Перегруженная людьми полуторка долго петляла по колдобинам и ухабам городского предместья, проседая кузовом так, что днище стукалось о колеса. Наконец, отдалившись от города, сползла в неглубокий замусоренный яр. Пожилые горожане и юнцы допризывники, ученики последних школьных классов, впритык друг к другу теснившиеся в кузове и представлявшие взвод городских ополченцев, довольные, что неудобная езда кончилась, оживленно высыпали на землю.
День был на исходе, багровое солнце висело низко, в яру лежала тусклая тень.
– Стро-о-ойся! – пропел комвзвода Яценко.
Ополченцы, уже приученные к строю, засуетились, ровняя ряды.
Расправив грудь, черноусый, некрупного сложения Яценко, один из всего взвода в зеленом форменном обмундировании и сапогах, прошел вдоль строя, – совсем Чапай в начальных кадрах фильма.
– Отъезжай! – махнул он рукой шоферу. По соображениям бдительности шоферу не полагалось знать, что будет дальше.
Грузовик, с белыми диагональными полосами на бортах, обозначавшими, что он принадлежит городской почте, со скрипом и скрежетом пополз из яра. Оглядевшись по сторонам, все из той же бдительности – нет ли случайно посторонних, – Яценко объявил, какова на сегодня боевая задача ополченцев.
Каждую ночь, с тех пор как началась война и в городе для самообороны спешно сформировали из гражданского населения полк, ополченцы выполняли какую-либо службу: охраняли железнодорожные мосты, водокачки, склады или патрулировали на пригородных дорогах, проверяли документы у всех проходящих и проезжающих.
Сегодня задача была особого рода: предстояло рассыпаться мелкими группками по пригородной местности, затаиться в кустах, в ложбинках и, не смыкая глаз, всю ночь до рассвета наблюдать – на случай, если появятся неприятельские самолеты и вражеские лазутчики станут подавать им с земли сигналы ракетами, фонариками, кострами или еще какими средствами.
Задание удивило ополченцев. Фронт находился далеко, над городом еще не появлялся ни один вражеский самолет. Но Яценко был серьезен, полон воинственной решительности – как будто знал еще что-то сверх того, что изложил взводу, и все то, о чем он говорил, не только могло произойти, но непременно, обязательно должно было произойти нынешней ночью.
Боевой настрой Яценко передался взводу. Все невольно подобрались, подтянулись и почувствовали себя и впрямь военными людьми – куда больше, чем во все предыдущие дни…
До сумерек ополченцы просидели в яру. Разговаривали шепотом, курили по очереди, разгоняя дым руками, – чтоб не подымался над яром и не выдал ракетчикам, что против них готовится засада.
Ночь подступала медленно, неохотно. Но все же лиловая мгла на пригородных пустырях густела, и когда окраинные домики, до которых было с полверсты, скрылись во мгле, Яценко повел ополченцев на посты. Он юрко семенил сбоку взвода, все в нем было чуть преувеличено, чуть больше меры – и его боевой дух, боевой настрой и его бодрость, подвижность и командирские интонации голоса. В молодые годы, где-то вскоре после гражданской, он служил в Красной Армии, навек остался армейцем, и теперь для него было нечто вроде возвращения в молодость, к самой лучшей своей, самой памятной жизненной поре, когда он чувствовал себя значительным и нужным, при большом, настоящем деле, а не так, как потом, в роли товароведа на торговой базе, где без малого двадцать лет промелькнули для него как один тусклый день…
Шли ходко, рысцой. Задние, малорослые, почти бежали. Взвод убывал, оставляя через каждые триста-четыреста шагов по два, по три человека.
Путь пересекла траншея с отвалами рыжей глины на краях и цементными, в полчеловеческого роста поперечником, трубами вдоль всего ее хода, приготовленными для укладки. Траншея тянулась из города и пропадала где-то в сумеречном тумане пригородных полей.
Все было свежим, будто землекопы и мастера только-только ушли отсюда, – и не слежавшаяся еще, не притрушенная пылью глина, и следы лопат на стенках траншеи, следы подошв и каблуков на ее дне, окурки папирос и цигарок. На светлом гладком цементе труб темнели отпечатки ладоней, и казалось просто неправдоподобным, что мастера, творившие эту работу, все до единого уже в дальней дали от дела рук своих, а иные, быть может, уже лежат, присыпанные такою же вот влажною глиною, и никогда сюда не вернутся…
– Чурсин, Панков, Говорушенко! – назвал на ходу Яценко.
Игорь Панков и его соклассник Ленька Говорушенко вышли из строя. Протиснувшись между соседями, бочком выдвинулся и присоединился к ним пятидесятилетний Чурсин, сутулый и косоплечий от долгого сидения за конторским столом. На плече у него висела винтовка со штыком. Легко было заметить, что Чурсину с ней непривычно, носить оружие он не умеет и даже малость его побаивается – не причинило бы какой беды.
Перепрыгивая через траншею, ополченцы проследовали дальше, унося с собою шум своего движения, и трое оставшихся ощутили ширь и пустынность окружавшего их поля и свою малость в этом огромном, заполненном лиловой мглой пространстве. Этого чувства не было у них, когда они находились в колонне со всеми ополченцами, а сейчас, вырванные из нее, они точно лишились доброй половины бывших при них сил, и прошло некоторое время, прежде чем они как-то освоились и подавили в себе чувство одиночества и своей слабости.
Чурсин сухонько покашлял – в затрудненности. Он был старшим и не знал, как себя вести, чтобы двое мальчишек, отданные ему в подчинение, сознавали его старшинство и авторитет. Не придумав ничего, чем бы выразить свое главенство, он прислонил винтовку к цементной трубе, сел подле на бугорок глины, остроугольно согнув в коленях худые, тонкие ноги в пыльных сандалиях, и стал ладить папироску из бумажки с фиолетовыми машинописными строчками и усманской махорки, хранимой в матерчатом кисете. Больше всего он любил легкие табаки, душистые, дымные, потом папиросы «Пушки» и «Беломорканал», но скромное жалованье счетовода позволяло ему пользоваться только дешевой усманской махоркой, которая воняла пенькой, звалась у курильщиков «матрац моей бабушки» и вызывала у него в груди резь и временами удушливый кашель.
Ленька Говорушенко, приземистый, крепкоплечий, в пестрой ковбойке, расстегнутой на груди, засунув руки в карманы суконных, до невероятной ширины расклешенных внизу брюк – на клеши была мода и Ленька гордился, что клеши у него самые настоящие, матросские, присланные братом с Тихого океана, – скучающе побродил вокруг, заглянул в траншею. Не было ничего, что могло бы занять его внимание, быть ему интересным, и Ленька посвистал, потом, развлекая себя, цыкнул слюной сквозь щелочку в передних зубах. Это получалось у него здорово, просто на загляденье. Недаром пацаны из младших классов ходили на переменах за ним стайками и выли от восторга, когда Ленька, снисходя к публике, показывал свое искусство.
Игорь взял винтовку, приятно чувствуя руками ее металл, ее тяжесть. Оружие всегда было для него притягательным. Винтовка была старой, двадцатых годов, повидавшая виды – с поцарапанным прикладом, отбитой и заново приваренной мушкой. Повернув рукоять, Игорь потянул на себя затвор. Под ним тусклой медью зажелтели патроны. Ого! – на этот раз и оружие настоящее, а не учебное, бутафорское, из которого нельзя стрелять, и даже боезапас – четыре боевых патрона.
– Положь, не балуй! – строго сказал Чурсин.
– Я же умею обращаться, – заверил Игорь. – Нас на уроках военного дела учили. И разобрать могу, и собрать. Хотите, за две минуты весь затвор разберу и опять соберу?
– Знаю я вас, таких умельцев… – неодобрительно сказал Чурсин, запрятывая в карман брюк свернутый кисет. – Знаю, как вы учитесь, все знаю…
– Ну, разобрать? – И загоревшийся Игорь, нажав на спусковую скобу, отделил затвор от винтовки.
– Положь, положь на место! – заволновался Чурсин. – Это вещь казенная, я за нее расписался, нечего ее портить!
Игорь вдвинул затвор и, с неохотой выпуская винтовку из рук, поставил на то место, где она стояла.
Небо – в блеклых лиловых облачных мазках – наливалось фиолетовой тьмою; на востоке, брезжа сквозь мглистую наволочь, вспухал багровый холм луны.
– А все-таки это заправа! – вспомнил Игорь разговор, что шел между ополченцами в песчаном яру, пока дожидались сумерек. Обсуждался слух – будто бы на днях на базаре обнаружили немецкую шпионку. Она пыталась улизнуть, но за ней погнались, и, видя, что не уйти, шпионка раскрыла бывший при ней ридикюль и крикнула в него: «Сто тридцатый схвачен!», – в ридикюле у нее помещался радиопередатчик.
– Почему же заправа? – вопросил Чурсин, вынимая из щербатого рта мундштучок с тлеющей самокруткой. Он произнес свои слова так, будто у него не было никакого желания и интереса вступать с Игорем в обсуждение, и он только снисходил с высоты своего возраста и житейской мудрости к наивности и детской простоте Игоря. – Люди говорят солидные, даром болтать не будут. Этих самых шпионов полным-полно. А то б мы с тобой тут не сидели. Думаешь, отчего у немцев такое продвижение?
– Я ж не говорю, что шпионов совсем нету. Конечно, они есть, а только это чудно как-то…
– Чего же тут для тебя чудного? – сказал Чурсин, опять снисходительно-насмешливо, как бы продолжая удивляться наивности Игоря.
– Да всё. Ну, хотя бы – чего эта шпионка на базаре делала? Чего она могла там вызнать? Подумаешь, какой объект – базар! И как могли ее там распознать? По каким признакам? Там тысячи народу, поди-ка угадай!
– Значит, распознали, не все олухи. А насчет того, чего она там делала – так это у тебя просто соображения нет. Для шпионов базар – самое лакомое место. Народ с разных концов, у иных языки во рту не держатся, болтают, не думаючи, все подряд, а шпион слушает да на ус накручивает. Вот такой, как ты, сболтнет чего по глупости, а шпион военную тайну и вызнал!
Чурсин говорил неторопливо, он как бы одалживал Игоря своим знанием, своим проницательным пониманием той истинной стороны явлений, что скрыта от тех, кто молод, неопытен и не умеет думать. В паузах между фразами он прикладывал к губам мундштук, пуская едкий махорочный дымок. Худые, обвислые, в складках и седом ворсе щеки его при каждой затяжке втягивались ямками, острее обозначая костистые скулы.
– Ну, допустим, из разговоров действительно можно что-то узнать. Но какие там особые разговоры на базаре? Про что? Почем пуд картошки? Где дождик прошел? Кому повестка на призыв пришла?
– Во-во! А это разве не тайна, как мобилизация идет? Да и про дождик. Эти сведения им тоже нужны, по таким сведениям они свои планы подправляют.
– Даже не смешно! – с презрительностью фыркнул Игорь. – Планы! Очень важно для их планов, что третьего дня пополудни в деревне, скажем, Борки дождь капусту полил…
– Молод ты, парень, молод… Мало еще на свете пожил. И мозгой шевелить не научился… – как бы итожа, тоном полного осуждения заметил Чурсин.
– Нет, все-таки – как же это можно на базаре шпиона распознать? – не сдавался Игорь. Мысль и сомнение его работали: там, в куче, когда говорили старшие, он молчал и слушал, но сейчас, не скованный присутствием большого числа взрослых, он непременно хотел разобрать все по косточкам, проанализировать и взвесить – что правда, а что выдумка, досужая болтовня легковерных людей, падких на всякие слухи, которых всегда было много вокруг, а с началом войны наплодилось совсем в невероятном количестве. Ведь несколько дней назад утверждали даже, что немцы десант на узловую станцию Лиски сбросили. А потом, как оказалось, в Лисках в этот же день тоже был слух о десанте, но только говорилось, что сбросили его на город.
– Заладил, чисто попугай – как да как! На такие дела особые люди поставлены. Они знают – как! – вскипел Чурсин, уже всерьез раздраженный Игорем, его пытливостью.
Чурсин был человеком, что свои мнения составляют из готового, с полною во все верою, и его всегда сердили, раздражали такие вот, вроде Игоря, строптивцы, которые дерзают сомневаться, рассуждать. Выпендриваются – а чего? Умней всех хотят быть? Умней всех не станешь…
– И передатчиков таких нет, чтоб из ридикюля – и на тыщу километров… – сказал Игорь, помолчав с полминуты. – Лёнич, ведь правда нет? Лёнич! – окликнул он Говорушенко.
Ленька не был мыслителем и аналитиком, как Игорь, он был человеком действия. В школе из кружков предпочитал секцию бокса, в книги заглядывал редко – и то лишь из одних приключений, рассуждения, тем более отвлеченные, его совершенно не интересовали.
Сейчас действий не было никаких, и Ленька, пожевав хлеба, который сунула ему в карман мать, когда он уходил из дома, просто тихо существовал, сжавшись в комок на глине; колени его, обхваченные руками, были подтянуты к самому подбородку, склоненная набок светловолосая Ленькина голова белела в сумраке, точно пук льняной кудели.
– Гнилушенко, ты того, бодрей! Спать дома будешь, – скрипуче сказал Чурсин, воспользовавшись поводом проявить свое старшинство.
– А я и не сплю… – распрямляясь, отозвался Ленька грубовато, с вызовом, как всегда отзывался в школе на замечания.
– Он Говорушенко, – поправил Игорь.
– Не сплю, а только сон вижу… – язвительно подразнил Чурсин. К Леньке он испытывал еще меньше доброты, чем к Игорю, – так его настраивал тот против себя своими свободными манерами, расклешенными штанами и особенно привычкою цыкать сквозь зубы.
Луна выпросталась из вязкой мути над горизонтом, гасившей ее свет, и, загоревшись ярче, осветленно, повисла над землей геометрически ровным кругом – светло-оранжевая, в рябинах своих кратеров и цирков. Ее низкий стелющийся свет растекся по пустырю, розовато его окрасив; смутно заблестела сухая жесткая трава вокруг, глиняный вал вдоль траншеи отбросил неровную, зубчатую тень.
С появлением луны родилось легкое движение воздуха, пребывавшего в застылости: он тихо поплыл над полем волнами тепла и свежести, чуть колебля самые высокие и самые тонкие травинки, метелки полыни. Постепенно свежести становилось все больше, все ощутимей замечало тело ее касание.
– Не взял вот фуфайку, а зря… – сокрушаясь, проговорил Чурсин. – Ночь-то, похоже, прохладная будет…
– Ничего, утром солнце согреет! – беспечно откликнулся Игорь, устраиваясь поудобней на покатом бетоне трубы и даже испытывая удовольствие от наплывов свежести, омывавших лицо и грудь под рубашкой.
– Это тебе ничего, – ворчливо сказал Чурсин. – В твои годы и мне все нипочем было. А теперь вот ревматизм плеч. Мне студиться нельзя. Чуток простынешь – и все, крутить начинает, места себе не сыщешь и ночами не спишь…
Не подымаясь в рост, он по-стариковски неуклюже перебрался по глине к соседней трубе и сел в ее срезе, под защиту бетонных стенок, – там было теплее, из трубы еще не выдуло дневной нагретый воздух.
– Тишина какая… – проговорил Игорь, прислушиваясь. – И города совсем не слыхать. Тьма – и все. А раньше сколько огней…
– Ты гляди повнимательней, – перебил Чурсин. – На все стороны. А то вот так за разговорами и проглядим. Да с трубы слезь, торчишь на ней – за версту тебя видать. Гнилушенко чего делает, небось опять дремлет?
– Гляжу, гляжу… – подал Ленька недовольный голос.
Луна, ставшая из оранжевой совсем белой, латунной, слегка поблекла: на нее наплыла тонкая сквозистая облачная пленка. И сразу все небо стало темнее, гуще, глубже, обозначились звезды, которые были незаметны, пока луна блистала в полную свою мощь.
Игорь перебрался с голубовато-белой, словно бы испускавшей свой собственный бледно-фосфорический свет трубы на насыпь, в ее черную тень, устроился недалеко от Леньки, так, чтобы глазам было доступно и то пространство, что лежало за гребнем, по другую сторону траншеи.
– Еще, наверно, и одиннадцати нет… – быстро заскучав от тишины и бездеятельности, произнес Игорь, чтобы хоть чем-то разрядить скуку. – До чего ж это нудное дело – посты, караулы! Я раньше, когда часового видел, так думал – лафа, а не служба: стой себе – и никаких забот. А как мы у мостов подежурили неделю подряд, да еще однажды днем, на солнцепеке… Губы сохнут, тело от пота зудит. Река – вот она, под мостом, окунуться – один момент, тянет, прямо сил нету, а – нельзя, терпи…
– Больно вы нежными повырастали… – откликнулся Чурсин осуждающим тоном, каким всегда говорил о молодежи.
Покашливая, он шелестел бумажкой, скручивая новую папироску. Своих детей у него не было, и он даже считал это за благо, потому что был убежден, что все нынешние дети растут балованными, ни к чему серьезному не годными, к родителям и вообще старшим относятся без уважения, не ценят их заботы о себе.
– Все вам в тягость, ни к чему не приучены, ото всего отлыниваете, – заговорил он укоризненно, со скрипучестью в голосе; было видно, что и порядок этих слов, и их интонация ему привычны, сложились у него давно и накрепко. – Сколько вам всего дадено, понастроили вам и школы, и техникумы, и институты, а вам даже учиться лень. Шалайничаете, футболы гоняете, абы зря время провесть. А как же вот мы в девятнадцатом году? Красноармейская пайка – двести грамм суррогатного хлеба, кусаешь его – а он остьями рот до крови дерет. На ногах лапти, шинелишка без ремня, без хлястика, дырка на дырке, голое тело сквозит, что есть она на тебе, что нет – один черт. А морозы ломили за все за тридцать. И ничего – терпели, сносили и стужу, и голод. И на постах стояли сколько надо, и фронт держали, и в наступление шли, да еще и белякам всыпали как! Бегали от нас, только пятки ихние сверкали…
В девятнадцатом году Чурсин, как нестроевой, служил при штабе красноармейского полка писарем. Время действительно было крутое, голодное. Однако Чурсин, находясь при штабе, получал все-таки побольше, чем двести граммов, и ходил не в лаптях и не в шинели без ремня и хлястика. Но давно уже, принимаясь вспоминать свое прошлое, особенно если он делал это для укора молодым, Чурсин видел его в героическом свете, именно таким, как сейчас рассказал; правда почти бессознательно была спутана в нем с вымыслом, с тем, что происходило в эти годы с другими на глазах у Чурсина, и самому себе он казался очень заслуженным, много пострадавшим за революцию и ради победы в гражданской войне.
Сравнивать времена минувшие и нынешние – не в пользу тех, кто моложе и принадлежит иному времени, иным традициям, вкусам, – было для Чурсина излюбленным занятием, чем-то вроде лекарства на больной нерв души: этими разговорами он, маленький, незаметный, затертый в общем многолюдстве служащий, приподнимал себя над людьми, разговоры эти укрепляли в нем необходимое каждому человеку чувство своей значимости и убеждение в правильности своей жизни, в правильности своих взглядов, мнений, принципов. Чурсин рассуждал долго, и рассуждал бы еще дольше, если бы Игорь не перестал ему возражать, догадавшись, что это бесполезно, – все равно Чурсина ни в чем не убедишь и не переспоришь.
Луна то меркла в облачной пелене, то загоралась ярко, почти слепяще, и вместе с нею мерк и высветлялся погруженный в немоту окружающий пустырь. Он выглядел каким-то иным, новым, безграничным на все стороны, таящим в себе загадочную, недобрую приуготовленность; его молчание, тишина воспринимались не как обычное ночное молчание, ночной сон, а как тревожная затаенность перед тем, как чему-то начаться. Теперь все представлялось абсолютно возможным, абсолютно вероятным. Игорь подумал о городе – невидимом, неслышимом, но существующем во тьме и тишине совсем рядом. Большой город – с большими домами, множеством улиц, магазинами, кинотеатрами, школами, заводами и фабриками, стадионами, парками, железнодорожными вокзалами, массою жителей… И они, трое, в этом поле… Они берегут его покой, его безопасность. Они – его надежная стража, его недремлющие часовые… «Любимый город может спать спокойно»… Игорю стало даже как-то знобко от вдруг прихлынувшей взволнованности, от своей почетной, такой ответственной роли…
Ленька, продрогнув на глине, перебрался на трубу. Чтоб не выделяться на ней, он растянулся на бетоне во всю длину тела, лицом вверх; ночная бабочка села ему на лоб; тихо ругнувшись, он смахнул ее, почесался, поворочался, опять укладываясь поудобней. Чурсина тоже не было слышно, никаких признаков жизни от него не исходило – так он сидел тихо и неподвижно. В вырезе трубы чернел его размытый силуэт и торчали наружу худые, с острыми коленями ноги, поблескивая пряжками на сандалиях.
Мысли Игоря текли без всякого порядка, разорванно. Он вспомнил пионерский лагерь, в которой ездил два года назад, летом, между седьмым и восьмым классами, как жгли костер на поляне и смуглая босоногая девочка, наряженная в бусы и ленты, плясала «цыганочку», как однажды ночью в палатку забралась бродячая собака в поисках пищи, а кто-то, не разобравшись спросонья, крикнул: «Волк!» – и поднялась паника, все стали метаться, перевернули ведро с водой, обрушили шест, подпиравший палатку, и она рухнула, а ребята перемешались под брезентом, спутались в клубок и долго барахтались, не находя, как выбраться наружу.
Это было веселое воспоминание, у Игоря даже появилась на лице непроизвольная улыбка. Но потянулись другие картины – из того, что было всего месяц назад. Как было тогда беспечально и еще все совершенно по-детски, какая была тогда совсем иная, совсем по-другому устроенная жизнь. Тогда у Игоря и всех его сверстников существовала одна забота – экзамены, чтобы перевели в десятый класс. Всего больше пугала письменная по алгебре. Этот предмет преподавала сухая, безжалостная Анна Алексеевна, и все бегали друг к другу на квартиры, сверяли решения: кто-то раздобыл задачи и уверял, что именно они будут даны на экзамене. Письменная по алгебре была последней. Сдавшие свои тетради, ожидая в коридоре товарищей, говорили уже о лете, кто куда поедет, Игорь с отцом собирались в заводской лагерь рыболовов, у них уже были заготовлены удочки, разные снасти, куплены два одеяла, примус, складной нож с тремя лезвиями, штопором и открывалкой для консервных банок. А на другой день началась война… А еще через день Игорь провожал отца, уже в командирской форме, пахнущего незнакомо и чуждо – кожей наплечных ремней, армейским сукном, дегтярной смазкой сапог, и тот нож, которым они собирались вскрывать банки у костра, чистить картошку и рыбу, отец положил в походный армейский вещевой мешок, вместе с катушкой ниток, мыльницей, новой зубной щеткой, тоже приготовленными для рыбалки…
* * *
Часов никто из троих не имел, но ход времени подсказывал, что полночь давно позади, уже около двух.
Все оставалось по-прежнему: ровная голубоватая лунная седина лежала вокруг на пустынном пространстве, наплывы ветерка изредка трогали стеблинки трав, наклоняя их и тут же отпуская. Изменилось только положение луны: пройдя зенит, она далеко передвинулась по небосводу в сторону запада, и теперь тень уже не покрывала глиняный вал, он весь был отчетливо высвечен на всем видимом протяжении, чернела одна траншея – провально, страшно.
Игорь не дремал и даже не чувствовал ни малейшего желания спать, глаза его были все время открыты и ясны, но от глубокой, однотонной, усыпляющей тишины и постоянства обстановки в сознании вплывало что-то вязкое, тягучее, притупляющее. У него уже не было того внимания и восприятия к окружающему, как вначале.
Потом он ненадолго смежил ресницы, утомленный холодным сиянием лунного света, его однообразным, скучным, надоевшим блеском на гранях глиняных комков, на стеблинках и метелках сухих трав, и, когда открыл глаза, в той стороне, куда, чернея, уходила траншея, увидел невысоко в небе светлую точку, не ярче звезды, неспешно опускающуюся к горизонту. Она быстро теряла силу своего свечения и, не достигнув земли, погасла через две-три секунды после того, как ее заметил Игорь. И летела, и погасла она совсем так, как гаснет огненный метеор ракеты, истративший в скоротечном интенсивном горении вложенную в него яркость и бессильным бледным светляком возвращающийся на землю.
Сердце Игоря замерло, тут же стало расти, разбухать в груди, толкнулось изнутри в ребра и застучало гулко, сильно, с увеличенными паузами, вмиг взгорячив во всем теле кровь. Игоря будто подбросило с земли – так мгновенно оказался он на ногах. Он впился глазами в горизонт. Светлячок сгорел начисто, не оставив следа. Там, где он сверкал секунду назад, была ровная синеватая чернота неба.
– Ракета! Ленька, слышишь, ракета! Вставайте, ракета! – засуетился Игорь, охваченный разом и жаром, и ознобом.
Ленька – он все-таки задремал, потому что на взволнованный голос Игоря вскинулся с трубы слишком уж стремительно, ошалело, – вертел головой, оглядываясь, ища ракету.
– Что? Где? Ракета? Где? – вскочил на ноги тоже дремавший и пробужденный Чурсин, суетливо, в передавшемся ему волнении, подобно Леньке поворачиваясь в разные стороны.
– Вон там, там! – протягивая руку, показывал Игорь. – Вот только сейчас горела, вон в том месте, вон в том!
По инструкции, данной Яценко, теперь полагалось действовать так: звать на помощь соседние пикеты и бежать с ними туда, откуда пущена ракета, – окружать ракетчика и брать его в плен.
Чурсин, путаясь в карманах пиджака, не попадая сразу в них руками, вытащил футбольную сирену, которой его на этот случай снабдили, и посвистел – в одну сторону и в другую.
Все замерли, прислушиваясь.
– Э-эй! – придерживая голос, в половину громкости прокричал Чурсин в лунную голубизну, льдистое сияние пустыря, сложив рупором у рта ладони.
Игорь и Ленька тоже сложили ладони и тоже прокричали тревожными голосами – в другой край.
– Э-эй! Э-гей!
В ушах у Игоря звенело от гула крови. Отозвалась лишь даль – едва слышным эхом.
– Спят, проклятые! – возмущенно сказал Чурсин. – Или не слышат.
– Ну и шут с ними! – решительно рванулся Ленька, схватывая винтовку, точно именно ему надлежало держать ее в руках в боевых обстоятельствах.
Игорь на мгновение возмутился проворством приятеля, ему самому хотелось обладать винтовкой, он просто опоздал, но тут же он внутренне примирился с тем, что она у Леньки – в каком-то бессознательном ощущении больших Ленькиных прав на нее.
– Как же так – одни! Это не положено, командир не так приказывал! – растерянно заволновался Чурсин и снова подул в сирену.
– Ладно, ну их, пошли! – нетерпеливо и бесстрашно двинулся Ленька по зашуршавшей под ним траве пустыря. – Убежит ведь, гад, упустим! Что мы его – сами не схватим, паразита?
– А если он не один? Если их там несколько?
Не слушая Чурсина, шумно шаркая клешами, Ленька уже бежал по пустырю. Подчиняясь его порыву, Игорь пустился за ним.
Поле только казалось ровным, а было все в выбоинах, ямах, бежать было неловко, ноги оступались, скользили по сухой траве. Все-таки Игорь нагнал Леньку и зарысил с ним рядом, плечо в плечо.
Налитая чернотой траншея плавно заворачивала влево, пересекая ребятам путь. Они перепрыгнули через нее, обрушив с краев глину, – бумажно шурша, она посыпалась в траншею, застучала по дну комками.
Сзади себя они услышали сиплое, прерывистое дыхание и спотыкающийся бег, сопровождаемый звяканьем сандальных пряжек. Это нагонял их Чурсин. Он уже ничего не говорил ребятам, не предостерегал, не советовал – просто следовал за ними молча и покорно, полностью подчинившись их инициативе.
– Лёнич, не туда, правей, правей! – указывал на бегу Игорь, сам плохо слыша себя из-за стука сердца.
Впереди затемнела какая-то полоса, протянутая поперек их пути. Через полсотни шагов это оказалось пашней, грубо взрытой плугом.
Бежать по бороздам и крупным, засохшим до каменной твердости комкам, обманчиво освещенным луною, стало совсем трудно. Игорь и Ленька спотыкались.
Вдруг Ленька приостановился, присел. Игорь, не понимая еще, почему он это сделал, поступил точно так же, стал вглядываться туда, куда глядел Ленька, до рези расширив глаза.
Пашня спускалась в лощину. И лощина, и склон были в вязкой, дегтярной черноте, свет луны не доставал сюда, скользил поверху. Что-то выделялось внизу, серело – большое, смутное, непонятной формы.
Азарт первого момента схлынул, сознание ребят обрело трезвость. Оба они почувствовали, как безрассудны были до сих пор все их действия. Нельзя было бежать по освещенному полю так открыто, как они бежали. И конечно же, нельзя было бросаться на поимку ракетчика одним: это ведь не игра в «красных» и «синих». Немецкий ракетчик наверняка вооружен до зубов, не пойдет же он в поле только с ракетницей? У него и пистолеты, и гранаты, может, даже автомат. Что они против такого врага с одною винтовкою, в которой четыре патрона?
Игорь ощутил, как где-то под сердцем возник неприятный холодок и пошел разливаться по телу, отнимая у него силы. Эх, если бы и у него была винтовка! Если бы у всех у них были винтовки! Или автоматы! Нет, он не трусил, состояние его было совсем иного рода. Это было обессиливающее чувство безоружности перед вооруженным врагом.
– Стог, – сказал Ленька, определив наконец, что это серело внизу, в черноте лощины.
Ноги Игоря были совсем слабыми, они едва держали его, но когда Ленька, пригибаясь, выставив винтовку, начал осторожно подкрадываться к столу, Игорь тоже двинулся вместе с ним, не отставая ни на шаг.
Борозды стали мельче, сглаженней, это был уже самый край пашни, дальше лежала опять целина – в жесткой, спутанной траве и вениках конского щавеля; скирд прошлогодней слежалой и подгнившей соломы высился на меже, темно и угрожающе.
Ленька и Игорь выжидательно остановились перед скирдом шагах в двадцати. Все молчало – скирд, лощина, поле.
Не дыша, в напряжении, от которого все внутри у них, казалось, собралось в один тугой комок, ребята, ступая без звука, инстинктивно теснясь один к другому, обогнули скирд. Никого. Ленька поворошил штыком ворох соломы, сброшенный ветром с макушки скирда и лежавший от него отдельно.
По склону спустился отставший Чурсин. Грудь его хрипела, точно испорченная гармонь, он надсадно кашлял, нисколько не стараясь себя сдержать. На пашне он набрал в сандалеты землю и, подойдя, первым делом скинул их и стал вытряхивать, бить подошвами друг о друга.
– Батя, потише! – зло прошипел Ленька.
Но Чурсин не обратил на его слова никакого внимания. Испытываемые им неудобства заглушили в нем все другие чувства, даже боязнь, – до него как будто действительно не доходило, что нельзя вести себя так шумно, стучать, кашлять.
Глаза ребят уже освоились с мраком, который делал лощину похожей на омут с глухой, черной, бездонной водой. Можно было разглядеть, что склон круто убегает из-под ног вниз и по нему темными пятнами разбросаны кусты терновника.
– Надо тут все обшарить! – сказал Ленька так, будто командиром был он и вправе был единолично решать, что и как надлежит всем делать. Его пыл не убавился, решимость его увлекала, действовала не только на Игоря, но и на старика Чурсина, полностью уступившего свою командирскую роль и не проявлявшего на нее никаких посягательств.
Все трое, кучкой, хотя Ленька злым шипением не раз приказывал Игорю и Чурсину отдалиться от него, образовать цепь, они стали спускаться по кустам, чутко прислушиваясь, настороженно приглядываясь ко всему, что находилось на пути и вокруг.
В кустах было еще страшнее, чем возле скирда. Беспрерывно в Игоре все замирало и сжималось в комок; куда бы он ни взглядывал, на какое бы сплетение веток, листьев ни обращались его глаза – всюду ему мерещились человеческие фигуры, лица, какое-то мелькание, шевеление; то справа, то слева от себя он слышал шорох, шелест, треск сучьев. Игорь застывал на половине шага, таращил глаза. Тело его влажнело от пота, рубашка липла под мышками, на спине. Чувство пустых рук было отвратительно до тошнотности. Чтобы избавиться от него, Игорь подобрал обломок кирпича, попавший под ногу. Все-таки оружие! Он сжимал кирпич с такою силой, что тот крошился и скоро стал мокрым от пота ладони.
Небо меж тем поднималось от земли ввысь, его лиловая ночная синь истончалась, таяла, стало лучше и дальше видно. Лощина открывалась, распахивалась все шире, просторней, выступала в своих подробностях. Ленька, Игорь и Чурсин кружили по склонам, переваливали через невысокие взгорбки, делившие ее широкое ложе на множество овражистых складок. Всюду было пустынно, безжизненно, рождающийся из мрака мир еще пребывал в оцепенении. Сухарный хруст травы под башмаками, зачерствевшей от давнего бездождья, звучал нестерпимо громко, казалось, на всю Вселенную.
Встретился фруктовый сад за изгородью из жердей; они перелезли, прошли его насквозь, пригибаясь под деревьями, вспугивая ночевавших в листве птиц. Ветки задевали их за головы и плечи, ударяли тугими, неспелыми яблоками.
Игорь ничего не узнавал вокруг, не мог понять, куда они забрели. Серая мгла рассвета все преобразила, все сделала незнакомым. А ведь где-то тут он не раз катался на лыжах, куда-то в эти места приходили они всем классом с учительницей биологии, чтобы посмотреть, как пробиваются из-под земли первые стебли, как трудятся пчелы, как рассевают по ветру растения свои семена.
И только когда с вершины одного из холмов Игорь увидел внизу меж темными грудами древесной листвы белую полотняную крышу карусели, раскрашенные фанерные павильоны и киоски загородного парка, ему стало ясно, куда они вышли, какой совершили круг.
В небе уже теплилась золотистая охра; все окрест виделось совсем отчетливо: холмы, поля, кустарниковые заросли, одетые густой и темной листвой деревья парка, телеграфные столбы с ниточками проводов и белыми изоляторами, контуры городских строений вдали, над гребнем лощины.
Ленька шел уже без всякого азарта, нес винтовку небрежно, в опущенной руке, как нечто уже ненужное, обременительное. Конопатое, большеносое лицо его принимало все более хмурое выражение. С холма он оглядел окрестности, простиравшийся внизу парк. Все трое стояли молча, усталые, намявшие ноги. Ленькины брюки были в зеленых колючках, испачканы глиной. Чурсин снял кепку, пригладил на темени влажные слипшиеся волосы, сквозь которые просвечивала голубизна кожи, глубоко вздохнул. Миновавшая ночь с их бегом через пустыри, пашни, гребни холмов была ему не по летам, не по здоровью. Лицо его во множестве мелких и крупных морщин, когда-то исклеванное оспой, обвисло, приобрело мучнисто-серую окраску, белки глаз налились желтизной.
– Вон он, твой ракетчик, прыгает! – угрюмо указал Ленька на дорожку парка, по которой, переваливаясь, ходила черная ворона. Маленькие Ленькины глазки, близко сдвинутые к переносью, обожгли Игоря почти враждебным взглядом.
Игорь, потупившись, промолчал. Он уже давно, раньше Леньки и Чурсина, с чувством стыда и вины понял сам, что ошибся. Никакая то была не ракета, просто падучая звезда, каких много летом. Как это он не разобрался сразу! И как все они не сообразили! Это все из-за Яценко – настроил их, взвинтил… Ведь если бы ракета – они должны были слышать гул самолета. А гула не было. Зачем же тогда сигналить, для чего, кому?
Закинув винтовку за спину, Ленька, как-то уже совсем по-другому, чем прежде, с одною только утомленностью шаркая брюками, которые делали его еще коренастей, приземистей, чем он был, враскачку пошел с холма вниз, в парк.
Прихрамывая, за ним поковылял измученный, бледный Чурсин.
Они как бы сознательно оставляли Игоря одного, в наказание за его вину.
Игорь постоял и понуро поплелся вслед за ними.
Ворона взлетела, едва они ступили на дорожку, обсаженную тонкими березками.
Парк еще хранил полный порядок, хотя сторожей его и уборщиков побрали в армию и уже никто не берег его, не следил за ним и не ухаживал. В цементном овале фонтана, как всегда в летнюю пору, плавали красные рыбки, шевеля бахромчатыми плавниками. В полной исправности, в полной готовности к действию, заставляя вспомнить о праздничных людских толпах, что собирались здесь и весело шумели во все летние воскресенья, и даже в то недавнее, так страшно и памятно рассеченное надвое вторжением войны, стояли на своих обычных местах все парковые развлекательные орудия: карусели с лошадками не бывающих в природе мастей – красными, желтыми, оранжевыми, фиолетовыми, «гигантские шаги» с мертво повисшими канатами, шведские лестницы и деревянные шесты для лазания, наковальни с деревянными молотами, измеряющие силу рук, щиты с колышками для набрасывания колец, лодки-качели, на которых не каждый отваживался качаться – так высоко они взлетали, таким устрашающим обладали размахом и так на них падало и замирало сердце.
За счастье покружиться, покачаться, хотя бы один раз грохнуть молотом по наковальне и узнать, какая заключена в тебе сила, парковое начальство взимало плату. Небольшую, но кто и когда из школьников бывал богат деньгами? А сейчас все это великолепие, весь этот соблазн, вожделенный для любого мальчишки, пребывал беспризорным и совершенно доступным, и можно было выбирать все, что хочешь, что нравится, перепробовать хоть все подряд.
Ленька, с винтовкой за плечами, схватился за канат «гигантских шагов», разбежался, мелькая клешами, повис и описал над площадкой полный круг.
Но стоило заниматься какими-то «гигантскими шагами», когда совсем рядом праздно, скучая о пассажирах, дремали лодки-качели, чудо-лодки, мечта-лодки, – на длинных стальных тросах, с узкими, как грудь быстролетной птицы, носами, чтобы лучше рассекать воздух.
Скинув с плеча мешавшую винтовку и прислонив ее к скамейке, Ленька, окончательно перестав быть бойцом ополченского полка, а превратившись снова просто в Леньку Говорушенко, ученика пятой средней школы, хронического троечника и такого же хронического нарушителя общественной дисциплины, вспрыгнул на нос одной из лодок, на самый край, и принялся ее раскачивать усилиями тела, приседая и выпрямляясь. Но раскачать лодку одному было нелегко, и Ленька замахал Игорю рукой, призывая:
– Игорек! Игорек! Сыпь сюда!
В какой-то внезапной, заразительно сообщившейся ему детскости, тоже мгновенно обратившись просто в мальчишку, ни о чем ином не помнящего и ничего иного не желающего знать, Игорь взобрался в лодку, на другой ее конец, и со смехом, весь отдавшись забаве, в таком же, как Ленька, плещущем, рвущемся из него озорстве стал помогать приятелю ее раскачивать.
– А ну, Игорек! А ну! – вскрикивал Ленька, падая на пятки, чтобы добавить лодке размаха, бросая всего себя в это усилие и от перенакала страсти искажая лицо.
Какой же восторг был в этом их полете! Лодка взлетала, замирала на мгновение и рушилась, чтобы взлететь снова. Земля, размытая скоростью, то рвалась им в глаза, то отлетала куда-то прочь, вспыхивало небо и тоже исчезало в тот же миг; ветер со свистом проносился мимо ушей, срывая с век влагу.
Лодка взлетала уже над поперечной балкой, но им хотелось, чтобы она возносилась в небо еще выше, еще, и они в ярости восторга, желания все добавляли, добавляли ей размаха. Ленька выкрикивал что-то пронзительное, дикое, глаза у него были тоже дикими, зубы сверкали…
Они качались, а Чурсин сидел на скамейке, возле позабытой всеми винтовки, курил, поднося ко рту мундштучок с самокруткой, и смотрел на них. И на усталом лице его в сетке морщин лежала тихая, добрая полуулыбка…
* * *
На свое место возле траншеи они вернулись как раз вовремя: Яценко уже шел с ополченцами по постам, собирал отряд.
Они ничего не стали рассказывать, чтобы их не осмеяли, пристроились в хвост вразнобой трусившей колонны и пошли вместе со всеми в город, на золотое, оранжево-пурпурное, зеленое зарево зари, в котором плыли фиолетовые дымки паровозов и заводских труб и, поблескивая крутыми боками, застыло висели кривые колбаски аэростатов воздушного заграждения.
На первой городской улице Яценко распустил отряд: многим предстояло заступать на работу в заводские цеха, к станкам и машинам, и люди торопились забежать домой – поесть и собраться. С Яценко остались только те, кто отвечал за винтовки, – чтобы отнести их в штаб полка.
Чурсин пошел с этой группой, а Игорь и Ленька, отделившись от всех, отправились домой. Путь им лежал длинный, в самую середину города, где они жили на одной улице и даже в одном доме – большом, пятиэтажном, прозванном горожанами «гармошкой» за его чудной, необычный, изломанный уступами фасад.
Сначала они шли окраинными переулками, на которых было мало что от города, а больше от деревни: во всю их ширину ровным, сплошным ковром зеленела мелкая курчавая трава, что растет на сельских выгонах; над узкими пешеходными тропинками вдоль оград и заборов свешивались ветки сирени и акаций, а сами домики прятались в гущине садов и были маленькие, деревянные, с глухими ставнями на окнах, с вырезанными из жести петушками на коньках тесовых и железных крыш.
Потом они ступили на мощенную булыжником Ленинскую, длинную, прямую и широкую, но тоже в таких же маленьких, уютных, каждый на свой манер, домишках, украшенных резными карнизами, наличниками, закутанных в листву сирени, яблоневых садов. Одна сторона улицы тонула, крылась в дымчатой холодноватой тени, другая, высвеченная зарею, слепила глаза белизною стен, блеском оконных стекол.
Была такая рань, что город еще даже и не начинал пробуждаться. И Ленинская, и выходившие на нее улочки были совершенно безлюдны, пусты и гулки, как никогда не бывают они днем; каблуки Игоря и Леньки звучали по мостовой с такой звонкостью, что рождалось эхо от стен домов и заборов.
Ленинская кончалась деревянным мостом через глубокую впадину, в которой тускло, оловянно серели маслянистые рельсы железной дороги. За мостом начинался уже настоящий город – с улицами в асфальте, высокими каменными домами, газонами и цветниками вдоль тротуаров, газетными киосками, бронзовым памятником поэту Никитину в сквере, в окружении старых, погнувшихся от возраста в разные стороны тополей.
Скрежеща на закруглении рельс, навстречу Игорю и Леньке на мост выворачивал ночной труженик – грузовой трамвай, неся на стеклах дрожащие вспышки, отблески все сильнее и ярче разгорающейся зари. На месте вагоновожатого сидела девчонка в алой косынке, другая девчонка, курносая и щекастая, в грязной спецовке, стояла с нею рядом и сонно глядела в окно. А позади их будки, на платформе, отливали синью и радугой металла, побывавшего под нагревом, противотанковые «ежи», сваренные в эту ночь мастерами трамвайного депо из кусков стальных балок…
В листве уличных тополей гомонили птицы, и все-все было еще совсем в самом начале – и утренняя заря, и само утро, и день, которому предстояло явиться в мир, и летний месяц июль с его полуденным зноем, блеклым небом, скоротечными грозами, проливающими на землю живительные, бурные ливни…
Все-все было еще впереди, еще только в предначертании, не известном никому, ни одной человеческой душе в целом свете… И четыре года войны, и все ее поражения и победы, и вся ее кровь, все людское горе… И мертвое пепелище, груды золы и закопченных кирпичей на месте ласкаемого утренним солнцем города… И недолгие, как у множества их сверстников, военные судьбы Игоря и Леньки, незамеченно мелькнувшие в пестроте стремительных событий, среди миллионов других человеческих судеб… Их солдатские погоны, их раны, госпитали, в которых их спасали от смерти, снова раны и, наконец, безымянные могилки под наспех набросанным дерном, которых теперь уже не отыскать никому, никогда…
1965 г.