12
Сидя за своим столом, вахтер пил чай из консервной банки. От нее поднимался густой пар. Казалось, чай невозможно горяч, кипяток, но это было просто от холода в вестибюле.
На дворе уже властвовал рассвет, но здесь горела лампочка. Она горела постоянно, круглые сутки: в вестибюль не проникал дневной свет, единственное его окно было наглухо заложено кирпичами.
Входящие с улицы шумно оттаптывали у дверей с обуви снег.
– Постой-ка! – сказал вахтер, когда я проходил мимо его стола. – Ты Марков?
Сотни раз промелькнул каждый из нас, обитателей заводского общежития, перед глазами вахтера, но ни одной фамилии он не знал твердо, каждый раз спрашивал предположительно и зачастую ошибался. «Контуженый я, – оправдывал он свою беспамятливость. – Газету читаю – мне надо три раза заметку прочесть, тогда только до смысла дохожу. А пойму – тут же и забыл, из головы вон…»
– Вчера вечером тут к тебе старушка приходила. Вроде бы та, что раньше. Спрашивала. Я говорю – он в ночной. Оставила вот – сверточек и письмо…
Он вытащил из глубины стола грязный бумажный ком; из него торчали концы гвоздей.
– Стоп, это не то… Это завхоз оставил, двери чинить… Вот твой.
Сверток был перевязан бечевкой, под нее была засунута сложенная прямоугольничком записка. От свертка вкусно пахло. Опять пирожки. Я развернул записку. «Милый Алеша, мы Вас все время ждали. Милица Артемовна тоже сгорает от нетерпения Вас увидеть. Она знала Вашу маму, ходила к ней за книгами в библиотеку. Приходите к нам в воскресенье на обед, если будете свободны от работы. Часа в 3. Отдохнете у нас. Я приготовила старые фотографии, про которые говорила, и у Милочки кое-что нашлось, посмотрите, какими мы когда-то были. Если не сможете в воскресенье, приходите в любой другой день и час, когда сможете. Я всегда дома, хворости мои никуда далеко меня не пускают, если выхожу, то совсем ненадолго, лишь в магазин за хлебом или за водой к колонке. Но лучше, если Вы придете в воскресенье, Милица Артемовна в будние дни работает и нередко задерживается допоздна. Итак, ждем Вас. А. А.»
Записка была написана фиолетовыми чернилами, несколько прыгающим, но, в общем, ровным почерком. Так можно написать только за столом. Видно, Александра Алексеевна приготовила ее заранее, еще дома, в расчете, что может меня не застать.
Без всякой радости держал я пакет, а записка, ее теплота, более чем дружественный тон, настойчивое приглашение Александры Алексеевны оставили у меня даже тягостное, досадное чувство. Зачем, зачем все это! Не нужно мне ни подарков, ни приглашений в гости, ни вообще этого знакомства, такого неловкого, неудобного для меня. Неужели Александра Алексеевна не улавливает этого? Прошло уже порядочно времени с первого ее прихода, я не отозвался, и ей надо было это понять. Почувствовать мою уклончивость, мой молчаливый отказ. Я был почти уверен, что она поняла и больше не придет, не повторит попыток снова приглашать меня, и наше знакомство на этом оборвется.
Я не притронулся к пирожкам ни в этот день, ни в следующий. Но на третий Гаврюшка Максимов, которому из деревни передали пшена, сала и десяток луковиц, сварил чугун похлебки, угостил всю комнату; я достал пирожки – и мы в пять минут умяли их и Гаврюшкино хлёбово, пожалев, что и того, и другого слишком мало для настоящего насыщения.
Первоначальная реакция на записку Александры Алексеевны держалась во мне до конца недели, а затем смягчилась, сменившись размышлениями: а почему бы и не пойти? За что, собственно, относиться мне к Александре Алексеевне с неприязнью? Это просто мое чувство. А разобраться – что плохого в том, чем виновата она, что когда-то ей нравился мой отец, ведь все это далекое прошлое, и она ничем не помешала отношениям отца и матери, никак их не испортила и не осложнила, даже ничем не коснулась… Я схожу один раз, визит вежливости, не более, иначе – просто некрасиво. С ее стороны такая искренняя доброта, на больных ногах она приходила дважды в такую даль, и ничем не ответить, не отозваться опять… Поступок мой будет для нее совершенно непонятен, необъясним. Один уж раз надо перетерпеть. Хотя бы для того, чтобы сказать, пусть больше не ждут. Работа забирает все время, зайду когда-нибудь потом, но не скоро, когда станет легче на заводе…
В воскресенье утром кончалась моя ночная неделя, я мог отдыхать полные сутки. Выходить к станку только в понедельник, с утра.
Придя со смены, я лег на койку с намерением выспаться досыта. К Александре Алексеевне все-таки не пойду. У Киры сегодня тоже выходной. Я пойду к ней, заберу ее, и мы пойдем в «Спартак», вернее сказать, в то, что от него осталось – длинный вестибюль с колоннами по сторонам. Опять на экране «Два бойца» с Бернесом. Нет такого человека, который не видел бы этого фильма дважды, трижды. Видел его и я, видела, конечно, Кира. Но мы все равно пойдем. Для фронтовика в нем многое понарошке. Но от этого – «темная ночь… только пули свистят по степи…» – каждый раз останавливается дыхание и сжимается сердце. Не знаю, как будут смотреть этот фильм когда-нибудь потом, будет ли он нравиться, волновать. Но в одном я уверен несомненно: от нехитрой этой песни в тесной, низкой землянке, вполголоса, с хрипотцой, всегда сожмется сердце у того, кто пережил войну…
В полдень, однако, я поспешно поднялся – от внутреннего беспокойства, опять нахлынувших мыслей: ведь ждут же, неудобно, неблагородно…
Пришил на гимнастерку свежий подворотничок из кусочка простынной ткани, протер мокрой тряпкой и почистил щеткой сапоги. Гимнастерку, конечно, надо было бы накануне постирать, она у меня одна, без смены, в ней я стою у станка, и, хотя надеваю фартук, от станочного масла, въедливой металлической пыли не убережешься. Но что сейчас об этом думать – поздно…
Адрес Александры Алексеевны, приметы, по которым искать ее жилище, я помнил.
С верха улицы, спускавшейся к Вогрэсовскому мосту, широко просматривались белые заречные пространства с синевой лежащих на горизонте лесов. Краснели корпуса авиационного завода, разрушенные «юнкерсами». Едва заметный дымок всплывал над Вогрэсом. В довоенные годы он чадно дымил круглыми сутками, сжигая в своих топках эшелоны угля, длинным своим корпусом и четырьмя прямыми, в ряд стоящими трубами напоминая броненосец прежних войн, идущий в море на всех парах.
В этом районе города, на улицах, спускающихся к мосту, лежащих от спуска вправо и влево, мне не приходилось бывать до войны. Здесь не было у меня знакомых и не было дел, которые бы сюда приводили. Я не знал, как выглядели эти улицы раньше. Наверное, ничего примечательного – обычные частные дома, побольше и поменьше, под железом и шифером, а то и под толем, сады, заборы, скворечники, водоразборные колонки на перекрестках. Но зато об этих улицах ходило много рассказов теперь. Здесь был плацдарм, ценою многих жертв захваченный нашими войсками, ударившими с Левобережья. С этого куска земли пытались пробиться дальше, в город, занять его, освободить от немцев. Несколько дней, когда полностью выдохся дравшийся на плацдарме стрелковый полк и не было других резервов, тут вели бой городские ополченцы, небольшая кучка, сто с лишним человек в гражданской одежде, с одними лишь винтовками и гранатами. Рабочие, служащие, студенты. Они погибли почти все. Одним из командиров был Куцыгин, райкомовский секретарь, в летах, почти уже старый человек.
Обходя накренившиеся, в широких проломах заборы, изнизанные мелкими отверстиями от пуль, углы разбитых, изодранных осколками домов, я видел, как удобно было немцам держать здесь свою оборону, стреляя из каждого окна, из подвалов сквозь бойницы, пробитые в кирпичных фундаментах, и как было трудно, как много требовалось дерзкого, беззаветного мужества наступать снизу, от моста и реки, под прицельным огнем пулеметов, под выстрелами немецких снайперов. Узкая береговая кромка, сама река, бетонные сваи взорванного моста, противоположный берег, луговой, голый, без каких-либо укрытий – все как на ладони, все видно ясно, насквозь. Даже ночью не подойти к реке незамеченно: одна осветительная ракета, повисшая над рекой, и вот уже свистит или жужжит немецкая мина… Все здесь требовало подвига: доставка пищи, боеприпасов, переправа раненых на тот бок…
Редкими островками, но и на этом пологом косогоре уже укоренилась, приспособилась существовать человеческая жизнь. По улицам петляли пешеходные тропинки, расчищенные лопатами, в крутых местах даже посыпанные лиловой печной золой. Бегали и перелаивались лохматые собаки. Тянуло сладковатым дымом печных труб. Где-то стучал, что-то ладил, прибивал или обтесывал топор. Играли ребятишки, многие – в одежде взрослых, неуклюжие и смешные от непомерно больших ушанок, валенок, ватных телогреек, до глаз обмотанные шарфами, скатывались с горочек на салазках. Возле одного из домов на истоптанном, в крестиках следов, снегу по-деревенски ходили куры с горделивым, осанистым огненно-рыжим петухом, как из горшка или миски, клевали из перевернутой немецкой каски распаренные отруби.
Я нашел железные ворота, про которые говорила Александра Алексеевна. Они были ржавые, лишь со следами давней краски, некоторые прутья в них – погнуты и перебиты осколками. За ними белело пустое пространство в пухлых сугробах; по торчащим веткам угадывалось, что под сугробами кусты крыжовника или смородины.
Калитка протяжно и жалобно скрипнула в петлях, когда я ее открывал. Узкая тропинка вела вглубь к невысокому строению. Переднюю, обращенную к воротам часть его разрушил снаряд, стена рухнула, вывалилась, распалась на кирпичные глыбы, крыша провисла, две находившиеся в этой части дома комнаты были полностью открыты, – как театральная сцена. В глубине белела выложенная гладкими изразцами печь, на внутренних стенах осталась электропроводка с выключателями, клочьями свисали грязные, затекшие от дождей обои. На них еще сохранялись темные квадратики от висевших когда-то фотографий, в одном месте был прикноплен выцветший табель-календарь за сорок первый год, а в другом на гвоздике, зацеплен пучок каких-то трав. Когда-то хозяева сорвали эту траву, может быть – лечебную, или от моли, или просто для приятного запаха внутри дома, и так она и сохранилась, забытая, маленький кусочек того семейного, домашнего мирка, что существовал здесь до появления немцев.
Дом протягивался в сад, он был обширен, объемен за счет пристроек и пристроечек; задняя, тыловая его часть осталась неповрежденной.
Я постучал в дверь из неокрашенных, грубо струганных досок. Прежде она была «черной», выводившей в сад, а теперь – единственной дверью дома.
Долго никто не отзывался. Я постучал сильней. Послышались шаги по скрипучим доскам, стукнула щеколда, дверь приоткрылась, в щели возникло маленькое, узкое личико, которое можно было бы принять за детское и по его малым размерам, и по тому невысокому, на половине моей груди, уровню, на котором оно выглянуло в щель, – если бы не множество иссекавших его сухих морщинок и та краснота век, что бывает только у пожилых людей.
– Алеша! Ждем вас, ждем!
Смотревшие на меня снизу вверх мелкие темные бусины глаз искристо вспыхнули, новые тонкие морщинки, морщинки улыбки, побежали по коже лица, иссекая его в разных направлениях, собираясь лучиками, извилистыми дугами.
Дверь широко распахнулась. Маленькая сухонькая женщина кинулась по коридорчику внутрь, отворять другую дверь, в жилые комнаты, с той живостью и быстротой движений, которые бывают только у таких вот маленьких, сухотелых, жилистых старушек, всегда в любом деле стремительно быстрых, суетливо спешащих, почти порхающих. Глядя на таких старушек, думается, что их неуемная быстрота не стоит им никаких усилий, а заряд их энергии берется откуда-то сам собою и неиссякаем.
– Сюда, сюда, не стукнитесь, нагибайтесь ниже, притолока тут низкая… Мой Иван Сергеевич вашего роста был, все намечал переделать, да так и осталось… Вот вешалка, раздевайтесь, вешайте свою шинель… Трудно было нас искать, наверное, поплутали? Сашеньке надо было бы для вас планчик нарисовать, мы уж потом подумали, пожалели, что не догадались. Мы-то, старые жители, кто здесь еще до войны жил, наизусть все знаем, где какая улица, переулок, в каком порядке нумерация, а нездешнему – тут одна путаница. Названий не прочитать, улиц некоторых совсем нет, снег и снег, вроде просто сугробы, а это и есть улица, развалины…
Быстро все это говоря, старушка своими сухими тонкими ручками помогала мне снять шинель, устроить ее на вешалку.
– Спасибо… спасибо… – повторял я, смущенный такой деятельной помощью. Я уже догадался, что это и есть Милица Артемовна, хозяйка этого дома, детская подруга Александры Алексеевны, у которой она нашла себе пристанище. – У вас тут как в деревне, сады, огороды… Куры на улице…
– Совершенно верно, совсем сельская местность… Это моего Ивана Сергеича и прельстило. Мы этот дом и участок в сороковом году приобрели. Собственно, как приобрели, – обменяли с доплатой на свою коммунальную квартиру. Мы на Девятого января жили, у Митрофаньевского собора, на третьем этаже. Ивану Сергеичу на пенсию предстояло, а у него такая давняя мечта была – в своем домике жить, чтоб участок, хоть сколько-нибудь земли, на огороде возиться, сад развести. А тут как раз нам этот дом предложили. Ивану Сергеичу он сразу понравился. Просторный, сын женится – и ему с женой места хватит, внуки пойдут – и внукам. Сестру свою Иван Сергеич хотел выписать, она вдовой осталась, с дочерью, а на старости кучней лучше, друг другу помощь. И вот не получилось ничего. Ивана Сергеича на окопы взяли в сорок первом, в сентябре, там он и пропал, сын написал с фронта в последний раз из-под Сталинграда, и вот с тех пор никаких известий… И дом этот теперь не дом, а развалина, по существу – весь заново надо строить. А разве нам с Сашенькой это под силу? Я теперь жалею, что мы сюда перебрались. Останься на старом месте, в жактовской квартире, мне бы теперь гораздо лучше было. Квартира та уцелела, те люди вернулись и живут. А здесь мы на отшибе, до всего далеко. Раньше на трамвай сел – и поехал в центр, а сейчас трамвая нет, всё пешком, пешком, и на работу, и с работы, и на базар, и с базара… Поздно вечером приходится иногда возвращаться, на работе задержат, особенно когда отчеты готовим, до десяти, до одиннадцати даже. А потом идешь одна, ни фонарей, ни прохожих, – знаете, как жутко! Проходите, проходите в нашу гостиную… Пониже наклоняйтесь, притолока и здесь низкая. Этот дом по-деревенски был состроен, хозяева с Перелёшина, делали по-своему, как у них принято. Все в нем, как видите, не на городской лад, нам, городским людям, непривычно. Меня это очень расстраивало, после квартиры нашей жактовской, там потолки – чуть не три метра высотой, свет, воздух. Кухня такая большая была, обеденный стол стоял, обедали там, и кухня, и столовая вместе. Удобно, все под рукой, пообедали – тут же посуду со стола и в раковину под кран… А Иван Сергеич говорил: не горюй, Милочка, все до бревнышка перевернем, перестроим, сделаем на свой вкус, потолки поднимем. Не дом, а дворец настоящий будет. Главное – участок отличный, чернозем, южный склон. Он бы, конечно, все состроил. Руки у него просто золотые были. Он математику и физику преподавал, а настоящее увлечение его было столярничать, плотничать. Он мог любую мебель изготовить. Отшлифует, лаком покроет, – настоящему мастеру так не сделать. Потому что кроме умения – еще и с любовью, каждая планочка, каждая дощечка…
Легонько подталкивая, Милица Артемовна ввела меня из тесной и темной передней в небольшую и тоже темноватую из-за маленьких, запорошенных снегом окошек комнатку с круглым столом посередине, накрытым вместо настоящей скатерти куском светлой материи. Два-три стула, черный деревянный диван, книжный шкаф в углу с тощей пачечкой книг на одной из полок, – видно, только они и остались в доме после хозяйничанья немцев в городе, разграбления квартир. Возле подоконников, скрашивая гостиную, на высоких тумбочках из тонких реек стояли обернутые зеленой бумагой плошки с комнатными цветами. Бока тумбочек были затейливо забраны планками. Делать такое взялся бы только любитель, тумбочки, верно, сооружал Иван Сергеевич.
В доме было тепло, даже слишком, густое это тепло шло из кухни, и оттуда же сильно и аппетитно пахло приготовленным обедом.
– Вы, пожалуйста, присаживайтесь, можно на стулья, а лучше – вот сюда, на диван. Вам на нем удобней будет. А я сейчас Сашеньке скажу. Она прилегла, мы немножко повозились с ней с утра, устала, бедная, сердце у нее совсем никуда. Чуть похлопочет – и сил уже нет. Но теперь она уже отдохнула.
– Может быть – не тревожить? – смутился я.
– Нет, нет, что вы, она сказала сейчас же ее поднять, как только вы придете…
Милица Артемовна бесшумно, как мышка, проскользнула в какую-то боковую, малоприметную дверь, в каморочку, что была за этой дверью. Лицо ее светилось любовно-почтительным выражением, и такое же чувство слышалось в каждом ее слове, когда она говорила об Александре Алексеевне.
Она скрылась, а я представил, мысленно нарисовал себе их молодыми и всю их долгую, еще с гимназической поры, дружбу. То давнее, девичье, восхищенно-преклоненное отношение к своей подруге, которое когда-то появилось у Милицы Артемовны и соединило их, так и осталось в ней во всей силе, не изменившись, не погаснув с годами. Даже, вероятно, теперь выросло еще больше, после стольких бедствий, в их обоюдном одиночестве. Всегда в их дружбе Александра Алексеевна была как бы старшей, хотя они были ровесницы. Можно было угадать, чувствовалось, что и сейчас она продолжает быть старшей для Милицы Артемовны и как бы главенствовать в их совместном проживании, хотя ее положение в доме – только квартирантки. И Милица Артемовна в добровольно взятой на себя роли младшей подруги счастлива служить ей, отдавать ей свою заботу, внимание, уйдя в это настолько, что в какой-то мере это даже заслоняет ей ее собственное горе, память о своих потерях.
Милица Артемовна недолго пробыла за дверью. Так же бесшумно, тенью, выскользнула оттуда, сказала, прикрывая дверь:
– Сашенька сейчас соберется и выйдет. Она так обрадовалась, так обрадовалась! Она так хотела, чтобы вы пришли, и так боялась, что дела вам помешают… А я за нее всегда переживаю. Если она огорчается – у нее сразу сердце начинает болеть, вся она сникает. Ей нужны бодрящие эмоции, вы знаете, она столько пережила, так перемучилась, мало кому столько досталось… Вы подумайте, – Милица Артемовна понизила голос, оглянулась на дверь – не будетли там слышно? – прямо на ее глазах Наташеньку, внучку, немцы застрелили! И хоть бы сразу, а то она еще чуть не минуту жива была, дергалась. И Сашенька все это видела и даже подойти не могла, не пустили. Она и сама под расстрелом была, а ее не убили, сказали – иди… Представляете, как такое пережить! Там можно было с ума сойти, я бы обязательно рассудка лишилась… Представляете, каково все это помнить, ведь у нее в глазах так и стоит…
Маленькое детское личико Милицы Артемовны побледнело, зрачки округлились, отразили ужас, наполнивший все ее существо, – таким глубоким, искренним было ее чувство сопереживания.
– Только вы у нее не расспрашивайте про это, не надо… – полушепотом предупредила Милица Артемовна, опять опасливо оглядываясь на дверь. – Я ее никогда не расспрашиваю, даже если она сама вспоминать начнет. Это так тяжело, так тяжело!.. Послушаю, а потом бегу куда-нибудь, в дровяной сарай, тайком от нее плачу, плачу… А Сашенька не плачет, в ней словно отмерло что-то. И, знаете, это хуже, уж лучше бы она плакать могла, с плачем горе выходит. А у нее оно внутри, как камень. Время идет, а горе не легчает… А этот овраг, где расстреливали, прошлым летом раскопали. Специальная комиссия этим занималась. Таких мест много нашлось, больше всего в Песчаном логу расстреляли, за Военным городком, человек пятьсот. Комиссия акты доставила, зафотографировали всё. В газете всё это было: и акты, и фотографии, списки фамилий, какие удалось установить. Я так боялась, что Сашенька поедет туда, на опознание, так ее отговаривала. Все равно узнать никого нельзя, трупы совсем уже разложившиеся, год ведь пролежали, изгнили насквозь. А насмотрелась бы – только бы себя ни к чему истерзала… Те, кто ездил туда на опознание, рассказывали после: люди в обморок падали, в истерике бились. Врачи так и бегали от одного к другому…
Скрипнула, отворяясь, дверь. Милица Артемовна оборванно замолкла, сделала мне глазами знак, означавший, что теперь я должен как бы забыть все, что она мне поведала, и держать себя так, как будто я ничего не слышал.
Но Александра Алексеевна поняла, о чем мы говорили.
– Вы про Наташеньку? – сказала она, появляясь из своей каморки. – Алеша этого еще не знает, я ему не рассказывала… Не надо все это ворошить, сегодня у нас праздник, давайте будем по-праздничному… Здравствуйте, Алеша, спасибо, что не пожалели времени, навестили нас, двух старух одиноких… А вы еще больше похудели с того раза, как я вас видела… Ну, ничего, мы вас сегодня немножко поправим… Давай, Милочка, сразу на стол собирать, гостей, как говорится, баснями не кормят.
Блеклые, в отечных, даже синеватых веках глаза Александры Алексеевны смотрели на меня с ласковостью. Она не улыбалась явственно, так улыбаться, верно, она уже не могла, улыбка просто угадывалась, чувствовалась в вей, выражалась тем оживлением, с каким она вышла из своей каморки и встречала меня. Я даже не ждал, что в ней найдется такая живость, что чувства ее, душа ее способны на такой подъем. Ее отечное лицо, бессильное тело, слабые движения – все свидетельствовало о том, что передо мной – тяжелобольной, конченый уже человек. Но, значит, все-таки в ней еще осталось кое-что не убитое, не до конца погасшее, еще теплящееся живым теплом…
Одета она была не буднично; те минуты, что понадобились ей собраться, Александра Алексеевна потратила на то, чтобы принарядить себя. На ней было темное платье с белой кружевной оторочкой на воротнике, вероятно, самое лучшее из тех, что у нее сохранились. А скорее всего оно было из старых запасов Милицы Артемовны, и теперь они его вдвоем переделали, расширили и надставили, чтобы оно могло подойти к фигуре Александры Алексеевны. И все это было для меня: ее принаряженность, белые кружева, подшитые к воротничку, живая, искренняя радость от моего прихода, хлопоты Милицы Артемовны, заспешившей в кухню и уже гремевшей там тарелками, вкусные запахи, что оттуда выплывали вместе с теплом жарко протопленной печки, которую они, конечно, не топят так в свои обычные дни, экономя дрова и уголь.
Я почувствовал стыд за свою неохоту идти сюда, за свои раздумья и колебания. Сейчас я понимал это уже вполне, не умом только, но всем собою: действительно, было бы жестоко не прийти, обмануть ожидания, настроенность, такие приготовления этих двух женщин. Очень может быть, к ним больше и прийти-то некому, никого нет у них во всем городе, кого могли бы они пригласить, вот так ждать, готовиться, ощущая это как в самом деле маленький, нужный им, отрадный в их существовании праздник, – с небудничным столом, какой они не станут собирать для себя одних, удовольствием накормить гостя, посидеть в тесном кругу с долгими разговорами, старыми воспоминаниями – как было когда-то в их домах, в их жизни в другие годы и дни…
На скатерти стола появились плоская резная деревянная хлебница с ровными ломтиками серого хлеба, глубокие фаянсовые тарелки, возле них – никелированные ложки, вилки, ножи. Даже салфетки положила рядом с тарелками Милица Артемовна, туго прокрахмаленные, отливающие снежной синевой.
– Пойдемте, Алешенька, я покажу, где сполоснуть руки.
Александра Алексеевна повела меня в прихожую, где я раздевался, из нее – в тесный закуток рядом с кухней. Там стоял умывальник с расколотым зеркалом, на крючке висело чистое полотенце с четкими складками недавнего глаженья.
Сопровождая меня, Александра Алексеевна переступала мелкими, слегка шаркающими шажками, в войлочных туфлях, опираясь рукою о стены на поворотах. Старые туфли не соответствовали ее платью, но, видно, больные ноги не позволяли надеть другую обувь.
Я помыл руки, бережно тратя воду, все время помня, что ее принесла сюда, может быть, сама Александра Алексеевна – на этих своих больных, опухших ногах.
Лишь только я отряхнул над раковиной руки, Александра Алексеевна сняла с крючка и подала мне полотенце. Она не ушла, стояла в дверном проеме, смотрела на меня. Лицо ее продолжало излучать мягкий свет, совсем материнскую ласковость. Я видел, в моем умывании было какое-то для нее напоминание, что-то из прежнего. Вот так, наверное, бывало в ее довоенном быту: приходил с работы муж, возвращалась дочь из института, а потом появился в семье и зять, наступал час обеда, семейного сбора за большим столом, мыли руки, Александра Алексеевна доставала чистое полотенце, и были тогда мир и уют и та особая покойная радость на сердце, которую испытывает мать и хозяйка семейства, когда все члены семьи, все ее питомцы живы, здоровы и все возле нее, под одной крышей…
За столом я испытал новое смущение, новую неловкость, даже залившие мои щеки краской: уж слишком грязна, затаскана была моя гимнастерка, и это так резко выступило рядом со скатертью, покрывавшей стол, крахмальными салфетками, возле сверкающих тарелок… И отвык я ото всего этого, от такого убранства, от блестящих никелем столовых ножей и вилок, положенных концами на проволочные подставочки, чистота и блеск стола повергали меня совсем в дикарскую робость, тягостную скованность. Давно отвык я даже от того, чтобы есть по-человечески: неторопливо, чистыми руками, на стуле, за столом. С тех пор как началась война, – а это ведь уже целая вечность! – обрушились эвакуационные невзгоды, а потом я узнал армию, фронт, – кончилось все домашнее, порядок и чистота, и в моей жизни были только помятые, в облезлой зеленой краске солдатские котелки, гнутые алюминиевые или деревянные ложки, еда – где придется, где застигнут эти минуты: в окопе, в воронке, на снегу и под дождем, стоя или с колен, скорчившись под наброшенной плащ-палаткой. И всегда – наспех, скорей-скорей, потому что некогда долго разжевывать, нет на это времени… И еще – столовые. Для эвакуированных, с длинными, долгими очередями, общепитские, для всех, где от продуктовых карточек за половник мутного варева отстригают ножницами талончики, граммы жира, мяса, крупы… Сколько их было – не счесть и не вспомнить, все разные и, в общем, все одинаковые, с одними и теми же обедами из жидких капустных щей и перловой каши, тесно набитые голодным людом, похожие на нашу нынешнюю заводскую: затоптанные полы, хромоногие скамейки, дощатые некрашеные столы, мокрые от пролитых щей, липкий парной воздух, тухловато пропахший капустой, жестяные или глиняные миски, всегда скользкие от жира, потому что у столовских работниц нет возможности мыть их тщательно, их только наскоро ополаскивают в тепловатой водице…
– У нас сегодня на первое борщ с мясом, – сказала Александра Алексеевна несколько даже торжественно. – Милочке повезло, она пошла рано утром на базар, к открытию, и как раз привезли мясо, народ еще не успел набежать, она оказалась у самого прилавка, в числе первых, и смогла выбрать именно то, что надо, молодая говядина, с косточкой, как раз для горячего. Но я не спросила, любите ли вы борщ? Мы почему о борще подумали, я помню – папа ваш его очень любил. У нас в госпитале врачи и обслуживающий персонал питались из одного котла с ранеными, во-первых, из принципа – не отделяться от красноармейцев, всем чтоб одинаковое, как знак революционного равенства, братства, во-вторых, от этого пища была лучше, повара старались. Время было голодное, хуже гораздо, чем сейчас… И вот, если удавалось нашим снабженцам раздобыть овощи, мяса немного, хотя бы конины, и шеф-повар спрашивал, что готовить, папа ваш всегда говорил – борщ! Это еда русская, говорил он, народная, самая любимая и сытная, в борще витамины, полный комплект всех нужных питательных веществ…
Милица Артемовна, тоже с торжественным, улыбающимся лицом, обещающим необыкновенное, внесла эмалированную кастрюлю. Поставила на деревянный кружок, сняла крышку. Столбом вырвался пахучий пар, и я не удержался: как ни настраивал себя на чинное, пристойное поведение, все же заметно, кажется, даже звучно проглотил набежавшую в рот слюну.
Нет, не так бы есть этот борщ, чтобы насладиться его сказочным вкусом в полное свое удовольствие, не с тарелки, неспешно, с интеллигентской аккуратностью погружая в него ложку, следя, чтоб не капнуло с нее на скатерть, на салфетку, разложенную на коленях. Навернуть бы его из двухлитрового фронтового котелка, да еще здоровенной деревянной ложкой, какие имели при себе в армии колхозники из деревень, навернуть – не заботясь о том, как это выглядит, красиво или некрасиво, прилично или неприлично, обжигаясь от аппетита и жадности, – как хлебали мы на фронте, когда приезжала кухня, после целого дня своих солдатских трудов, рытья земли, многоверстных маршей по снежной целине или весенней распутице. Или как хлебаем мы в своей заводской столовой, ворвавшись в нее после двенадцатичасовой смены, на пустой, ноющий желудок, самозабвенно, слепо и глухо отдавшись еде, в совсем животной жажде насыщения, спеша еще потому, что в толстостенных глиняных мисках любая пища остывает стремительно и к последним ложкам уже липнет жир, а с ложек – к зубам и остается катышами на языке…
Конечно, Александра Алексеевна и Милица Артемовна с их женской, материнской чуткостью все проницательно, насквозь во мне понимали и видели, но держались со мной так, словно бы не видели и не замечали ничего. Ни моей заношенной одежды, ни заводской грязи на ней, ни моей неуклюжести за столом, в обращении с обеденными приборами, ни моего неприличного аппетита, который все-таки прорывался, хотя я всячески старался собою управлять. Едва я опустошил тарелку, Милица Артемовна, не спрашивая, незаметно подлила мне еще, и я проглотил и эту тарелку, а потом и кусок варившегося в борще мяса, который мне положили, и так же быстро, будто я еще и не ел ничего, жареный картофель со свиными шкварками и хрустким, соленым огурцом, поданный на второе. На третье был малиново-алый ягодный кисель, и я выдул подряд два стакана, мог бы выдуть еще и третий, который Милица Артемовна уже потянулась мне налить, да нашел в себе волю отказаться, ибо такое поглощение пищи переходило уже всякие рамки приличия и становилось совсем стыдным. Совершенно не помню, – занятый едой, я даже как-то это не заметил, – что и как ели сами хозяйки и ели ли они вообще, или их обед ограничился только тем, что они лишь присутствовали за столом, подвигали мне то хлебницу, то баночки со специями да подкладывали на тарелку новые порции.
– Я с вашей мамой знаете где познакомилась? На бирже труда, – заговорила Милица Артемовна, сидевшая от меня слева, так ей было удобней выходить в кухню. Ее руки в тонкой, желтоватой коже, оплетенные жгутами вен, протягивались, сновали совсем близко от моих глаз. В них была сноровистость хватких лапок маленькой обезьянки. Да и лицом своим Милица Артемовна слегка напоминала обезьянку: все мелкое, дробное – темные, двумя бусинами, глаза, короткий, чуть вздернутый носик, прозрачные, светящиеся насквозь ушки – и несоразмерно великие в сравнении со всем этим, выдавшиеся вперед челюстные дуги, крупные зубы, постоянно открытые, точно на них не хватает губ. Сходство усиливало еще и то, что постоянно присутствует в обезьяньих мордочках: смешение трогательной, подкупающей детскости и чего-то совсем старческого, мудро-печального, точно маленькой обезьянкой прожита бог весть какая долгая, столетняя и даже еще большая жизнь, с тем итогом, который выражен в известных библейских словах: во многом знании – много печали… Старушкой, старушкой смотрелась Милица Артемовна, но – разве же они старушки с Александрой Алексеевной, и той и другой всего пятьдесят с небольшим, даже порогом старости считать такой возраст еще нельзя…
– Вы, наверное, даже не знаете, что представляли собой биржи труда, – обнажая в улыбке все свои крупные передние зубы, находящиеся впереди ее остального лица, вела Милица Артемовна свой рассказ. – Когда вы подросли, их уже не было, ликвидировали. Биржи труда существовали в двадцатые годы, в них на учете состояли все, кто не имел работы. Тогда было очень много таких людей. Все периодически ходили узнавать о вакантных местах, отмечаться. Многие безработные были люди умственного труда, учителя, даже ученые, представители искусства – музыканты, артисты, художники. Но еще больше людей было вообще без профессий. Раньше они как-то жили, занимались частным предпринимательством, торговлей, имели дома, сдавали их под жильцов, существовали на свои наследственные капиталы. В революцию все это у них отобрали, так жить было уже нельзя, надо было заниматься общественно полезным трудом, поступать на государственную службу. На биржу ходило и много инженеров, техников, просто рабочих, промышленные предприятия действовали тогда еще не все или не в полную меру. Получить работу – это было счастье, вы даже не представляете какое. Человек благодарил судьбу, держался за доставшееся место, работал изо всех сил, как только мог, на полную совесть, потому что его всегда могли заменить другим. Бывали чистки, сокращения штатов. Кто вел себя нерадиво – увольняли без всякой жалости. И тогда опять биржа, длинные очереди. Люди становились с раннего утра, а биржа откроется, вывесят списочек по профессиям – сколько кого нужно, а он вот такой коротенький… Мы с вашей мамой были учительницы, к одному окошку всегда становились. Однажды стояли вот так и заговорили. И, знаете, выяснилось, что у нас почти одинаковые биографии. Ваша мама из простой семьи сельского учителя, в нужде росла, и мои родители тоже простые люди, без средств, отец на сорокарублевом жалованье всю жизнь конторщиком служил. Она ради высшего образования самостоятельно, без всякой материальной поддержки поехала в Петербург, на женские курсы, сама себя там содержала, зарабатывала частными уроками, репетиторством. И я тоже поехала и так же точно жила, только в Киеве, потому что там у меня две тетки находились и была надежда, что возле них мне будет легче, чем в Петербурге или Москве, где у меня совсем никого не было из родственников. Но тетки мне ничем не помогли, они были скупые, хотя жили в полном достатке, даже богато, имели свои дома, у одной муж нотариус был, у другой – ветеринарный фельдшер. Тот даже еще больше зарабатывал, служил и еще частная практика у него обширная была. Помню, при первом же нашем разговоре мама ваша рассказала, как они ночами, студенты и курсистки, дежурили за дешевыми билетами на Шаляпина. А мы тоже дежурили, на всех знаменитостей, что приезжали в Киев с гастролями. На Собинова, помню, несколько дней стояли и все-таки попали, на галерку, в последние ряды, но довольны были ужасно, аплодировали ему так, что потом ладони болели. А он на «бис» раз двадцать выходил, повторял арии, этот концерт он давал для демократической публики, для молодежи, студентов. На обычных концертах с дорогими билетами, когда собиралась, в основном, буржуазия, богатая интеллигенция, он так охотно не бисировал… И вот однажды нам с Людмилой Васильевной одновременно предложили работу, ей – в библиотеке, а мне – в управлении сберегательными кассами. Совсем не по нашим специальностям, но что же было делать: хоть такая, но работа, жалованье. А отказаться – еще неизвестно, чего мы дождемся и когда… Мы даже не колебались, сразу же изъявили согласие. Считали – временно, пока, а там – подыщется что-нибудь получше. И так и остались, она – библиотекарем, а я – вот уже двадцать лет на том же самом месте… Зарплата маленькая, но я уже привыкла, меня ценят, коллектив у нас хороший… В эвакуации все в разных местах были, а сейчас опять все вместе собрались, почти тот же состав, новых совсем немного. Под Октябрьскую годовщину местком мне талон на валенки выделил. На все управление всего семь талонов дали. И вот, представляете, – мне. Я даже не ожидала, не руководящий работник, беспартийная, самая обыкновенная, рядовая служащая… Просто знают, что у меня ревматизм, что из эвакуации я вся больная, простуженная приехала, сын и муж на войне погибли, и ездить мне на работу далеко. И вот на заседании месткома все это учли, приняли во внимание, Я так тронута была, когда узнала…
Милица Артемовна вдруг отвернулась, склонила голову, лицо ее исказилось, она быстро поднесла к глазам край салфетки, подбирая закапавшие слезы. Пытаясь улыбнуться, неловко махнула рукой, как бы прося этим жестом простить ее за слабость, чувствительные нервы…
Долгим вышло мое пребывание в гостях. Я совсем не предполагал, что просижу столько.
Белый зимний день незаметно перешел в вечер, за окнами посинело, синь сгустилась в лиловые чернила. Окно, обращенное на запад, перепоясала густобагровая полоса заката, заштрихованного тонкими, опушенными инеем ветками вишенника. Багровая заря медленно погасала в морозной дали, за потонувшим в сугробах садом, за горбиками крыш, за розовато-сиреневыми султанчиками дымов, вытянутых из печных труб.
Над столом горела старинная висячая керосиновая лампа с круглым эмалированным абажуром, засунутая до войны вместе с разным хламом в кладовую и уцелевшая на счастье. В ее мягком теплом свете на столе лежали фотографические карточки, некоторые – на плотном картоне с золотым тиснением, фамилиями старых городских фотографов, в ателье которых когда-то были сделаны эти портреты, – Тираспольского, Селиверстова.
– Это я еще гимназисткой, в последнем классе Мариинской гимназии… – говорила Милица Артемовна, перебирая карточки и поочередно, протягивая их мне. – А это я в Киеве, как раз после экзаменов за первый курс… А это Владимирская горка и я с подругами, видите, какие тогда платья носили, юбки – до каблуков, широкие, нынешних три платья из одной такой юбки выкроить можно… А это Сашенька, видите, какая она чудесная была в шестнадцать лет… Она так изумительно каталась на коньках в городском саду! Зимой там заливали аллеи, вечером по воскресеньям горели огни, играл военный духовой оркестр. Собиралось множество гимназистов и гимназисток, молодые чиновники, просто публика, – посмотреть на катание. Были такие мастера, на удивленье! Но Сашенька была всех изящней. Я до сих пор это прямо как глазами вижу: она приходила в темно-синем жакете с узкой талией, белый горностаевый воротничок, белая меховая опушка на рукавах и снизу, белая шапочка, пышная белая муфта… Легкая, воздушная, не катится, а словно летит по аллее, как снежинка… Гимназисты очередь устанавливали, чтобы с ней один круг прокатиться, и страшно ревниво следили, чтобы ее не приглашали реалисты из Чернозубовского реального, почему-то с ними вражда была, во всем соперничали, даже до драк доходило. Если где-нибудь на улице или в общественном месте какая-нибудь свалка, подрались учащиеся, так это обязательно гимназисты и чернозубовцы…
На карточке, о которой говорила Милица Артемовна, была изображена совсем юная девушка, с пышно-тяжелой, высоко, затейливыми воланами уложенной косой, в строгой гимназической форме со стоячим белым воротничком, с гордо откинутой головой на тонкой шее, с красивым рисунком чуть пухловатых, еще не расставшихся с детством губ, независимо смотревшая куда-то в сторону мимо зрителя, в какую-то соблазнительно-прекрасную даль, в которую уже выбран путь, так мало похожая на нынешнюю Александру Алексеевну, что, если бы не пояснения Милицы Артемовны, я ни за что бы не догадался, кому принадлежит этот портрет. «Быть молодым – это в сказку поверить, сказку из жизни создать…» Дорогой, близкой подруге Милочке – на «пороге жизни», – было написано чернилами тонкой вязью на обороте, с ятями и твердыми знаками.
Сколько же играло в душе, во всем организме молодых, еще не испробованных в деле сил, какая же была окрыленность и вера в свою светлую, счастливую предназначенность, чтобы родилась такая надпись, такие строки, чтобы так четко и уверенно вывела их рука…
Александра Алексеевна взяла эту карточку после меня, подержала с минуту, как-то почти равнодушно, незаинтересованно. Я не заметил, чтобы ее лицо выразило какие-либо чувства, например, сожаление о минувшей юности, свежести и красоте, что у нее были когда-то. Она смотрела так, будто глядевшая с фотографии большеглазая, с гордой осанкой девушка не имела с нею ничего общего, была для нее совсем чужой и незнакомой. Меня это удивило, озадачило; сейчас мне это понятно, а тогда, почти такой же юный, я не имел еще представления о том, как дальность времени, прожитой жизни разобщают человека с прошлым, со своими же изображениями.
Передо мной прошли и те фотографии, что обещала Александра Алексеевна, – с моим отцом в группе врачей и госпитальных сотрудников, запечатлевшие отдельные моменты госпитальной жизни: выгрузку раненых из санитарных фургонов, раздачу обеда в палатах, операцию в хирургическом кабинете, – забинтованный бородатый солдат на операционном столе, сестры и врачи в белых халатах, шапочках. Все смотрят в объектив, раненый тоже, выражение у него довольное, он простой крестьянин по виду, может быть, даже ни разу в жизни не фотографировался, и ему приятно, он польщен, что попадет «на карточку».
Я долго вглядывался в отца, таким мне уже не пришлось его видеть: моложав, статен, крепкая грудь, английского покроя френч с верхними и нижними накладными карманами, щегольские галифе, блестящие, до колен, хромовые сапоги с узкими, оттянутыми носками, портупейные ремни на плечах. Коротко подстриженные, искусно подбритые усы, короткая стрижка, волосы зачесаны наискось, назад, еще почти черные, лишь на висках – не старящая, а украшающая, мужественная проседь… В памяти у меня он остался совсем другим, последних своих лет: исхудалым, почти костлявым, белоголовым, как лунь, с тяжелыми складками морщин на лице, вставными зубными протезами из розовой пластмассы, которые он на ночь вынимал изо рта и клал в стакан с водой… Его неотступно домучивала сердечная слабость, он подолгу лежал в больницах, и мы ходили с мамой туда его проведывать, носили в баночках мед, потому что считалось, что мед полезен сердечникам, зимой – румяные яблоки, дорого покупая их на рынке. Уйдя из больницы, я всегда обнаруживал одно или два из этих яблок у себя в карманах, незаметно положенных отцом. Периодами ему становилось лучше, его друзья-врачи старались, как только могли, чтобы поставить его на ноги, доставали какие-то редкие лекарства, помню, даже выписывали из Швейцарии через одного эсперантиста; он вновь принимался за работу в поликлинике, и тогда в доме все вечера напролет трещал телефон, звонили коллеги, договаривались, чтобы отец посмотрел, проконсультировал их больных, звонили знакомые, прося отца принять их знакомых или родных, сами больные, множество разных других людей, нуждающихся в советах, помощи, содействии. У отца была врачебная слава в городе, и эта слава лежала на нем бременем, от которого он изнемогал, которое верно и неуклонно его губило. Вместо сокращенных часов, предписанных ему после очередного отлеживания, он скоро начинал работать опять полные дни, а затем и сверх всяких норм, потом уже и вечерами его увозили на какие-то консультации, консилиумы, – и все это кончалось для него новым срывом в здоровье, опять долгой постелью в больнице или дома. А года за два до начала войны он совсем выбыл из строя, – как казалось, уже навсегда. Оформил пенсию, полностью отказался от всякой работы, даже от редких консультаций, превратился в домоседа. По целым дням слушал радиоконцерты, разбирал шахматные задачи; он очень любил шахматы, не столько играть, сколько распутывать головоломки: мат в два хода, мат в три хода. Заметно тосковал от безделья, своей ненужности, тоска его была нестерпима, как зубная боль. Мама говорила, утешая, успокаивая: ты свое отработал, сколько ты сделал, оглянись! Теперь отдыхай… Мне, школьнику, все время ловчившему, как бы поменьше загружать себя уроками, удрать с занятий на новый кинофильм или чтобы погонять мяч на стадионе, отцовская свобода казалась завидной: делай что хочешь, никаких обязанностей, никакого гнета. Шахматы, радио, книги… Это же лафа! А это была трагедия, которую я не понимал…
На кухне засвистел, зафырчал чайник, загремел крышкой, шумно плеснул на плиту.
Милица Артемовна, позабывшая про чайник, ахнула, вскочила с места и кинулась его унимать.
Чай настоялся густой, ароматный, темно-рубинового цвета. Немцы основательно обшарили дом, когда владели этой частью города, заглянули во все его углы, забрали все мало-мальски ценное из того, что в нем оставалось. Даже старую испорченную швейную машинку, – сказала Милица Артемовна. Но почему-то не тронули чайную заварку в кухонном столике. То ли попались немцы, не пьющие чая, то ли побоялись отравы. И так же необъяснимо остались в нем и уцелели несколько чашек из сервиза, что когда-то муж и сын Милицы Артемовны подарили ей ко дню рождения.
Александра Алексеевна, не разбавляя, точно угадав мое желание, налила из заварника в одну из чашек и сказала, пододвигая ее мне:
– Папа ваш любил такой… Не признавал никаких эрзацев – фруктового, морковного, свекольного. Тогда, в восемнадцатом, девятнадцатом, только такой и пили, а он посылал кого-нибудь на черном рынке обязательно ему настоящий купить, даже спекулянтские цены его не удерживали…
Карточки, стопой, друг на друге, перемешанные, как мы их смотрели, все еще лежали на столе. Верхняя была повернута ко мне, и, занятый чаем, я время от времени поглядывал на нее, на тесную многолюдную группу госпитального персонала, расположившуюся на ступенях какого-то барского особняка с облупленными колоннами. В центре, как главное, начальственное лицо, отец в своем перехваченном ремнями френче, рядом, у его плеча, явно в неслучайной близости, там, где, соблюдая ранги, должен был бы находиться кто-либо из помощников или заместителей, кто-либо второй по значению из врачей или фельдшеров, но никак не канцелярская машинистка – тогдашняя Шурочка Анжелина… Солдатская фуражка со звездочкой, коротко, почти по-мужски подрезанные волосы, кожаная куртка, взгляд – отважный, молодой, веселый… Всего четверть века назад… Конечно же, она любила отца, эти слухи и намеки верны, не нужно никаких других доказательств, одна вот эта фотографическая карточка – уже неоспоримое доказательство. Все, что было у Шурочки Анжелиной к отцу, выражено на ней так ясно, так красноречиво… Не канцелярской служащей стоит она возле отца, а по меньшей мере – адъютантом или ординарцем, были такие случаи, я читал, слышал рассказы, их и в эту войну было немало, когда у командира в ординарцах, адъютантах, вестовых оказывалась женщина, и не просто несла службу, обязанности, но была самым близким, доверенным лицом, другом, из любви, преданности, восхищения готовая в огонь и в воду за своего командира, закрыть его своим телом от пули врага, отдать, не задумываясь, ради него жизнь. Большей частью так и бывало, почему и передавались из уст в уста, занимали людей эти рассказы, – и спасали, и погибали, беззаветно и преданно, совершенно так, как любили…
Как совсем по-другому могла бы сложиться отцовская судьба, а с нею – и моя тоже; как близко это было… И вот сейчас эта женщина, сидящая за столом напротив меня, с широким, некрасивым, мучнисто-бледным лицом, голубоватыми отечными мешками под глазами, была бы моя мать… И сам я был бы не тот, что есть, другой. Какой же? Я попытался вообразить – и ничего не складывалось у меня перед глазами… А чувства мои не принимали, не хотели такого варианта судьбы, они по-прежнему оборонялись от Александры Алексеевны, защищали от нее все, что знал я с рождения, что было моим домом, семьей, родителями, – хотя уже несколько иначе, без той категорической острой враждебности к Александре Алексеевне, как раньше…
– Совсем случайно уцелели… – сказала Александра Алексеевна, заметив мои взгляды на лежащие на столе фотокарточки. – Когда из города выгоняли – что могли мы с Леночкой в руках унести? Собрали только небольшой чемодан и фанерный баульчик, с ним Леночка в пионерлагеря ездила, школьницей. Положили продукты, какие были, а из вещей, главным образом, Наташенькину одежонку, так, самое необходимое, вдруг дожди, холода, – чтобы чем-то прикрыть ее, пока назад, домой, вернемся. Что не вернемся, что это всему конец, тогда так не думалось, шли слухи, немцы их сами распространяли, что выселяют временно, ненадолго, пока фронт под городом. Чтоб не было напрасных жертв среди населения. И в последнюю минуту, уже покидали квартиру, я открыла ящик письменного стола – и как раз эти фотографии в пакете… Облигации лежали, толстая пачка, документы разные, я их не взяла, потом жалела, а пакет – сунула в баульчик. Не знаю даже почему, так, инстинктивно как-то… Чемодан так и остался в передней. Леночка поставила его, побежала за родственницей, а тут – крики, немцы поблизости! Мы с Наташенькой кинулись из дома, чемодан я взять не смогла, обе руки заняты, одной – Наташу веду, в другой – баульчик… Он со мной все пережил, все странствия… Вещи – размотались, украли, пришлось на продукты менять. А карточки, представьте, вот… Теперь я так рада… Не взяла – совсем бы ничего от моей прежней жизни у меня не осталось…
– И как же немцы – так вот входили в дома, в квартиры и стреляли во всех подряд, кто им попадался? – не удержавшись, спросил я, сам чувствуя, что спрашиваю наивно, глупо. Сколько в городе таких рассказов, тех, кто пережил оккупацию. А сколько я слышал на фронте, что видел сам в освобожденных селах, деревнях! Да, слышал, видел, это факты, их тысячи, несметное множество, нелепо удивляться, тем более мне, фронтовику, на третьем году войны, настолько эти факты известны, обычны, уже никого не удивляют. Но, черт возьми, что-то все-таки сидит внутри, и каждый раз упрямо отказываешься поверить, что было именно так. Что можно так поступать: убивать людей спокойно, методично, холодно-безжалостно. Не вооруженных противников в бою, где действуют ярость, злоба, азарт, страх за собственную жизнь, необходимость. Но – хладнокровно подойти с автоматом к трясущемуся от страха и немощи старику, к белой как мел матери с годовалым ребенком на руках и выстрелить в стариковское тело, в детские глаза…
Милица Артемовна сделала мне рукою жест, показывая лицом, что не надо расспрашивать Александру Алексеевну. Но вопрос уже вырвался, прозвучал.
– Именно так, открывали каждую дверь, обшаривали тщательно. Дома и квартиры было приказано не запирать. А если на запоре, да изнутри, они сначала в такую дверь из автомата – и выламывали. Искали прежде всего запрятавшихся красноармейцев, что через фронт пройти не смогли. Они их расценивали как партизан, которые остались специально, чтобы в тылу вредить… Из нашего дома мы выходили – у нас в подъезде уже никаких звуков, голосов, такое было впечатление, что мы последние, все уже раньше покинули квартиры. А я все медлила, ждала Леночку. Думала – вот-вот она, вот-вот… Мы спустились по лестнице и еще, должно быть, минут пять ждали в подъезде. А больше ждать было нельзя. Вы знаете, где мы жили, на Фридриха Энгельса, прямо на углу с Комиссаржевской. Напротив – Молодой театр, коммунально-строительный техникум. За перекрестком – ваша Пятая школа. А напротив нее – жилой дом, желтый, с гастрономическим магазином внизу, – помните? Немцы как раз возле этого дома уже были. Они шли оттуда, от Управления дороги, со стороны плаца, прочесывали улицу, все дома подряд. В касках, с автоматами. На мостовой – мотоциклы с колясками. Мы вышли, я слышу – они что-то кричат. И еще чьи-то крики, женские. Какая-то кучка людей, то ли они их от дома гонят, то ли, наоборот, к дому теснят. А затем – выстрелы. Я сразу же отвернулась, не могла в ту сторону смотреть, говорю что-то Наташеньке, отвлекаю ее, чтоб и она туда не смотрела, не поняла ничего. И бегом, бегом мы с ней через перекресток, скорей по Комиссаржевской, на Кольцовскую… Там еще сравнительно спокойно было, облава еще не дошла. У ворот, в подъездах люди, с рюкзаками, чемоданами. Дети – тоже с рюкзачками, узелками, мешочками. Все в дорогу собраны, а стоят, смотрят, уходить или нет, все еще надеются, может, как-нибудь обойдется… Я тоже стала, смотрю назад, не бежит ли Леночка. Я все время оборачивалась – может, догоняет? Оттуда, с Кольцовской, от Одиннадцатой школы, было хорошо видно, как немцы через Комиссаржевскую прошли, их мотоциклы проехали. К нашему дому. Он же первый за перекрестком. И через некоторое время – выстрелы… Поодиночке и целые очереди. Конечно, это они в людей стреляли, не просто так. Кто-то, значит, еще оставался, кого-то они находили. Все их приказы грозили одним – расстрелом, смертью. А они как писали – так и действовали. Их много было, этих приказов, что они развешивали. Как только вошли в город, сразу же такой появился: чтоб никто из жителей не выходил на улицу после девяти вечера и до пяти утра. Никто не должен давать у себя приюта и ночлега посторонним. За нарушение – немедленная смерть. И заодно – всем, кто знал о посторонних, красноармейцах, о партизанах и не донес немецким властям. На двух языках приказы были, на немецком и русском. На каком-то странном, несовременном. Например, где объяснялось, что жители должны покинуть город, в конце было сказано: «Исключения невозможны». Вроде бы правильно, но наши бы так не написали. Вероятно, писали или переводили белогвардейцы, их много с немцами пришло, прислуживали им. В немецкой форме, некоторые даже с офицерскими погонами… А Наташенька, кроха, совсем не понимала, что происходит… Почему у нас с Леночкой такие поспешные сборы, отчего мы с ней в таком страхе, руки у нас трясутся, из своего дома убегаем… Мы по Комиссаржевской бежим, я задыхаюсь, тащу ее за руку, а она с куклой, прижимает ее ручонкой, не захотела оставить, и все спрашивает: а куда мы идем, мы к тете Вере идем? Возле Чугуновского кладбища жили наши знакомые, Вера Васильевна, она в гороно работала по дошкольному воспитанию, мы к ней иногда ходили в гости, и Наташенька знала – если этой дорогой, значит, к тете Вере… Сзади выстрелы, я еще больше тороплюсь, а она головенку задирает, вверх смотрит, на голубей. Они от выстрелов с крыш в небо взмывали и кругами над улицей…
Александра Алексеевна замолкла, склонив голову. Мне показалось, что она уже не станет продолжать. Говорила она медленно, как бы через силу или неохотно. К тому же Милица Артемовна, желая переключить подругу на что-нибудь другое, с преувеличенным огорчением воскликнула:
– А про коврижку-то я забыла! Вот это хозяйка! И ты, Сашенька, не напомнишь!
Она захлопотала над коричневой лепешкой, замешенной на патоке, стала ее резать ножом на куски.
– Рассказала бы ты Алеше лучше что-нибудь веселое, ну, например, помнишь ту историю, как ты в годы нэпа на рынке сахарин покупала, а цыган тебя надул. И нюхать давал, и языком пробовать, а домой принесла – мел толченый…
Но Александра Алексеевна словно не услышала предложения подруги, сказанного нарочито бойким тоном.
– Потом, в экономии, я сколько раз это вспоминала… – проговорила она негромко, поднимая голову. – Увижу голубей, мелькнут они в воздухе – и обязательно вспомнится… В экономии много диких голубей водилось. Мы даже им завидовали. Они слетали с крыш, ходили по току, клевали зерно, наедались до отвала. Все крупные, тяжелые, от сытости на перьях блеск, зобы раздутые… Немцы их терпели, даже им покровительствовали. Брали в горсть пшеницу, приманывали, им нравилось, когда голуби садятся на руки и прямо с ладоней клюют… А мы могли только незаметно сунуть в рот немного зерна. Держишь его за зубами, языком перекатываешь, чтоб от слюны разбухло, и потихоньку глотаешь. Не дай бог, если кто-нибудь из немцев заметит. Сейчас же, как коршун, подлетает, замахивается. Плюнь, плюнь! – по-немецки. Все, кого они поселили в бараках, нужны были им только как рабочая сила, убрать урожай. Они только одно требовали – чтоб мы работали от зари и дотемна, а кормить нас, тратить на нас продукты – это в их планы не входило. Паек был такой, чтоб только с ног не падать. Подобрать что-нибудь помимо пайка – это считалось воровством, преступлением. Таких немцы брали на учет, записывали номера. У каждого из нас на одежде были нашиты лоскуты с цифрами, имена и фамилии их не интересовали, были им не нужны. Два раза запишут номер – и такой человек исчезал. Экономия эта раньше была совхозом, немцы хозяйствовали в нем с сорок первого года, перестроили на свой лад. Много земли занимала картошка, капуста, вообще овощи, все отправлялось для воинских частей, это было как бы военное подсобное хозяйство. Начальником был офицер, капитан, при нем были другие офицеры, солдаты. Ходили всегда с автоматами. Фронт был далеко, полная тишина, даже самолетов наших мы не видели. Но они боялись партизан. Работаем, например, в поле, с нами немцы, присматривают, командуют, ведут свой учет, и вдруг что-нибудь вдали, пыль, повозка какая-нибудь. Немцы сразу же машут друг другу руками, показывают, бинокли к глазам… Мы это видели, понимали, какой определен всем нам конец. С лета сорок первого года через эту экономлю много людей прошло. Старых, кто еще тогда в нее попал, – никого таких не было. Даже таких, кто больше полугода продержался. Из этого можно было и свои сроки рассчитать… К зиме немцы из нас только половину оставили. Для овощехранилища и зерноскладов, перебирать картошку, сушить и веять зерно. А лишних увезли, ничего не объявляя. В одно утро подогнали машины, вывели из бараков с вещами. Я и сейчас не знаю, какая их судьба, живой ли кто. Они уже сильно истощенные были, немцы именно таких и отобрали. Вряд ли, чтоб на другую работу, скорей всего – уничтожили где-нибудь неподалеку… Из нас бы тоже никто не уцелел, это точно, если бы не такое быстрое наступление, не пришлось бы немцам так бежать. Чисел я уже не помню, помню, что март кончался, погода весенняя, распутица. Мы знали, что наши наступают, боялись, помешает им весна, не дойдут до нас. Хоть бы уж морозец ударил, чтоб не такая слякоть… Наших еще даже и не слышно было, а немцев уже залихорадило. Вот тут и стало видно, что они нахальны и уверенно себя чувствуют, только когда у них полное превосходство. А чуть их положение пошатнулось – трусят, да еще как… Прежде вечерами из барака в барак можно было ходить, навещать, например, знакомых. Только полагалось докладывать старосте. А тут они сразу даже просто на воздух выйти запретили, поставили своих часовых. На работу – под конвоем, с работы – под конвоем, сразу в барак и уже до завтрашнего утра. Боялись, видно, что люди могут сговориться, что-то предпринять. Большинство – женщины, подростки, дета, мужчины – все пожилые, ни одного молодого, полноценного, от истощения все хилы, но даже таких они боялись, мерещилось им что-то… Прошло еще дня три, и вдруг они мужчин отделили, увезли, тоже ничего не объявляя – куда, зачем, почему. Оторвали от семей, затолкали на грузовую машину, велели на днище сесть и не подниматься, автоматчики на подножки встали. Мужчины, я уже сказала, все как один пожилые, старые даже, среди них и хромые были, один даже безногий, по возрасту и здоровью в армию не подошли, почему в оккупации-то и оказались. Никакого резерва для Красной Армии они не представляли. Тем ее менее немцы их увезли, а через час эта же машина, пустая уже, назад. И по баракам – шепотом: расстреляли! А в бараках – их жены, дочери… В этот же день немцы на бараках окна колючей проволокой заплели. На работу нас уже не водили, просто держали в бараках, как заключенных. Двери на запорах, пищу не дают. Таяло слегка, в барак вода подтекала, мы эту воду пили, вся наша пища была эта вода… А уже погромыхивало с востока, раскатисто так, гулко… Немцы к баракам солому подвезли, свалили кучами. Стало нам ясно: они нас живьем сожгут. Такая у них инструкция: ничего не оставлять советским войскам. Нельзя увезти – значит, все подряд взорвать, выжечь дотла, чтоб только один пепел, черная пустыня… Зерносклады, все сараи, хранилища, инвентарь, машины, все совхозные постройки они тоже к поджогу приготовили. И нам предстояло со всем этим в одном огне сгореть. По инструкции. У них на все были разработаны точные инструкции, и все они сами были так устроены, я уж на это насмотрелась: если инструкция, приказ, начальство велело – то уж не надо ни своего ума, ни сердца, ни души, все этим приказом, инструкцией узаконено и оправдано… В нашем бараке окна колючей проволокой Гаус забивал. Пожилой такой немец, лет пятидесяти, нестроевой, совсем не военный человек, не солдафон, как другие, по профессии переплетчик. В Германии у него семья была, внучки, он очень этих внучек любил. Придет ему из дома письмо, он радуется, сияет, всем показывает каракули – внучки ему написали… В нем даже добродушие было, снисходительность к нам. Если дежурит в подвале, а мы овощи сортируем и других немцев нет – подмигнет и нарочно в сторону, а то и совсем на несколько минут выйдет, чтоб дать нам от морковки или капусты куснуть. И вот этот Гаус стучит молотком снаружи, прибивает проволоку, основательно, крепко, а женщины его через окно спрашивают: Фридрих Францевич, – так к нему нарочно, на русский манер, всегда обращались, ему это нравилось, как у нас принято, русское имя-отчество, что и отца его при этом называют, он улыбался, становился добрей; Фридрих Францевич, – спрашивают женщины, – зачем вы это, что хотите с нами сделать? Он руками такой жест, будто извиняется, дескать, не волен поступить иначе: «Инструкцион!» И дальше молотком бьет. Пока не забил все окна. А потом еще раз барак обошел, посмотрел, проверил – крепко ли, еще гвозди доколачивал… Ночью у нас никто не спал, лежали, к каждому звуку прислушивались. Немцы-часовые возле бараков ходят, снег и лужи приморозило, шаги слышны отчетливо: хруп, хруп… И гул моторов непрерывный. Дорога мимо совхоза, совсем близко. Ухабистая, раскисшая. Возле нас как раз на подъем. Застрянет машина и воет, воет… Немцы кричат, помогают этим машинам из грязи выбираться. И все время вспышки в небе, в той стороне, откуда они отступают. Ракеты. Взлетят и горят. Белые, красные, зеленые. Стало светать, ракеты уже не взлетают, и громыхания такого уже нет, похоже, вроде остановилось все, стихло. Значит, отбили немцы наших… Но вслух не говорим ничего, невозможно такое оказать, молчим, прислушиваемся. Только стукотня мелкая, издалека, каким-то горохом разнобойным, то частая, то редкая. Не сразу, но догадались, что это из винтовок стрельба. Грузовики затихли, не воют, то ли проехали все. И слышим, вроде бы снаружи – никого. Не раздаются шаги часовых. Женщины к окнам. Верно, нет часовых, пусто. Ожили, воспрянули. Давай дверь трясти. Она дощатая была. Выбили доски, образовалась щель, полезли наружу. В других бараках тоже двери трясут, доски ломают, и там почувствовали, что немцы сбежали. Даже не успели солому запалить. Стала нас целая толпа. Рассвет уже полный, все видно, дорогу, холмы вокруг. На дороге машины застрявшие, никто их уже не вытаскивает. И немцы бегут. Не просто отступают, а бегут. По снегу, по лужам. Шинели расстегнуты, по пояс мокрые, одни с ранцами, другие побросали, оглядываются, винтовки в руках, а не стреляют, чтоб время не терять. Мы все у них на виду, но они и не смотрят, не до нас, только бы как-нибудь самим спастись. А по скату, за лощиной, в нашу сторону, тоже бегут, и много-много их, прямо весь холм покрыт. И быстро они бегут, передние уже из лощины поднимаются. И смотрим мы – каски зеленые. Это солдаты наши. И все такие молодые, прямо дети…
Две слезы, блестя, сползали по щекам Александры Алексеевны, сорвавшись с нижних век. Это были первые явные слезы, которые я у нее видел.
– Саша… – сказала Милица Артемовна укоризненно, как бы о чем-то напоминая.
Александра Алексеевна кивнула ей – в знак послушания; отвернувшись в сторону, пряча это свое движение – коснулась глаз комочком платка. Чуть улыбнулась с выражением вины и недовольства собой, что ей изменили нервы, сдержанность, напомнив такую же улыбку Милицы Артемовны.
– Вот какая стала… Ни о чем не могу рассказывать… Пойду-ка я лучше чай подогрею, а то за разговорами и чайник совсем остыл…
– Пойди, пойди… – поощрительно сказала Милица Артемовна, помогая Александре Алексеевне подняться из-за стола.
Шаркая подошвами войлочных туфель, Александра Алексеевна удалилась на кухню, а Милица Артемовна, сделав мне лицом заговорщицкий знак – молчать и не издавать никаких звуков, торопливо порылась в пакете, в котором еще оставались не виденные мной фотографии, и, оглядываясь на кухонную дверь, сунула мне маленький, шесть на девять, серый любительский снимок девочки лет трех, с большим бантом на голове, с полосатой, тигровой раскраски, кошкой в руках, подхваченной под живот и повисшей с вытянутыми лапами, и быстрым шепотом сказала:
– Вот ее Наташа, внучка… Прямо из рук у нее выхватили… В то лето снята, месяца за полтора. Мальчик соседский снял… А от дочери только миниатюрка паспортная осталась…