1
На перевале мокрое, блестящее черным глянцем, звенящее снежной крупой шоссе полностью сомкнулось с мглистым, провисшим серыми клочьями небом. Стало так сумрачно, будто день уже кончался, хотя была самая его середина. Возле будки автоинспекции горел электрический транспарант: «Осторожно, гололед!» На веренице машин впереди зажглись габаритные огоньки; все сбавили скорость до самой малой, но и она была опасна, и шоферы каждую секунду притормаживали: рядом с габаритными то на одной, то на другой машине вспыхивала и какое-то время горела вторая пара рубиновых огней.
Шофер такси, что вез Коровина и Наташу, тоже предельно сбавил ход, хотя, видать по всему, был асом: от аэропорта и до самого перевала он все время гнал лихо, держа стрелку спидометра на сто.
Шоссе, огражденное на поворотах с двух сторон бетонными барьерами, скоро посветлело, стало посуше. «Волга» набрала прежнюю скорость. Небо снова поднялось ввысь, открылись дали, горные склоны справа и слева – в желтой траве, темно-буром кустарнике, уже полностью оголенном от листвы. Иногда впереди по ходу машины у края шоссе появлялись пирамидальные тополя и проносились мимо, как бы специально для того, чтобы напомнить, что, хотя за стеклами «Волги», забрызганными дождевыми каплями, сыро и пронизывающе холодно, небо мрачно, сыплет то дождем, то липким снегом, – все же это юг, земля «полуденной Тавриды», и не надо приходить в отчаяние от ненастной погоды, она еще изменится, зима еще подарит светлые, теплые, солнечные дни, какие, бывает, длятся в этом краю подолгу, превращая зимние месяцы в тихо-спокойную, погожую, вызолоченную осень русского Севера.
Пирамидальные тополя были тоже без листвы, совсем без присущих им красок, казалось, что это даже не деревья, а нечто другое: высоко и тонко вытянутые вверх пучки их ветвей походили на столбы светло-серого дыма от медленно тлеющих костров.
Когда с одного из плавных широких поворотов шоссе внизу открылась белесая плоскость пустынного моря, бухта с бетонным молом и маяком на его оконечности, серое, размытое туманом нагромождение городских строений, подковой охватывавших бухту, Коровин – он сидел на заднем сиденье, обняв приникшую к нему жену, чтоб не мотало ее на резких виражах – подался слегка вперед, к молчаливому шоферу, и спросил:
– Вы, вероятно, местный, все тут хорошо знаете. В какой гостинице проще устроиться? Так, чтоб отдельный номер и не слишком дорогой…
– А ни в какой, – ответил шофер холодновато; Коровину показалось – даже со скрытой насмешкой над его наивными расчетами на гостиничное устройство.
– Почему же?
– А мест нигде нет.
– Столько в городе гостиниц – и нет?
Шофер повел плечом, как бы говоря: чего ж удивляться, нормальное положение. Везде так, куда ни приедешь, а здесь – тем более, со всех концов Союза круглый год отдыхающие. И вообще всякий народ…
– Странно. Ведь не сезон, декабрь… – не поверил Коровин. – Вы, наверное, преувеличиваете. Не может быть, чтоб так уж все подряд было заполнено…
– Увидите сами… – еще прохладней сказал шофер, задетый недоверием Коровина.
«Волга» мягко, без звука мотора, лишь с легким шипением покрышек, внеслась по ниспадающему шоссе на городскую улицу, разделенную надвое пенистым горным ручьем в бетонных берегах. Это был новый городской район, построенный в самые последние годы, похожий на новостройки всех других городов: те же типовые пятиэтажки с застекленными самими жильцами лоджиями, тонкие вертикальные параллелепипеды девяти– и двенадцатиэтажных домов. В каком-нибудь другом месте они смотрелись бы как надоевший стандарт, но тут к труду строителей подключился великий художник – природа, красочно его дополнила и подправила, и на холмистом рельефе, на фоне лесистых склонов окружающих гор типовые здания выглядели удивительно хорошо, как-то даже незнакомо; полностью скрадывалась их привычность, нагая простота прямых линий. Пятиэтажки, далеко взбираясь по крутизне холмов, стояли уступами, ярусами; каждое такое звено имело свой четко выраженный и отличный от других ритм. Высотные дома, тоже группами, звеньями, в которых был свой порядок, свой рисунок, венчали вершины холмов; они выглядели более тонкими и более вытянутыми, чем это было на самом деле, их высота чуть не вдвое увеличивалась их вознесенностью над остальными зданиями, всем каменным массивом города.
– Где сойдете? – спросил шофер.
– Давайте все-таки к какой-нибудь гостинице. Попытаем удачу.
– Тогда – к «Таврии». Там киноактеры жили, съемка какая-то шла. А вчера они вроде бы выехали.
– Ну что ж, давайте к «Таврии», – сказал Коровин. – Согласна на «Таврию»? – спросил он жену, чтобы слегка приободрить ее этой шуткой: длинная дорога, бесчисленные виражи горного шоссе укачали ее, в лице Наташи была бледность, в глазах – усталость, безмолвная, скрываемая мука. Но, в общем, она держалась гораздо лучше, чем ожидал Коровин. Правда, еще бы с четверть часа такой езды, и ей наверняка стало бы худо: по всему было видно, что силы ее и выдержка – на пределе.
Попетляв по улицам, настоящим зеленым щелям среди старых, разросшихся темно-зеленых кипарисов, за которыми прятались здания, мелькая то желтизною стен, то стеклянным блеском витрин и окон, «Волга» остановилась возле трехэтажного особняка прихотливой, даже вычурной архитектуры с чугунными балкончиками разной величины на фасаде. Угадывалось, что гостиница эта выстроена еще в начале века, именно тогда вошел в моду этот архитектурный стиль: несимметричность, тонкая ажурность оконных переплетов, орнаментированные, сложного литья наружные чугунные лестницы, балконные решетки, какие-то фантастические лепные чудища на карнизах, диковинные, не существующие в природе рыбы, птицы, звери…
Шофер вышел из машины, открыл багажник и стоял, ожидая, когда Коровин сам вынет два своих чемодана.
Вынимать их из-под косой, мешающей крышки багажника было неловко и тяжело; шофер, сильный, рослый малый лет двадцати пяти, намного моложе Коровина, сделал бы это без всякого для себя труда. Но он не хотел напрягать свои руки, трудиться хотя бы чуть-чуть больше того, чем был обязан; таких же вещей, как любезность и доброе отношение к возимым им пассажирам, натура его, похоже, не знала вообще. Брюшко уже заметно лезет складочкой через брючный ремень, щеки – пухлые, раздавшиеся вширь, глаза, верно, когда-то были как глаза, а теперь – щелочки, заплывшие, презрительные, нагло-уверенные… Коровин почему-то живо представил себе его в дни отдыха, досуги таких парней известны, вообразить их несложно: пивко по пять-шесть кружек на брата в компании таких же уже огрузлых, рано раздавшихся телом приятелей за шаткими столиками какого-нибудь шумного, дымного бара или кафе, ленивый переброс фразами на полужаргоне, с ухмылками, понятными только в этом своем кругу, жирный, хрипловатый, давящийся смех, сопровождающий сальные анекдоты. Если анекдоты исчерпаны – футбольные новости, в этом деле все эрудиты, знатоки, сплетни о знакомых, похвальба последними достижениями у женского пола… Все как один холостяки, хотя уже под тридцать и за, а если кого-нибудь из них спросить, чего не женишься, – недоуменно-презрительный взгляд, недоуменно-презрительная ухмылка, плевок в сторону: нашел, дурак, о чем спрашивать! Скупое, тоже как плевок, сквозь зубы: еще успеется… Шофер и в аэропорту сделал так же: только открыл багажник, предоставив Коровину самому укладывать в него вещи.
«Ну почему бы не помочь? Из уважения хотя бы к старшинству лет, седине, черт возьми… Неужели в таксопарках совсем не учат поведению?» – не сдержал Коровин в себе этих мысленных гневных слов. Но вслух он ничего не сказал, никак не проявил своих чувств, давно уже убедившись в бесполезности воевать за вежливость и хорошее обслуживание с магазинными продавцами, проводниками вагонов, такими вот шоферами такси, вынул и поставил на тротуар чемоданы так, будто все происходило без всякой ненормальности, как нужно.
Однако он все же отомстил шоферу за его хамство и черствость, отомстил тем единственным, что мог сделать в своем положении: давая за проезд деньги, не сказал: «Спасибо!», что означало бы – сдачи не нужно, а холодно подождал, пока шофер, явно недовольный, не отсчитал всю, до копейки, положенную мелочь.
Массивная дверь, вводившая в гостиничный вестибюль, была на тугой пружине. Коровин, отворив ее ногой, дал пройти сначала Наташе, затем, застревая чемоданами, неловко протиснулся сам.
На барьере перед администраторшей блестела капитальная, золотом на черном стекле, табличка: «Свободных мест нет». Возле барьера в унылых позах давно находящихся здесь и уже ни на что не надеящихся просителей стояло трое или четверо мужчин; еще человек пять с таким же выражением долгого ожидания в своих позах сидели в креслах посреди вестибюля, устланного красным ковром. В стороне, у стен, как бы приглашая к такому же долгому ожиданию, тоже стояли кресла, пустые, широкие, обтянутые лоснящимся дерматином.
– Садись, отдохни, – сказал Коровин Наташе. – Укачалась?
– Да ничего… – ответила она и даже улыбнулась ему. Улыбка вышла слабой. Достав из сумочки зеркальце, она мельком оглядела свое лицо, концом платочка тронула углы губ. – Ничего, – повторила она, – сейчас отойду…
Тепло и нежность шевельнулись в груди Коровина. Молодец, Натка, умница… Если и повезло ему в жизни, то это только с ней: никогда никаких жалоб, нытья, кислых мин, все свои плохие настроения умеет держать внутри, не показывая, всегда поразительная терпеливость. Иным мужчинам такое самообладание позаимствовать бы не грех, и в первую очередь – ему самому, Коровину…
Администраторша, полная сорокалетняя женщина, из тех, что называют жгучими брюнетками, ярко напомаженная, белыми пухлыми пальцами в чрезмерном количестве перстней перебирала на своем столе под абажуром штепсельной электролампы какие-то разграфленные карточки. Физиогномист, читающий в чертах лица тайны характера, натуры, мог бы прочесть в ее уже заметно увядшем, обвисающем, с подпухлостями под глазами и набрякшими веками лице, что у нее не один, а, по меньшей мере, два характера, она умеет быть, когда это надо, услужливой и отменно любезной, а когда это не требуется, не обязательно – совершенно противоположной: грубой и жесткой, глухой и недоступной для любого голоса, для любых просьб и обстоятельств. Начальству она удобна и желанна, потому что в ту сторону она всегда обращена первой своей половиной, послушна любым приказаниям и чутко подхватывает даже то, что не имеет ни вида, ни формы приказа или распоряжения, а всего лишь невидимый ток, который следует угадывать на расстоянии и самому обращать в словесную форму. Такие женщины слывут надежными работниками, в дни праздников получают премии и поощрения, но в своих коллективах их не любят, с подчиненными они круты, и когда, случается, покидают свои служебные посты, большинство сотрудников вздыхает с облегчением и воспринимает их уход как долгожданный праздник.
Коровин не был физиогномистом, никогда не тренировал себя в этой области, тем не менее, подойдя к барьеру и лишь на секунду взглянув в склоненное над бумагами неприветливое, демонстративно-отчужденное лицо администраторши, он как по печатным строчкам со всей четкостью прочитал все ее внутренние свойства.
– Так как с местами? – спросил он, наклоняясь через барьер, хотя чувство ему говорило, что спрашивает он напрасно, перед ним – сама глухота, каменная холодность и безразличие.
Администраторша, не отвечая, считала про себя что-то на карточках, губы ее шевелились.
Коровин повторил свой вопрос.
Администраторша всколыхнулась всем своим пухлым телом и точно взорвалась:
– Неужели не видите, что я занята! Теперь опять пересчитывать!.. Что за люди! Вот же, перед вами, ясно написано: мест нет!
– Может быть, будут потом? К вечеру? Обычно в конце дня кто-нибудь уезжает… Мы с женой могли бы в таком случае подождать…
– Не будет и потом.
– Но вот же люди ждут…
– Я не знаю, чего они ждут. Товарищи, – громко, на весь вестибюль, сказала администраторша через свой барьер, – ничего не ждите. Я вам уже объявляла русским языком: мест нет и не будет!
Она снова склонилась над своими карточками, весь вид ее говорил, что теперь она полностью глуха, больше никому ни на какие вопросы она не ответит.
– Слышала? – негромко спросил Коровин, подходя к креслу, в котором, вытянув ноги, откинувшись, полулежала Наташа. – Похоже, здесь мы ничего не добьемся…
– Есть у них места, – тихо сказал Коровину небритый мужчина делового вида с толстым портфелем в руке. Когда Коровин разговаривал с администраторшей, он молча, с хмурым лицом, приблизился из глубины вестибюля и стоял за его спиной. Вероятно, незадолго перед этим сам на этом же месте вел точно такой же разговор, и его интересовало – что выйдет у Коровина. – Половина гостиницы свободна. Но держат на броне, участникам какого-то совещания. Заезд только завтра, могли бы и поселить до утра. Мне, например, всего-то на одну ночь и надо…
– Какое же совещание?
– Методисты школьные, что ли. С нескольких областей.
– Школьные методисты? Здесь, на курорте? Это же чушь какая-то! Какие могут быть здесь совещания, люди со всей страны едут сюда отдыхать, лечиться… Если тут устраивать совещания, то куда же тогда ехать тем, кто вздумал отдохнуть?
– А что вы удивляетесь, тут непрерывно всякие совещания, конференции, семинары, симпозиумы. Месяц назад я приехал – тоже ни в одну гостиницу не попасть, Всесоюзный семинар директоров ресторанов, слет модельеров верхнего платья для обмена опытом, еще что-то. В центральных городах с гостиницами совсем плохо, а здесь можно приткнуться…
– И только потому свозить людей в такую даль? Фактически лишить курортный город его целевого назначения, главной его функции? Какие же это получаются концы у тех, кто сюда едет на такие семинары?
– А какая им разница, куда ехать, – близко, далеко? Билеты, суточные, гостиница – все оплачивается, а людям даже приманчиво нежданно-негаданно у моря недельку пробыть…
Мужчина походил взад-вперед по ковру вестибюля, помахивая портфелем.
– Тут недалеко, за углом, еще одна гостиница, «Орбита». Попроще, туристского типа. Но тоже мест нет, я спрашивал. Однако – сходите, к вам они могут получше отнестись, вы ведь не один, с женой… А нет – тогда в квартирное бюро, возле морского порта ларечек. Уж на частную всегда можно устроиться, это не проблема. Я обычно, если с гостиницей не выходит, так и делаю. Правда, вариант этот для меня крайний, я командированный, мне частное жилье не оплатят, а вы, я вижу, просто отдыхать сюда, так?
– Совершенно верно.
– Ну и не расстраивайтесь. Сходите в «Орбиту», это сто шагов всего. И пожалостней этак, женой козырните, дескать, после болезни или что-нибудь в этом роде…
Наташа слышала почти все, что говорил мужчина с портфелем, Коровину не пришлось ей ничего пересказывать.
– Я схожу, узнаю, а ты посиди, – сказал ей Коровин Она едва заметно кивнула в знак согласия, приопустила ресницы над своими серыми глазами.
«Орбита» оказалась даже ближе, чем говорил мужчина с портфелем. Она представляла собою не одно здание, а несколько легких деревянных павильончиков, выкрашенных разноцветно, каждый павильон в какую-нибудь свою краску – синюю, желтую, зеленую.
В конторском павильоне под трафареткой «Дежурный администратор» сидела совсем молодая девушка, лет двадцати, и весело болтала с рослым парнем, лежавшим грудью перед ней на барьерчике, – в спортивной куртке на молнии, джинсах и красных с белыми полосками кроссовках. От болтовни с парнем она оторвалась не сразу, очень уж увлекал ее этот разговор, мало понятный для посторонних состоявший не столько из фраз или слов, сколько из коротких смешков.
– Нет, нет, у нас все занято, у нас спортсмены до конца месяца, – объявила она Коровину.
Ему захотелось узнать, что же это за спортсмены на такой долгий срок занимают гостиницу, и девушка разговорчиво объяснила:
– Несколько тренировочных групп: бегуны, скалолазы, теннисисты. Зимой у нас постоянно так, комитет физкультуры и спорта бронирует за собой все корпуса. Если и принимаем кого на свободные места, то только по ордерам комитета. Сходите туда, поговорите, может, дадут вам ордер. Вы какое-нибудь отношение к спорту имеете?
– Увы – нет. Не скалолаз, не бегун, – криво улыбнулся Коровин.
– Может, по шахматам у вас категория?
– Тоже нет.
– Сходите в «Таврию».
– Был уже там.
– На набережной две гостиницы – «Озон» и «Приморская». «Озон» для интуристов, туда обращаться не стоит, а вот в «Приморской», случается, устраиваются. Но сейчас там, кажется, тоже спортсмены. Алик, ты должен знать!
Рослый Алик повернулся к Коровину.
– Там футболисты из «Нефтчи», это я точно знаю, второй состав, я с одним ихним парнем разговаривал. И какие-то еще. По-моему – минчане. Или из Вильнюса… Да ты позвони, узнай, – сказал он девушке.
– Не надо, – остановил их Коровин. – Из Вильнюса – так из Вильнюса…
Наташа с немым вопросом подняла на него глаза, когда он вернулся в вестибюль «Таврии». Он, тоже без слов, отрицательно качнул головой.
Придвинул свободное кресло, сел рядом с женой, вытащил сигарету; он курил редко, в последнее время – совсем мало, две-три сигареты в день, но все же курил. Собрался чиркнуть зажигалкой, но появилась новая мысль.
– Слушай, – сказал он Наташе, показывая на циферблат наручных часов, – половина второго. Давай сделаем так: сходим в какое-нибудь кафе, перекусим, потом зайдем еще в одну гостиницу, на набережной, мне сейчас про нее сказали, и если там ничего, тогда в квартирное бюро…
– А вещи? – спросила Наташа.
– Сдадим здесь в камеру хранения. Видишь, написано: «Камера хранения».
– Хорошо, – согласилась Наташа.
Стрелка на табличке указывала в коридор, уходивший из вестибюля в глубь здания.
Дверь камеры оказалась закрытой. Но неплотно, за ней горел свет, кто-то двигался.
Коровин постучал.
Дверь приоткрылась. В ее вырезе стоял средних лет мужчина, широкогрудый здоровяк в мятом рыжем пиджаке, но в форменной фуражке с золотым галуном на околыше. В одной его руке была кружка с чаем, в другой – булка, рот плотно набит.
– Можно у вас оставить? – спросил Коровин, показывая на чемоданы у своих ног.
Кладовщик молча жевал, нижняя его челюсть мерно двигалась. Хлебнул из кружки, проглотил нажеванное, еще раз хлебнул.
– Вы наш постоялец?
– К сожалению, не получилось. Пойду искать место по другим гостиницам. А с чемоданами – неудобно. Тяжелые.
– У посторонних не берем.
– Всего ведь на час, полтора.
– Хоть на сколько. Не разрешается.
Коровин знал, что спор ничего не даст, жизнь все время учила его этому, но всегда в нем неискоренимо сидело и другое – возмущение неразумностью, протест против правил, установлений, которые здравый смысл отказывается понимать.
– Но почему же, полки у вас пустые, я заплачу, гостинице вашей доход… Не таскать же с собой чемоданы по всему городу!
Кладовщик отправил в рот последний кусок булки и освободившейся рукой стал закрывать дверь.
– Но почему?
– Что вы у меня об этом спрашиваете? Так администрация постановила. Не нравится – обращайтесь к директору, разговаривайте с ним. А мне что приказано – то я и делаю…
Коровин нащупал в кармане мягкую бумажку рубля, из той сдачи, что получил от таксиста, вложил кладовщику в его короткопалую, пухлую пятерню.
– Но только ненадолго… – сразу же сдался он. – А то попаду в неприятность, нас ведь тоже проверяют…
«Кто тебя проверяет, борова! Ряжку какую наел – на своей зарплате, что ль?» – захотелось сказать Коровину. Но сказал он совсем другое:
– Не беспокойтесь, я вас не подведу…
Когда они с Наташей вышли на улицу, он взял ее под руку.
– Ну как – немножко отдохнула? Голова не кружится?
– Нет, уже все хорошо… Воздух здесь какой чудесный! – сказала она, поднимая глаза на остроконечные кипарисы, мимо которых они шли, и выше, к небу. В пролет улицы был виден туманно-синий склон далекой горы, накрытой облачной попоной. Вниз от нее, клубясь, медленно ползли белые языки; казалось, это снежные лавины, низвергающиеся с высоты. Седловина, где находился перевал, была закутана, придавлена особо плотным серым мраком; невозможно было без дрожи представить, что всего час назад они с Наташей были там, в том плотном, страшном отсюда мраке; казалось, если в него попасть, живым и невредимым уже не выбраться…
А над побережьем небо было чистым, высоким, светилось ровной спокойной лазурью, такой нежной и сочной, что Коровин, подняв вместе с Наташей голову, мигом забыв все огорчения, невольно остановился и целую минуту глядел вверх.
– Ты всмотрись, всмотрись… – проговорил он восторженно. – У нас таких красок нет, наши – поскромней, приглушенней…
– Вижу… – покорно отвечала Наташа, давно привыкшая к этому свойству Коровина: в самый неожиданный момент, в самом неожиданном месте вдруг замереть, немо уставиться во что-нибудь округленными от восторга и изумления глазами или, наоборот, разразиться шумными восклицаниями, дикой радостью со взмахами рук. И от чего же – от какого-нибудь эффектного луча света, цветного пятна, что умеют приметить, выхватить из окружающего только его глаза, тогда как десятки других людей проходят тут же с незатронутым вниманием, ничего интересного для себя не видя.
– А вот этот кусок, эту лазурь ты видишь? – воздев руку, указывая Наташе, куда надо смотреть, продолжал исходить восторгом Коровин. – Видишь, как она чудесно светится, какая она вся насыщенная, сложная… Сколько в ней переходов, полутонов… Сам Куинджи не написал бы. А уж у него краски были – от самого бога, а может, от дьявола. У него на холсте луна так горела, будто кусок фосфора. Первые зрители даже думали, что это фокус, лампочка за холстом спрятана… Ну и ну! Такое небо – и зимой… Поверить просто невозможно… Вот набросаю этюд, привезу домой, покажу нашим лежебокам, что никуда, кроме самых ближайших мест, не ездят, и как ты думаешь, что они скажут? Ты что, скажут, старик, спятил, такого же в природе не бывает!..
Легкий наклон улиц указывал направление к морю, набережной, и, руководствуясь только этим, никого не спрашивая, они скоро действительно вышли на серый асфальт пустынной широкой набережной с барьером из зеленого диорита, за которым плескалось сонное зимнее море. Одиноко и величественно на середине набережной стоял гигантский раскидистый двухсотлетний платан с пятнистым стволом, картинно простиравший свои извилистые, тоже пятнистые, ветви. В них было что-то змеиное, питонье; невольно рождалось ощущение, что они только на вид неподвижны и мертвы, но есть, наверное, какие-то тайные моменты, когда они оживают, и тогда лучше не приближаться к этому необычному дереву, странному глазам всех, кто приехал оттуда, где растут только дубы, березы и осины.
Коровин и Наташа подошли к парапету. В лица им ударил трепетный ветерок, пролетевший над пустыней моря бог весть какое расстояние, пропитавшийся его стылым зимним холодом и горьковатой солью.
Едва они стали у парапета, сейчас же к ним подлетели чайки, начали перед ними кружить, пролетая совсем низко над их головами, скрипуче и требовательно покрякивая, кося на них красноватые, зоркие глаза. Они просили бросить им кусочки хлеба, так приучили их отдыхающие, приходящие к морю.
В левой стороне простирался порт. У мола, ограждавшего его территорию от моря, стоял большой белый пассажирский теплоход с красной полосой, серпом и молотом на трубе, из которой слегка сочился дымок. Чернели длинные, низкие корпуса грузовых кораблей, над которыми стадом жирафов клонились подъемные краны. Прогулочный катер, плотно набитый катающимися, всплошную, массой, заполнявшими его застекленную кабину, выходил из глубины порта на простор моря, ныряя носом в волны. Бойкий ветер трепал маленький красный флажок на его невысокой мачте.
Вдоль набережной в сторону порта с морским вокзалом, напоминавшим ленинградское Адмиралтейство, тянулся непрерывный ряд высоких зданий, непохожих друг на друга и в то же время имевших в себе что-то общее, черты того стиля, что присутствовал в «Таврии», которую Коровин хотя и бегло, но все-таки успел рассмотреть. Все эти постройки, как и та гостиница, тоже принадлежали тому далекому уже времени, когда город был чуть ли не единственным российским курортом, быстро рос, благоустраивался и украшался; каждое лето в него на отдых съезжались семьями знать, крупные дельцы, промышленники. Приезжали и известные артисты, художники, писатели, эта набережная видела Чехова, Горького, Шаляпина. Богатые люди за бешеные деньги покупали здесь земельные участки и строили дачные особняки, заказывая проекты у модных и дорогих архитекторов, учившихся своему искусству на образцах Ниццы и самых фешенебельных заграничных курортов, а другие богатые люди тоже покупали земельные участки, но ничего не строили, ожидая, когда их непрерывно повышающаяся стоимость возрастет в десятки раз, чтобы тогда перепродать свою землю и очень хорошо на этом нажиться.
С самого своего возникновения эта часть набережной была наиболее людным, оживленным местом города, густо насыщенным торговыми и иными заведениями. Такой она и осталась. Сплошной вереницей сменяли друг друга различные магазины, кондитерские, кафе и рестораны.
Коровин и Наташа, не пройдя вдоль витрин и сотни шагов, одновременно приметили особенно уютное, с первого же взгляда понравившееся им обоим кафе – с низенькими полированными столиками и мягкими креслицами в глубине просторного помещения, отделанного на современный западный манер, за зеленовато-дымчатым стеклом во всю уличную стену. В кафе было почти безлюдно, виднелась буфетная стойка с венгерским кофеварочным аппаратом, пирамидами слоек, пирожков и пирожных. Это было как раз то, что им хотелось. Но неподалеку от кафе на фронтоне другого здания синели буквы: «Приморская», и Коровин, указав на них Наташе, предложил:
– Давай сначала туда. А то ведь как бывает по закону подлости: на минуту раньше – и все бы в порядке, но промедлил – и кусай локти.
– Напрасно, по-моему, – сказала Наташа. – Ситуация ясная. Все точно так, как я тебе еще дома говорила. Как шофер сказал.
– А вдруг?
– Ты еще не утратил свой оптимизм?
– Нет, но бывает же так – совсем вдруг! Это тоже закон, не знаю только, как называется: не ждешь, не надеешься, и тут как раз судьба преподносит подарок!
– Ну-ну, посмотрим… Не так вообще надо было делать. Я тоже тебе это говорила, но ты не прислушался. Как мы, сейчас так никто никуда не ездит. Надо было послать предварительно телеграмму, попросить содействия. Чтоб нам забронировали.
– Телеграмму? Кому?
– Ну, хотя бы в Союз художников.
– А он здесь есть?
– Это ты должен знать. Наверное, есть. Ведь живут здесь художники.
– И стали бы они хлопотать?
– А почему бы нет?
– А зачем им я, что я за персона такая? Не руководящая шишка, не академик, не лауреат…
– Просто из солидарности. Помочь коллеге.
– О, милая, – коллега! Это так мало!
В вестибюле «Приморской» им представилась уже знакомая картина: табличка «Мест нет» на стойке перед столом администраторши, несколько унылых фигур возле нее, люди, томящиеся в вестибюльных креслах; один даже спал, свесив на плечо голову, слышно посапывая. Сидела усталая, грустная женщина, держа в руках бутылочку с молоком, не допитым двумя ее детишками. Одни они не печалились и не скучали: раскрасневшиеся, заливаясь смехом, бегали меж кресел, ловили друг друга растопыренными ручонками, прятались за кадку с каким-то южным лопушистым растением в углу.
– Конечно, спортсмены, и конечно, до конца месяца, – предугадывая ответ, с ядовитой иронией сказал Коровин администраторше, крашеной, огнисто-рыжей девице с цыганскими серьгами-кольцами в мочках ушей.
– Вы угадали! – улыбнулась она. Настроение у нее было жизнерадостное.
– Скалолазы?
– Всякие. Есть и скалолазы. А вас интересуют именно скалолазы?
– Меня интересует номер на двоих. Для меня и жены.
– Увы, чего нет – того нет.
Глаза рыжей девицы с серьгами приобрели совсем лучезарный, веселый блеск, как будто она сообщила Коровину нечто в высшей степени для него приятное.
– А если подождать?
– Долговато выйдет. Как вы сами сказали – до конца месяца.
– И не раньше?
– Увы! И то еще неизвестно, что будет. Может, опять все места для спортсменов забронируют. Есть слухи, баскетболисты приедут. На месячный сбор.
– Баскетболисты? Они могли бы и у себя поиграть.
– Не те условия. Здесь они на режиме, ходят в горы, обогащают организм кислородом…
– Дома им кислорода не хватает?
– Наверное, не хватает, раз их сюда возят. В спорте теперь все по-научному. Стало быть – так лучше. Для высоких результатов.
Тупая тяжесть, не в первый раз возникавшая в этот день у Коровина в груди, все сильней и сильней давила ему на сердце. Это был верный признак того, что нервы отказывают, он уже не может их сдержать. Он чувствовал, еще мгновение – и гнев, злость хлынут из него, как из лопнувшего сосуда. Глупо, обидно срывалось все, что было задумано, чего им обоим так хотелось, с чем ехали они сюда. Самое простое, несложное, человеческое желание: пожить две недели у моря, в тишине, покое, в каком-нибудь пусть самом крохотном гостиничном номерке, лишь бы была ванна или душ, без всех осаждающих дома забот и волнений, в целительной беспечности, так нужной им сейчас, после стольких трудов, такой накопившейся в обоих за много лет усталости. Им рисовалось: будут бродить целыми днями у моря по хрустящей гальке, под плеск волн; хорошо, что зима и у моря безлюдно, так надоела всюдошняя толчея, людская перенасыщенность… Съездят на катере куда-нибудь в окрестности, все равно куда; сама поездка по морю, волнам, под брызги, летящие с носа, крики чаек, сопровождающих катер, уже радость. В каких-нибудь случайных кафе, ресторанчиках, закусочных будут заказывать себе нехитрую еду, – приятно просто посидеть в тихом, полупустом месте, зная, что никуда не надо торопиться, ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра у них нет никаких дел, никаких обязанностей, можно просто дышать, смотреть вокруг, слушать друг друга, а то ведь дома и на это нет времени… А вечером, в постелях, в темноте, приоткрыв окно, засыпать под далекий или близкий ритмичный шум моря, говорящий о вечности, внушающий обманное, но утешительное и желанное чувство, что и ты, человек, как бы нечто одно с этим шумом, морем, горами за окнами, тебе тоже суждено такое же вечное, нескончаемое бытие, у тебя тоже еще много-много времени, ты обязательно успеешь сделать все, что задумал, что томит тебя беспокойством неисполненного долга, страхом стремительно ускользающего времени…
– Удивительно! – помолчав, проговорил Коровин, поворачиваясь к людям, что стояли возле стойки. – Совершенно непостижимые вещи! Всесоюзные совещания на курортах. Спортсмены навалом. Самое время – учиться, работать, а у них месяцами сборы, тренировки, соревнования… Вторая гостиница – и битком! Только спортсмены. Сколько же их тут всего, если по всем гостиницам посчитать?
– А в зимнее время во всех южных городах так, вы разве этого не знаете, вам это в новинку? – сказал Коровину один из стоящих перед ним мужчин.
– Коля, не заводись! – потянула Наташа Коровина за рукав.
– Вы что же – против спорта? – снисходительно-насмешливо, как будто Коровин говорил явные глупости или наивничал, как ребенок, сказала рыжая девица. – Надо же спортсменам тренироваться, повышать мастерство. А то не будет у нас рекордов.
– Я не против спорта, а против того, о чем говорю. Я против вот чего… – Коровин нашел взглядом женщину с бутылочкой в руке. – Вот приехала мать, привезла двоих детей, надо полагать – по серьезной нужде, с детьми так просто не ездят… Вы откуда? – спросил он женщину.
– Мы из Челябинска.
– А что вас сюда привело?
– Дети коклюшем болели, доктор сказал, надо им морем подышать, закрепить лечение…
– Вот видите, – сказал Коровин рыжей, – закрепить лечение. Из Челябинска, не близко, тысчонок пять верст. Небось ехали и рассчитывали найти здесь прием какой полагается, лечебная ведь зона. А вы из нее олимпийскую деревню устроили!
– При чем тут я! – вскипела рыжая, разом теряя последние остатки своей веселости, шутливого настроения. – Я устроила! Вы слышите? Надо мной начальство есть, я думаю, оно лучше нас с вами в делах разбирается, что и как тут устраивать… А больным надо с путевками ездить, а не так вот – вздумал, в поезд – и прикатил… Если так делать – никаких гостиниц не хватит, сколько их ни настрой…
– Коля! – тихо, не прибавляя голоса, но с еще большей мольбой произнесла Наташа.
Коровин сдавил в себе вскипевшее. Его подмывало много что еще сказать, просто – выговориться, облегчить себя от раздражения. Но он вспомнил про Наташу, – она уже волнуется, а ей это совершенно нельзя. Тем более что действительно ведь все это впустую, напрасно, – и его вспышка, и это его «выступление». Простое «сотрясение воздуха», ничего оно не изменит…
На улице у автомата он выпил стакан шипучей воды без сиропа со злым, острым газом, горстью мелких гвоздей впившимся ему в горло и нос, и вдруг, в секунду, успокоился.
– Ну их к черту! – сказал он с сердцем, имея в виду гостиницы, их служителей, которых они повидали, а заодно и свою идею – обосноваться в гостиничном номере. – Давай искать у частников. Это, конечно, не то, но что делать? Потерпим, ладно. Но сперва все же надо поесть, а то я от голода совсем кусаться стану…
2
Они вернулись в кафе, мимо которого проходили на пути в «Приморскую». В нем по-прежнему было почти безлюдно, только за двумя или тремя столиками в разных концах зала сидели посетители, остальные столы сверкали идеальной полировкой, манили уютом темно-красных кресел, стоящих в строгом, четком равнении, чинном порядке.
– Что возьмем? – спросил Коровин.
– Я бы хотела только чашку бульона и какой-нибудь пирожок. Или булочку. Слоеную.
– Ты совсем перестала есть, – недовольно заметил ей Коровин. – А в твоем положении нужно как раз наоборот.
– Не хочется…
– Надо через не хочется. Посмотри, как у тебя обтянулось в последнее время лицо.
– Это из-за той простуды. Но уже все прошло.
– И до простуды ты была такой же.
– Ничего, все наладится. Мне надо просто отдохнуть, отоспаться.
– Так только бульон?
– И пирожок. Или слоенку.
– Ну, а меня бульоном не накормить.
– Ты спроси что-нибудь мясное. Может, здесь пельмени есть. Ты ведь их любишь.
Пельмени действительно нашлись в меню. Коровин попросил положить в одну тарелку две порции, взял себе большую чашку кофе. А Наташе – как она просила: бульон со слоенкой.
Кафе было без официантов, Коровин сам принес все на подносе на столик.
Они совсем не спешили, но все же их обед занял не больше двадцати минут. Да, в этом было истинное наслаждение: отдыхая всем телом, сидеть в покойном кресле, мелкими глотками пить крепкий до горечи кофе, смотреть за окно, мимо которого проходили гуляющие по набережной, на сине-зеленую полоску моря, по которой с маленьким белым буруном, кипевшим у форштевня, возвращался в порт прогулочный катерок, может быть тот самый, который они видели с полчаса назад уходившим в морской простор. Коровин уже и не помнил, когда он сидел в последний раз за обедом вот так покойно, не жалея, что непроизводительно, бездельно уходят минуты. Когда-то давно, может быть, это у него и было, но он уже забыл о таких временах своей жизни, а последние десять лет он знал только одно: беспредельная загруженность, гонка, гонка и гонка… Чтобы не тратить даром времени, он даже не приходил домой обедать, бежал в какую-нибудь столовую поближе к мастерской, хватал, что подвернется, что есть в наличии, лишь бы побыстрей разделаться с обеденной процедурой, набить чем-нибудь голодный желудок. Случалось, что и на столовую не хотелось тратить пятнадцати минут, так они бывали для него драгоценны. Тогда он ограничивался сухомяткой: чебуреками с уличного лотка, просто куском хлеба с чаем, согретым тут же, в мастерской, рядом с мольбертом и подрамниками, на электрической плитке. До добра такой режим, известно, не доводит. Коровин скоро нажил себе повышенную кислотность, хронический гастрит, частые боли в желудке, изжогу, такую резкую и мучительную, что приходилось ложками глотать соду, чтобы притушить жгущий изнутри огонь…
– Так где квартирное бюро? – спросила Наташа, когда они вышли на набережную.
– Напротив морского вокзала – если я правильно запомнил.
Бюро действительно оказалось там: небольшой, стеклянный на три стороны павильончик. Внутри сидела женщина в меховой шубе, шерстяном платке, читала толстую книгу.
– Здравствуйте. Интересно? – сказал Коровин, наклоняясь к окошку.
– Не очень, – ответила женщина. – Вот до этого я читала, не помню уже названия, так та книга – ну, прямо не оторваться. До самого конца не понять, кто шпион. А эта – так… Говорят, говорят… Просто надо чем-то время занять, вот и читаю. Зачем только такие книги пишут! Этот, про которого написано, совсем ненормальный какой-то, то все полеживал, а потом влюбился. Она к нему вроде тоже с чувствами, не прочь замуж, а он все вокруг да около, а жениться не зовет…
– Как его – Илья Ильич? – спросил Коровин.
– Вы читали? – оживилась женщина. – Ну что, женится он на ней или не женится?
– Вам же совсем неинтересно станет, если скажу.
– Почему, если женится – я дочитаю.
– Женится, – сказал Коровин. – Только другой. Прям из-под носа вырвет.
– Да неужто! – ахнула женщина. – А кто же это? Вроде никого и нет, чтоб мог такое учудить.
– Есть, есть, только внимательно читайте…
Дальнейший их разговор выглядел так:
– Вам, конечно, как всем, хочется, чтоб поближе к морю и чтоб полные удобства, комфорт?
– Само собой разумеется.
– Где ж его вам взять, комфорт! Люди, что пускают приезжающих, в основном из старых домов. Какие там удобства! Комнаты, верно, отдельные, хозяева разрешают пользоваться своей кухней, газом, холодильником, ну, а остальные удобства, как говорится, во дворе… Вот я могу дать вам один адресок… – женщина открыла и полистала толстую исписанную тетрадь. – Может, вас это устроит: комната большая, двадцать пять метров, хоть пляши, светлая. Но ходить – через хозяев. Их двое, старик и старушка. Люди тихие, больные, большей частью все лежат, вы их даже замечать не будете. Третья остановка троллейбуса отсюда, в районе городской автостанции. Устроит?
– Извините, не устроит. Нам хотелось бы, чтоб совсем отдельно.
– Такое только летом бывает. Тогда хозяева в сарайчики переселяются, времянки, а сейчас в сарайчиках жить нельзя, холодно.
– Столько у вас в городе типовых пятиэтажек! Может, кто-нибудь полностью свою квартиру сдает? Плата не имеет значения, согласны на любую.
– Плата у нас одна, установлена горсоветом: два рубля с койки. Превышать хозяева не имеют права, за это штраф. В пятиэтажках тоже сдают, но тоже летом, когда наплыв, а сейчас от квартирантов отдыхают. Вы думаете, это легко – белье им стирать, шум их терпеть, сор за ними выгребать? Иные такого рода публика – ему бы в тюрьме, паразиту, место, а он сюда едет пьянками да дебошами развлекаться… Вот еще адресок я нашла. Правда, тоже дом частный, старого типа, но комната совсем самостоятельная, с отдельным ходом. Первый этаж, не надо по лестницам лазить. Это за бассейном, на Чайной горке. Вид оттуда красивый, вам понравится. Последняя остановка троллейбуса, но в обратную сторону от автостанции. А там люди покажут. Писать вам адрес?
– Сколько оттуда до набережной?
– Совсем близко. У нас тут все близко, город, видите, какой, не Москва, не Киев. Если пешком – минут не больше тридцати, а на троллейбусе вы и за пятнадцать доберетесь.
– Далековато!
– А ближе ничего нет. Вот, всю тетрадь перелистала. Не сезон, милые, я бы рада вам помочь, но сейчас мало свои услуги предлагают, это уж такие, кому крайняя нужда. Пенсионеры, многодетные. Которым без приработка нельзя, приходится с квартирантами весь год без отдыха маяться… Знаете что – поезжайте к автостанции, там такой же киоск, спросите там у Ларисы Степановны, сегодня она дежурит. Там рядом микрорайон новый, работники порта и рыбзавода живут, дома новые, по чешским проектам. Случается, они тоже сдают. Но это Лариса знает, у ней эти сведения. Чтоб она к вам добрей отнеслась, вы скажите – мы от Елены Антоновны, это я. Тогда она для вас постарается. Может, даже кому-нибудь на квартиру позвонит, кто раньше сдавал. Она многих хозяев лично знает. Дайте ей рубль, не пожалейте, она безмужняя, на одну свою зарплату живет, а у нее еще сын, пятнадцать лет, его одеть, обуть нужно, и на кино ему дать. Тогда она для вас все сделает, телефон разобьет, но обязательно устроит, как вам хочется, будете довольны…
В стороне от киоска стояла средних лет женщина в сером пальто, вязаной самодельной шапочке, натянутой на голову, как колпак, без всякой заботы о своей внешности. Коровин заметил ее краем зрения, еще разговаривая с киоскершей. До женщины в сером пальто было шагов тридцать, стояла она вполуоборот, почти спиною, как будто у нее было здесь какое-то совсем другое дело, а киоск, Коровин с Наташей возле него ее совершенно не интересовали. Однако Коровин почувствовал, что она, хотя и не смотрит на него с Наташей, ждет именно их.
Действительно, когда Коровин и Наташа, отходя от киоска, поравнялись с ней, женщина в сером пальто быстро к ним повернулась.
– Вы договорились?
– То есть? – не понял ее Коровин.
– Ну – адрес взяли? Дали вам адрес?
– Нет. А что?
– Вам квартира нужна?
У женщины было бледное, обтянутое лицо, глаза в красноватых веках и какой-то напряженный, с оттенком давнего внутреннего страдания взгляд, какой бывает у людей, носящих в себе долгую и трудную болезнь или истомленных долгими неприятностями, скорбными переживаниями.
– Могу предложить вам отдельную комнату.
– Где же, в каком месте?
– Отсюда совсем недалеко, за Домом торговли. Знаете, где у нас Дом торговли? У меня двухкомнатная квартира со всеми удобствами, комнаты раздельные, в вашей комнате лоджия, видно море. В солнечную погоду можно загорать, мои постояльцы так и делают.
– Какой этаж? – спросил Коровин.
– Четвертый. Но лестница не крутая, вы не беспокойтесь. У меня даже сердечники живут, на лестницу еще никто не обижался. Пойдемте, посмотрите, ходьбы пять минут всего. Вам понравится, вот увидите. Самый центр, в двух шагах гастроном, универмаг, кино. Почта рядом. За каналом – базар, переговорный пункт…
Было отчетливо видно, как хочется женщине в сером пальто сдать комнату. Тон ее был не просто предлагающий, а почти упрашивающий.
– Посмотрим? – спросил Коровин у Наташи.
– А это правда, что лестница не крута?
– Правда, правда, я вас не обманываю. Войдете в подъезд, сами увидите. Я честно говорю, сердечные больные у меня много раз жили, никто не досадовал, наоборот, уезжают и говорят: мы к вам снова приедем, у вас хорошо, такой в квартире воздух, города совсем не чувствуется, можно даже на набережную не ходить, прямо в лоджии морем дышать… А у вас жена сердечница?
– Нет, но все-таки не хотелось бы высоко взбираться…
Шаг у женщины был быстрый, Наташа не могла так идти, и Коровин попросил:
– Пожалуйста, не спешите.
– Извините, – сказала женщина. – Мне на работу к четырем, а сейчас уже половина. А надо еще доехать на троллейбусе и там пешком. Я в санатории Морфлота вахтером, во вторую смену сегодня. В первую, конечно, лучше. Дети из школы приходят, я встречаю, кормлю. А когда во вторую – они все сами: и разогревают, и обедают. Я даже проследить не могу, как они едят, как уроки делают. Может, и не делают вовсе, а так, абы как… Старший уже на тройки учиться стал, а до седьмого класса хорошо шел, троек почти не было.
– Без мужа воспитываете?
– Мой муж в больнице. Беда с ним приключилась. Он подрывник, с бригадою в горах камень рвал, это его профессия. И так вышло, был взрыв, все они в укрытии сидели, как положено, а один камень долетел – и мужа моего по спине, выбил позвонок. Теперь он без движения. Две операции сделали, говорили, после второй должен встать, а результата нет. Я почему и квартиру-то сдаю – деньги нужны. Ему сперва по больничным листкам платили, теперь пенсию, как инвалиду, вывели, но сами понимаете, сколько сейчас надо. Я в больницу ему передачи несу, так каждый раз яблоки самые лучшие, апельсины, сок виноградный, бутылочный, рублей на семь каждая такая передача… Детям только справил что-нибудь, не успел оглянуться, опять обновки нужны… Вторую работу пришлось взять, разрываюсь на части. Я еще в клубе медработников уборщицей. Там работы немного, на полтора часа, в любое время можно, лишь бы до семи порядок навесть. Прибегу, быстренько подмету, подмою, пыль смахну. Все-таки еще шестьдесят пять рублей, вот уже мальчишкам на школьные завтраки, плащишки я им купила, на ботинки откладываю. Растут прям как на дрожжах, самое у них сейчас время такое, с покупками не угонишься. Да и не берегут своих вещей, как ни ругай, как им головы ни долби. В футбол раза два погоняли – все, неси ботинки в починку сызнова, штаны латай… Вот и выходит, что ни одна копейка не лишняя, а каждая к делу… Вы думаете, почему я квартиру свою на учет в бюро не ставлю? А чтоб налог не платить. Не такой уж он и большой, а все ж таки жаль эти рубли терять… Вот мой дом, а вон окна, вон лоджия. Видите, как хорошо расположена, с нее весь порт виден, все корабли, море до горизонта. Солнце с самого восхода и часов до трех, а потом оно уже за дом заходит…
В подъезд вошли со двора. Лестница была обычная, как во всех пятиэтажках, не круче, не отложе. Наташа поднялась, но медленно, с отдыхом. Женщина в сером пальто успела подняться раньше их, отперла и распахнула входную дверь, распахнула дверь в десятиметровую комнату в светло-зеленых обоях. В ней стояли две низенькие, заправленные чистым бельем кровати. Был столик, два стула, вешалка на стене. На столике в стеклянной вазочке зеленела ветка миндаля с набухшими почками, частично раскрывшимися белыми звездочками цветов. На подоконнике чернела пластмассовая коробочка сетьевого радиоприемника. Еще что-нибудь из мебели и обстановки в комнате и не поместилось бы. Да ничего больше и не требовалось. Предельно скромно, но чистенько, опрятно. Тот же гостиничный номер – какие они теперь в современных типовых гостиницах, пчелиных ульях, где постояльцев не балуют размерами комнат, богатством обстановки.
Комната понравилась Коровину сразу же. Он взглянул в лицо Наташе, – та тоже была удовлетворена.
– Кухней можете пользоваться, когда хотите, посуду, кастрюльки, сковородки берите, не спрашивая, все, что нужно. Газ у нас не балонный, из магистрали, так что тратить можно без оглядки, – объясняла меж тем женщина. – Дверь в эту комнату обитая, я это нарочно сделала, чтоб квартирантам покойней было. Так что если закрыться – из нашей половины никаких шумов. А вы можете не стесняться, – когда угодно уходить, приходить, слушать музыку, говорить громко, петь…
– Ну, петь мы, пожалуй, не будем… – усмехнулся Коровин. – Или как, Натусь, вспомним годы молодые, тряхнем стариной? Помнишь, как ты в студенческом хоре «Тонкую рябину» запевала?.. Что же, идет, – сказал он хозяйке о комнате. – Вас как зовут-то?
– Надежда Михайловна.
– Договоримся пока так, Надежда Михайловна, дней на десять. А там будет видно. Может, и еще поживем. Как погода. Декабрь все-таки… Вдруг – привалят холода, заштормит…
– Ну, такое у нас редко бывает. В этом году не случится. Только вы уж меня извините, – Надежда Михайловна стеснительно сжалась, – такое у меня положение, я три рубля с человека беру. Официальная цена два, но за столько сейчас никто не сдает, каждый хозяин сколько-нибудь, а набавляет, смотря по условиям. Вы ведь знаете, как сейчас с бельем трудно… Самой стирать приходится, руки от порошка болят. А главное, как видите, комната у меня совсем отдельная, это ценится, я все предоставляю, без ограничений, не как некоторые, то нельзя, это, гостей не водить, поздно не приходить… К тому же – лоджия, солнечная сторона…
– Все понятно, пусть будет по-вашему, Надежда Михайловна, – прервал хозяйку Коровин. Было нестерпимо видеть ее бледное лицо, слушать все эти обстоятельства, которыми она оправдывалась.
Она сразу изменилась, напряженность ее схлынула, лицо разгладилось. Вероятно, другие ее жильцы торговались с ней, она ждала того же от Коровина и теперь была рада, что самый главный и неловкий для нее вопрос решился так просто, скоро и без возражений.
– Вот вам ключи, – показала она на гвоздик возле входной двери. – На нижний замок можно даже не запирать, одного английского достаточно. У нас тут в смысле краж благополучно, по квартирам не лазят. Ну, счастливо вам, располагайтесь, устраивайтесь, а я побегу, как бы не опоздать…
Дверь за ней закрылась. Коровин и Наташа остались в комнате вдвоем. Прошло всего около десяти минут, как они сюда вступили, и вот теперь они были здесь хозяевами, у них было жилье, крыша. Коровин с чувством, в котором мешались удивление и легкая, приятная оторопь от быстроты, с какой они обрели себе пристанище, прошелся по комнате, остановился перед окном и наполовину стеклянной дверью, за которыми была просторная, выложенная кафельной плиткой лоджия.
– А вид отсюда действительно на все сто… Смотри, прямо готовый этюд… И как отлично все компануется! Ей-богу, набросаю. Даже не один, в разных освещениях. Солнечном, ярком… А лучше всего, наверное, в сумерках. Когда все подробности смазаны, размыты, уже горят огни… Вон маяк, красиво, наверное, светится…
– Где, где маяк, вон та башенка? Я ведь первый раз на море, никогда маяков не видела…
Наташа тоже подошла к окну, стала рядом. Коровин обнял ее, привлек к себе, поцеловал в щеку. Потом еще и еще раз стал целовать быстрыми поцелуями все ее лицо: лоб, нос, губы. Она принимала его ласки молча, не отвечая ему своими поцелуями; ее любовь к нему была в тихой радости, которую он чувствовал в ней, в полной ее отданности его прикосновениям, его горячим порывистым поцелуям. Он крепко обхватил ее руками поверх плеч, прижал к себе, и они долго стояли так перед окном, замерев, не говоря ни слова, слыша, как бьются их сердца.
Они прожили вместе уже двадцать лет, и многое, многое было уже в их жизни, их отношениях. Были периоды долгих охлаждений друг к другу и даже отчуждения, когда обоим казалось, что они просто сожители, и ничего больше, ничто внутреннее их не связывает, у него – своя жизнь, свои дела, интересы, у нее – совсем другие, свои, ни в чем нет пересечения, надо разойтись. Были периоды, когда они фактически расходились, хотя внешне это были просто долгие расставания. Коровин уезжал из города, работал в райцентрах, селах по оформлению Домов культуры, колхозных клубов, подолгу, иногда по три-четыре месяца, не появляясь в своей квартире. В такие разлуки он ничего не знал о Наташе, а она ничего не знала о нем. Они не писали друг другу писем, на них не было времени, а Коровин еще и не знал, что писать. Что может он вообще написать Наташе? Какую роспись делает он с товарищами в клубе? Ей это совершенно не нужно, никакого интереса у нее к этому нет. А что еще? Какими обедами кормят их в столовой, что за хозяйка, у которой он живет на квартире? Это еще более ей не интересно и не нужно… Отделывался телефонными звонками, но и то чисто делового свойства: «Зайдет Лешка, передай с ним пару маек, какую-нибудь рубашку, моя уже вконец изорвалась…» Но вот он заканчивал работу, приезжал обросший густой бородой, загорелый на деревенском солнце, пропахший трубочным табаком; у художников, уезжавших в глубинки области, была мода: по-робинзоньи обрастать, обязательно курить трубки, – это возвышало перед местным населением, придавало особый ореол. Он шел домой, в их двухкомнатную малогабаритную квартирку, совсем от нее отвыкший, не чувствуя ее своим гнездом, с внутренней неохотой ожидая встречи с Наташей, – он даже полузабывал ее облик, ее черты за эти месяцы их разлуки. И вдруг оказывалось, что квартира – это все-таки его дом, единственный для него на земле, встреча с Наташей выходила радостной, и начинался пароксизм их новой влюбленности друг в друга, пока он не увлекался какой-нибудь новой работой, замыслом, пока опять куда-нибудь не уезжал.
Их отношения были бы другими и жизнь шла бы по-другому, если бы у них были дети. Но детей не было. Они поженились, когда Наташа заканчивала университет, и сразу же выяснилось – будет ребенок. Но Наташе предстояла двухмесячная практика, а за нею – госэкзамены, все это пришлось бы отложить, выбиться из колеи, и неизвестно, удалось бы вообще получить диплом. Решили – это важнее. Надо еще к тому же устроиться с жильем, ютились у Наташиных родителей, а там было не повернуться, кроме родителей – еще младшая Наташина сестра, тоже студентка, брат-восьмиклассник. Диплом, жилье – и тогда сын или дочка.
Диплом Наташа получила, жилье – не так чтобы скоро, но все же, года через два, Коровин добыл с помощью художественных мастерских. Но врачи Наташе сказали: надо было рожать тогда, а теперь это для вас почти исключается…
Какую понесли они потерю, истинный смысл своей лишенности они стали понимать не сразу, перевалив за тридцать лет, когда у их друзей и знакомых, ровесников по возрасту, подросли дети, пошли в школу, из младенцев, которых требуется только накормить, искупать, уложить в постельку, превратились почти в равноправных членов семьи, и стало видно, какое большое, интересное место им принадлежит, как много занимают они в мыслях, чувствах, всем существе родителей и как пусто, когда нет этих милых, беспокойных, забавных человечков…
И вот теперь судьба дарила Коровину и Наташе то, чего им недоставало, из-за чего каждый из них втайне мучился уже многие годы: весной их должно было стать трое.
Вопреки Наташиным ожиданиям и ожиданиям врачей, все развивалось у нее благополучно, все ежемесячные анализы неизменно оказывались нормальными. Единственное, что нарушало ее состояние, это слабость, быстрая утомляемость ото всего – ходьбы, движений, городского шума, даже чтения и разговоров. Но врачи утверждали, что тревожиться из-за этого нечего, в Наташином возрасте такое случается, особенно в первом периоде беременности, а потом она привыкнет, освоится – и к концу будет чувствовать себя гораздо лучше. Нужны витамины, больше свежего воздуха. Неплохо было бы просто отдохнуть в какой-нибудь другой обстановке, отключиться от работы, всех домашних дел, забот. Не столько физический, сколько душевный покой – вот то самое для нее важное, что можно посоветовать, пожелать…
Губы у Наташи были сухи.
– Ты все-таки умучалась… – сказал Коровин, прижимаясь щекой к ее щеке. – Хочешь пить? Принести минеральной?
– Не надо, тут же есть вода… Ты лучше сходи поскорей за вещами, так хочется залезть в халат, тапочки… Ноги в сапогах просто горят…
– Хорошо. А ты пока полежи. Сосни хоть полчасика, это тебя освежит.
– Да, лягу… – согласилась Наташа. – Все-таки я дохлая курица… Может быть, и посплю. Тогда давай так: ты особенно не спеши с чемоданами, а я подремлю. А придешь – сделаем чай. Сыр и полбатона у нас в чемоданах есть, кажется, я и пачку индийского чая положила. Конфет немного тоже есть. Этого вполне хватит.
– Можем пойти в ресторан, поужинаем по-настоящему.
– Сегодня не надо. Все-таки это очень утомительно – такая дорога. Я в три проснулась, и больше уже не спалось, все ждала, когда зазвонит будильник. Самолет так трясло, такая в нем духота… Ну, иди. Спасибо тебе, – она поцеловала Коровина в щеку.
– За что – спасибо? – удивился он.
– Не знаю. Почему-то хочется тебя благодарить. За все. За то, что ты такой. За то, что ты есть у меня…
– Господи, наконец-то ты стала меня ценить!
– Почему – наконец? Это было и раньше.
– Что-то я этого не замечал и не чувствовал.
– А если бы не так – разве я была бы с тобой все эти двадцать лет? Что-то же меня удерживало.
– Что же?
– Ладно, иди…
– Хорошо, иду.
3
Оставшись одна, в тишине квартиры, Наташа повесила на вешалку свое тонкое, почти невесомое, сухо шуршащее нейлоновое пальто, распустила на сапогах с подкладкой из искусственного меха молнии, с отрадным чувством облегчения сбросила их с ног и в одних чулках, с удовольствием воспринимая ступнями прохладу пола, прошла в ванную, помыла руки. Ей давно хотелось это сделать, у нее была привычка в течение дня несколько раз подходить к крану, ополаскивать руки в струе воды, просто для свежести, и обязательно – приходя с улицы в дом, даже если она все время была в перчатках и ни за что не бралась, и сейчас несвежесть рук неприятно ее томила ощущением, похожим на зуд.
Откинув одеяло на одной из кроватей, она стала расстегивать на себе кофточку, чтобы раздеться и прилечь, но ей показалось, что внутри ее произошло какое-то движение, и она замерла, прислушиваясь, снова, как уже бесчисленное число раз, удивленная чудом, что в ней присутствует самостоятельная жизнь, которая с каждым днем, с каждой неделей все явственнее заявляет о себе.
Это было сейчас ее главное состояние: прислушиваться к скрытой в ней, развивающейся, крепнущей жизни. Все внешнее, окружающее переместилось в ее восприятиях куда-то на отдаленный от нее план, а на первом, главном, были для нее вот эти внутренние толчки, шевеления. Как бесконечно много они для нее значили, как много они ей говорили! Для мужа, для ее родных, для всех знакомых, подруг ее ребенок еще только должен был появиться, а для нее он уже был, существовал реально, физически, по толчкам, шевелениям она уже знала кое-что о его характере и иногда рассказывала Коровину, поражая его своей проницательностью, вызывая недоверие – можно ли так угадывать, не чистый ли вымысел ее слова? Для полного зрительного образа ей не хватало только лица, она все время пыталась его представить, воображение ее работало, и временами ей казалось, что она уже и это знает, уже видела его, лысую головенку с легким светлым пушком, две дырочки крошечного носика, удивленные любопытные глазки – как у многих новорожденных с немым, но ясно читаемым вопросом: куда это я явился, что это такое перед моими глазами? Только одно она не могла разглядеть, вглядываясь в розовое личико: кто же это – мальчик, девочка? Коровин говорил уверенно: будет мальчик. Зачем нам девочка, не надо, у девочек редко бывает талант, кому я передам свое дело, свои замыслы, которые я не успею исполнить сам? Но она знала – он будет рад и девочке нисколько не меньше. А сама она хотела двоих – чтоб сразу и мальчик, и девочка. Но так почти не бывает. И она про себя думала, пока еще не решаясь сказать об этом Коровину; если роды пройдут благополучно, через год она попытается повторить. Чтоб росли двое. Чтоб все было так, как ей очень хочется… С ней происходило не только это: утрата внешних интересов, устремление внимания в глубь себя, на ту жизнь, что в ней росла и должна была скоро явиться в мир. Она чувствовала – она меняется вся, меняется ее сущность, происходит возвращение к чему-то истинному, назначенному ей от природы. Она становится совсем другой, чем была, совсем для себя новой, – матерью. А до этого она была… Трудно даже сказать – кем. Кем она себя чувствовала? Женщиной, женой, хозяйкой дома? Очень редко и мало, беглыми, короткими мгновениями в потоке безостановочно летящих дней… А в основном – служащей, сотрудницей вычислительного центра, придатком тех машин, что день и ночь стрекочут на четырех этажах серого бетонного здания на пустыре за городом. Говорят, на этом пустыре вырастет микрорайон, построят жилые здания на сто тысяч жителей, будет все – кинотеатры, универмаги, школы, прачечные, детские сады, спортивные площадки, цветники. Но пока – бетонной глыбой высится среди котлованов, бугров нарытой земли только здание вычислительного центра, и даже троллейбусной или автобусной линии нет к нему, от последней остановки надо идти двадцать минут пешком. Летом это даже приятно, кругом – полевой простор, после города грудь дышит вольно, легко, но весной и осенью, в грязь, в дождь… А еще того хуже – зимою, когда на пустыре свистит ледяной ветер, жжет лицо, залепляет снегом глаза…
Надо было бы уволиться; когда вычислительному центру построили это здание за городом, некоторые сотрудники так и сделали. Работу она обязательно бы нашла, все-таки – физмат университета со спецуклоном, большой опыт. Почти на каждом солидном предприятии теперь вычислительная техника. Но стало жалко прерывать стаж, – пятнадцать лет на одном месте, с самого открытия центра. Неплохая зарплата, должность старшего сотрудника, авторитет… Даже сам начальник, ленинградец, кандидат наук и без пяти минут доктор, в трудных случаях посылает за ней: «Наталья Степановна, будьте добры, вникните, дайте свои соображения».
И она стоически несла свою нелегкую долю: ездила каждый день в переполненных троллейбусах на самый дальний городской конец, месила грязь через котлованы строек, гнулась в морозные дни под ветром, пронизывающим насквозь, как ни оденься, каждую неделю засиживалась после работы допоздна, чтобы «вникнуть» в то, что на нее снова свалили, эксплуатируя ее безотказность, добросовестность, профессиональное самолюбие. А в это самое время нагрузивший ее заданием начальник в домашнем тепле, уюте со вкусом обстановленной квартиры, на мягком диване предавался излюбленному своему хобби, – решал очередную шахматную двухходовку или смотрел по телевизору Хазанова.
Авторитет ее рос, ее уже предупредили, что как только Москва утвердит новое штатное расписание, ее назначат начальником отдела и, вполне возможно, она поедет на месяц в ГДР знакомиться с постановкой вычислительной работы там. Все это радовало, но времени на себя, на дом, на хозяйство, на мужа, на их жизнь, на то, чтобы иметь хотя бы немного досуга, полистать журнал с новым романом, о котором все говорят, сходить на театральную премьеру, в филармонию на концерт, – у нее не стало совершенно. Постоянно надо было спешить, бежать, на грани опоздания, неприятностей, постоянно этого боясь, нервничая. Последние годы, особенно как перевели центр, к концу каждого рабочего дня она изматывалась до такой степени, впадала в такое притупление, что даже Хазанов не заставил бы ее улыбнуться самой лучшей из своих шуток…
Низкий, продолжительный рев до дрожи потряс оконные рамы, все здание. Наташа почувствовала, как заколебался пол. Когда рев заглох, прилетело эхо с гор; казалось, там даже что-то рухнуло, обвалилось и, грохоча, катится по уступам. Это готовился к отплытию пассажирский теплоход, стоявший в порту у причала, и давал об этом знать трубным гласом своего гудка.
4
До «Таврии» можно было доехать на троллейбусе. На краю площади с семиэтажным Домом торговли из стекла и бетона, на которую сразу же, покинув Наташу, вышел Коровин, была остановка городского транспорта, желтел ее павильончик, и к нему как раз подкатывал узкий, сделанный в Чехословакии, проворный троллейбус, идущий в нужном Коровину направлении. Он значительно сократил бы ему время. Но спешить было некуда. Более того – время надо было растянуть. И Коровин решил идти пешком, выбрав к тому же самый длинный путь, по набережной, как уже они с Наташей шли.
Начинался пятый час вечера, уже зарождались сумерки. По набережной медленно, вперевалочку, бродили гуляющие из ближайших санаториев, домов отдыха, – в одиночку, парами, целыми компаниями. Но набережная была широка, простиралась вдоль моря на километр и все равно выглядела пустынной.
Коровин подошел к парапету. В лицо ему вновь ударил дующий с моря свежий ветерок с запахами соли, рыбы, нефти. На береговую гальку внизу за парапетом плеснула волна, тяжко ухнула, взорвалась белым взрывом. Брызги полетели даже через парапет. Мелкая водяная пыль на два-три мгновения окутала Коровина, увлажнила ему лицо, щекотнула ноздри. «Хорошо!» – подумалось ему. То огорчение, что вызвали у него гостиницы, крах плана, как они с Наташей тут устроятся, будут жить, уже окончательно улеглось в нем, отлетело прочь, на душе опять было светло и радостно, как было у него все время, с той выставки в Москве…
Уже действовал маяк: в стеклянном цилиндре в верхней части башни, похожей на кеглю, какими играют дети, вспыхивал рубиновый огонь, горел секунд пять, погасал, через пять секунд вспыхивал снова. «Проблесковый», – вспомнил Коровин где-то читанное про маяки. У каждого из «проблесковых» свое время свечения, своя пауза между вспышками. Зная это, капитаны, потерявшие в море ориентировку, всегда могут определить, куда их занесло, какой маяк с какого мыса подает им сигналы…
Море у горизонта было бледно-сиреневым. Выше – светилась чистая шафранная полоса вечерней зари. А над нею темнела плотная облачная наволочь, та, что днем покрывала горы. Под напором северных ветров теперь она перевалила через горную гряду и расползалась по небу над прибрежной полосой, морем, готовилась затянуть и горизонт. Вероятно, предстояло длительное непогодье, но как хороши были краски! Нет, совсем не зря положил он в свой чемодан маленький этюдник, пачку грунтованного картона, кисти. Сначала он не хотел брать из своих рабочих принадлежностей совсем ничего, отдых – так отдых, и раз уж вместе с Наташей – значит, надо быть полностью с ней. Но он знал себя, знал, что безделье его скоро утомит, наверняка зачешутся руки, и он будет жестоко себя казнить, если не окажется этюдника…
Большой теплоход отчаливал. Все его этажи, квадратные окна кают на верхних палубах, круглые иллюминаторы, пунктирными строчками сверлившие его борт от носа до кормы, светились желтым электричеством, сиявшим как-то по-иному, чем другие огни порта, – ярко, весело, празднично. Два черных буксира, крохотные жучки в сравнении с его великаньей тушей, пеня воду своими винтами, тянули теплоход канатами за нос и корму, оттягивая от причала. Затем они стали медленно разворачивать его на середине гавани, носом к выходу в море. Хриплый мегафон вахтенного начальника, руководившего отплытием, выкашливал буксирам какие-то команды, понятные только им одним.
Теплоход развернули, нацелили, как требовал хриплый мегафон. Буксиры отцепились и сразу же куда-то исчезли, уже ненужные теплоходу, чтобы не быть теперь ему помехой. Теплоход заурчал, двинулся сам, малым ходом, постепенно увеличивая свое движение. Внутри его великаньей туши приглушенно клокотала сдерживаемая мощь его машин, слышалось сипенье его широкой трубы, украшенной красной полосой, накладной эмблемой из серпа и молота. Он проплыл мимо набережной, где стоял Коровин и десятки людей, провожавших теплоход взглядами, вышел за мол и повернул в простор моря, – величественный и огромный, будто расцвеченная огнями гора, отколовшаяся от нависающего над бухтой горного массива, или как второй город, равный тому, что оставался за его кормой, на берегу, – унося в себе столько же электричества, столько же механической, машинной мощи, почти такое же множество людей…
Это тоже было великолепно, эффектно, красочно – зрелище уплывающего теплохода, и Коровин смотрел жадно, всем своим зрением, всеми своими чувствами вбирая в себя все, думал – надо это запомнить, сохранить во всех подробностях, деталях, чтобы потом передать на холсте: и этот глянцевый, отливающий шафраном след за кормой, и чистую ровную полосу еще ярче горящей зари, на которой так четко, точно гравюра, рисуется силуэт теплохода, его мачты, растяжки, и чаек, косо, беспорядочно, сполошно реющих над кормовым флагом, провожающих корабль в его далекий ночной путь… Все это он изобразит, но – движение!.. Как передать его, чтобы картина жила, не была немой и статичной, как фотографический снимок. Чтобы с холста слышался могучий, удаляющийся рокот тысячесильных двигателей, биение сердца этой громады из стали и электричества, шипение обтекающей двухсотметровый корпус воды…
Нервы Коровина были на подъеме, его жег творческий азарт, – мысленно он уже писал эту картину, уверенный в каждом своем мазке. Выйдет и движение, не безмолвным – звучащим сделает он холст. Как? Этого он не знал, но в нем было чувство, что он этого добьется. Сумеет, сможет! Теперь у него все получается, какую бы задачу он себе ни поставил, чего бы ни захотел…
Господи, опять его заносит в сторону! Ну на что ему этот теплоход? Увлекающего вокруг сколько угодно, на что ни брось взгляд, ему нельзя разбрасываться, мельчиться, у него есть свое дело, написанные и еще не написанные холсты, надо заниматься ими, только ими, не терять так счастливо найденной дороги, которая, собственно, и сделала его художником, дала ему обрести свое место, свой голос, свое лицо. Что был бы он без нее?
А ведь был, был… Теперь даже вспомнить странно то время, такое оно в его памяти бесцветное, не отмеченное ничем, что стоило бы в себе хранить. Просто впустую потраченные годы… Нет, он не ленился, работал так же много, каждый день; плодились труды его рук – и в то же время его как будто не было, работал просто автомат, механизм, умеющий прилично рисовать, нанести краску на холст… Он окунулся в эту работу с головой, стал ее пленником сразу же, как после училища приехал в город, теперь для него родной, а тогда – совсем незнакомый; он слышал про него только то, что у художественных мастерских есть хорошее помещение, художники не бедствуют, некоторые имеют даже свои персональные студии, в городе все время строится жилье и есть надежда на квартиру.
В самом деле, мастерские были неплохие, налаженные, работало в них человек сто примерно, с таким же профессиональным образованием, как у Коровина, то есть окончивших какие-нибудь художественные училища. Было немало и способных самоучек. Заказы поступали в преизбытке, все художники не просто имели постоянную работу, но были завалены ею, – только не ленись, действуй: плакаты, панно, портреты для клубов, школ, домов отдыха, оформление выставочных стендов, заводских Домов культуры. Когда побогаче стали колхозы, сельские районы, пошли многочисленные заказы на роспись и оформление сельских клубов, районных гостиниц, кафе. Большие заказы брали коллективно, на бригаду, работали быстро, дружно, помогал уже существующий опыт, рационализаторские приемы, распределение труда по специальностям. Получали хорошие деньги, жить можно было вполне обеспеченно. В домах у многих художников стояла импортная мебель, стереофонические радиолы, цветные телевизоры, прибавлялись ковры. Потом пошла мода на автомашины; кто уже купил, кто откладывал деньги; строили в кооперативах гаражи, а это означало тоже тысячные расходы.
Вместе с исполнением заказов, зарабатыванием денег занимались и творческой работой. Но – немногие. Человек пятнадцать, двадцать. Раза два в год в каком-нибудь просторном помещении, в залах музея изобразительных искусств демонстрировались выставки. В основном – небольшие этюды, пейзажи, натюрморты, портреты знакомых и близких, знатных людей города, области. На большие сюжетные многофигурные полотна не дерзали. Не только потому, что не чувствовали себя в силе, останавливали и практические соображения: труд над картиной долгий, огромный расход времени, материалов, а выйдет ли? И что потом? Ну, выставишь, отметят в газете, на собраниях, будет приятно в кругу товарищей, а дальше – ставь полотно в кладовую. Маловероятно, почти исключено, чтобы его купили для музея, в какой-нибудь выставочный фонд и компенсировались бы затраты труда и средств. Жанровые картины писал только один из художников – массивный, тяжеловесный Перегудов с крупной головой в каштановых кудрях, придававших ему нечто львиное. На этих его жестких, свитых в проволочные кольца, словно бы ни разу не расчесанных кудрях зимой боком сидела зернисто-черная папаха, а летом – зеленая велюровая или светлая сетчатая шляпа. Он не был хром, его мощным ногам с туго налитыми ляжками и выпяченными икрами позавидовал бы любой футболист, однако он всегда ходил с толстой суковатой палкой, подаренной ему каким-то любителем выделывать разные штучки из лесных коряг. При всей его бросающейся в глаза общей масштабности, подавляюще действующей на всех, кто меньше ростом и жиже телом, кисти рук его почему-то выпадали из присущих ему размеров, они были у него как чужие, совсем крошечные, с тонкими пальчиками, так что у всякого, кто их видел, рождалось удивление, как такими детскими ручками ему удается справляться со своими многометровыми полотнами. Приступая к очередной картине, Перегудов только в самом начале пользовался широкими кистями, в основном – для подмалевки, для фона, чтобы побыстрей его наметить, закрыть, а потом переходил на тонкие, как у миниатюристов: в письме он придерживался старого классического метода «лессировки», тщательно прописывал каждое место полупрозрачным слоем краски по многу раз. Все иные методы, способы, приемы письма, художественной техники он ругательно отвергал, называя все это «модернягой». В пятидесятые годы у него был крупный успех, одна из его картин побывала на всесоюзной выставке, была куплена в фонд Третьяковки, воспроизведена в «Огоньке» и других иллюстрированных журналах, размножена в открытках. Перегудов получил почетное звание и считался среди местных художников первым, метром, всегда председательствовал во всех жюри, его оценки решали, пройдет ли работа на выставку или будет отвергнута. Поэтому Перегудова побаивались, старались с ним не ссориться, иметь дружеские отношения. Как все не очень талантливые, «ненастоящие» в искусстве люди, баловни удачи, временные счастливчики, он ревниво оберегал свое главенствующее положение, всегда остро чувствовал, кто перед ним не гнется, и при случае таких мог больно ущемить, основательно прижать. Делал он это не грубо, не выдавая своих истинных причин, своей злопамятности; отвергнув, как председатель жюри, представленные на выставку этюд, портрет, пейзажное полотно, мог в этот же самый день высказаться на заседании правления за то, чтобы этому художнику выдали рублей сто в качестве творческой помощи: человек-де старается, есть успехи, но пока еще не дотягивает до «кондиции», надо поддержать, пусть куда-нибудь съездит, попишет этюды, поучится, растить таланты – наша святая задача, к этому нас призывают важнейшие постановления, мы, старики, не вечны, уйдем, а молодым – продолжать, они наша смена. Все вместе выглядело как нечто вполне правильное, искреннее, без какого-либо подвоха; в первом случае – строгая, но необходимая требовательность, забота об интересах искусства (а как же, ведь так и должно быть!), во втором – дружеское, просто-таки отеческое внимание к молодежи, которой в самом деле надо еще учиться, наращивать мастерство. Нужно было долгое знание Перегудова, чтобы, не заблуждаясь, его по-настоящему понимать. Но все же и тогда против него не было явных доказательств, так мягко, вкрадчиво, маскируясь в вату отеческой ласковости, умел он придерживать всех, в ком видел себе соперников, кто мог бы его обогнать.
Первых три года Коровину было не до выставок: он женился на Наташе, хлопотал о квартире; потом, когда ее дали, надо было обставляться, завести необходимое; требовались деньги и приходилось «вкалывать», ни о чем больше не думая, только об этом. Он даже этюдов «для себя» не писал. А потом, когда пришло свободное время, опять пришло к нему и желание, и потянуло в творчество, – все сильней и сильней.
Первый его холст, который он дал на весеннюю выставку – «Зимнее утро. Иней», – прошел через жюри без возражений. Перегудов даже поздравил его: «А ты, парень, того – тянешь… Давай, давай, жми дальше, нашего полку, как говорится, прибыло!..» Перегудов еще не видел в нем ничего серьезного, расценивал, должно быть, так: «А, оформитель… Ну что ж, пускай… Побалуется, да так на этюдах и застрянет, дело известное… «Иней», потом «Первая зелень», «Первая борозда»… «Лето»… Таких этюдов – пруд пруди. Однако кисть бойкая, колорит яркий, налицо и талант, и выучка. Это всем видно, не поддержать нельзя. Будет не благородно…»
Так у Коровина в самом деле и пошло: «Первая зелень», «Сады цветут», «Утро колхозного поля» на весенних выставках, «Погожий день», «Нива золотая», «Колхозный пруд» – на осенних. Этюды были не лучше, не хуже других, того, что вообще на таких выставках появлялось. Если чем они и выделялись, то лишь более тонким видением и передачей цвета. Товарищи это признавали, снисходительно похваливали: «А ничего, ничего… Чувствуешь… Глаз есть».
Похваливал и всегдашний рецензент газеты Толкачев, резвый, бодрый пятидесятилетний холостяк, каждый вечер торчавший или в оперном, или в драматическом театре, или за кулисами молодежного. Вначале Толкачев называл Коровина в своих статьях о выставках «способный пейзажист», затем стал называть «мастер пейзажа», а однажды обмолвился даже так: «признанный мастер пейзажа».
Если судить по похвалам товарищей, по оценкам Толкачева в газете, то Коровин вроде бы от выставки к выставке рос, куда-то шел, двигался. Но сам чувствовал: никуда он не идет, стоит на месте. Иногда на него нападала тревога, почти паника: сколько уже истрачено времени, ему уже за тридцать, а ведь ничего существенного нет, не сделано, даже более или менее приличную персональную выставку ему собрать не из чего! Такой ли жизни, работы хотел он для себя, избирая профессию художника, учась мастерству! Ведь есть же в нем что-то гораздо значительней и больше того, что пока выразилось в его холстах, есть внутри силы, он чувствует их; почему же никак не может он их развернуть, в чем дело?
И он за что-нибудь судорожно хватался. Ехал в передовой колхоз, писал портреты передовых доярок, колхозных бригадиров, заслуженных механизаторов. Их выставляли, он слышал слова одобрения, но сам видел: мастеровито – и тем не менее все это заурядно, шаблонно. Такое уже было, было, он ничего никому не сказал нового своими портретами, ничего не прибавилось в большом искусстве. Нет в его полотнах открытия, живого нерва, который бы будоражил души зрителей…
В один из таких кризисных для себя периодов он на два месяца уехал на стройку атомной электростанции. Такие выезды горячо приветствовались, это называлось «идти в ногу с жизнью», «держать руку на пульсе времени». Атомная станция была совершенно новым, небывалым еще делом, и Коровин думал, что эта тематика приведет его к тому открытию, которое он так ищет. Новое дело – значит, там и новые, совсем другие люди, соединение в одних и тех же лицах рабочего мастерства и образованности ученых; технический прогресс, обретший качественно совсем новую явь; есть что показать, есть о чем высказаться – ему, художнику, летописцу времени…
Со стройки Коровин привез кучу этюдов и почти законченных картин: «Роют котлован», «Первый бетон» – и тому подобное. Снова портреты: мастеров, рабочих. Большой холст: коллективный портрет монтажников. Это было впечатляюще: здоровенные парни в брезентовых робах, в тяжелых страховочных цепях; лица мужественные, решительные, никакой мягкости, плавности, все черты предельно резкие, даже грубоватые, – трус и мямля на высоту не полезет.
Коровину очень хотелось своей личной выставки, – пора, да и есть уже, что показать. Ее разрешили, в десять дней он развернул свои холсты и картоны в фойе новопостроенного и только что открытого цирка. «Монтажники» были в центре, главным полотном всей экспозиции. Приходило городское начальство, выставку посмотрели тысячи горожан, областная газета дала с «Монтажников» репродукцию, Толкачев написал хвалебную статью, сказал, что художник со своими «Монтажниками-высотниками» сам поднялся на новую высоту в своем творчестве. Коровин праздновал победу. Но в очередном номере «Огонька» он увидел репродукцию – почти таких же монтажников. Потом такое же – в другом журнале, в третьем. Опять был шаблон, топтание на месте, не свое…
Он продолжал что-то делать, по инерции, просто чтобы не пропустить возможности участвовать в очередных выставках – областной, зональной, республиканской. А внутренний голос говорил ему: «Не то… не то… вполсилы, вполнакала, вполдуши, опять не твое, не собственное, не из глубины твоего сердца… Не переболел, не помучился ты этим, дорогой друг Коровин, возможно, рецензенты, обозреватели и похвалят, но зрителя по-настоящему ты за душу не возьмешь, потому что на воде твои краски (он стал писать темперой, звучней и не жухнет со временем), а не на слезах, не на крови…»
Возможно, и дальше его творчество тащилось бы по избитым колеям, не одухотворенное большой мыслью, сильным чувством, если бы он не поехал на «Москвиче» с одним своим товарищем под Рязань, на родину Есенина. Близился юбилей поэта, и товарищ уговорил: поедем, напишем пейзажи, есенинские березки над Окой, это же ходкая тема, предложим литературному музею, возьмут на выставку. Насчет техники, мастерства товарищ Коровина был слабоват, знал это и потому всегда старался оседлать какую-нибудь юбилейную и потому «проходную» тематику.
Коровину было, как всегда, некогда, но Рязанщина, есенинские места его давно манили. Вряд ли еще представится такой удобный случай. И он поехал.
Собирались одолеть дорогу за один день, но не вышло, сумерки захватили их в пути. Надо было где-нибудь располагаться, ночевать. С ними была палатка, котелок, чтобы сварить похлебку, мясные консервы.
Небо в той стороне, куда они ехали, уже налилось непроницаемой темно-лиловой мглой идущей оттуда ночи. Налево простиралось ровное поле в некошеной траве, рисовалась какая-то непонятная башня или колонна, увенчанная чем-то вроде шара. Его золотили последние краски зари, он сверкал издалека, как маяк. Поблизости виднелось большое темное строение, с куполом, тоже окрашенным потухающей зарей, с крестами. Похоже – церковь. Колонна, церковь – в голом поле?
Свернули с шоссе, поехали по целинной кочковатой земле на эти непонятные сооружения. И когда до них осталось совсем мало, товарищ вдруг догадался, что они означают, воскликнул:
– Слушай, мы же с тобой вот где – это же Куликово поле! А это памятник. Как раз на месте Мамаева шатра. А то вот – собор. Я здесь уже однажды был, с экскурсией. Только мы с другой стороны подъезжали, от Епифани…
Товарищ остановил машину. Они вылезли. Еще можно было кое-что различать, и они обошли черную чугунную колонну в ограде из массивных цепей, вплотную приблизились к собору. Было тихо, никакого движения на пролегающих мимо дорогах, ни одной человеческой души возле памятника и собора и на всем окружающем пространстве…
Быстро поставили палатку. Товарищ Коровина был опытный автопутешественник; не надеясь, что на стоянках найдется топливо для костра, возил с собою керосиновый примус. Его разожгли, сварили из пшена и мясных консервов похлебку и принялись хлебать из котелка деревянными ложками варево.
По-прежнему окружающее пространство сковывала глухая тишина. Даже издалека не доносилось никаких звуков. Только мигали слабые огоньки деревень, километров, должно быть, за десять, не ближе, – а то б слышался собачий лай.
Пока они управлялись с кулешом, взошла и разгорелась круглая луна, положила свой ртутный блеск на шар, венчающий тридцатиметровую колонну, на купол собора и его кресты, посеребрила вокруг степную траву.
Коровин поднялся с земли, чтоб лучше видеть. От холма с памятником залитое луною поле уходило, слегка понижаясь, вдаль, туда, где текла река Непрядва и темнели заросли лозняка на ее берегах.
– Так, значит, вот здесь, на этой самой земле, все и было? – проговорил он вслух, не для вопроса, не затем, чтоб слышать ответ, а как бы отвечая самому себе на свои мысли.
Он прошел от палатки и автомобиля в глубь поля, постоял, совсем один, чтобы лучше вслушаться, всмотреться. Мертвая тишина, лунный свет, черное небо над головой с редкими звездами… Как будто никого никогда и не было на этом поле от сотворения мира, не сходились здесь в жесточайшей сече двести с лишним тысяч русских воинов с таким же числом татар, решая для себя и потомков вопрос: быть или не быть им русскими, быть или не быть России…
Потом Коровин с товарищем легли в палатке, подстелив брезент, устроив изголовья из охапок степной травы, издававшей горьковато-сладостный запах полыни.
Они недолго полежали в тишине, и вдруг товарищ спросил:
– Слышишь? Что это?
Коровин и сам уже слышал: какой-то глухой, неясный шум, гул, временами будто короткий звяк, звон – где-то под ними, в глубине земли, на которой они лежали. Стоя или сидя этого было не расслышать, а вот когда они легли, приникли к земле вплотную – звуки эти дошли до них. Коровин вслушивался, и ему казалось, что он различает что-то похожее на конский топот и ржанье, на чьи-то вскрики; то вдруг будто меч звенел о шелом или кольчугу, то вдруг долетал чей-то продолжительный вздох – бойца, изнемогшего от страшной усталости, а может быть, это из изрубленного тела вылетало последнее дыхание. Наверное, это просто шевелились в тесноте почвы корни растений, сосали влагу, распрямлялись новые ростки. Но Коровину, его взволнованному воображению представлялось, что это далекий, смутный отголосок битвы, гремевшей здесь шесть столетий назад, сохраненный землей в своей сокровенной глубине, как в памяти. Нужна особая удача, счастливые минуты, чтобы это эхо услышать, и вот сейчас именно такой редкостный, равный чуду момент…
На другой день они доехали до Константинова, провели в нем и его окрестностях несколько дней. Потом товарищ потянул Коровина во Владимир, в Суздаль, в Ростов Великий, до которых было недалеко. Вместо недели они провели в поездке вдвое больше. Коровин вернулся с массою этюдов, разнообразных впечатлений. Но все они при всей пестроте и разнородности сливались в нечто единое, чему было название из одного слова – Россия… И самым, пожалуй, незабываемым среди всего, что он видел, ощутил, привез с собою, были те ночные голоса на Куликовом поле…
Приехав, Коровин накинулся на книги, летописи, бросился в отечественную историю, как иные бросаются в запой, удивляясь, как мог он жить раньше, считать себя русским и так слабо, поверхностно, лишь малыми разрозненными обрывками знать прошлое, старину. В нем кипела даже обида на учителей, учивших его в детстве, юности, – что же они в свое время не объяснили, не растолковали, как это необходимо, не вбили в голову, в сердце, что, не имея внутри себя того, что зовется национальным, человек не может быть по-настоящему личностью, гражданином, сыном страны и народа, а есть просто безродная человеко-единица, не сознающая своего истинного места в пространстве и во времени, выпавшей роли и своего обязательного долга, который есть у каждого перед прошлым и будущим.
С ним стали происходить превращения, которых он от себя никак не ожидал. Вдруг расширились и умножились его способности и появились такие, каких не было: прежде он ничего не мог сделать без натуры, а теперь он получил возможность совершенно явственно видеть далекое, давнее, как будто все это уже было им когда-то видено своими глазами, – даже утренний туман на Куликовом поле восьмого сентября, когда русские и татарские полки стали строиться друг против друга, как он колыхался, плыл густыми волнами и кутал землю, и как вдруг ударило вырвавшееся из этой мглы солнце в русские хоругви и знамена и зажгло их, сделало огненными глаза Спасителя, которого несло над собой русское воинство… Точно это происходило в его собственной биографии – были для него те страшные, мучительные часы, когда, скрытые от татар, стояли и томились в густом тенистом лесу полки, оставленные в засаде, для решительного конца, когда уже не станет других сил, а на поле уже лежали мертвый на мертвом, вся пешая русская рать – как скошенное сено: отцы, братья, сродники тех, кто выжидал. Будто находясь тут же, среди этих воинов, видел Коровин, как ходил взад-вперед в железе доспехов могучий, теряющий терпение князь Владимир Андреевич, слышал его разговор с московским воеводой Волынским-Боброком:
– Что ж мы медлим, гляди, ведь уже все полки христианские лежат мертвы…
А Боброк, у которого сердце так же горячо стучало от горя и жажды мщения, сдерживал князя и себя:
– Погоди, еще не пора… В самое лицо ветер, несет стрелы татарские, а русские долетать не будут…
– Одолевают ведь татары!
– Погоди, князь, погоди… Меняется ветер… Переменится вовсе – вот тут мы и ударим…
Коровина поражало, что ото всей той массы воинов, что вышли на решительную схватку с иноземцами, чтобы навсегда сбросить с Руси ненавистное ярмо, летописи и сказания донесли лишь два-три десятка имен, ничтожнейшую часть, а все остальные – навсегда забыты, потеряны, и никакими усилиями их уже не воскресить. Он ощущал это как вину истории, потомков. На Куликовом поле бились не только за себя, за своих жен и детей, бесстрашные те бойцы вырывали у врагов для России ее будущее на столетия вперед, бились за наши нынешние дни тоже. И – ни одного зримого образа, чтобы мог взглянуть счастливый потомок, какими же они были, эти далекие предки, что добывали свободу и для нас…
Но Коровин их видел, они теснились вокруг него, лица эти были в его глазах днями и ночами, и он судорожно чернил картоны крошащимся углем, швырял на холсты краски с широких кистей, торопясь запечатлеть то, что было в его внутреннем зрении, рвалось наружу.
Ему долго не давался князь Дмитрий. Летопись о нем говорила: «Бяше крепок и мужествен, телом велик и широк, и плечист, и чреват вельми, и тяжек собою, брадою ж и власы черен, взором же дивен зело…»
Забракованные наброски загромождали уже все углы мастерской. Коровин делал эскизы снова и снова – и отшвыривал в груду негодных. Нет, не Дмитрий!.. Без подписи не угадаешь, а нужно, чтобы его узнавали без пояснений, сразу, мгновенно, по облику, взгляду…
Однажды из окна своей студии Коровин увидел: во двор въехал экскаватор, стал копать какую-то траншею. Экскаватором управлял дюжий верзила с нахмуренным лицом, небритым, должно быть, вторую неделю. Экскаватор грохотал, послушный движениям его рук, лежащих на рычагах, сила машины казалась его собственной, ковш, загребавший сразу по кубометру земли, продолжением его рук. Казалось так потому, что в самом экскаваторщике было немало силенки: плечи распирали телогрейку, ручищи были могучи и велики и так широки измазанные черным машинным маслом ладони, что, мнилось, он и ладонями мог бы поднять столько земли, сколько поднимал ее зубастый стальной ковш.
Коровин сбежал во двор, замахал экскаваторщику руками, призывая его остановиться, убавить грохот мотора.
– Слушай, друг, очень прошу – поднимись ко мне в мастерскую, всего пять минут. Я только посмотрю на тебя в шлеме и латах!
Экскаваторщик округлил глаза, ткнул себя пальцем в висок:
– Ты, дядя, случаем – не того?
– Я художник, – заторопился объяснить Коровин, сообразив, насколько дика для мастера его просьба. – Мне это нужно для работы. Понимаешь – для работы!
Года на два он полностью отодвинул от себя исполнение заказов, даже самых выгодных, не горюя, что сберкнижка тощает, не думая, оправдается ли его неистовый, поглотивший все его время труд, окупится ли, хотя бы частично, трата материалов. Это его решительно не интересовало и не заботило, ему нужно было только одно: высказаться. Выплеснуть из себя то, что его переполняло, заставляло вскакивать среди ночи, зажигать свет, хвататься за бумагу, карандаши, уголь. Иначе – не закрыть глаз, не успокоиться, не заснуть…
Потом он стал делать и заказное, без денег не проживешь, но все равно главным для него были свои холсты, картоны, которых наросло уже много, на несколько выставочных залов. Он не стремился к тому, чтобы в них была связь, одна общая линия, тем более – последовательность, но это возникало само, не могло не явиться, потому что им двигали четкая мысль, ясно понимаемые им чувства.
Однажды в Москве он показал фоторепродукции со своих работ, разложил их на большом столе. Вот Дмитрий, великий князь московский, отроком, вот уже возмужавший юноша, вот в год похода на татар, вот он в доспехах рядового ратника на Куликовом поле, в ряду с другими бойцами… Вот Сергий, преподобный игумен Троицкого монастыря, жизнь положивший на то, чтобы вдохнуть в московских князей мужество и решимость подняться на поработителей, своей рукой окропивший меч Дмитрия, благословляя его на битву. Вот легендарный Пересвет, сразивший татарского богатыря Челубея и сам погибший от удара его копья, вот Ослябя… Вот воеводы, предводители полков… Вот друг Дмитрия и любимец его Михаил Бренко; перед началом битвы он надел латы и шлем великого князя и стал под его знамя, чтоб отвлечь татар от самого Дмитрия, и гордо и бесстрашно стоял в самом кипении сечи, пока десятки стрел не пронзили его насквозь…
А вот, – стал раскладывать Коровин новые фотографии, – простые воины, ратники, бойцы Коломенского, Владимирского, Костромского, Переславльского, Звенигородского, Дмитровского полков, безвестные русские люди, ремесленники, оратаи, оставившие дома в зыбках детей, любимых жен, которым быть неутешными вдовами… Лица, какие и сейчас встретишь. Но – как суровы они, как суровы глаза… Не праздник ждет, не веселье…
А вот эти эскизы – само поле. Нет, не тогдашнее, теперешний его вид. Высокая трава, сухой колючий репейник, который в народе чаще зовется татарником, в память, должно быть, о пережитом лихе, таком же цепком, упорном, жестококолючем. Пунцовые головки его цветов. Как кровь, – все еще та кровь…
В центре Коровин положил репродукцию с главного полотна, грандиозного по размерам: шесть на четыре метра, такие он еще не писал. Оно еще не кончено, вот эта часть набросана совсем эскизно, не проработана, здесь тоже – еще писать и писать. Но, в общем, композиция уже сложилась, взглянуть можно. Панорама десятиверстного поля. Мешанина конских голов и крупов, копий и мечей, ватных халатов и железных кольчуг, русских шеломов и татарских островерхих шапок из бараньего меха, собачьих малахаев, один тесный, спутанный клубок ярости и боли, живых и мертвых, – как это и было в тот день, переломный в истории России день, восьмого сентября…
Когда он начал раскладывать фотографии – это было в большом многолюдном учреждении в разгар рабочего дня, – вокруг шла деловая суета, кто-то разговаривал по телефону, входили и выходили сотрудники, печатала машинистка. А когда кончил – все стояли у стола, смотрели и в комнате была тишина.
– Готовая выставка! – сказали Коровину. – Привозите, дадим помещение.
– Надо докончить главную картину…
– Да ведь она уже есть! Отлично смотрится. Иногда дописать – только ухудшить.
Через месяц он привез картины. С помещением вышла накладка: то, которое обещали, еще не освободилось, Коровину предложили одну из отреставрированных церквей в Зарядье, около гостиницы «Россия», используемых под разные экспозиции.
– К сожалению, так складывается – только на десять дней. Должна быть выставка старинных самоваров.
Коровин безмерно огорчился, расстроился. Десять дней! Да выставку просто никто не успеет посмотреть за такой короткий срок! Окошки в церкви – маленькие, внутри даже в солнечные дни полумрак. Значит – при электричестве, а для живописи – это гроб! Помещение совсем не выставочное, неудобной формы: тесные, узкие простенки, закоулки, толстые квадратные колонны, поддерживающие низкие кирпичные своды. Демонстрировать самовары еще можно, но картины… Как их тут развесить? Да и не поместится все, надо ломать выставочную композицию, которую он уже наметил, тщательно обдумал.
И только чтоб не уезжать обратно, стал размещать холсты. Рабочих не было, делал все сам. Ему дали тяжеленную связку ключей, он приходил рано утром, отпирал замки семнадцатого века, отворял скрипучие двери, окованные таким же древним железом, выделанным вручную на наковальнях московских кузнецов.
И когда заполнил своими картинами стены, увидел – именно здесь их и надо смотреть. Соседство со старыми кирпичами, белым тесаным камнем, узкими окошками в решетках, низенькими сводами дало картинам что-то дополнительное, совершенную убедительность, достоверность. Они казались не работой современного художника, а пришедшими оттуда, из глубины столетий, вместе с каменными плитами, что звонко звучали под ногами, массивными замками и решетками, древними светильниками, висевшими и центре сводов на цепях; в них горели двухсотваттные электрические лампочки, но сами люстры, делавшиеся под свечи, цепи – были настоящие, пережившие века, на них местами даже сохранились воск, жирная свечная копоть.
Выставка продлилась больше месяца. Повалил народ. Самовары пришлось выставлять в другом месте. Приходили и приезжали экскурсии, даже из Подмосковья. Каждый день поступали заявки на встречи, беседы с художником. И примечательно, на это Коровин совсем не рассчитывал, было много молодежи, причем даже такой, что сторонится всего серьезного, ценит одни только развлечения. Эти парни и девушки приходили всегда компаниями, в джинсах, ярких спортивных куртках, с сумками через плечо, в которых —ракетки, транзисторы, пачки импортных сигарет, а снаружи – латинские буквы фирм, улыбающиеся кинозвезды. Вваливались с говором, шумом, будто пришли в спортзал или в привычный для себя музыкальный клуб, и быстро смолкали, без напоминаний о порядке и тишине, – то, что было на стенах, покоряло и их, переводило совсем в другое настроение.
Коровину было любопытно откуда-нибудь издали, из уголка, наблюдать за такой категорией зрителей, их реакцией, разгадывать происходившие в них перемены. Отчего они так почтительно смолкали и серьезнели и потом выходили с совсем другими лицами, чем пришли? Что они видели здесь для себя, поклонники поп-музыки, лишь с пятого на десятое перелиставшие когда-то для экзаменов Тургенева, Чехова, Толстого, но зато назубок знающие названия всех модных отечественных и зарубежных джазовых, вокально-инструментальных ансамблей? Пожалуй, рядом с картинами следовало бы поставить скрытую кинокамеру, ибо нигде лучше нельзя было бы снять, как молодые парни и девушки лицом к лицу встречаются со своей Родиной и многие из них впервые для себя открывают, что они тоже русские, – то, что они забыли, не помнят, а может быть, и не знали по-настоящему никогда…
После Москвы выставку затребовали во Владимир, потом в Новгород, Смоленск, Тулу. Даже астраханцы захотели принять у себя полотна Коровина: у них как раз построился выставочный зал, и они искали, как поинтересней его открыть.
Через три года Коровин подсчитал: выставка побывала в двадцати городах. Прерывая работу в мастерской, Коровин сам возил свои картины. Уже везде давали помощников, но полагаться на случайных людей было рискованно, напутают, обязательно сделают что-нибудь не так, и Коровин развешивал полотна по-прежнему сам. Каждый раз у него было что-то новое, что еще не выставлялось, чего еще не видели. Он увлекся иконописью – и возникла совсем новая тема: портреты, а точнее сказать – лики древнерусских мастеров кисти, стилизованные под их собственную манеру письма. Поездки на Север, на Соловецкие острова и Ладогу, в Изборск, Псков и другие древние города вылились в другую новую тему: древнерусское зодчество. Натура уже мало что могла дать, но его воображение помогало пробиться сквозь толщу времени к первоначальным формам, из тьмы, заволакивающей прошлое, из небытия, из ничего извлекало то, что когда-то было: величественные, неприступные стены кремлей, белокаменные палаты и храмы, их золоченые купола, вознесенные в синь неба, в кипень тугих, крутобоких облаков.
Открытие выставки каждый раз выливалось в торжество. Выступал с речью кто-нибудь из местного высокого начальства, перед Коровиным сверкали блицы фотокорреспондентов, перерезалась красная шелковая ленточка. Местное телевидение обязательно устраивало о выставке большую передачу, черно-белые и цветные экраны приносили картины Коровина в каждый дом, в каждую семью. Газеты печатали статьи, беседы журналистов с ним, – этих вырезок у Коровина накопилась уже целая папка. Налицо был явный, большой успех, о каком мечтается каждому художнику. И может быть, именно потому, что Коровин совсем к нему не стремился, с самого начала нисколько не думал, будет ли успех, не будет, что получится вообще, – просто работал в азарте, делал то, что его зажгло и продолжало в нем бурно гореть.
Гигантская его работа, вероятно поразившая бы количеством даже его самого, если бы все им сделанное, а также все подготовительные черновые наброски, зарисовки, эскизы собрать воедино и выстроить в один ряд, мотания по городам, «подскоки» на этюды, – поехать спокойно, не спеша, на более или менее продолжительный срок никак не хватало времени, – необычайно убыстренный, спрессованный темп жизни, казалось, должны были бы сломить его силы и здоровье, – ведь не Микула же Селянинович он, не Добрыня Никитич. Но происходило нечто необъяснимое: чем больше он работал, мотался, спешил, тем крепче, неистощимей становился сам, точно совершал не расход энергии, а ее приобретение; видно, таковы секреты вдохновения, высокой творческой страсти. И только в последний год почувствовал: да, все-таки не Микула, нельзя все время столько тащить на себе, не мешает и передохнуть…
Увлеченный всеми своими делами, новыми, непрестанно рождавшимися замыслами, он не сразу заметил, уловил, как странно переменились к нему сотоварищи по мастерской, как отчужденно они от него отстранились. Он обнаружил это с удивлением только тогда, когда разными путями стал доходить до него шепоток, оказывается давно уже шелестящий за его спиною: «А чего особенного? Подумаешь, шуму! Взял Рериха, перетолок с Васнецовым, подбавил Корина…»
Причина этого злословья была еще настолько непонятна Коровину, что он всерьез встревожился: неужели правда – Рерих, Васнецов, Корин? Называют и других: Бубнова, Авилова, Илью Глазунова…
Он придирчиво вглядывался в свои полотна: где же сходство, повтор? В чем? Нет же этого, нет! У него другая кисть, другой, свой, взгляд, другое, свое, чувство. Общее лишь одно – то, что это русская история. Но тема эта открыта для всех, как любая тема, она необъятна, неисчерпаема, ее нельзя «застолбить» за каким-нибудь одним именем или группой имен, к ней уже много раз обращалось искусство и еще сотни художников обратятся, каждая эпоха черпает из истории что-то себе нужное, в поучение и поддержку… Он пришел к своим картинам не от других полотен, его привела к ним та ночь на поле Куликовом с чуткой, серебряной тишиной, лунным светом, голосами в толще земли, под густым покровом трав. Они водили его кистью, а не подражание Рериху, Васнецову…
Неужели это зависть? Он не верил, не хотел принимать свою догадку. Когда работали вместе и он был вровень со всеми, не лучше, не хуже, он был для всех хорош, свой парень. Но стоило приподняться, выделиться… Он вспомнил другой случай, похожий. Один из молодых художников, совсем новичок в мастерских, ничем не выделявшийся, тихенький и скромный, съездил туристом в Италию, привез массу зарисовок цветными фломастерами, любопытных, метких, живых. Выставил в фойе главного кинотеатра; зрители смотрели с огромным интересом, одобряли, газета поместила теплую информацию, портрет художника. А свои хмуро пожимали плечами: «Фотографии… То же самое можно было нащелкать аппаратом, проще и быстрей…» Парень оказался ранимым и увял, оставил свой жанр, в котором так удачно начал, затерялся в массе безликих работяг мастерской, живущих по нехитрому принципу: накалымить, выпить – и снова тот же цикл.
То, что это именно зависть, Коровин отчетливо увидел, когда подошел юбилей организации художников, возникла возможность представить лучших к награде и список кандидатур обсуждался на правлении. Не будучи членом правления, Коровин на этом заседании не присутствовал, но ему рассказали в подробностях. Предполагалось, что среди награжденных будет и он. Список огласили. Его фамилия не значилась. Инструктор из горкома напомнил: а что же Коровин, у человека такие достижения, прославил наш город, на данном этапе первый ведь художник!
Встал Перегудов, за прошедшие годы он еще более раздался вширь, потяжелел, голова его, в густой проседи, стала совсем львиной, кольца волос опускались до самых плеч, и не спеша, обстоятельно, со своей всегдашней наружной доброжелательностью, подчеркивая, что в то же время необходимо соблюдать и объективность, объяснил, что предварительно члены правления кандидатуру Коровина уже обсуждали; работник, конечно, он хороший, заметный, достижения, верно, у него есть, награды он, безусловно, достоин. Но дело вот в чем: его выставки устраивались по линии Министерства культуры, а именно – Общества охраны памятников истории, отнюдь не как творческие. Союз художников их не организовывал, не имеет к ним отношения, ничего о них не знает и не числит их в своем активе. Правление никогда не обсуждало достоинство и ценность этих коровинских работ, их право выставляться, качество их, как произведений искусства, официально не установлено, не подтверждено, и это еще вопрос – как их оценить с профессиональной точки зрения, что́ они стоят. Поэтому нельзя, нет оснований включать Коровина в список художников, имеющих именно творческие достижения, которые официально признаны нашим правлением, комитетами состоявшихся творческих выставок. Это будет нарушением правил, порядка, не согласуется с уставом. Внутри организации обязательно поднимется недовольство, такое наше решение, если оно будет, наверняка не поймут, опротестуют. Вот если Министерство культуры захочет отметить Коровина и представит его к награде – вот так будет совершенно правильно, законно, ни у кого не возникнет справедливых возражений. В этом случае и наше правление не будет возражать, даже горячо поддержит…
Представителя горкома речь Перегудова не убедила, но решал не он, а правление, абсолютное большинство проголосовало, как сказал Перегудов, остальные промолчали; спорить с ним всегда остерегались, не нашлось храбрецов и в этот раз.
Награду у Коровина Перегудов отнял, но сыграл в друга и тут: сам подошел после заседания к Коровину, дружески похлопал по спине, сказал: «Ты не переживай, все равно бы тебя наверху зачеркнули, можешь мне поверить, я эти тонкости знаю. А через Министерство культуры тебя обязательно наградят. Что ты – столько выставок, такая пресса, никуда они не денутся… Хочешь, мы от правления даже бумагу напишем, ходатайство?»
Коровин и не переживал. Ни тогда, когда узнал о хитром фокусе Перегудова на заседании, ни потом. Даже сейчас в нем не шевельнулось обиды или горечи, когда он про это вспомнил, вспомнил всклокоченную, серо-оловянную, будто вспененную голову Перегудова у своего плеча, пористую кожу его широкого, набрякшего кровью, близко придвинутого лица, выкат его желтых глазных яблок, как всегда – предельно искренних, вроде бы совсем ничего не таящих, кроме сказанного. У него уже была награда, и никакая другая не могла бы ее превзойти: лица людей, с какими они смотрели на выставках его полотна, с какими уходили домой, их не всегда складные, но зато искренние, взволнованные отзывы, оставленные в альбоме. В одной из этих записей говорилось: «Я долго стоял перед вашим Феофаном, держащим в руке алую кисть, как свечу, как факел… Долго смотрел на Дмитрия в изрубленных латах. Ведь он мог бы и не биться сам, это же было не обязательно… Теперь я знаю, как надо жить!»
5
«Таврия» сияла всеми своими окнами, была наполнена даже на улице слышным разноголосым шумом, какой создает присутствие большой массы народа, народа молодого, бодрого, беззаботного, весело настроенного. Из тех окон, что были приоткрыты, неслись взрывы смеха, визжание магнитофонной музыки, транзисторов. По коридорам нижнего этажа, когда Коровин вошел в вестибюль, пробегали рослые ребята: кто с бутылкой кефира из буфета, кто с махровым полотенцем на шее – в душ или из душа. В кедах, трикотажных спортивных брюках в обтяжку, майках. Широкими плечами, скульптурными бицепсами можно было залюбоваться. А здоровья, распирающей силы в каждом было на троих. На долю Коровина выпало голодное послевоенное детство, с карточками, очередями, перловой кашей в школе на завтрак; его сверстники так не разворачивались, не расцветали, такой сытости, беспечности и такого здоровья никому из них не досталось. У нынешних ребят не было в этом вины, но Коровину почему-то всегда приходило на ум это сопоставление, когда он видел современных парней.
Дверь и камеру хранения была открыта, кладовщик что-то жевал, на столе стояла кружка с чаем, – он словно бы и не прерывал той трапезы, которой был занят, когда Коровин сдавал свои вещи. А что еще, спрашивается, этому облому делать в своем заточении возле дощатых полок, с электрической лампочкой без абажура над столом, на котором только банка с клеем, растрепанная книжка с квитанциями…
Он узнал Коровина, не взглянув на квиток, достал с полки его чемоданы.
– Устроились? – спросил он уже дружески, как добрый знакомый.
– Вроде бы…
– Ну вот. А вы горевали!
– А разве это было видно?
– А то! Ко мне человек подходит, я его и словом ни о чем не спрашиваю, а сам уже вижу, кто он такой, откуда, что у него на душе, что в мыслях… Зря горевали, у нас так: в конце концов все устраиваются. Сначала – расстраиваются, а потом, так ли, эдак, – устраиваются, – сострил он. – Приятного вам отдыха и развлечений…
К подъезду, когда из него вышел Коровин, как раз подкатило такси. Вылезли двое молодых людей кавказского типа, за ними с сухим мелким стуком каблучков выпрыгнули две тонконогие девицы в укороченных до последнего предела платьях. Было видно, что девицы – местные, из тех, что вечерами наполняют ресторанные залы, вихляются в толпах танцующих на пятачках у эстрад ресторанных оркестров, что знакомство их с молодыми черноусыми людьми – недавнее, состоявшееся, скорее всего, только что, где-нибудь на бульварной скамейке, и приехали они в гостиничный ресторан в полуподвальном этаже, откуда через открытые форточки уже выплывали запахи густо наперченных шашлыков, поедаемых первыми вечерними посетителями.
Коровин опять сам погрузил чемоданы в багажник «Волги», сел на еще теплое от приехавших пассажиров сиденье, и через десять минут, открыв ключом дверь, уже входил в квартиру на четвертом этаже, где оставил Наташу.
В хозяйской половине было темно и тихо, ребятишки из школы еще не пришли. Темно и тихо было и в той комнате, где находилась Наташа. Значит, она еще спала. Коровин осторожно поставил чемоданы на пол в коридоре, подумал – зажигать ли свет? Или посидеть в темноте, пока Наташа проснется? А может, уйти, побродить возле дома? Уходить – это опять щелкать замком, стучать дверью. Наташу это потревожит. Он решил посидеть. Вошел на цыпочках в комнату, но по дыханию Наташи понял, что она не спит.
– Натка, это я!
Она не ответила, но пошевелилась на кровати. Он щелкнул выключателем, зажег свет. Наташа лежала лицом в подушку. Коровина охватило беспокойство.
– Ты что? – тронул он ее плечо, поворачивая Наташу к себе.
Она и сама повернулась, быстро села на кровати, опустив ноги на пол. Закрылась ладонями. Лицо ее было мокрым от слез.
– Натка, ты что? Что с тобой? – испуганно спросил Коровин. – Что случилось?
– Мне страшно, – глухо, в ладони, сказала она.
– Страшно? Отчего? Кто-нибудь заходил? Тебе что-нибудь приснилось?
– Нет…
– А что же?
Наташа молчала. Коровин совсем растерялся. Такой он ее никогда не видел, за всю их совместную жизнь она никогда не плакала у него на глазах.
– Ну говори же – что?
– Я задремала… Потом проснулась. Уже стемнело, мне захотелось узнать, который час. Я включила радио…
– И что же?
– Да, в общем, ничего, все как обычно… Но меня прохватила дрожь. Передавали известия, опять – ракеты первого удара, сползание к ядерной катастрофе… – плечи Наташи содрогнулись. – А мы ждем ребенка! В такое время, в такой мир…
Она всхлипнула, еще ниже уткнулась в ладони.
Коровин же испытал облегчение. Он ждал совсем другого, чего-нибудь проще, ближе, какой-то непосредственной, уже коснувшейся их беды.
– Фу-ты, как ты меня напугала! Да не обращай ты внимания. Мало ли что говорят. Сколько лет уже говорят. Ну и пусть!
– Как же, Коля… Ведь это же надвигается! – проговорила Наташа с таким чувством, что оно проникло и в Коровина. Он понял ее целиком, потому что бывали моменты, когда это же чувство появлялось и у него самого, с такой же и еще большей силой. Он только не давал себе на нем сосредоточиться, зная, что это ни к чему: с ним можно погрузиться только в отчаяние, а больше никуда оно не приведет.
– Не беззащитны же мы! – стараясь, чтобы голос звучал крепко и хотя бы этим разрушить Наташино состояние, сказал Коровин. – Не будет ничего, – не рискнут! Не совсем же ведь они безумцы, тоже ведь хотят жить!
Такие слова обычно говорил он себе, и они на него действовали. А сейчас он их услышал как сказанные кем-то, не им, и они прозвучали недоказательно. И он подумал, что нет у него и, наверное, вообще нет таких слов, чтобы вот произнести – и они бы действительно сняли тревоги людей, прочно и надолго успокоили, вселили бы крепкую веру, что жизнь неуничтожима и вечна, – с какой всегда жили люди на земле, во все века, несмотря на все превратности, беды, тогдашние войны.
– Я себе так это представила… Такая маленькая кроха на руках… Дети рождаются для радости, для доброй, нормальной жизни… Во всяком случае – для жизни… Может, мы делаем глупость, Коля? Скажи мне, ответь… Только не так, как говорят лекторы, – как ты это на самом деле чувствуешь…
Слезы продолжали литься из ее глаз. Коровин понял, что ее не утешить, слова бесполезны и действительно нет таких, уносящих боль и тревогу, слов. Ничего не произнося, он сел с ней рядом, обнял, крепко прижал к себе, стал гладить по голове, по спутанным волосам. И сколько он ни сидел так, он все время чувствовал, как меж ее пальцев все бегут и бегут слезы, и руки у него тоже мокры от ее слез…
1984 г.