпнул кипятку. Из припасов он взял только хлеб и редиску. Павел поделился с ним сахаром. Ворон бросил в кипяток пару кусочков рафинада, скрестил под себя ноги и, сдувая с кружки пар, стал побалтывать воду, чтобы растворить сахар.
Небо в вышине уже набрало густой оливковой сини. От закатного зарева осталась лишь узкая янтарная полоска над самым горизонтом. Багровые языки, перебегавшие по угольям, скрадывали ее ровное, неяркое, спокойное свечение – видеть его можно было, только отойдя или отвернувшись от костра. На мягкой желтизне последних красок заката плоско, как гравюра, утратив объемность, печатались кусты, кроны яблонь, четко обозначаясь отделенными от общей массы листиками, ветками, сучками; резко, изломанным силуэтом чернели стоящие рядом и слитые сумраком в одну непонятную груду тракторы.
Ванька доел сало, растянулся возле костра на телогрейке. Плотная еда развязала ему язык, сделала говорливым, и он пустился рассказывать разные истории. Сначала про то, как воровал зимою лес на полы для дома: выписал в лесхозе полкуба, больше не дали, повалил полтора, а его застиг лесник Федор Волков и чуть не застрелил из ружья по бешенству своего характера. Потом – как спустя два месяца, в начале марта, возвращаясь в Глухаревку из-за реки, из села Велжи, где Ванька с женою гулял у ее сестры, нашел этого самого Федора Волкова в лесу мертвым, в стороне от дороги, а ружье его – в полусотне шагов от тела, торчащим из-под снега. Милиция трижды вызывала его и Нюрку, жену, на допрос, выпытывала все подробности – как они шли да как увидали Волкова, какие были следы вокруг и на тропке и кто и за что, по мнению Ваньки, мог лесника убить.
– А чего я знаю? Я его с того дня, как на мене акт написал, и не видал боле. Он многих в округе обижал. Могли, конешно, и подстеречь. Народ всякий. А найди попробуй – никаких следов, в самый этот день метель мела. Его бы на экспертиз отвезть в город, да снимку с глаз сделать, тогда б узнали, кто у него в глазах стоит. А в районной нашей милиции – чего они умеют?
– Ерунду ты порешь! «Снимку»! – усмехнулся Ворон, снисходительно слушая Ванькины рассуждения.
– Как это ерунду! – разгорячился Ванька. – Я когда у братана на шахте гостил, там тоже такое дело было, нашли одного за поселком. Голова пробита, а следов вокруг нету – дождь посмывал. Так его на экспертиз, в город. Глаза проверили и видят – в глазах у него двое, один высокий, рябой, а другой пониже, на лице шрам, в руке железку держит… И суток не прошло, как обоих сыскали.
– Сам все это видал?
– Зачем сам, люди говорили.
– Брехня все это! – сказал Ворон равнодушно-презрительно и, зевая, потянулся телом, разводя в стороны руки. – И Волкова никто не убивал. Просто пьяный замерз. Он трезвый-то бывал когда?
– А чего ж тогда милиция искала, если б он просто пьяный? Значит, подозрение имелось, что дело нечистое, ктой-то в этом виноватый.
– Милиция – на то она и милиция. Должна все проверить.
– Так три ж раза вызывали! Проверить и одного хватило!
– А! – отмахнулся Ворон и встал с земли, выпрямив свою длинную худую фигуру.
Развалисто переставляя замлевшие ноги, он пошел в сумрак, к своему трактору, погремел там в будке и вернулся с пружинным трехместным сиденьем и старой заношенной солдатской курткой на вате.
Бросив сиденье на землю, он улегся на него, подгреб под голову солому и накрылся курткой.
Павел тоже сходил к тракторам за телогрейкой, надел ее на себя и прилег у затухающего, уже без пламени, светящегося одними только угольями костра на солому, что оставил Ворон.
Спать не хотелось, Павел глядел в темную бесконечную глубь неба – в ней уже проступали и, помаргивая, тлели желтоватые и голубые звезды. Совершенно беззвучно, в той же немоте, в какой темнел и мерцал небесный купол, пересекая звездную россыпь, двигалась крохотная светлая точка – то ли высотный самолет, то ли спутник. Соловьиного свистания поубавилось, из невидимых певцов остались только наиболее голосистые, до полного самозабвения захваченные рождавшейся в них музыкой. Поглядеть бы на этих птах, что с такой страстностью вели свое певческое состязание: были ли это старые соловьи, искушенные в турнирах и защищающие свою профессиональную честь, или же, напротив, молодые, впервые испытывающие сладость соперничества и еще только набирающие искусства?
– Во, паразиты, как глотки дерут! – сказал Ванька. И заскреб голенищами сапог, приподымаясь.
Бухая о землю сапогами, он отошел в темноту, к яблоням. Продолжительное время было тихо. Потом Павел услыхал, как Ванька мочится.
– Темнища! – сказал он знобко, возвращаясь к костру и располагаясь на телогрейке. – Доведись вот так одному в потемках тут ночевать – страху наберешься!
Он повозился, лег сначала на один бок, перевернулся на другой, посопел, затих.
Костер медленно умирал, красные нагоревшие уголья все плотнее покрывались коркой черного пепла, чуть слышно под нею шевелясь, распадаясь с легким звоном. Соловьи на усадьбе все цокали, свистали, звездное небо горело теперь совсем ярко, в полную силу, его глубь была уже без синевы, бархатно-черна, отчетливо выделялся ковш Большой Медведицы и продолговатым, раздвоенным облаком, протянувшимся поперек всего небосвода, светился Млечный Путь…
* * *
Настроение, с которым Павел бродил по хутору, сидел на холмике, а потом – у копанки, ожидая, пока ведро наполнится звонко падающими каплями до самого верха, не убывало в нем, не уходило; какой-то щемящий, беспокоящий ток шел через сердце, и он сам не заметил, как шумно поерзал на соломе и слышно для окружающих вздохнул.
– Ты чего? – спросил Ванька сонно, сквозь руки, в которые он запрятал лицо и голову.
– Да вот… – проговорил Павел, не зная, как проще объяснить. – Жаль все ж таки…
– Чего?
– Вот всего этого…
– Ты про хутор, что ль?
– Про хутор.
– На-ашел че-о жалеть! – кривя рот в зевке, с растяжкой протянул Ванька.
– А тебе неужто все равно? – спросил Павел. Он мог бы и не спрашивать, знал, что ответит ему Ванька, но все же спросил, как-то не веря, что у Ваньки так-таки и не шевелится ничего внутри, а только одно полное безразличие и бездумность.
– Спи ты, ну тебя! – буркнул Ванька и добавил еще что-то совсем неразборчивое – уже спал.
Спал и Ворон, с коротким звуком, толчками, выдыхая воздух сквозь приоткрытый рот.
Павлу стало горьковато, что он одинок со всем тем, что у него в душе, что его беспокойство и размышления не интересуют Ваньку, ничего не затрагивают в нем. Почему так? Что за причина этого безразличия? Почему и другие из местных жителей, слушая Павла, в лучшем случае лишь пассивно соглашаются с ним, а чаще остаются вот такими же безучастными? Ведь все это так серьезно, так важно! И такое имеет к каждому из них отношение! Ведь они не случайные гости в этом краю, которым нет никакого дела, что и как вокруг, все они родились тут, здесь их родина, земля, хозяевами которой они называются; эта земля их кормит, одаряет многими радостями, от ее щедрости, плодородия и богатства они живут, и многие будут жить здесь весь свой век, до полного скончания своих дней. Как же можно пребывать незрячим, глухим сердцем к тому, как убывают богатства края, его красота, как тяжко страдает природа, какой невосполнимый терпит она ущерб? Сколько потерь и за какой недолгий срок! Если бы еще потери были вынужденными, по крайней хозяйственной необходимости, если бы взамен достигалась какая-нибудь выгода! Сколько утрачено просто зря, без всякого смысла, без всякого оправдания – по одной только неразумности, по безответственному, бездумному расточительству, по равнодушию, по неумению ценить, беречь, использовать… Сколько потеряно напрасно, впустую труда предшественников, какой урон понесла былая красота земли!
Усадьба, которой завтра не станет, всего лишь малая, незначительная часть в этих потерях. Глухаревка и близкие к ней деревни и села славились фруктовыми садами. По взгорью правого возвышенного берега реки они почти всплошную тянулись на десятки верст. Весной, в цветенье, приречные бугры будто накрывало снегом, ветер кружил над простертыми внизу пойменными лугами белую метельную порошу. По осени в города тянулись обозы – в тридцать, сорок, шестьдесят возов, – и на всю степь когда-то пахло антоновкой, разносился дух спелых, облитых липким соком груш. Теперь приречные бугры пусты, дерн с них смыт дождями, краснеет глина… Одиночные козы пасутся на крутизне склонов, щиплют редкую траву, и только торчащие кое-где почерневшие пеньки напоминают о садах, что когда-то снабжали своими плодами всю округу, население ближних и дальних городов.
Была Глухаревка не только в садах, но и в прудах – все яры, разделявшие ее улицы, были загорожены плотинами, в ракитных берегах блестела вода со стайками уток и гусей – каждый двор водил птицу. Потом за прудами не стали смотреть, некому стало поддерживать прочность плотин. Одну за другой их рушило напорами весенних паводков, и теперь в Глухаревке на месте прудов зияют сухие, унылого вида лога; даже лозины не уцелели на бывших берегах – их порубили на топку…
Так в Глухаревке. А соседние села? Они тоже тонули в зелени садов, в них тоже блестели пруды, полные разной птицы. Почему исчезли сады – это известно всем, но почему так пострадало, в такой бесхозяйственности оказалось все остальное? Взять окрестные леса, взять реку. Как-то Павлу случилось быть в лесхозе и увидеть там карты лесов, снятые в разные годы. Его поразило, как уменьшилась их площадь. Директор лесхоза, старик с пушистыми седыми усами и умным, усталым взглядом, сказал Павлу на его удивление: «Рубим сук, на котором сидим. Да-да, как ни печально… Все наше благополучие – в лесах. Они – хранители влаги, весь водный режим края зависит от них. Порубим леса – и край превратится в пустыню. Все это понимают отлично, понимают и там, в министерствах, и все равно разрешают рубки превыше меры. Берет верх мелкое делячество, сомнительный практицизм. Рассуждают так: везти лес из сибирской тайги – далеко, сложно и дорого, а взять здесь – дешевле и проще. Вот видите, сколько нарядов… – Он прикоснулся к пухлой папке у себя на столе. – Каждый год отдаем древесины больше, чем нарастает. Поступаем как преступные расточители – тратим основной капитал. Говорим столько о будущем, а сами подрезаем этому будущему корни…»
В еще более бедственное положение попала река. Несчастная река срединной России, беззащитная, страдающая! Предки, когда-то пришедшие на ее берега, и те, что много времени спустя гнали по ней плоты для царя Петра, строили в устье первый в России флот, и те, что жили на ней потом, поили в ней стада, ловили рыбу, сплавляли баржи с зерном и товарами, и те, что видели ее совсем недавно, – покойные прадеды ныне живущих глухаревцев, – взглянув на нее теперь, ни за что бы ее не узнали, отказались поверить своим глазам. Если бы ее несчастье состояло только в том, что на приречных склонах порубили леса, превратили склоны в пашни, дали дождевым и весенним водам смывать в русло грунт! Воздвигнутые на ее течении промышленные предприятия отравили ее своими отбросами, испортили в ней воду, насытили ее маслами, нефтью, химическими веществами. В реке передохла рыба, скот отказывается из нее пить, а если пьет, то болеет. Даже купаться стало противно – такая мутная, зловонная, вконец изгаженная вода…
Как-то Павел прочитал в областной газете статью. Автор ее, журналист, обличал тех, кто виновен в загрязнении реки, называл поименно директоров предприятий, самым грубым образом нарушающих законы о сохранении природы, пренебрегающих строительством очистных сооружений. Статья была большая, гневная. Павел прочитал ее с торжеством: ну, теперь губители реки не отвертятся, получат по заслугам, и с бедствиями, которые терпит река, будет покончено. А через три недели в рубрике «По следам выступлений» газета сообщила, какое взыскание понесли названные в статье уничтожители природы: по служебной линии им поставлено «на вид»… И только один, самый злостный, самый главный губитель реки понес более ощутимое наказание – поплатился штрафом в сто рублей… Прочитав, Павел долго не мог выйти из состояния ошеломленности: испортить одну из самых замечательных среднерусских рек, славную своей историей, своей красой, превратить ее в грязную сточную канаву, совершить преступление перед бесчисленным множеством людей, жизнь, труд и быт которых так или иначе связаны с этой рекой, наконец, обокрасть потомков, лишить их одного из самых прекрасных творений местной природы, и всего-навсего – «на вид»! Всего-навсего – штраф в сто рублей, которые к тому же, как сообщалось в этой же газетной заметке, подвергнутый наказанию ухитрился заплатить не из своего кармана, а из заводской, государственной, то есть народной казны… Обокрал народ – и расплатился его же деньгами! Чего же станут бояться, что же остановит других губителей народных богатств, других разрушителей природы, тех, что помельче калибром, у кого поменьше масштабы их вредоносной деятельности, если самые крупные, самые злостные, самые виновные перед народом отделываются так легко и просто!
Под пеплом еще тлели угли. Павел раскурил о жаринку папиросу, пыхнул в темноту. В нем, пробужденные воспоминанием, кипели злость и возмущение – совсем с тою силою, как тогда, когда он прочитал, какой результат принесло выступление газеты. Он долго не мог успокоиться: ходил с вырезками в руках, читал их вслух трактористам, совхозным рабочим. Прочитал даже Сычеву. Сычев осторожно и политично промолчал. Критиковалось начальство, а к такого рода критике он присоединялся только после того, как на все сто процентов становилось ясно, что критика официальная и присоединяться не только можно, но и должно, а то попадешь в один разряд с теми, кого критикуют.
Разволнованно потягивая папиросу, Павел припомнил, как ему пришлось еще раз так же сильно и надолго расстроиться и кипеть в бесплодном гневе. Повод к этому дала поездка в городок рабочих сахзавода, расположенный километрах в двадцати от Глухаревки, ниже по реке.
Прежде там не было никакого города, а было имение какой-то принцессы. Она вела свое происхождение от английских дворян, во всем подражала английской аристократии и даже дворец свой построила в виде старинного английского замка: с зубчатой башней, на которой развевался украшенный дворянским гербом флаг в те дни, когда принцесса приезжала из Петербурга. Внутри – отделка из черного дерева, мозаичные полы, камины в чугунных и медных решетках. Дворец венчал вершину затененной деревьями горы; вниз, к реке, сбегала каменная лестница; на площадках журчали фонтаны, изливаясь из разверстых пастей драконов и разных морских чудищ; искусно нагроможденные камни образовывали глубокие гроты, в них на стенах зеленели бронзовые змеи, с потолков свисали выточенные из белого мрамора сталактиты, в точности похожие на естественные.
Сюда приезжали разные знаменитости, даже художник Рерих, написавший для главного дворцового зала два панно, изображавших сцены охоты. Комнаты дворца были наполнены изделиями из бронзы, фарфора, инкрустированной мебелью, исполненной старинными мастерами. Из золоченых рам смотрели картины фламандских, итальянских живописцев.
Обо всем этом – о дворце, о дворцовом убранстве Павел прочитал в старой книге, случайно попавшей ему в руки. В ней были даже иллюстрации, воспроизводившие интерьеры залов, комнат, отдельные предметы из коллекции принцессы.
И вот он увидел этот дворец. От кирпичной ограды, окружавшей дворцовый двор, почти ничего не осталось, кирпич разокрали на разные хозяйственные нужды. На стене дворца на видном месте висел ржавый железный лист, на котором едва-едва можно было разобрать, что здание – памятник архитектуры и повреждение его карается законом.
Но грозное это предупреждение, как видно, никого не стесняло. Наружная орнаментовка оконных проемов была сбита, чугунные, художественного литья перила балконов и террас изломаны, от железных кованых фонарей по бокам главного подъезда уцелели только кронштейны. Фонтанные фигуры на площадках каменной лестницы оказались обезображенными: кто-то нарочно, стремясь как можно сильнее их повредить, досадуя, что они прочно вделаны в камень и нельзя оторвать их совсем, бил по ним булыжниками. Ступени лестницы лежали неровно, качались под ногами, многих не хватало; гроты, без сталактитов и бронзовых змей, разили запахом отхожих мест, таким сильным, что Павел не решился заходить внутрь.
С предупреждением не вредить зданию, сохранять его в первоначальном виде не посчиталась и контора сахарного завода, которой отдали в пользование дворец. Павел увидел залы и комнаты, разгороженные фанерой и досками на клетушки, увидел двери, пробитые в капитальных стенах, потому что контора нашла так для себя удобней, изрубленный паркет, замененный во многих местах простыми, даже некрашеными досками; прежняя система отопления контору не устраивала, поэтому в клетушках громоздились криво сложенные из кирпича самодельные печки, в языках копоти; от них, вконец безобразя внутренность здания, тянулись к дымоходам коленчатые железные трубы.
У старика-вахтера, сидевшего при входе на колченогом стуле и калякавшего с уборщицей, Павел спросил: куда же подевалось убранство дворца: мебель, бронза, картины? Что стало с библиотекой, ведь в ней была не одна тысяча книг, немало ценных и редких.
– Куда, куда… Значит, подевалось… – нехотя и недобро ответил старик с подозрительностью к Павлу – чего это он ходит по этажам, чего высматривает? Павел спросил еще у двух-трех конторских служащих. Отвечали одинаково: пропало. А куда – кто его знает…
Получив на складе сельхозтехники запасные части, которые ему поручили привезти, Павел, пока шофер грузовика обедал в чайной, ходил по городку, думал.
Городок, разросшийся и благоустроенный за последние годы, производил неплохое впечатление. Кварталами стояли трехэтажные жилые дома с балкончиками, населенные рабочими сахарного завода. На крышах щетинились телевизионные антенны. В центре городка сверкал витринами недавно открытый универмаг. Напротив него такой же свеженький и такой же желто-белый кинотеатр приглашал афишами на новый широкоэкранный фильм. Главная улица была в асфальте, люди шли по тротуарам, не грязня обуви. По городку шныряли даже такси: светло-серые «Волги» с черными шашечными поясками.
Вблизи дворца на склонах, обращенных к реке, торчали прутики посаженного леса. Большой красочный фанерный щит сообщал, что это молодежный парк, заложенный руками пионеров и комсомольцев района. Колесами-нулями круглилась внушительная цифра, обозначая, какое количество деревьев посадили комсомольцы, превращая голые склоны в парк.
И вот тут у Павла точно взорвалось что внутри. Глядя на тоненькие прутики в старательно облаженных лунках, он испытал совсем не радость, не восхищение добрым и благородным делом, исполненным районной молодежью, а нечто совсем противоположное – горечь, досаду, обиду, злость, гнев. Ведь точно же на этом самом месте стоял парк, взращенный крепостными садовниками! Посаженным прутикам расти и расти, только через полсотни, через семьдесят лет превратят они эти бугры и откосы в то, чем они когда-то были. Многие из тех, кто посадил новый парк, даже не дождутся того далекого времени, не увидят по-настоящему своей работы. Только через семьдесят лет будет восполнена, возмещена утрата, только через семьдесят лет к людям снова вернется то, что у них у ж е б ы л о, чем они уже владели, чего так глупо и понапрасну, не заглядывая вперед, себя лишили. А в е д ь э т о й у т р а т ы м о г л о и н е б ы т ь, как и многих других подобных утрат, и не надо было бы снова исполнять однажды уже исполненное, возвращаться назад, к истокам, снова трудиться над основным капиталом общего блага, вместо того, чтобы, останься он нетронутым и сохраненным, идти с ним дальше, наращивать его, развивать и множить…
На обратном пути, в кабине совхозного грузовика, Павел думал о Глухаревке, о соседних деревнях. Прошедшие годы и туда принесли немало доброго. Сколько в деревнях техники – машин, механизмов! Нынешние земледельцы почти избавлены от изнурительного мускульного труда, в каком сотни лет изнемогали и прежде времени изнашивались, старились поколения крестьян. В редком селе теперь нет электрического света, радио. Если поглядеть по избам – обстановка в них близка к городской: крестьянским семьям по силам, по заработкам покупать хорошую мебель, хорошие вещи. В каждом дворе обязательно велосипед, у многих мотоциклы, а есть и владельцы собственных автомобилей. Стало привычным, что все дети учатся, заболевшие получают немедленную помощь. Культура еще вызывает нарекания, но и она движется вперед, есть новые клубы, которые не уступают тем, что в городе, – там и танцы, и всякая самодеятельность, и кружки, и кино, и читальни, где на полках и Пушкин, и Драйзер, и самые последние журналы.
Но сколько делается уже однажды сделанного, сколько труда идет только на то, чтобы восстановить уже имевшееся! На осень в Глухаревке запланировали посадить сад в прежних размерах… В Сурганове, по соседству, чинят, трамбуют плотину, которая держала раньше обширный пруд… Как бы крепче, богаче, красочней, изобильней была жизнь, если бы новое творчество соединялось со старым, если бы труд ложился на труд, если бы всему и всегда понимали настоящую цену и берегли, хранили бы любую частицу общего блага, все, До последней крошки, что только может служить, нести свою пользу жизни, людям!.. Как это и должно быть у рачительных, настоящих хозяев, у настоящих наследников…
* * *
– Дрыхните, суслики! А я думал, вы тут уже всё вверх дном перевернули!
Громкий веселый голос заставил Павла открыть глаза.
Занималось утро, степь лежала серая, слегка туманная. Небо на востоке зеленело, самый низ его был подожжен зарею.
В трех шагах от трактористов слезал с заглушенного мотоцикла Сашка Губырин, слесарь из бригады ремонтников, коренастый, коротконогий, щерясь в улыбке широким ртом с редко поставленными зубами.
Ворона тоже разбудил Сашкин голос – он сел, потянулся с хрустом, толкнул Ваньку. Лицо у Ворона было хмурое, невыспавшееся, какое-то скошенное от неудобного лежания, с рубчиками на щеке от соломы, что служила ему подушкой. Спутанные волосы лезли на глаза; слепо шаря по соломе, он отыскал свой берет, нахлобучил на голову и, зевая, поднялся на ноги. Ванька, проснувшись, шевелился, тоже зевал, тер кулаками глаза.
– А за мной Сычев вечером прислал. Иду, думаю – чегой-то бы так поздно? А он там на механика шумит – трактористы распустились, взыскивать надо, за машинами не следят, выедут – а потом простой… Это он про вас… Вот свечу для пускача привез.
Сашка кинул Ваньке в руки маленький промасленный сверток. От утра, свежести воздуха, быстрого лёта по степи на мотоцикле Сашка был возбужден, говорлив. Он и всегда-то был мастер поболтать, почесать язык.
– А механик слушал-слушал, голову свесил и вдруг как всхрапнет. Сычев надулся и говорит: ну, если механик храпит, когда ему руководство дает указания, чего ж тогда от трактористов ждать! А механик двое суток не спал, электродойку налаживал…
Ворон сполоснул лицо, сам себе поливая на ладонь из канистры. Ванька, зачерпывая из ведра остывшую воду, пил кружку за кружкой: его разбирала жажда.
Первым запустил трактор Ворон – ему и начинать было первым. Выхлопная труба, нацеленная отвесно в небо, задрожала, стреляя баранками тугого дыма, вначале коричневато-черного, потом голубого. Баранки взлетали высоко в зелень неба, вдогон друг другу, строго прямолинейно, словно нанизанные на невидимый стержень. Тракторный дизель прогревался, стучал все ровнее, ритмичнее.
– Ну ладно, хлопцы, – сказал Губырин. – Я поехал. К восьми на работу, я еще минуток полтораста придавлю.
Вслед за Ванькой, взяв из его рук кружку, он выпил из ведра водицы, плеснул остаток на кострище, взбив серое облачко пепла. Перекинув ногу через свой «ИЖ», он словно бы пришпорил его, рванул каблуком вниз педаль стартера, и мотоцикл взревел, сливая свой рев с гулкой пальбой Гришкиного трактора.
– Постой! – крикнул Павел. Ему вдруг неудержимо захотелось уехать с Сашкой, чтобы не присутствовать при дальнейшем, не смотреть, как станет Ворон рушить ножом бульдозера яблони, как двинет он машину на цветущую сирень и как она, со всполошенным метанием ветвей, не в силах уклониться от погибели, избежать ее, затрещит под напором многотонной громады безжалостного металла, как примутся железные гусеницы давить и мешать с землей ее цветущие, в живом, душистом соку бутоны и как за бульдозером и плугом Ванькиного трактора, который пойдет следом, потянется, увеличиваясь, голая пустая чернота…
Не спрашивая Сашку, возьмет или нет он его на мотоцикл, Павел поспешно и решительно – только бы не остаться на хуторе! – пристроился на кривое сиденье за Сашкиной спиной, ухватился за поручень.
Ванька удивленно воззрился на Павла: губы его шевелились, он что-то спрашивал – не понимал, чего это Павлу загорелось вдруг уехать, когда самая работа только начинается.
Павел взмахнул рукой, как бы что-то объясняя Ваньке – благо что трещали моторы, глушили слова и можно было ничего не объяснять. Сашка отпустил рукоять сцепления, крутнул газ, и мотоцикл бросило с места.
Когда Сашке приходилось ездить с пассажирами, он гнал дуроломно, заваливая скорость за сто – бахвалился своим мотоциклом, своей водительской лихостью. Перед Павлом Сашке побахвалиться было особенно лестно, и до Глухаревки они домчались почти как по воздуху, до боли нахлестав лица ветром.
Над глухаревскими крышами всплывали печные дымы, малиново-золотые на просвет встающего солнца. Куры купались посреди улицы в дорожной пыли.
Буфетчик чайной, Григорий Фомич Жогин, припадая на деревянную култышку, заменявшую ему правую ногу, открывал на своем заведении ставни, снимая с замков и со звоном откидывая тяжелые железные поперечины.
Павел слез с мотоцикла. Еще было не время работы чайной, Григорию Фомичу еще предстояло принимать из пекарни хлеб, варить в котле пшенную кашу и макароны с тушенкой – обычное утреннее меню, – но Павел хотел есть, папиросы у него кончились, и он знал, что Григорий Фомич, добрая душа, найдет, чем его покормить, отпустит и пачку «Прибоя». Вот уже два месяца, как Павел его постоянный клиент по два, а то и по три раза на день.
– Раненько сегодня, раненько… – сказал Григорий Фомич, бросив на Павла взгляд и выбирая из связки ключ, чтобы отпереть поперечину на последней ставне. – Откуда это вы с Сашкой?
– С хутора, – ответил Павел. – Пашут хутор.
– Ну? – удивился Григорий Фомич. – А говорили, будто Сычев передумал. Будто в районе постановили там лагерь для школьников сделать.
– Нет, – сказал Павел, – пашут. Не будет больше хутора.
Григорий Фомич сердито дернул замок, вполголоса выругался:
– Вот ведь окаянный какой! И в керосине его отмачивал и маслом мазал. Запирается слободно, а отпереть – по́том изойдешь. Не иначе как попало в него что. Разбирать надо.
Шаркая протертыми, щелистыми на сгибах валенками, подковылял старик Кушелев и остановился возле чайной, подперев себя спереди палкой. На старике были милицейские галифе, подаренные ему внуком, который служил в районной милиции, обвислый на плечах пиджак спортивного покроя, с накладными карманами, подаренный ему другим внуком, студентом техникума, и старая-престарая облезлая, совсем уже без меха шапка-треушка. Блекло-серые глаза старика в безресничных веках смотрели без всякого выражения, и непонятно было, зачем он остановился у чайной – то ли так, отдыхая на пути, то ли с каким делом.
Павел вспомнил, что Кушелеву восемьдесят шесть лет, что он самый старый житель Глухаревки, свидетель всех событий, что происходили в этих краях с последней четверти прошлого века; при нем ездил по степным селам писатель Эртель, при нем в полной своей красе зеленели на приречных буграх сады, степные усадьбы он застал еще в прочной силе, в крепком порядке и видел глухаревский хутор таким, каким не видел его никто из ныне живущих людей, – еще не тронутым увяданием, красующимся высоким домом, а парк – еще незнакомым с топорами, во всем великолепии, во всей мощи двухсотлетней зрелости.
И, не удержавшись, точно найдя, наконец, кому можно пожаловаться, кого можно взять в сообщники, Павел сказал Кушелеву:
– Дедушка, а хутор-то пашут… Не будет больше хутора.
– Ась? – подался Кушелев к Павлу, выставляя голову ухом вперед.
– Хутор, хутор запахивают! Не будет, говорю, хутора больше!
– Да-да, это точно, не будет… Это хорошо, что пашут… Земля уход любит. Ее ухаживаешь – она хлебушек дает. А от хлебушка – вся жизнь. Нет хлебушка – и жизни нет, помирает народ… – забормотал Кушелев. Выражение его блеклых, слезящихся глаз не изменилось, по старику было видно, что уста его плетут нить слов сами по себе, а сознание где-то далеко, совсем без связи с ними.
Он постоял еще в той же позе, в какой остановился, налегая на палку, потом в глазах его что-то всплыло, и, пришамкивая, он спросил у Жогина про сельповскую продавщицу:
– Дашка поехала в район? Обещалась поехать.
– На что тебе Дашка? – спросил Жогин.
– Селедки обещалась привезть.
– Посолониться захотелось? – снисходительно, как разговаривают с детьми или вот такими, вроде Кушелева, глубокими стариками, усмехнулся Жогин. Он уже кончил отпирать ставни и смыкал замки́ дужками, чтоб не растерялись.
– Надоело на одной картохе… – ответил Кушелев. Он жил с бабкой, такой же старой, но еще способной к хозяйствованию, однако готовил себе сам, отделившись от бабки, считая, что она изводит много керосину, дров, а делает все не так, как надо, только тратит продукты. – С соленым-то она лучше идет… Я ить еще жевать могу, три зуба осталось… – прибавил он, постояв.
– Поехала Дашка, поехала, – сказал Жогин. – Только больно рано ты, дед. Она часам к десяти возвернется, не раньше. Да и то если на базе очереди нет.
– А я возле сельпа на травке посижу, – сказал Кушелев. – В избе духотища, мухи заели…
До обеда Павел просидел в конторе совхоза над конторскими документами, выписывая сведения для дипломной. Срок, когда уезжать в институт, был уже недалеко, и Павел старался набрать побольше материала: в институте любили, чтоб дипломные студентов изобиловали цифрами и таблицами.
Приехал бухгалтер, ездивший в одно из совхозных отделений, узнал у Павла, что хутор распахивают, и сказал, довольный:
– Отлично! Внесем в сводочку!
Павел листал конторские книги, вчитывался в планы, сводки, отчеты, акты, крутил на арифмометре ручку, подсчитывая гектары мягкой пахоты, человеко-часы, затраты горючего, а сам за всею этой кропотливой, требовавшей внимания и сосредоточенности работой, под тиканье конторских ходиков не переставал помнить о Вороне и Ваньке и мысленным зрением видеть хутор и все то, что на нем совершается в эти идущие часы. Вот уже нет сирени и яблонь, вот трещат, в облаках пыли рушатся сараи, вот под напором стального ножа выворачиваются из земли, из своих гнезд пни, обрывая влажные корни, и бегут, расползаются в стороны всевозможные жучки и козявки, находившие в трухлявом дереве пней себе приют…
В два часа дня зазвонили в рельс, возвещая о перерыве на обед, и Павел, ждавший этого сигнала, точно какой-то завершающей черты, мысленно сказал себе: «Ну, всё…»
И действительно, в этот самый час на хуторе всё уже было закончено. Бугрясь крупными неразборонованными глыбами, влажно дыша, чернела пахота, широкой, выпуклой посередине полосой вписанная в квадраты и прямоугольники окружающих совхозный полей. Ссунутые в ярок, в промоину, прорытую весенней водой, дотлевали остатки садовых деревьев и построек, синий дым стлался над пашней, уплывая вдаль, туманя степной горизонт. Тракторы, с работающими моторами, сотрясаясь мелкой дрожью, стояли у края пахоты, на дороге в Глухаревку; запыленный, усталый, хмурый Ворон тяжелым гаечным ключом отбивал с траков приставшие комья земли; Ванька, тоже усталый, грязный, припудренный пылью, мыл черные, измазанные мазутом руки, плеснув керосину в то самое ведерко, которое Павел отчистил и отпарил кипятком, и весело, оживленно говорил с Вороном, дивясь дурости соловьев: когда уже все кусты и деревья на усадьбе были срезаны и покорчеваны и остался один, самый последний, кривой, низкорослый, задетый тракторным колесом и поломанный куст, они слетелись на этот последний куст, унизали его сверху донизу, ошалелые, взъерошенные, беспокойно вертясь, толкаясь, перепархивая по веткам. И только когда Ванька в новом заходе почти уже наехал на этот последний куст трактором – они снялись и полетели куда-то врассыпную. А оставь им этот куст – наверное, так и сидели бы на нем одни-одинешеньки, посреди ровной степи…
Хутор Михайловна,
май 1964 г.