Целую ваши руки

Гончаров Юрий Даниилович

«… Уже видно, как наши пули секут ветки, сосновую хвою. Каждый картечный выстрел Афанасьева проносится сквозь лес как буря. Близко, в сугробе, толстый ствол станкача. Из-под пробки на кожухе валит пар. Мороз, а он раскален, в нем кипит вода…

– Вперед!.. Вперед!.. – раздается в цепях лежащих, ползущих, короткими рывками перебегающих солдат.

Сейчас взлетит ракета – и надо встать. Но огонь, огонь! Я пехотинец и понимаю, что́ это такое – встать под таким огнем. Я знаю – я встану. Знаю еще: какая-то пуля – через шаг, через два – будет моя. Не минует, их слишком много, над полем – свистящий ветер.

И почему-то нет страха. Почему? Ведь он должен быть! Это невероятно, это невозможно объяснить и в это трудно поверить, но я счастлив, что я на этом поле, и в руках у меня опять винтовка, и сейчас мы схватимся с немцами беспощадно и яростно, в такой драке, в которой есть только один исход – или смерть, или победа…

– Ребятушки!.. Давай, дорогие, давай!..

Афанасьев с пушкой нагоняет пехотные цепи. Снег для пушки опять глубок, взмокшие орудийцы рвут жилы, толкают ее вперед до предела, откатывают назад, разгоняют, – и таранят сугробы. Афанасьев – без шапки, или сбило, или потерял, на голове – кровь…

– Картечь! Дистанция…

Малиновый блеск, оглушающий удар выстрела, слитый с разрывом снаряда, – всего в трехстах метрах от пушки. Картечь визжит, снося сосновый подрост, взрывает снежную бурю там, где немцы, их автоматы и пулеметы. …»

 

Этого дома, где находилось наше рабочее общежитие, трехэтажного, невзрачного, из неоштукатуренного кирпича, какие торопливо, не заботясь о внешнем виде, тем более о красоте, строили в тридцатые годы, зачерненного копотью сгоревшего города, в багровых щербинах, как в ранах, от минных и снарядных осколков, с кусками стекла в заложенных кирпичами оконных проемах – чтобы хоть сколько-нибудь проникал внутрь дневной свет, – этого дома давно уже не существует. Его снесли вскоре после войны, в начале пятидесятых годов, расчищая кварталы от развалин и застраивая жилыми домами. Нет и завода, на котором я работал, его тоже перестроили весь, до основания, теперь он называется совсем по-другому и делает другую продукцию. Нет и тех людей, с которыми тогда столкнула меня судьба. Одни, кто, как и я, были молоды, живут в неизвестных мне местах, других – давно уже нет совсем. Теперь все это – только моя память…

 

1

– Марков, есть такой? – крикнул кто-то в дверь комнаты. – Его внизу спрашивают!

Кто мог меня спрашивать? Кто вообще мог знать, что я в городе, прийти сюда, в заводское общежитие, на дальнюю окраину, куда не ходят трамваи, куда можно добраться только пешком? Прошло всего с месяц, как я вернулся в свой город, худой, остриженный, хромающий, с палкой в руке, с тощим солдатским мешком за плечами, пропахший въедливым запахом госпитальных палат, определился на работу, и меня здесь поселили. Я еще не разыскал никого из своих товарищей и знакомых по улице и по школе, никого из жильцов дома, в котором мы жили до войны. Дом сгорел и высился черной коробкой, школа – Пятая, на скрещении Комиссаржевской и Фридриха Энгельса – сгорела тоже, город еще не наполнился людьми, был пустынен и глух. Если кто из знакомых и вернулся, то все ютились совсем по другим местам в блиндажах и землянках, оставшихся от фронта, полгода рассекавшего город на две части, в подвалах рухнувших зданий под нагромождениями кирпичных обломков и щебня, на лестничных клетках, кое-как, на скорую руку оборудованных под жилье.

Был седьмой час вечера. К восьми мне предстояло быть уже в цеху, принимать станок. Под потолком в голом патроне тускло, розовато светилась электрическая лампочка: общежитие питалось от заводской подстанции, и почти весь ток шел на станки; ночью из-за нехватки рабочих действовала только половина механизмов, и тогда свет разгорался ярче, можно было даже читать книжки с крупным «детским» шрифтом, – мы их выкапывали из-под золы и пепла в развалинах домов. На плите рядом с кастрюльками и котелками соседей по комнате кипел и мой котелок: полстакана пшена на полтора литра воды. Сегодня варево было сдобрено даже парой картошек: везли в какую-то столовую по улице и две картофелины скатились с саней, лежали в ледяных колеях. Возвращаясь в общежитие от хлебного ларька с восьмисотграммовым куском хлеба, суточным своим пайком, я приметил их еще издали и, волоча ногу, кинулся к ним бегом – точно кто-то мог меня опередить. Это же настоящее богатство – две крупные, в кулак величиной, картофелины! С пшеном – это полный котелок вкусного супа, на два раза – перед работой и после…

В коридорах общежития и особенно внизу, в вестибюле у входных дверей, было холодно, почти как на улице. Я накинул свою солдатскую шинель, выданную в госпитале при выписке – короткую, с прожженными, посеченными осколками полами: до меня она побывала уже не на одних плечах, не в одном бою, – и спустился по лестнице со второго этажа.

Электрическая лампочка в вестибюле над столиком вахтера тлела так же безжизненно-тускло, как и в нашей комнате, свет ее казался еще слабее из-за того, что помещение было просторным, а стены покрывала темная масляная краска. Я увидел стоящих в ожидании двух-трех парней в солдатской форме, в зимних шапках-ушанках. Может быть, меня разыскал кто-нибудь из моих товарищей по фронту или по госпиталю? Но лица парней были мне не знакомы, и мое появление ни у кого из них не вызвало никакого движения. Нет, они ждали не меня, это были обычные наши вечерние гости – солдаты из расположенного поблизости батальона выздоравливающих. По вечерам они всегда толклись у дверей общежития, в вестибюле: первый этаж занимали заводские девушки. С увольнительными в кармане они забирали своих подружек и шли прогуляться в город, в кино. Иные смывались из части самовольно, их не наказывали за это строго: ведь скоро парням опять предстоял фронт.

На последних ступенях лестницы я остановился. Верно, произошла ошибка: посланный вахтером случайно подвернувшийся жилец нашего общежития просто перепутал фамилии, нужен кто-то другой.

Но вахтер – инвалид с пустым правым рукавом ватной стеганки, засунутым под поясной ремень, – сказал:

– Это ты Марков? Тетушка вот к тебе.

Из-за солдат из полумрака вестибюля от входных дверей выступила пожилая, невысокого роста, грузная, нездоровой, отечной полноты женщина в вязаном платке и сильно поношенном пальто. Невзгоды военных лет превратили это пальто почти в ветошь. Его покрывали латки, явные следы многих починок; даже искусный портной вряд ли сумел бы выполнить их незаметней на такой изношенной одежде. У женщины было широкое, тоже отечное, отяжеленное водянистостью, обвисшее мешками, тускло-мучнистое лицо, наполненные влагой красноватые глаза.

Я никогда не видел этой женщины, внешность ее, лицо ни о чем мне не говорили, не вызывали никаких воспоминаний, и поэтому, шагнув к ней навстречу, я остановился в недоумении, пристально в нее вглядываясь, опять подумав, что, наверное, все-таки происходит недоразумение: да, я Марков, но не я нужен этой женщине, а кто-то другой.

Блестевшие наполнявшей их влагой, окруженные отечной припухлостью глаза женщины смотрели на меня тоже пристально. Кроме пристальности вглядывания, в них виделась глубокая, прочно укоренившаяся в душе женщины скорбь. Она смотрела из нее, как из иного больного смотрит мучающая его болезнь, медленно сводящая к концу последние жизненные силы.

Глаза женщины меня, однако, не поразили. Шла третья зима войны, вокруг было столько таких глаз, таких лиц! Такими были ленинградцы, потерявшие в блокаде всех своих близких, вывезенные полуживыми, едва-едва отзывающимися на окружающее, чуть-чуть ожившие, оттаявшие в тепле тыловых городов, но так и затаившие в себе, казалось, холод блокадных ленинградских зим, который уже не растопит до конца никакое тепло. Такими были лица солдатских вдов, получивших «похоронки», матерей, получивших такие же «похоронки» о своих сыновьях, иные – на двух, на трех, да еще и на мужа. Такие или подобные лица и глаза видели мы, солдаты, у немногих оставшихся в живых в деревнях и селах, на пути нашего наступления – на еще дымящихся пепелищах изб, среди еще не остывших трупов родных и односельчан, расстрелянных убегавшими немцами с мстительной жестокостью, по приказу оставлять позади себя только безлюдную пустыню. Такое застылое ледяное горе безмолвно кричало из глаз иных сирот, не малолеток, которым еще непонятна была постигшая их беда, а детей постарше, двенадцати – четырнадцати лет, чаще девочек, ибо даже в таком возрасте мальчишки все же уже мужчины, сознающие свой долг стойко держаться в любой беде.

Да, у женщины было одно из таких лиц, которых много стало вокруг, на которых война как бы записала своими видимыми всем письменами, что оставляет она в людских душах и сердцах, И все же угадывалось, что женщине выпало что-то совсем особое, намного превышающее то, что испытали другие, что она пережила такой надлом, после которого только лишь человек может продолжать существование, слабо, но еще дышать, двигаться, а все другое – не устояло бы, не выдержало, распалось бы в прах, даже если это само железо.

Женщина медленно подошла, и мы оказались друг против друга, в полутора шагах.

Нет, я никогда не видел ее прежде. Могло быть только одно – она мать кого-нибудь из моих школьных товарищей, погибшего на войне. И вот она узнала, что я вернулся, и пришла что-то спросить, сказать.

Но я не угадал.

– Алеша, ты меня, вероятно, совсем не помнишь… – произнесла женщина тихим, глуховатым голосом, продолжая в меня всматриваться, что-то, я видел это по ее глазам, во мне узнавая, сравнивая с тем, что хранилось у нее в памяти. – Ты видел меня совсем маленьким, лет шести. Вы шли с папой в фотографию, был день твоего рождения, ты был в матроске, в руке у тебя было яблоко, а я вас встретила, и мы стояли на улице, разговаривали с папой… Я шла с базара, у меня в кошелке сидела живая курица, и ты все смотрел на курицу, подставлял ей яблоко. Не помнишь? Я Александра Алексеевна Плотникова…

– Нет… – покачал я головой. Я ничего этого не помнил – ни того, как мы ходили в фотографию, ни встречи с этой женщиной, ни, курицы в ее кошелке. А фотография такая в нашем доме действительно была: мне шесть лет, я стою в матроске – и большое яблоко в руке…

– Конечно, ведь это было очень давно… – сказала женщина без огорчения, как будто именно так и должно было быть, именно это она от меня и ожидала. – Я тебя часто видела, и когда тебя еще на руках носили, и все годы, когда ты рос, учился… Ты ведь в школу мимо нашего дома ходил… И ты меня, вероятно, видел, но не узнавал, не обращал внимания… И Леночка моя часто тебя встречала, но ты ее тоже не знал. Она была старше тебя, училась в Третьей школе, на Проспекте. Иногда на катке тебя увидит, в парке на лыжах. Прибежит: «А я Алешу видела!» Она всегда мне об этом говорила. И даже когда в институте училась, уже у нее интересы были другие, совсем взрослые, много приятелей вокруг, друзей, – все равно тебя не забывала. Встретит где-нибудь, обязательно поделится: «Алеша совсем большой стал, уже в комсомоле, у него значок на груди…» А ты мою Леночку совсем не помнишь, твои папа и мама не показывали ее никогда?

– Нет… – опять покачал я головой.

– Но ты должен обо мне все же знать… Мы с твоим папой в годы революции вместе служили. Он заведовал госпиталем, а я в этом госпитале была в канцелярии машинисткой. Совсем молодая. Окончила гимназию, мечты у меня были разные, артисткой стать, в консерватории учиться. В научную экспедицию звали меня на Тибет… А тут мировая война, революция, всё кувырком. Я волосы остригла коротко, как все девушки делали, кто был за революцию и Советскую власть, раненые мне фуражку с красной звездочкой подарили… Были они в основном крестьяне, люди совсем простые, но сердечные, я им газеты читала в свободные минуты, под их диктовку писала письма родным… Называли меня Шурочкой. Все так меня тогда звали, и врачи, и фельдшера. И фамилия у меня была другая, это я по мужу стала Плотникова, а настоящая моя фамилия Анже́лина…

Что-то смутное, далекое стало всплывать, вырисовываться в моем сознании, – что-то из разговоров отца с матерью, застольных воспоминаний гостей, бывших папиных сослуживцев, которые заходили его проведать, когда он болел и подолгу бывал оторван от работы, а потом и вовсе вынужден был превратиться в домоседа-пенсионера.

Анже́лина… Шурочка Анже́лина! Так вот кто стоял передо мной, вот кто была эта женщина в ветхом, покрытом латками и штопкой пальто, в деревенском платке, грузно-отечная, совсем старая на вид, с седыми прядями, выглядывающими из-под платка. Ей вполне можно было дать под шестьдесят, лет на десять больше ее настоящего возраста.

– Я знаю, дошла до меня эта весть, что папа твой умер. Одни мои знакомые тоже были в эвакуации в Алтайском крае, а сейчас вернулись, – сказала женщина, пока я медленно собирал в своей памяти все те крохи, что в ней удержались и были связаны с произнесенным именем. – Город разбит, жить негде, а люди все равно возвращаются, тянет на родину… – добавила она с долей какого-то удивления перед этой вроде бы неблагоразумностью людей, хотя сама совершила то же. – Знаю, слышала, что и мамы твоей нет… Когда же это случилось?

– Той же зимой… Я был уже в армии. Написали хозяева, у которых мы снимали комнату…

– А дом ваш на Садовой разбит, сгорел… – сказала женщина после некоторого молчания. – Я видела. Наш дом тоже разрушен, одни стены. Я, когда пришла, ютилась где придется, по подвалам, каморкам разным. А потом встретила свою подругу старую, гимназическую. Она теперь тоже одинока, беспомощна. Но ей повезло, у нее сохранилась часть дома. У нее свой дом был, с хорошим садом. Сад, конечно, пропал, порубили, вымерз, но зато часть дома уцелела. Она меня приняла к себе, приютила, и мы с ней живем, помогаем друг другу. По правде сказать, больше она мне, чем я ей. Одной сейчас никак нельзя, трудно без поддержки. Иной раз даже подумаешь: а зачем жить, никакой цели, никакого смысла. Но что же делать, раз так получилось, не вышло для меня смерти. Приходится жить…

Глаза женщины смотрели по-прежнему печально и скорбно, в этом ее взгляде читалась печаль и о моем отце.

– А меня немцы за Курск загнали, – произнесла она тем же негромким, глуховатым, ровным своим голосом, что можно было принять как спокойствие, но что в действительности было глубоким бессильным упадком, в котором находился весь ее организм. – Мы с Леночкой не успели уехать, всё не верили, что город сдадут… Там, за Курском, немцы из совхоза экономию устроили. Нагнали людей с разных мест, таких же, выселенных, заставляли работать, убирать урожай. Я тоже работала. Так и пережила время, пока пришли наши войска. Немцы только баланду из вареной капусты два раза в день давали. Поднимешь на поле свеклу или зерна немного в карманах спрячешь, а после украдкой съешь, чтоб надзиратели не заметили. А если заметят – секли плетью. Они никому снисхождения не делали, старик – и старика по лицу, ребенок – и ребенка плетью… Там, в этом хозяйстве, к концу я уже ходить не могла, так ослабела, опухла, сердце совсем отказывало. И теперь задыхаюсь, когда иду…

Наверное, я должен был испытывать огромную радость, – ведь эта женщина была из той, отнятой, потерянной, разрушенной жизни, что была у меня до войны и что так хотелось мне вернуть, хотя бы какие-то ее кусочки, осколки, когда после госпиталя я ехал из глубины страны в родной свой город. Эта женщина, Александра Алексеевна, знала и помнила меня с рождения, с самого раннего моего детства, знала и помнила отца, мать… Но какое-то мешающее чувство невольно поднималось во мне, отгораживая меня и замыкая, не позволяя испытать все то, что обязательно должна была бы вызвать такая встреча.

В том, что говорилось о Шурочке Анжелиной в нашей семье между отцом и матерью, в застольных воспоминаниях гостей, никогда не было ничего плохого, ни одного неуважительного, осуждающего слова, но все же присутствовал один оттенок, некоторой, что ли, мягкой улыбки, полунамека на что-то всем известное, из которого можно было понять, что Шурочка Анжелина, вот эта грузная, больная, старая сейчас женщина, была в своей юности влюблена в моего отца, тогда еще неженатого человека, и чувства ее были настолько откровенны, несдержанны, таким обнаженным, наивно-неумелым было ее поведение, что восторженная ее влюбленность была видна всем вокруг, все о ней знали, и некоторым она давала пищу для нескромных обсуждений и заглазных пошучиваний. Она хотела выйти за отца замуж, не скрывала и этого своего намерения, о нем тоже все знали, и многим такая прямота казалась недопустимой, неприлично-вульгарной, вызывала осудительные толки, хотя это происходило в революционное время, когда все старые обычаи и правила подвергались ломке и замене, и было провозглашено женское равноправие во всех областях жизни, в том числе и в личных отношениях. Замужество не состоялось, не потому, что и отца отталкивала такая откровенность и прямота Шурочки, просто это было одностороннее увлечение, односторонняя любовь. Шурочка Анжелина скоро, может быть, сознательно ища в таком поступке для себя выхода, освобождения от своих неразделенных чувств, вышла замуж, тоже за доктора, из того же госпиталя. Но первая ее любовь оказалась живучей, сохранилась у нее и в замужестве, несмотря на течение лет, на то, что муж был очень порядочным, преданным, любящим человеком; они хорошо и дружно жили и у них росла дочь, та самая Леночка, о которой несколько раз упомянула Александра Алексеевна. Смутно, но я припомнил, что дочь ее, кажется, училась в педагогическом институте, накануне войны уже сама была замужем и у нее родилась девочка. Что-то не ладилось во время родов, звонили на дом отцу, звонил кому-то он, хлопотал, чтоб обеспечили нужную помощь и уход. Потом отец с матерью говорили о цветах, которые надо отнести в больницу, – кажется, именно в связи с этим событием, рождением девочки, внучки Александры Алексеевны. Я не вслушивался тогда в такие разговоры, они меня не интересовали, я был в восьмом или девятом классе, и голова у меня была плотно забита своими делами и заботами. Прежде всего – Ирой Степановой, которую я тайно любил с пятого класса и которую вдруг, совершенно неожиданно, классная руководительница пересадила за мою парту. Потом – школьным фотокружком, в котором появилась «Лейка-ФЭД», волейболом и футболом – во дворе и в детской спортивной секции на соседнем стадионе, и, наконец, приходилось думать еще и о школьных занятиях, как бы не схватить за сочинение по литературе или за контрольную по алгебре «плохо». Не потому, что стыдно принести такую отметку домой, а потому, что будет стыдно перед Ирой, а мне хотелось выступать перед ней только в ореоле всевозможных доблестей и успехов.

Внутренний голос мне подсказывал, что надо расспросить Александру Алексеевну о пережитых ею бедах, откликнуться на них своим сочувствием, какими-то словами, может быть, она только затем и пришла сюда, на далекую окраину, по темным, разбитым улицам города, в котором у нее почти нет никого и не с кем больше поговорить, который был шумным и многолюдным, а сейчас пуст, как снежное поле, так же, как в поле, в нем завывает метельный ветер, и, куда ни глянь – только руины сгоревших зданий и холмистые нагромождения искрошенного кирпича. Но чувство какой-то сложной, не во всем и не до конца понятной мне неловкости, появившееся от всплывших воспоминаний, сковывало, затормаживало меня, я не мог заставить себя заговорить в нужном тоне, вызвать в себе нужные слова.

Александра Алексеевна продолжала тихо, и ровно говорить сама, влажный блеск, похожий на набежавшую, да так и оставшуюся на ее веках слезу, лучисто переливался в ее глазах.

– А Леночку мою немцы застрелили здесь, в городе… – сказала она своим опустошенным, почти не окрашенным каким-либо чувством голосом, и эти ее слова ударили меня несоответствием между тем, что они содержали, и тем, как ровно, просто, обыденно были произнесены. – Я вернулась и целый, должно быть, месяц все ходила, ходила каждый день вокруг нашего дома, по соседним улицам, по развалинам, смотрела – может, найду ее… Понимала, что невозможно, трупы уже убрали, страшилась – а вдруг увижу, глаза закрывала от одного представления об этом, но все равно ходила, искала… Может, хоть след какой-нибудь от нее, намек, какая-нибудь вещица… Я не видела, как это случилось, только догадываюсь. Немцы всех выгоняли из города, был расклеен приказ: кто не подчинится, не уйдет, кого застигнут в домах, квартирах, – подлежит расстрелу как партизан. А мы с ней потеряли друг друга. Наташенька осталась со мной, а Леночка побежала к нашей родственнице, совсем близко, на Мясной базар, взять ее, чтоб идти вместе. А через полчаса закричали: немцы уже нашу улицу проверяют! Мы вышли на Кольцовскую, я говорила ей, что, если так случится, мы будем их ждать на Кольцовской возле Одиннадцатой школы, чтоб они шли прямо туда. А Леночка, я так предполагаю, с Елизаветой Федоровной направились домой, за нами… Может быть, они подумали, что мы без них не решимся, не уйдем… А там уже немцы шарили, раздавались выстрелы, мы с Кольцовской все это слышали. Оставались в основном больные, кто не мог сам двинуться, – лежачие, парализованные, совсем дряхлые старики. Какие же они партизаны! Но они всех убивали подряд, даже кошек и собак, почему-то им было приказано убивать и всех животных…

Она замолчала, как бы застеснявшись того, что рассказ получается длинным, а все его подробности не так уж важны и интересны для меня, поскольку дочери ее я совсем не помню и все это только ее личное горе, а у меня достаточно и своего горя, своих бед.

Через вестибюль все время проходили, хлопала входная дверь на пружине, с каждым входящим человеком врывались клубы морозного воздуха, холод волной прокатывался по цементному полу, обдувал ноги.

Ожидавшие солдаты встретились со своими подругами; одни пары тут же ушли, другие шептались, стоя возле стен. Двое парней внесли с улицы для чего-то нужную им лестницу и застряли с нею на пороге на узких ступеньках. Вахтер на них кричал, они ругались с вахтером и между собой. Стоять и разговаривать в вестибюле было неудобно, но другого места для этого не было, пригласить Александру Алексеевну к себе в комнату я не мог, там теснилось восемь коек впритык одна к другой, не повернуться, над печкой сушилось белье, портянки, и не было ни стола, ни стула.

– Ты был ранен? Опасно? – спросила Александра Алексеевна, оглядывая мою шинель, кирзовые сапоги, палку в моей руке.

– Пустяки! – сказал я. Пуля из немецкого автомата раздробила у меня ступню, она почти не сгибается и не будет сгибаться, но это в самом деле можно считать пустяком в сравнении с тем, что видел я на фронте и в госпитале. Нога все-таки при мне, своя. Натрудишь – отекает, по ночам ноет, но ходить можно. Из армии, однако, комиссовали по чистой: такие и в нестроевых не нужны. А жаль! Я хотел остаться, просил комиссию. После всего, что было на карте войны, что выпало самому, после стольких потерь, утрат, – надо было бы дойти до Германии, посмотреть, как будет она корчиться в огне возмездия, стоять на коленях, вымаливая жизнь… :

– Петр Александрович, мой муж, умер совсем молодым, едва сорок пять сравнялось. И я всегда жалела – как рано… А теперь думаю – какое это благо для него… Он, бы не перенес, что Леночки нет… А Леночкин Володя, наверное, тоже убит. Последнее письмо он написал в декабре сорок первого, с дороги. Их везли, как мы с Леночкой догадались, на Волховский фронт. А там такие были бои, такие морозы…

Влага дрожала, дрожала у нее в глазах, но не превращалась в слезы, не скатывалась по щекам.

– Мне называли, но я забыла то место, где вы находились в Сибири…

– Это поселок, недалеко от Барнаула, станция Алтайская.

– Да, да, верно, я вспомнила… Папа работал?

– До самого последнего дня.

– Зачем же он согласился, ведь у него было такое больное сердце…

– Он сам настоял, чтоб его взяли. В поселке разместились госпитали, не хватало врачей, медсестер, санитарок.

– Если бы не война,_эвакуация, он бы, конечно, еще пожил… Памятничек какой-нибудь на папиной могиле остался?

– Нет, какой памятник, из чего было его делать… Выдолбили яму на кладбище пошире и похоронили вместе с красноармейцами из госпиталей. Каждый день из раненых кто-нибудь умирал… Вкопали только пирамидку деревянную, как всем, на дощечке черной тушью фамилии…

Голос у меня хрипло сник. Я избегал вспоминать отцовские похороны, даже про себя.

– После войны надо туда обязательно поехать, поставить настоящий памятник. Твой папа был совершенно исключительный человек. Все, кто его знал, его глубоко уважали. Если бы не война, эти бедствия, если бы он умер здесь – его похоронили бы с почестями…

Ее тихий голос прозвучал с твердой убежденностью и верой. Этой своей верой она как бы примиряла себя с картиной бедных похорон, что выпали моему отцу вдали ото всех, кто его знал и любил и пришел бы к его могиле отдать последний поклон.

– Твой папа всегда держал себя скромно, ничем себя не афишировал, по-моему, у него даже пенсия не персональная была. А ведь он был достоин больших наград… Ты знаешь, что совершил он в девятнадцатом году, когда подходили белые? Их конные отряды перерезали все железные дороги. Наши красноармейские части были слабые, плохо вооруженные, ничего нельзя было сделать. Началась паника. А отец твой отвечал за госпиталь. Более трехсот раненых. Если бы шкуровцы их схватили – они всех бы зверски замучили. Я тогда уже в штабе укрепрайона работала, тоже машинисткой. Никто не знал, что с ранеными делать, как спасти. Кто-то предложил укрыть у местного населения. Но разве столько людей спрячешь? Нашелся бы предатель, выдал, погибли бы и красноармейцы, и те, кто прятал. А твой отец в штабе сказал: дайте мне мандат на право мобилизации гужевого транспорта, в одну ночь собрал по окрестным деревням подводы, погрузил госпиталь – и вывез под Пензу, какими-то сельскими дорогами, совсем окольными, глухими. Мы тогда в штабе все просто ахнули, когда узнали, что госпиталь цел, вышел из окружения. Уже считали, что он погиб, захвачен белыми, с другими госпиталями так и произошло. Мы тоже пробивались, но у нас, у штаба, были броневики, пулеметы, красноармейский отряд. Белые наскакивали, но их отбивали. А госпиталь двигался без охраны, врачи и санитары сами чинили мосты, добывали у крестьян для раненых продукты… Папа тебе рассказывал про этот случай?

Эту историю я знал. Но отец совсем не подчеркивал своей роли, своих заслуг, как будто он был обыкновенным рядовым участником, и сама история эта в его передаче тоже выглядела обыкновенной, рядовой. Он вообще не считал, что в жизни его были исключительные, содержащие что-либо особенное поступки. Все было обычно, как положено, и если все же что-то случалось, о чем можно вспомнить, то он только исполнял свой долг, не больше. Можно было лишь догадываться, – но я мало думал об этом, пока отец был жив, – что не все было у него обыкновенно и просто. Ведь в его жизни еще в студенческую пору была поездка простым санитаром-добровольцем на холеру в Туркестан, была первая мировая война, служба военным врачом на Юго-Западном фронте, в самой непосредственной близости от передовых позиций, вступление с войсками в Галицию и отступление из нее, под градом снарядов, под угрозой плена, по забитым обозами дорогам. Тогда он тоже спасал раненых и спас, а это нельзя было сделать без настоящего мужества. Потом была революция, солдатские митинги, сложные вопросы, вставшие перед каждым: с кем быть, на чьей стороне, Красная Армия, вступление в партию большевиков, что для врача, потомственного интеллигента, носившего офицерские погоны и звавшегося «ваше благородие», означало волевой, решительный, безоглядный поворот судьбы, выразивший самую сущность личности, характера.

Александра Алексеевна стала вспоминать другую историю, в ней тоже было ее давнее восхищение отцом. Столько своих потерь, столько трагических ударов – и не забыть его, в затопляющей ее печали, найти в своей душе место и ему, горевать еще и о нем…

Но я слушал с двойственным ощущением: мне хотелось, чтобы она говорила, вспоминала, было приятно видеть, убеждаться, что отец не забыт, он действительно был хорошим человеком, если его так помнят и так о нем говорят. И в то же время во мне сопротивлялось какое-то ревнивое, охраняющее чувство: отец, его образ, черты, его могила в мерзлой сибирской земле – все это принадлежало мне, мне и еще маме, и было досадно, что этого касается, все это трогает кто-то еще, совсем чужой и посторонний.

Котелок мой на плите, наверное, весь уже выкипел.

– Мне на работу… – сказал я.

Александра Алексеевна замолкла, даже смущение отразилось у нее в лице, что она забыла о времени и таким долгим получился ее визит, и заспешила уходить.

В руке у нее была хозяйственная сумка, она вынула из нее небольшой бумажный сверток.

– Возьми, пожалуйста, тут домашние пирожки, мы с Милочкой, с Милицей Артемовной, испекли… Покушай, пожалуйста, они свежие, с капустой…

Тут уж смутился я:

– Не нужно, зачем, что вы…

– Нет, ты возьми… Ты приходи к нам, пожалуйста, мы будем очень рады. Если нужно что-нибудь постирать или зашить, заштопать, ты, пожалуйста, не стесняйся, приноси, мы сделаем с радостью. Труд небольшой, времени мне девать некуда, я ведь не работаю, на инвалидности, постоянно дома. Иногда даже себя занять нечем. А у вас здесь, наверное, ни постирать, ни погладить. Ты обязательно приходи. У меня фотокарточки остались, просто каким-то чудом сбереглись, на них весь персонал нашего госпиталя тогдашнего, девятнадцатого года, и я там, и твой папа. Тебе будет интересно посмотреть. Расскажу обо всех врачах, сестрах, с кем тогда папа служил…

Она назвала адрес, пояснила: будут зеленые воротца с калиточкой, железные, потому и уцелели. Дом – в глубине двора, от калитки видны одни развалины, надо их обогнуть, зайти с противоположной стороны. Потом она еще раза два повторила свое приглашение, чтобы я обязательно приходил. Влага дрожала в ее глазах, мне казалось, она сейчас заплачет, слезы прорвутся в ней в эти последние мгновения прощания, и я сказал, что приду, чтоб ее ободрить, успокоить.

– Ты не сердись, я тебе все «ты», «ты»… Как-то не могу тебя на «вы» называть. Я понимаю, я для тебя совсем незнакомая, но ты для меня как родной, будто вы вместе с Леночкой рядом росли… Помню, как тебя в коляске катали, деревянная такая, расписная. Ты еще не говорил ничего. Папа тебя посадит вечерами и гуляет по Проспекту, возле почты, за веревочку катит, а ты сидишь, погремушку держишь… Будто вчера все это было…

Александра Алексеевна повернулась, грузно, неловко ступая, спустилась по ступенькам перед входной дверью. Дверь была на крепкой пружине, не хотела открываться, захлопывалась, и Александра Алексеевна с полминуты протискивалась в нее, а я только под конец сообразил, что надо было помочь, придержать дверь. Холодный пар раскатился в вестибюле по полу, и вахтер закричал от своего столика:

– Эй, кто там, – не лето!

Медленно, останавливаясь, поднялся я по лестнице на свой этаж. Странно все-таки было мне: каким образом сумела она меня отыскать, зачем приходила, зачем принесла пирожки? Более всего меня смущали пирожки, оставшиеся в моих руках. Нельзя было их брать. Ведь они небось из той муки, что получает она по своей карточке, а карточка у нее самая скудная, иждивенческая…

 

2

Мой напарник Мишка Коваленок, в черном ватнике с подвернутыми рукавами, замасленном, затертом до антрацитного блеска, сметал с токарного станка металлическую стружку.

– Сколько? – спросил я.

– Семьдесят три. Шесть в брак кинули, – недовольно проворчал Мишка. – Шестьдесят семь всего.

Норма на расточку снарядов была семьдесят восемь. Но из токарей-очковиков, как назывались те, кто делал первоначальные операции, растачивал в отливке отверстие под головку, «очко», – столько делал только один Рыбкин, сорокалетний, кадровый, еще довоенный рабочий. С начала войны он был на броне, уезжал с заводом в Сибирь, работал там, теперь его вернули с небольшой частью старых специалистов; без таких, как он, было бы не наладить, не оживить производство на старом месте.

Мишка Коваленок, остроносенький, мелкоглазый, щербатый, был мне по плечо и выглядел пацаном. Пятнадцать лет всего, шестнадцатый. Ремесленник. Таких, как он, на заводе немало. Большинство даже еще мельче и младше возрастом. Но у Мишки была хорошая выучка: их, «ремесло», умело дрессировали в училище, здесь, на заводе, считалось, что они «на практике», и работал он грамотно, старательно, почти без брака. Шесть сегодняшних снарядов – это не его вина, а отливщиков. Плохой металл, неоднородный, с пузырями. К сожалению, открывается это уже поздно, во время расточки. В таких случаях бывает обидно до злости: пропало время, а с ним и заработок, потому что токари получают сдельно, от каждой детали.

По длинному пролету между стоящими в два ряда станками прошел начальник цеха Кротов: рослый, массивно-громоздкий, сутулый от своей высоты, от необходимости всю жизнь наклоняться, чтобы разговаривать с людьми, видеть на станках их работу, читать и писать нужные бумажки; голова – крупная, тяжелая, седая, приопущенная на грудь, руки за спиной, в руках, как всегда, увесистый штангенциркуль. Не остановился, никому ничего не сказал, только цепкий, исподлобья взгляд его как бы обмел левую и правую половины цеха, проверяя, как первая смена сдает станки, все ли на месте из тех, кто должен работать во вторую. Сам он работал без смен, круглосуточно находился в цеху – или. возле станков, или в своей маленькой фанерной каморке при входе. Никто не знал, есть ли у него другой какой-нибудь дом, есть ли семья, отрывается ли он когда-нибудь от завода, чтобы проведать своих близких, отдохнуть на домашней постели, а не на жесткой деревянной скамье, что стоит в его закутке.

Первый раз я увидел Кротова месяц назад, в заводской конторе. Завкадрами велел заполнить мне анкету и вместе с другими разного вида взрослыми людьми и молодыми парнишками ждать Кротова, начальника механического, который разберет, кто куда подходит, кого куда определить. Мы ждали долго, минут сорок. Вошел Кротов, громоздкий, сутулый, со смугло-оливковым лицом, со штангенциркулем в темных, узловатых, будто древесные корневища, руках, ни на кого не глядя, сел за стол, который ему уступил завкадрами, придвинул стопочку наших анкет, подпер лоб рукою и тяжело, нахохленно, сгорбленно замер. Когда прошло минут пять, мы все увидели, что он спит. Завкадрами взял со стола графин, вышел, принес его со свежей, еще молочно-белой от воздушных пузырьков водой и, ставя на стол, негромко задел о стакан. Стакан звякнул. Кротов открыл глаза, стал читать анкеты. Моя лежала первой.

– Кто Марков? – спросил он.

– Я! – вставая, звонко и четко ответил я по-военному, как учили в армии.

Кротов через стол и всю комнату посмотрел на меня темным, долгим взглядом.

– Какая-нибудь специальность есть, дело какое-нибудь знаешь?

У меня зачесался язык.

– Пулеметчик, бронебойщик, стрелок-пехотинец, полковой химик-наблюдатель… – стал перечислять я все, что пришлось перепробовать на войне.

– Это ты для военкомата побереги… – отклонил мой шутливый тон Кротов. – Значит, специальности не имеешь… Куда ранен, в ногу? Носить тяжести тоже негож… Руки, глаза целы?

Я вытянул руки, растопырил пальцы, покрутил ими в воздухе. Кротов задумался.

– Учеником токаря. За неделю освоишься, станешь операционником, а дальше – сдельно, как сам сработаешь… Выгоняют до семисот. Ну и, конечно, рабочая карточка, как положено… Согласен?

– Согласен, – ответил я. На что еще мог я претендовать?

Поговорив так с каждым, Кротов написал что-то на анкетах, нам выдали пропуска – картонные карточки с печатью, и он повел нас в цех. Поставил меня в трех шагах от станка, на котором работал Мишка, сказал:

– Смотри и запоминай. Что непонятно – у него спросишь.

И ушел расставлять других.

Так началось мое ученичество: просто стоял столбом и смотрел. Мишка не оглядывался, работал. Прошел час. Мишка поворачивал револьверную головку суппорта, менял резцы, включал и выключал рубильником электромотор; станок то ровно, глухо гудел, то начинал визжать, когда резец снимал стружку с горловины чугунной отливки, будущего снаряда, зажатой в патроне шпинделя. Но он, несомненно, чувствовал мое присутствие, оно его занимало, беспокоило. Наконец он бросил на меня раз-другой быстрый, булавочно-острый, мышиный взгляд мелких, как бусины, черных глаз.

– А это – для чего? – спросил я, показывая на полукруглую пластину резца, которую Мишка вводил внутрь отливки на длинном держателе.

– Дно обработать. А ты кто такой?

– Ученик.

Мишка взглянул добрей, осклабился в улыбке, показывая щербатые зубы.

– Тьфу, едрена-ворона, чего ж молчишь, не скажешь? Я думал – контролер какой, жму изо всех сил, даже спина мокрая…

В перерыв, пожевав черного хлеба, запив кружкой кипятка с кусочком сахара, он показал мне весь процесс обработки каждой отливки. Понять было просто, всего шесть несложных операций, но выполнить их самому, точно соблюсти по шаблонам размеры… Когда дня через два я стал работать самостоятельно, пришел в вечернюю смену и принял от Мишки станок, к утру, за двенадцать часов, я смог обработать всего восемь отливок. И столько же пошло в брак – из-за неточностей в размерах.

Никто не сказал мне ни одного осуждающего или насмешливого слова за такую куриную производительность, когда на доске показателей нашего участка токарей-очковиков учетчица написала мелом цифры против каждой фамилии, а все стояли полукругом и смотрели, у кого сколько вышло. Рыбкин похлопал меня сзади по спине и протянул как бы даже в похвалу:

– Ничего, ничего…

Я подумал – это он снисходительно утешает, но потом, поработав, понял: Рыбкин одобрял серьезно; он, старый опытный рабочий, понимал, что это действительно ничего, даже хорошо для новичка в первый день.

Во второй раз моя сменная цифра была еще меньше: шесть. И одиннадцать болванок брака. Когда контролер по нарезанной мной резьбе ввинчивал в горловину пробку-шаблон, она или застревала, или совсем свободно болталась.

Меня грызла досада, бешеная злость на самого себя: если бы еще это от небрежности, невнимания, а то ведь я так старался, так корпел над каждой отливкой! Ведь я все отлично понимаю, в моих операциях нет же ничего сложного, мальчишки-ремесленники справляются с ними как бы шутя, без видного глазу напряжения, почему же у меня такие плачевные результаты, да еще при этом чувство полного бессилия – как будто мне вообще никогда не научиться, не овладеть этим делом!

Но мастерство, которое у умелого рабочего, главным образом, в руках, в интуиции, все же помаленьку прибывало. Я стал тоньше улавливать, чувствовать размеры, меньше ошибаться, меньше тратить времени на каждую отливку, в моей графе по окончания смены стали появляться цифры 15, 18, 26, 35… А затем с моего станка на поток стало уходить по пятьдесят, даже по пятьдесят пять снарядных заготовок. Это было уже неплохо, совсем не плохо, я знал это сам и видел по отношению к себе Рыбкина, всех опытных токарей. Они уже не смотрели на меня как на новичка, я чувствовал, я уже принят ими почти как равный…

– Ну, давай, наворачивай! – кивнул мне прощально Мишка и ушел.

Подсобники подвезли на ручной тележке к моему станку снарядные отливки. Их прокалил мороз, и, попав в цех, они сразу покрылись седым мхом. Они стояли торчком на донышках, рядами, как солдаты в строю, заполняя всю тележку. Они словно бы понимали, что им предстоит, свое назначение, и в их четких рядах виделась готовность к делу, ко всему, чему их подвергнут наши станки и резцы.

Длинные стрелки больших часов у входных дверей цеха еще не стали ровно на 8, но, прогоняя краткую тишину пересмены, уже взвизгнул и заверещал, набирая обороты и все истончая вой, чей-то первый нетерпеливый станок. Его визгливый вой подхватил второй станок, третий. Резко, отрывисто застучал пресс, набивающий в проточенные в корпусе канавки медные пояски. Все длинное кирпичное здание цеха содрогнулось, переполнилось гулом, визгом, скрежетом, ударами молотов, заглушающими человеческие голоса; теперь до перерыва, а там и до конца смены уже не услышать друг друга; если понадобится с кем-либо переговорить, придется или кричать изо всех сил на ухо, или действовать мимикой и жестами, как объясняются глухонемые.

Я надел брезентовые рукавицы, – голыми руками нельзя, примерзнут вмиг и оторвешь без кожи, – взял с тележки первую чугунную отливку и вложил в патрон. В нем – шесть кулачков, три в передней части, три в задней. Это самая трудоемкая часть операции: зажать отливку кулачками так, чтобы ось вращения патрона точно совпала с осью вращения снаряда в нем. Совсем незначительное несовпадение – и снаряд не полетит прямолинейно, закувыркается в воздухе, упадет на землю, как простая чурка. Первые дни я тратил бездну времени, чтобы совместить эти оси. Добьешься совпадения в донце заготовки – появилось расхождение в горловине. Отрегулировал горловину – уже биение в донце, стрелка индикатора мечется из стороны в сторону, далеко выходит за допустимые пределы и безжалостно требует нового уточнения. Я с завистью смотрел на Рыбкина: он вставлял отливку, завинчивал ключом кулачки, вводил внутрь индикатор, проворачивал рукою патрон – и стрелка стояла на месте, как припаянная. Объяснить, как это получается, он не мог, хотя чистосердечно пытался, давал мне свой ключ, направлял мои руки; это было искусство, мастерство, а они не поддаются объяснению. Им можно только научиться самому, работая, ошибаясь, что-то, наконец, уловить, почувствовать, будучи, в свою очередь, тоже не в состоянии объяснить, рассказать словами, что же конкретно ты уловил и почувствовал, почему еще только что ты не мог, не умел, а сейчас уже можешь и умеешь.

Чугунная отливка почти сразу стала на свое место, стрелка индикатора порыскала совсем малость и остановилась.

Сзади меня, за спиною, на невысокой колонке торчала рукоять рубильника. Не оглядываясь, движением, ставшим привычным, я толкнул ее; взвыл электромотор, срываясь в стремительное вращение, завертелся патрон с зажатой отливкой. Через пару секунд звук станка стал ровнее, глуше: станок набрал рабочие обороты. Нажимая на рукоятки суппорта, я повел поперек горловины резец, снимая стружку. Заблестел, заиграл в свете нависающей над станком электрической лампочки белый металл. Сине-розовая стружка, змеясь, ломаясь, бежала из-под резца, падала на станину, на пол.

Я растачивал горловину, одним проходом резца снимая ровно столько металла, сколько нужно, чтобы точно попасть в размер; остановив на мгновение станок, промерял диаметр, с удовольствием убеждаясь, что глазомер мой не ошибается, снова пускал мотор, поворотом револьверного устройства суппорта менял резцы, чтобы сделать винтовую резьбу внутри горловины, и у меня было чувство, что это не один я работаю на станке, мы трудимся с ним вместе в согласных и дружных усилиях, в полном взаимном понимании. Как всякий перешедший какой-то рубеж, оставивший его позади, теперь я уже забыл то время, когда станок был неподатлив и непослушен, как бы сам по себе, а я – сам по себе, точно неумелый наездник возле упрямой лошади, взмокший от своих усилий. Теперь мне было легко и даже радостно работать, и весь процесс выглядел совсем по-другому: я как бы только помогал станку, только лишь направлял его, а трудился, в основном, он сам, угадывая мои желания, покорный моей воле, полный неслабеющей энергии, одинаково могучий что в начале смены, что в конце.

Все эти станки, что находились в цехе, пережили сложную историю. На них работали до последнего момента, когда подступал фронт, и не сумели вывезти при оставлении города. Смогли только забить в ящики и закопать в землю. Немцы нашли их, они грабили город тщательно, умело, для этого у лих были натренированные, обученные специалисты, они забирали все, что могло представлять хоть малейшую пользу. Станки погрузили на платформы и повезли в Германию, чтобы там пленные делали на них оружие, которое будет убивать на фронте наших бойцов. Но эшелон не дошел до Германии. Отступавшие немцы оставили его на разбомбленных путях, и после еще многих мытарств, блужданий станки в конце концов все-таки вернулись на свой завод. Они словно бы сознательно не дались в плен, не захотели совершить предательства, снова на прежних своих местах трудились для нашей победы. В этом была какая-то светлая, волнующая героика, – как была такая же героика во всей жизни опустошенного города: весь в развалинах, с десятой долей довоенного своего населения, почти без воды и света, на скудной пище, он не столько старался о себе, о своих нуждах, прокормить себя и согреть, сколько о том, чтобы чем только можно, всеми усилиями, какие удается собрать, помочь бойцам наших армий, все увереннее и гибельней для немцев теснящим их на запад. Все приведенные в действие в городе предприятия и производства делали продукцию только для фронта. Хлебозавод сушил солдатские сухари, швейные мастерские – по подвалам, в наскоро залатанных развалинах – шили для бойцов телогрейки и рукавицы, ватные треушки и белье, слесари вагонного депо в своих громадных цехах, клубящихся морозным туманом, ремонтировали вытащенные из-под откосов, продырявленные бомбовыми осколками вагоны для перевозки фронтовых грузов; день и ночь, не отдыхая, полыхали плавильные печи и гудели станки на нашем заводе, чтобы еще тысяча-другая снарядов и мин обрушилась на головы врагов…

Очко расточено и нарезано, дно обработано, сзади высверлено углубление – для центровки снаряда при последующих операциях. Свою часть работы я исполнил. Я останавливаю станок, отворачиваю кулачки, вынимаю снаряд из патрона, мечу донце керном. Это – как роспись, мой знак – буква «К». Ставлю на другую тележку, пустую. Подсобники отвезут его контролеру, он проверит шаблонами, и, если все точно, снаряд пойдет в дальнейшую работу. Его обточат снаружи, и он станет белый, сверкающий, прорежут в нижней трети по окружности канавку, пресс вобьет в нее золотисто-медную полоску; еще на одном токарном станке токарь, такой же пацан-ремесленник, как Мишка Коваленок, в очках-консервах для взрослого, значительного вида, снимет резцом с пояска лишний металл, придаст ему плавную округлость, лишь слегка выступающую над стенкой снаряда. Золотистый поясок смотрится как украшение, но это очень нужная деталь: при выстреле он вминается в нарезы внутри орудийного ствола, и снаряд получает продольное вращение, устойчивость в полете.

Набивка и обточка пояска – последняя операция в нашем цехе. Готовые снарядные стаканы погрузят в контейнеры и повезут от нас куда-то, этого мы не знаем и не спрашиваем, за пределы нашего завода, где набьют взрывчаткой, ввинтят боеголовки со взрывателем, вставят каждый снаряд в гильзу с трубчатым, как макароны, бездымным порохом. Уложенные в ящики с веревочными петлями вместо ручек, снаряды поедут на фронт, может быть – в одном из тех вагонов, что починен в ремонтном депо нашего же города. Их будут много раз перегружать, укладывать на ЗИСы и полуторки, пока, наконец, не попадут они к пушкам на артиллерийские позиции. Неизвестно, где, в каком месте, в какой день это случится, может быть – на самом главном направлении наших наступающих фронтов. Молоденький лейтенант в кожаной скрипящей портупее – на артиллеристах всегда щегольские портупеи, в традициях старого русского офицерства – посмотрит в бинокль, туда, где укрылись, вкопались в землю, откуда огнем и железом огрызаются немцы, подаст команду орудийцам. Они вложат мой снаряд в поцарапанную осколками пушку, лязгнет затвор. Огонь! Рванется из ствола узкое, кинжальное пламя, вздрогнет земля, как игрушечная, подпрыгнет в капонире тяжелая пушка… Нет меня в окопе среди стрелков, нет меня среди бронебойщиков, нет среди пушкарей, но зато есть мой снаряд, наш снаряд, рожденный здесь нашими черными мозолистыми руками кадровых рабочих, фронтовиков-инвалидов, мальчишек-ремесленников, у которых детство, сытость и сон украла война, и это не просто наше изделие – это сама наша ненависть и наша месть… Мне и всем, кто, склонившись у станков, трудится рядом со мной в цеху, никогда не узнать, куда, в какие цели полетели и куда еще полетят снаряды с нашими рабочими клеймами, какой урон нанесли они и нанесут врагу, но я думаю и верю, хочу так думать и верить, что каждый выстрел – не даром, все они посланы без промаха…

Время дорого, некогда предаваться посторонним размышлениям, надо быть равным станку в скорости, автоматизме, но, поставив рождающийся снаряд на тележку, я все-таки мгновение-другое смотрю на него, провожая его в дальнейший путь. На фронте, стреляя из автомата и винтовки, прицеливаясь в надвигающийся танк из длинного бронебойного ружья, поднося к раскаленному, дымящемуся орудию очередной снаряд, закладывая в пулемет новую патронную ленту, каждый фронтовик обязательно думал: «За мой дом… за мою деревню… за мой город… за мою семью – мать, отца, жену, детей… за всех, кого они убили, кого сделали калеками, сиротами, кому принесли горе и слезы…» Это было обязательно в каждом, пускай не словами, но чувством, нервом, движением всей души…

Провожая взглядом будущий снаряд, я тоже каждый раз испытываю такое же чувство и, не говоря словами, все же как бы говорю внутри себя – своею горячей жаждой стократного возмездия: «За все… за развалины, что вокруг, за то, что у меня нет ничего, что было, – семьи, дома, друзей, моих книг, за то, что мать и отец умерли изгнанниками в далекой Сибири, настрадавшись от множества лишений, от холода и голода… Они тоже убиты вами, немцы фашистской Германии, хотя и не пулями, не осколками ваших бомб… За то, что я был здоров, а теперь искалечен вами, а мои товарищи и друзья в восемнадцать, двадцать лет – теперь только кости и прах в безымянных солдатских могилах…»

 

3

Ночная смена давалась гораздо тяжелей, чем дневная. Где-то уже в середине ночи тело начинало наливаться свинцом, пропадала свобода и точность движений, а к утру немели ноги, голова становилась деревянной, глаза смыкались. Рыбкин, пока станок на автоматическом ходу нарезал в горловине резьбу, закрыв глаза, стоя, подремывал, опершись о колонку с рубильником. Я научился делать так же. Пройдя металл, резец входил внутрь отливки, в пустоту, звук менялся – и я, как по сигналу, открывал глаза.

У Рыбкина вообще стоило многому поучиться. Долгий опыт выработал у него приемы, он умел во всем расходовать втрое меньше сил и движений. Я, например, брал отливку с тележки шагах в трех от станка и шел, удерживая ее на руках перед грудью. Так же делали и другие. Рыбкин же подтаскивал тележку как можно ближе к станку, почти вплотную, чтобы не делать с отливкой и шага. Взявшись одной рукой за горловину, другой за донце, он не поднимал ее, а только поворачивался к станку, держа ее в опущенных руках на уровне колен. Затем, подтолкнув болванку коленом, он одним рывком рук и тела вскидывал ее и точнехонько вставлял донным концом в патрон. Оставалось только нажать на другой конец и вдвинуть отливку в патрон всю.

Однако мне нравилось работать ночью. Поспав потом до полудня, я имел в своем распоряжении еще немалую часть светлого дня и мог ходить по городу по разным своим делам, чаще – просто рассматривая, во что превращены с детства знакомые мне улицы, здания, переулки, опять возвращаясь на одни и те же места – в каком-то бессознательном, упорно держащемся во мне неверии, что все действительно так, как я вижу…

На другой день после посещения Александры Алексеевны я встал во втором часу, умылся из ведра над тазиком, не разогревая, доел оставленный накануне суп. Он застыл, соли в нем не хватало, и видом, и вкусом он походил на клейстер.

Старый мой дом тянул меня к себе. Это чувство являлось каждый день. Сегодня оно было почему-то особенно сильным, почти убеждением, что я обязательно что-то для себя там найду, встречу кого-то из друзей, родственников, знакомых. Отсутствие всех тех людей, что наполняли город прежде, делало его для меня вдвойне пустынней, вызывало чувство тоскливой горечи даже гораздо больше, чем кварталы сплошных развалин. Мне следовало бы заняться другим – поискать сапожного мастера, починить сапоги, у них уже начали отрываться подметки. Но мне казалось: если я не пойду, – я непременно пропущу то, что я ищу, жду, что приготовлено мне именно сегодня.

Через час я был уже на Садовой, там, где немо и черно вздымался остов, скелет нашего пятиэтажного дома. Его называли Домом специалистов, под этим названием его знали почти все горожане; в нем жили врачи, научные работники, преподаватели вузов, университета.

Девственно-светло белел, выстилая улицу, глубокий снег, и оттого, что он был так бел, чернота развалин, закопченных стен, облизанных огнем оконных проемов выглядела нестерпимо резкой, кричащей. В этой черноте была абсолютная безжизненность, необратимая, навечная умерщвленность.

Ни одной человеческой фигуры не было на всем протяжении улицы. Чувство, позвавшее меня сюда, оказалось обманным: ни возле дома, ни во дворе никто меня не ждал, я никого не встретил. Только редкие, полузаметенные человеческие следы пятнали ровную белизну снега во дворе, вели внутрь здания и выходили из него: видимо, кто-то из старых жильцов, подобно мне, приходил к дому узнать, увидеть, что с ним стало, может быть – тоже с надеждами кого-то здесь встретить, найти.

Карабкаясь по заснеженным навалам битого кирпича, штукатурки, я пробрался через дыру окна внутрь здания, тем путем, каким пробирался уже не раз, посмотрел вверх, на стены с обрывками водопроводных труб, кое-где хранившие следы разноцветной комнатной краски. Там, наверху, на высоте четвертого этажа, где сейчас были просто воздух, пустота, находилась наша квартира. Ничего не осталось от нее, со стен даже осыпалась вся штукатурка, обнажив темно-бурый, потрескавшийся от пожара кирпич. Стены оканчивались неровными зубцами, над ними, над всей пустой коробкой обширного здания, как крыша, серело пасмурное небо, сеявшее редкий, мягкий снежок.

Я выбрался на улицу, постоял возле дома, на узкой тропинке, протоптанной пешеходами. «Проверено, мин не обнаружено. Рыбаков», – криво лепились на уличной стороне здания зеленые буквы, сделанные толстой кистью. Такая же надпись зеленела на стене соседнего дома, на обгорелых развалинах через улицу. «Проверено, мин не обнаружено. Проверено, обезврежено от мин. Рыбаков», – почти на всех руинах города, на фундаментах деревянных домов, слизанных пожаром, пестрели эти росписи Рыбакова. Кто он был, этот неизвестный смельчак, прошедший с миноискателем по развалинам только что отбитого у немцев города, рискуя подорваться на каждом шагу, мужеством и умением своим сделавший так, что теперь по городу можно ходить и можно ездить, можно в нем жить и работать, – простой ли сапер или командир саперов? Каждый раз мне невольно приходило это в голову, когда я натыкался глазами на настенную роспись Рыбакова. Услышал ли он хоть настоящую благодарность себе или, как часто было у таких незнаменитых тружеников войны, сделал свое дело и, будто ничего особенного не совершив, пошел дальше, на новые поединки со смертью, в другие освобожденные села и города… Я и сейчас не знаю ничего об этом Рыбакове, чья фамилия и после войны долго еще оставалась на городских улицах, и не знаю ни одного человека, который бы о нем что-либо знал…

Медленно, потому что спешить мне было некуда и не для чего, уже просто ради свидания с городом, длящегося с того дня, как я в него вернулся, я побрел вдоль по Садовой, вышел на перекресток со Студенческой, к «Гармошке», длинному желтому дому, выстроенному уступами, гармошечными зубцами. Студенческая простиралась такой же белой гладью, на выгоревшей «Гармошке» виднелась помета Рыбакова: он побывал и тут в поисках поставленных немцами мин.

«Гармошка», Студенческая… Раньше она называлась Грузовая. Она вела к станции, ее покрывал крупный булыжник, медлительные битюги с пышными гривами, впряженные парой, тащили по ней большие телеги с громоздкой, тяжкой кладью…

Сколько же хранит моя память! Детство, школа, а в семнадцать лет уже война – и все оборвано, смято, уничтожено, но сколько воспоминаний, сколько живет в каких-то ничтожно малых клеточках мозга, с такой яркостью, физической ощутимостью, будто сама доподлинная явь во всей своей материальности переместилась в эти клетки.

Большой кирпичный дом на левой стороне Студенческой, чуть отступивший от улицы вглубь, за железной узорчатой оградой… Накануне войны тут помещалось училище связистов. По вечерам курсантов выводили на прогулку, и они плотным строем, повзводно, маршировали по ближним улицам, по нашей Садовой, дружно, крепко, в лад топая сапогами, и пели во всю силу своих голосов – «Стоим на страже», «По долинам и по взгорьям», «Три танкиста», но чаще других, видно, эта песня была любимая, – про девушку в синем берете. В том, как они крепко, дружно топали казенными подкованными сапогами, как увлеченно, горласто пели, угадывалось, какой в них еще непочатый запас молодости, силы, здоровья, как им самим приятно, что они такие молодые, здоровые, сильные, могут так петь и так маршировать и скоро будут командирами в хрустящих ремнях, не в этих тяжелых и грубых, кирзовых, а в мягких, хромовых, испускающих солнечных зайчиков сапогах, с малиновыми кубарями в окантованных золотом петлицах, с новенькой светло-желтой кобурой на ремне, оттянутой тяжестью блестящего от масла пистолета. На классных занятиях и в поле, возле Ботанического сада и СХИ, они учились, как действовать на войне, разматывали с катушек провода, но вряд ли кто из них даже приближенно представлял себе, что же это такое – война, какой она будет, и уж, конечно же, никто не думал, что их учебные поля всего через год станут полем настоящего сражения, а город и улицы, по которым они ходят, обратятся в развалины, и даже от их училищного здания останутся лишь косые, зубчатые гребни стен… Где они, эти молодые, крепкие, веселые, горластые ребята, сколько из них еще могли бы спеть песню о девушке в синем берете, с которой они ходили по этой улице?..

Руины, руины, холмы искрошенного, раздробленного кирпича, торчащие из-под снега ржавые, скомканные листы кровельного железа, обрывки водопроводных труб…

Я пересек Комиссаржевскую, прошел за перекресток. Справа открылась ровная белая пустошь стадионного поля. Сюда мы бегали мальчишками, подросши и осмелев отлучаться от дома, пролезали сквозь планки деревянной ограды посмотреть спортивные праздники; сюда я ходил на занятия футбольной секции, страшно гордый, что наш тренер – настоящий футболист, что во время занятий мы надеваем одноцветные форменные майки и настоящие бутсы с гетрами. Сюда нас классами приводили школьные физруки сдавать нормы на значок «Будь готов к труду и обороне». Здесь, уже десятиклассниками, мы маршировали с винтовками, когда у нас были уроки военного дела. И когда мы шли строем под громкий отсчет нашего военрука, касаясь плечами друг друга, неся на себе приятную тяжесть боевого оружия, нас тоже наполняло бодрое, духоподъемное ощущение своей крепости и своей боевой силы, мы чувствовали себя защитниками страны, на которых можно положиться, с которыми не страшны никакие угрозы и опасности, – что там какие-то самураи, какие-то фашисты, раз есть мы – в таком ладном, крепком, спаянном, послушном командам строю, с испытанными не в одной войне винтовками на плечах.

Рядом со стадионом, сколько я себя помнил, всегда возвышалась на металлических опорах серая громада водонапорной башни. Она была так высока, что в дождливую погоду провисшее мокрыми облаками небо кутало ее в туман, до половины скрывало из глаз. Когда я читал Уэллса «Борьбу миров», машины марсиан, прилетевших на землю, представлялись мне не иначе, как в образе этой башни, вознесшейся на тридцатиметровую высоту на тонких паучьих ногах. Сейчас бак, треснувший, расколовшийся, лежал на земле, среди хаоса металлического лома, перекрученных, узлами сплетенных балок. Отступая из города, немцы подорвали его толом вместе с другими насосными станциями: пусть помучаются горожане без воды, пусть походят с ведрами на реку по обледенелым кручам, пусть нельзя будет пустить в действие ни один завод, ни одно предприятие, хлебопекарни, паровозное депо, – ведь вода нужна для всего, в каждом деле…

Следующий перекресток загораживала баррикада из мешков и ящиков с песком. Перед нею из-под снега густо щетинились обрубками рельсов противотанковые ежи. Их раздвинули на ширину, чтобы могла проехать грузовая автомашина, в центре баррикады был тоже проделан проезд, а на большее, как видно, у сделавших это людей пока не было ни сил, ни времени, баррикаде предстояло еще долго загораживать улицу, как и другим таким же уличным баррикадам, спешно возведенным в июле сорок второго, в те часы, когда немецкие танки ворвались в город и камни мостовых захрустели у них под гусеницами…

Потянулась длинная ограда бывшего кадетского плаца из поперечных железных прутьев. Он был ровный и плоский, как доска для раскатки теста, и так обширен, что с середины казался бескрайним, ничем не ограниченным, ограда пропадала из глаз. Осенью сорок первого, когда немцы взяли Курск, Щигры, подошли на полтораста верст к городу и «юнкерсы» стали появляться даже днем, выскакивая над заводскими трубами, над крышами из низкого облачного неба, сбрасывая десяток-другой бомб и снова уходя в облачную пелену, на плацу поставили зенитные пушки с девчонками-зенитчицами в неуклюже-толстых шинелях, буро-зеленых касках. Издали они походили на толстенькие грибы боровички. Эти боровички копошились у орудий, у дальномеров и стреляли в «юнкерсы», пятная белое небо грифельно-темными клубочками снарядных разрывов. Был октябрь, все деревья на краю плаца и в соседнем Первомайском парке были в янтарно-желтой листве, шел мокрый снег, густо налипал на листья и от залпов зенитных пушек, сотрясавших воздух, срывался тяжелыми комьями…

Почему у меня осталась в глазах эта картина, молодые, тонкие, посаженные лишь год назад, будто горящие пламенем, стронцианово-желтые кленки за чугунной оградой, с приопущенными, отягощенными ветками, срывающиеся комья пухлого, кристаллического снега, их шорох по листьям, слышный между залпами, сквозь гулкие перекаты многократного городского эха? В один из этих дней я торопливо шел здесь же, мимо плаца, с каким-то делом, с каким – не помню, а первый ранний снег и клены – помню со всей отчетливостью… Очень уж прекрасны были в тот год все осенние краски и белое, что добавлял в общую картину медленно, мягко опускавшийся крупными хлопьями снег, и так было тогда тревожно, мучительно на сердце, и так разителен контраст, раздирающая душу несовместимость: левитановская, элегическая, славящая жизнь красота и грусть привядших цветников, парковых деревьев – и грубая, мрачная, безжалостная сила подошедшей почти вплотную войны, рвущие барабанные перепонки залпы, взрывы, «юнкерсы» в небе, смерть всему живому – в стонущем завывании их моторов, в черном, тупо обрубленном кресте их крыльев и фюзеляжа, возникающем с бредовой навязчивостью над обреченным городом…

Обогнув по двум сторонам квадратное поле плаца, я вышел на Проспект, к стенам огромного здания, где находилось управление железной дороги. Петровский сквер напротив выглядел голо: деревья обглоданы осколками, почти без ветвей, посередине – розоватый гранит, постамент памятника – пустой, сиротливый, ограбленный: бронзового Петра увезли немцы – переплавить на патронные гильзы.

Через улицу, справа от сквера, будто ослепшее, потерявшее глаза, зияло выбитыми окнами памятное мне здание. У его дверей на краю тротуара чернели две невысокие, круглые, конусом, гранитные тумбы. Они остались от прошлого еще века, их щадили все события, все вихри, проносившиеся за время их долгого существования, словно бы судьба выбрала их в немые свидетели, очевидцы Истории. Пережили они и гибель города. В здании помещались различные учреждения: адвокатура, суд, юридическая консультация, еще что-то, а как только началась война – весь низ занял штаб истребительного батальона, собранного из молодежи и пожилых, непризывного возраста горожан. В одной из комнат – с решетками на окнах – находилось оружие: винтовки в пирамидах, дегтяревские и даже станковые пулеметы – тяжелые тупорылые «максимы» на литых, чугунных колесах. Я тоже стал бойцом-истребителем по направлению райкома комсомола. В назначенный день и час наш взвод собирался в одной из комнат первого этажа, совершенно пустых, только с лавками вдоль стен, зашарканными множеством ног полами. Нам выдавали винтовки, мы крепили на поясных ремнях подсумки с патронами. Вот к этим черным гранитным тумбам на краю тротуара подъезжали полуторки, каждый раз – новые, с каких-нибудь городских предприятий; мы забирались в кузов; скамеек не было, стояли, держась друг за друга, а крайние – за борта, – и ехали, не зная, куда нас везут. Мы никогда не знали этого заранее, пока не прибывали на место: все совершалось в строжайшей тайне. Нас привозили, и тогда командир открывал нашу задачу: охранять в эту ночь мост или загородную водокачку или стоять на дорогах постами, проверять документы и груз у всех, кто идет и едет в сторону города. Или в этот раз нам поручалось прочесать леса, приречные пойменные заросли на случай – не затаились ли вражеские ракетчики, чтобы сигналить своим самолетам. Я смотрел на выгоревшее изнутри здание, и мне вспоминался тот тревожный холодок в груди, то дерзостное, отважное, веселое возбуждение, с которым мы забирались в грузовик, ехали, слушали командира, объяснявшего, задачу, расходились по постам или растягивались в цепь, с винтовками, наперевес входя в сырые, сумеречные лесные заросли. Это были уже не военные игры, которыми мы занимались в пионерских лагерях, на школьных занятиях по военному делу, это была уже настоящая война, и все было абсолютно всерьез: в руках у нас были винтовки с армейского склада, заряженные боевыми патронами, в кустах мог быть настоящий враг, оттуда, навстречу нам, могла вылететь смертоносная пуля, граната. Признаться вслух было нельзя, и мы друг от друга это скрывали, но, отправляясь на задание, каждый про себя, хоть мельком, все же думал: вернется ли он назад или эта ночь окажется последней?..

Немцы шли к Москве, занимали Украину; батальон редел, таял: призывали юнцов, призывали пожилых, все поднимая границу возраста, подлежащего мобилизации. Нас становилось меньше, и с нами происходило то, что происходит в боевой части на фронте, несущей потери: оставшиеся чувствовали на себе возросший долг, как-то плотнее смыкались, и все острее хотелось совершить что-то настоящее, боевое, доказать свою отвагу и готовность к жертвам. Нам уже было мало просто охранной службы, ночных рейдов в окрестностях города. Самые нетерпеливые, не желавшие дальше ждать, писали для военкомата на листках бумаги: «Прошу добровольно отправить на фронт…» Наш маленький, с пронзительными черными хохлацкими глазами командир, пулеметчик на германской, кавалерист в гражданскую, усмехался и говорил таким: «Не забудут вас, не беспокойтесь…» Но сам он давно уже отнес такое заявление, потихоньку от нас, и не одно…

На правой стороне Проспекта, на которую я вышел, так же слепо зияло пустыми окнами и так же угрюмо чернело обугленными стенами здание областной библиотеки. Сколько часов, незабываемых, счастливых, лучших изо всего, что было в мои школьные годы, провел я в этом здании, на втором этаже, в огромном читальном зале, где вечерами на длинных столах горели неяркие лампы под зелеными абажурами, и весь зал, все окружающее отступало куда-то далеко в пространство, как бы исчезало вовсе, и я оставался с книгой совсем наедине. Даже не с книгой, а с тем, что вставало с ее страниц. Они становились как бы экраном, а я только смотрел, жадно следил за событиями, за движением и судьбами людей, как будто, невидимый и незаметный, я был возле них, среди них – и в тронных залах королей, и в пещере разбойников. Подростков не записывали в читальный зал, для этого надо было быть по меньшей мере студентом, но уже с восьмого класса у меня был читательский билет, добытый неотступным моим желанием поглощать книги. В школе я занимался во вторую смену. Она кончалась в шестом часу вечера. Я летел домой, швырял в передней на сундук портфель с учебниками, наспех проглатывал тарелку супа или борща и летел в «читалку». Какое удовольствие было рыться в карточках каталога, обнаруживать таящиеся в книжных хранилищах сокровища, разжигать свой ненасытный книжный аппетит! Я был всеяден. Я заказывал и листал старые журналы, книги забытых поэтов, географические атласы, мемуары полководцев и исторических деятелей, романы иностранных писателей, упиваясь непривычным, музыкальным звучанием нерусских имен, книги об охоте и рыбной ловле, хотя сам ни разу ни на кого не охотился и умел ловить только пескариков у Чернавского моста. По какому-то закону, действующему в школьные годы, меня интересовало все то, о чем не говорилось на уроках, что не входило в наши школьные программы, весь тот разнообразный, богатый мир жизни, что стоял за их кругом; он был заманчивей, притягательней во много раз, и если, готовя уроки, я должен был тратить труд и время и чувствовал это, то, поглощая книгу за книгой в «читалке», я делал это без всякого труда, не замечая часов, огорчаясь только тем, что вечер пролетает так скоро и служительница уже тушит настольные лампы и просит сдавать книги. У Паустовского в «Черном море» я прочитал, что нигде нет такой красочности языка, как в морских лоциях, ничто так не развивает образность речи, как их чтение. Лоция в книгохранилище нашлась только одна – Каспийского моря. Особой красочности и образности я в ней не обнаружил, это была крайне скучная книга, сухой перечень глубин, мелей, береговых примет, дующих в разное время года ветров, но тем не менее я прочитал ее всю, в каком-то упрямстве и до самого конца не покидавшей меня надежде, что вот-вот наконец откроются мне те красоты и богатства, на которые соблазнил меня Паустовский.

В десять, всегда последним, я выходил из «читалки» и, уже не спеша, направлялся домой, не усталый, но физически ощутимо нагруженный всем приобретенным. Я шел по темному тротуару, испятнанному светом уличных фонарей и тенями деревьев, мимо двухэтажного дома с железной доской, извещавшей, что здесь находился штаб Буденного в девятнадцатом году после изгнания из города мамонтовцев и шкуровцев, мимо старинного особнячка с колоннами, напоминавшего о прошлых, столетней давности, временах, когда на главной улице жили одни дворяне и богатые купцы и фамилии их были так широко известны, что дома не имели нумерации, а назывались по именам владельцев – дом такого-то, такого-то… Со звоном, железным громыханием проносились по Проспекту редкие уже, ярко освещенные изнутри трамваи. Тени каштанов, стоявших вдоль тротуара, с приближением каждого трамвая начинали двигаться: сначала они вытягивались далеко в ту сторону, куда мчался трамвай, потом, поворачиваясь, как радиусы, возвращаясь вспять, четко пересекали тротуар поперек, под прямым углом к гремящему всем своим железом трамваю, и, продолжая свое движение, протягивались уже назад, бледнея, а затем и истаивая, полностью пропадая. Если это было весной, от трамвайных огней ярко высвечивались белые пирамидки соцветий, распустившихся на каштанах. В ночные часы они дурманно-сладко пахли. Этот запах казался нездешним, чуждым городу и всей природе наших мест, принесенным откуда-то издалека с юга, из гриновских портовых городов Зурбагана и Лисса; обоняя его, можно было воображать какие угодно картины и сцены, в стиле тех романтических книг, которые я только что держал в руках, только что сдал, но с которыми полностью еще не расстался, и я шел под каштанами, нарочно задерживая шаг, давая волю своей фантазии, куда только не уносясь на ее крыльях, дыша сладким запахом, который означал уже зрелую, теплую весну, совсем близкие школьные экзамены, а там уже и желанную летнюю свободу.

Не один уже раз видел я мертвое, разбитое здание библиотеки, подходил к нему, но я все равно подошел и посмотрел на зачерненные стены в осколочных язвах, на окна, за которыми был читальный зал, длинные столы, зеленые лампы, уютный полумрак по вечерам, тишина, шуршащая осторожными шагами, страницами книг, где столько было мной узнано и навсегда стало моим. Вдоль тротуара торчали разной высоты пеньки, уродливые обгорелые обрубки. Это было все, что осталось от тех пышных, густолиственных каштанов, что переносили меня на берега южных, еще не виденных мною воочию морей, к подножиям розовых гор, в несуществующие Зурбаган и Лисс, белыми своими свечами каждый год торжественно и празднично возвещали май, окончательно победившую весну…

Послышалось дребезжание. По Проспекту, рыская из стороны в сторону, полз трамвай, из тех, что ходили по городу до войны, возили горожан на работу и на рынок, а воскресными днями – в лес, к грибам, к речке. Пока что действовала только одна трамвайная линия от заставы до вокзала с несколькими вагонами совершенно инвалидного вида. Вот и этот: облупленная краска, продырявленные пулями и осколками бока, окна забиты фанерой, только перед вагоновожатой стекло, и то – не сплошное, из кусков. Трамвай полз, вихляясь на неровных рельсах, неуверенно, точно он был слепым или не знал дороги, сомневался, туда ли он ползет, скрежеща ржавыми колесами.

Я проводил его глазами и вспомнил, как здесь же, на Проспекте, видел первый трамвай, когда он сменил прежнюю конку. Я вспомнил даже место, где стоял тогда, трехлетним, в двадцать шестом году, жарким летним днем, держась за отцовскую руку. На противоположной стороне улицы, возле почтамта, под шатром раскидистых тополей. Вон они, эти тополя, только без верхушек, с рваными осколочными ранами на коре толстых стволов. Мы тогда жили там же, на той стороне, рядом с почтамтом. Первый городской трамвай катился, весело и беспрерывно звеня, красно-желтый, поблескивая стеклами окон. На дуге моментами вспыхивали искры, и мне, трехлетнему, более всего было удивительно, что он движется без колес. Я не мог этого понять, меня это даже пугало. А дело состояло в том, что по низу трамвая была протянута решетка, она скрывала колеса, их просто нельзя было рассмотреть.

Трамвай надолго стал моим любимым зрелищем. Когда меня выводили гулять, я тянул только в одну сторону – на улицу, на тротуар, под тополя, посмотреть на проезжающие трамваи.

А до этого у меня был другой объект любви и такого же всепоглощающего интереса: старые, отслужившие почтовые кареты на задворках почтамта. Там было целое кладбище таких карет. Иные были без колес и без дверей, лежали на боку с разбитыми оконцами, ободранные внутри и снаружи. Но иные сохранились еще совсем в исправном виде, на огромных колесах с крашеными спицами, с кожаными сиденьями внутри, желтыми почтовыми вензелями – рожки и молнии – на лаковых дверцах, с кучерскими козлами впереди. При них были даже дышла: хоть запрягай тройку лошадей с колокольцами и отправляйся в путь. Было так заманчиво забраться внутрь, в тесноту и духоту кареты, и посидеть на истертом кожаном сиденье, подпрыгивая и качаясь, воображая, что ты несешься вскачь, а кучер трубит встречным в медный рожок, точь-в-точь как тот, что нарисован на черном лаке дверцы…

Давным-давно не осталось и щепки, клочка от тех карет, а я все еще их помню. И сколькими такими нитями сращен я с городом! Нигде в мире, даже в самых райских уголках его, у меня уже не может быть такого родства, такой связи.

Оттуда, где я стоял, можно было повернуть в сторону центра, дойти до театра, Кольцовского сквера, в котором немцы хоронили своих солдат, полагая, что город завоеван навсегда и жертвы этих боев будут покоиться в своих могилах вечно, в ореоле солдатской доблести и геройства. Дальше можно было выйти на главную площадь с горою обломков на месте взорванного обкомовского здания и одиноко стоящими четырьмя гранитными колоннами портала. Траурно-черные, в безмолвии окружающих развалин, они воспринимались как воплощенная в камне скорбь, как реквием погибшему городу. Глядя на них, думалось – их надо сохранить, оставить, как оставили в Сталинграде несколько руин, пусть стоят они так и тогда, когда будет починено последнее окно, убраны последние развалины, никакой монумент, никакой скульптор не передадут лучше, что было пережито городом, его трагическую участь и стойкость его защитников.

Но более притягательна была для меня другая сторона, та, куда ходила довоенная «пятерка» из двух вагонов мимо Петровского и Первомайского скверов, через деревянный мост над земляной выемкой с железнодорожными путями, по улице Ленина, круто спускавшейся с горы. Миновав загородный стадион «Динамо», трамвайные рельсы опять взбирались на гору, к Березовой роще, по ровному полю бежали к белому, издалека видному зданию Сельскохозяйственного и Лесного институтов. Этот путь был теперь для меня, как путь в несбывшееся, неосуществленное, может быть – навсегда потерянное…

А еще недавно он означал для меня совсем другое: начало моей студенческой юности, новый, открывающийся мне мир, мое будущее. Я знал эту дорогу и раньше. Кто не знал ее из горожан, на воскресные прогулки в район СХИ устремлялись в переполненных вагонах сотни семей с набитыми снедью корзинками и сумками, детьми всех возрастов, даже грудными. Но тогда эта дорога означала для меня совсем другое: зеленые приречные луга, купание возле Лысой горы, дымок костра, на котором варится пшенный кулеш. И совсем по-новому я узнал и полюбил ее, даже дребезжащие вагоны «пятерки» с качающимися на ремнях кольцами для рук, когда уже шла война, в те первые ее недели, когда каждое оконное стекло в домах города перечеркнули белые бумажные полоски, а я стал бойцом истребительного батальона. Каждое утро, даже если ночь была проведена без сна, на посту в окрестностях города, к восьми часам я ехал на трамвае этой дорогой в Лесной институт, куда сразу же, как только нам выдали школьные аттестаты, отнес свои документы. Этот институт я выбрал еще восьмиклассником, прочитав книги Пришвина. Я напал на них совершенно случайно, и уже первая меня заворожила, даже своим названием – «Родники Берендея», Пылко, восторженно, художественно-поэтически влюбиться в лес, в природу может только городской человек, выросший от всего этого вдали, для которого все это – диковинка, невидаль, открытие Америк, и я именно так влюбился, ни разу не бывав в настоящих лесах, что описал Пришвин, глухих берендеевых чащах на тысячи верст, полных зверя и птицы, зная только наши подгородные, жиденькие от порубок, изрезанные дорогами и тропинками, истоптанные горожанами в своих прогулках, где даже встретить зайца – это уже редкая удача. Но ведь совершенно неважно, с чего начинается мечта, главное, чтобы она родилась, явилась…

Половина преподавателей и студентов была уже на войне и уже о некоторых знали: тот убит, тот ранен, а тот, вероятно, попал в окружение, в плен, как раз там прорыв, немецкие клинья; институтское здание пустело на глазах, каждый день кто-нибудь прощался с сотрудниками, с товарищами, призванный в армию повесткой. Но институт все-таки действовал, вел свои учебные дела, даже готовился принять новый набор студентов, работали курсы по подготовке к вступительным экзаменам. Все стало зыбким, хрупким, война командовала всем, перемены совершались непрерывно, никто, ни дирекция, ни мы, школьные выпускники, занимавшиеся на курсах, не знали, начнется ли новый учебный год, дотянем ли мы хотя бы до вступительных экзаменов… И потому, что все из довоенной жизни так стремительно рушилось, ускользало изо дня в день, из часа в час, – нестерпимо хотелось все сохранить, удержать, спасти; все становилось каким-то особенно ценным, сама возможность учиться, думать о науках, даже утренняя трамвайная поездка в институт, в котором нам так и не довелось быть студентами…

Трамвайный мост по-прежнему висел над глубокой выемкой с блестевшими на ее дне рельсами железной дороги. Странно, что он не сгорел, что в него не угодил ни один снаряд, ни одна бомба. Таких странностей попадалось в городе немало. Выгорели дотла, обрушились многоэтажные кирпичные дома, но не пострадал, например, совершенно нетронуто сохранился ветхий деревянный Дом учителя на Проспекте, рядом с ДКА.

На обоих концах моста беспорядочно, разбросанно щетинились из-под снега противотанковые ежи. Видно, это была уже немецкая работа: ежи запирали мост, а немцы их растащили, когда ворвались в город и с южных его окраин пробивались на северные, пока их уже окончательно на подступах к СХИ остановила наша оборона.

Сразу же за мостом стояло несколько подбитых немецких пушек, пятнисто раскрашенных, объеденных ржавчиной. Две или три целили свои длинные стволы в заречную сторону, в чернеющие домики Придачи, одна, обложенная мешками с песком, смотрела в туманную глубину улицы Ленина, еще одна, скривившаяся набок, без колеса, с разбитым щитом, побежденно, будто бы сдавшись, клонила в снег свой черный надульник-пламегаситель. Валялось какое-то помятое, продырявленное железо, в котором ничего нельзя было признать, было только видно по цвету краски, что оно тоже иноземное, немецкое.

Скользя в заледенелых тропинках, оступаясь, я медленно спускался по Ленинской, то вдоль фундаментов сгоревших одноэтажных домов, то выходя на середину улицы, когда путь преграждали навалы обломков, обгорелые бревна, ржавое железо с крыш. Улицу перегораживало несколько баррикад, от которых мало что осталось, столько испытали они прямых снарядных попаданий. Трамвайного пути не существовало; там, где он пролегал, воронка соседствовала с воронкой, торчали рельсы, изорванные взрывчаткой в куски, скрученные и вздыбленные.

Чем ниже я спускался, ближе подходил к стадиону «Динамо», тем больше виделось вокруг всяких разрушений, тех следов, что оставляет после себя ожесточенная битва, долго кромсавшая землю и все, чему по несчастью случилось быть в этом месте. Через дворы и огороды ломаными отрезками, точно образцом послужил развернутый, но не выпрямленный столярный складень-метр, тянулись окопы и траншеи, засыпанные снегом. Но все равно угадывалась их необычная глубина: спрыгни – и край окажется высоко над головой. Только в зоне массированного артогня роют такие траншеи. Провально зияли ямы блиндажей, их толстые бревенчатые накаты были сброшены взрывной волной или рухнули, обвалились от прямых и близких попаданий. В некоторых особенно глубоких бомбовых воронках, еще специально расширенных саперами, чернели круглые пасти шестиствольных минометов, словно все еще готовых изрыгнуть огненно-хвостатые метеоры своих мин.

Здесь, на нижних улицах, по северному краю стадионного поля проходила немецкая передовая. А дальше, в пятистах метрах, за лощиной Ботанического сада, на гребне ее противоположного склона, на взгорке у Березовой рощи, – передовая наших войск, Я смотрел глазами фронтовика, солдата, который сам рыл такие же окопы и траншеи, строил такие же землянки и блиндажи, укрывался в них от бомбежек, изнурительных своей длительностью артиллерийских обстрелов, и мне было нетрудно представить, какой силы огонь хлестал тут с одной и с другой стороны все месяцы подряд, что стоял здесь фронт.

Ленинская кончалась зданием зимнего спортивного зала, за которым лежала территория стадиона: футбольное поле с трибунами, теннисные и волейбольные площадки. Стены здания были изгрызены пулями и осколками, рдели яркой кирпичной краснотой, будто обагренные кровью, сквозили множеством дыр. Вокруг здания и за ним, на всей территории стадиона, ни один след не чертил снежную пелену: никто сюда не заходил, страшась мин. Да и кому что здесь делать, в этой пустыне, где нет ничего живого и нет ничего целого…

За стадионом, из котловины, вздымал свои обрубленные деревья Ботанический сад; седая морозная мгла кутала, размывала их в однотонную серость. Трамвайное полотно, минуя стадион, стремилось дальше, круто падало вниз, в котловину. В самом низу спуска, сойдя с рельсов, одиноко стоял трамвайный вагон, захваченный и остановленный на этом месте ворвавшейся в город войной. Он пережил все бои, слышал все выстрелы и разрывы, что прогремели тут. Его железные стенки, пронизанные тысячами пуль, светились, как решето.

Я долго, не отрываясь смотрел на этот вагон. Была какая-то общность, наглядное, явственное тождество наших судеб. На одном пути, ненужно, непрошено, разрушительно, нас настигла война, и вот также, как этот вагон, иссекла свинцом и железом мою жизнь, мою юность и меня самого…

 

4

В центральной части города за Домом связи, на одной из улиц, сбегавших к реке, было место, которое мне хотелось посетить, куда я еще не доходил в прежние свои блуждания. Там в небольшом домишке, со двором, засаженным цветами так густо, что он представлял сплошную пеструю клумбу, жила близкая знакомая нашей семьи, мамина подруга по Высшим женским курсам в дореволюционном Петербурге – Ольга Семеновна. К тому времени, с которого я стал ее знать, у нее уже не сохранилось никого из родных и близких. Мужа и своей семьи, детей у нее никогда не было, так сложилась у нее жизнь. Сдав большую часть дома квартирантам, Ольга Семеновна жила в своей половине совершенно одиноко, только с кошками и черной собакой Валетом. За неимением родных, своей личной жизни, она была преданно привязана к знакомым ей людям, в частности, к нашей семье. Она помнила все наши дни рождений и другие даты, все семейные события, была верной помощницей при всех бедах, во время болезней, обязательно приходила на праздники, – в старомодных, длинных, темного цвета платьях, в чеховском пенсне с полукруглой дужкой, которое иногда срывалось с ее горбатого носа и повисало на груди на тонкой, как нить, серебряной цепочке. В дни рождений она приносила в подарок что-нибудь самое простенькое, недорогое, потому что жалованье у нее было скромное, она работала преподавательницей русского языка на вечерних счетоводных курсах. Иногда какую-нибудь бронзовую или стеклянную вещицу из того, что уцелело в ее дряхлом доме от продаж на толкучем рынке в годы разрухи и голодовок. Но подарки ее всегда были оригинальны, выбраны со вкусом, радовали своей неожиданностью. Классе в шестом я занялся собиранием почтовых открыток с видами городов. Такая была мода, повальное увлечение среди моих соклассников и товарищей по школе – собирать. Все обязательно что-нибудь собирали, большинство – марки, некоторые – репродукции с картин, монеты, этикетки со спичечных коробок, перья. Один из моих товарищей собирал карандаши и накопил их несколько сотен штук, всех цветов, разных фабрик. Не желая отставать от других, но и не желая повторяться, я стал собирать открытки – только с видами городов. Большая, умело подобранная, систематизированная коллекция таких открыток, вероятно, могла бы представлять действительную ценность. Но я этого тогда еще не понимал, я просто подражал другим, был рабски заражен страстью, захватившей нашу школу, это была забава, не больше. Если бы я решил выискивать что-нибудь другое, например книжные экслибрисы, школьные чернильницы-непроливалки, поясные пряжки, я, верно, делал бы это столь же увлеченно и ревностно. Ольга Семеновна заметила мою страсть, поняла ее серьезно, как нечто настоящее, и в один из своих приходов преподнесла мне в дар несколько дюжин великолепных красочных открыток, изображавших почти все столицы мира. У нее не было такой коллекции, открытки она собрала специально для меня по всем своим знакомым, подругам, – всех обходила, опрашивала. Одному богу известно, сколько было употреблено ею на это стараний и времени. Из окружающих меня взрослых, я знаю, больше никто не смог бы так потрудиться ради мальчишки, с таким вниманием отнестись к моему увлечению.

От быта петербургского студенчества и курсисток Ольга Семеновна во всей полноте сохранила в себе восторженный интерес ко всем событиям в мире искусств. Она была непременной посетительницей всех театральных премьер, концертов с участием гастролирующих знаменитостей, литературных вечеров, читательских конференций, встреч с артистами, художниками, писателями. Билеты она покупала всегда только самые дешевые, на самые худшие места – куда-нибудь в последние ряды, на галерку, но не пропускала ни одного такого события, всегда бывала только восхищена и потом долго рассказывала о виденном и слышанном своим знакомым, приподнято и нетерпеливо ожидая какой-нибудь новой премьеры, чьих-то гастролей, вечеров, выступлений. Она слышала и видела многих своих великих современников – Шаляпина, Собинова, Нежданову, Станиславского, разговаривала на каком-то вернисаже с Репиным, ходила с делегацией курсисток к Горькому приглашать на студенческий вечер, с такой же миссией была у Куприна. И хотя Куприн принял курсисток нечесаным и заспанным после веселой пирушки накануне, в засаленном домашнем халате, и от выступления отказался, все равно Ольга Семеновна вспоминала с восторгом этот свой визит к Куприну, пятиминутный разговор с ним в передней его гатчинской квартиры. Достаточно было при ней произнести какое-либо известное имя – и глаза ее загорались восторженным блеском; в искусстве, литературе, живописи она восхищенно любила всё, все жанры, все эпохи, школы, направления, всех без исключения деятелей, даже самых незначительных, малоизвестных. Не утратившая молодости, энтузиазма душа ее была неистощима на восторги, поклонения, признательность и любовь.

В последний раз мы видели ее в самый канун эвакуации из города. Ночами уже никто не спал, «юнкерсы» с полуночи до рассвета томительно ныли в небе, бросали бомбы. Фронт с каждым днем приближался, об этом свидетельствовало множество признаков: мимо города, на восток, пылили колхозные стада, тянулись на подводах беженцы – уже из западных районов области, армейские обозы, госпитальные полуторки, полные раненых. Не хотелось верить, что немцы придут, что город не устоит, об этом не говорилось вслух, но чувство опасности нарастало, и многие уезжали, увозили семьи; стихийно, без объявления, шла эвакуация, с каждым днем все поспешней. Ольга Семеновна пришла посоветоваться, что делать, уезжать или оставаться, а если уезжать, то куда? Некоторые уезжали в близлежащие села, только из-под ночных бомбежек, надеясь, что немцев к городу не подпустят, остановят или даже отгонят назад. Ведь на пути у немцев Дон, серьезная преграда, им же не позволят так просто ее перешагнуть! Зачем же в таком случае уезжать далеко? Оставляя жилища, они брали с собой лишь самое малое, самое необходимое: все равно скоро возвращаться назад. Ольгу Семеновну вдобавок смущало обстоятельство, что на службе у нее относительно эвакуации нет никаких указаний. Уехать же самовольно она считала для себя непозволительным, позорным. Она работала всего на половине ставки и была даже не штатной преподавательницей, а на почасовой оплате, к тому же было лето, отпускное время, никаких занятий курсы не вели. Однако щепетильное чувство долга и дисциплины старой русской интеллигентки не позволяло Ольге Семеновне оставить свое место без официального разрешения от начальства. Надо полагать, разрешения она так и не дождалась и никуда не уехала – и испытала судьбу всех, кто остался в городе. Если ей повезло и она выжила в скитаниях и мытарствах угнанного на запад населения, она непременно должна была бы вернуться в старый свой родительский, а может, еще и прародительский домик. Если же он сгорел – то на свою усадьбу, на которой была летняя кухонька, что-то вроде флигельков, несколько сарайчиков, – что-нибудь должно же было остаться. Во всяком случае – в город. Нигде больше не могло быть для нее ни угла, ни пристанища, – Ольга Семеновна была из тех горожан, для которых город по давнему, из поколения в поколение, проживанию семьи был единственной родиной, и ничто иное не могло бы его заменить.

Возле Дома связи я свернул вниз, на Пятницкую. На серых бетонных стенах здания с провалившимися внутрь этажами змеились широкие трещины. На фасаде уцелели гнутые из стеклянных трубок буквы, светившиеся по вечерам. Можно было не прочитать, но догадаться, что когда-то они составляли слова: «Телеграф. Телефон».

Телефон! Это слово шевельнуло во мне воспоминание о самой сильной бомбежке, пережитой в городе, – первого июля, в два часа дня. Немцы были уже совсем близко. Их «юнкерсы» зашли со стороны Задонска, на большой высоте выключили моторы и спланировали на город. Противовоздушная оборона не обнаружила их приближения, не успела подать сигнал тревоги, зенитные батареи даже не изготовились к стрельбе. Бомбы обрушились среди тишины солнечного дня. Через пять минут весь город был накрыт тяжелой черной тучей дыма, в десятках мест пылали пожары. А «юнкерсы», спустившись совсем низко, продолжали утюжить город, носиться над крышами, бомбя уже на выбор заранее намеченные цели.

Я был помощником дежурного в штабе истребительного батальона – в том доме на Проспекте между почтамтом и Петровским сквером, с черными гранитными тумбами у входа. Дежурным был пятидесятилетний мастер с завода Ленина, командир роты в гражданскую, аккуратный, даже педантично-исполнительный во всем. В два часа начинался перерыв. На его столе с телефоном мы налили в стаканы неподкрашенного кипятку, развернули бумажные свертки с принесенными из дома бутербродами. И тут вокруг загрохотало. Зашаталось, заходило ходуном наше здание, посыпалась с потолка штукатурка. Свист бомб слышался как непрерывный вой, разрывы сливались в грохот, в котором не было даже мгновенных пауз. Я выскочил на двор. Там была железная наружная лестница на крышу, при воздушном налете полагалось лезть наверх, сбрасывать длинными клещами зажигалки. Осколки разорвавшихся поблизости бомб, снарядов вступивших в бой зенитных батарей падали густо, барабанно молотили по крыше, дырявя кровельную жесть. Несло клубы смолисто-черного дыма, и в этом дыму, прямо над собой, над двором, я увидел немецкий бомбардировщик, проносящийся в крутом вираже. Летчик в прозрачной кабине, без шлема и очков, смотрел вниз, мне показалось даже, что мы встретились глазами…

Нечего было и думать взбираться на крышу, это была бы немедленная и бессмысленная гибель.

Дежурный звонил по телефону. На объектах стояли наши посты, надо было выяснить, что с объектами, что с нашими часовыми. Бомбы грохотали. Запоздало стали бить автоматические зенитные малокалиберные пушки сериями по пяти трассирующих снарядов, счетверенные зенитные пулеметы с крыши управления дороги.

Это было почти неправдоподобно – но телефонная станция отвечала! На каждое снятие трубки сейчас же откликался женский голос: «Третий!», «Шестнадцатый!», «Двадцать седьмой!» Городская телефонная станция не имела автоматики, включение номеров производили телефонистки, своими руками, и все она оставались на своих местах, хотя здание Дома связи тряслось и ходило так же, как и все дома города, я так же вокруг все было пронизано режущим визгом бомб. И, помню, меня это мужество безымянных телефонисток, пожилых женщин и совсем юных девушек, откликавшихся в эти страшные минуты своими рабочими номерами, поразило гораздо больше, чем мужество моего начальника, дежурного по штабу, ни на секунду не потерявшего самообладания, больше, чем даже мужество летчика-истребителя, в одиночку поднявшегося в воздух, кинувшегося на терзающие город «юнкерсы» и сразу же сбитого пулеметным огнем. Кто-то крикнул со двора: «Парашют!» Я выскочил снова: в летучем дыму над заречным лугом раскачивался и мерцал белый лоскуток; ветер быстро относил его к левобережью, в сплошную сине-черную мглу, в которой как-то радостно и торжествующе плясали пунцовые языки пожаров…

Там, где с Пятницкой был поворот в улицу, на которой жила Ольга Семеновна, стояла круглая афишная тумба с проломанным боком, в осколочных отметинах, но сохранившая потемневшие лохмотья старых, еще довоенных афиш. Странно было видеть полинялые буквы, читать: «Драматический театр… Оперная труппа… Гастроли… Смотр…» – настолько все это было позабытым, выпавшим из памяти, оставшимся в такой дали, как будто не два с половиной военных года прошло с той поры, а целая История…

Дома Ольги Семеновны не существовало, как и соседних с ним домов и усадеб. Я даже не мог сказать, действительно ли я нашел место, на котором когда-то был двор, наполненный розами, хризантемами, астрами, и боковой стороной на улицу стоял низенький бревенчатый дом, вросший наполовину в землю, с маленькими окошками, закрывавшимися на ночь скрипучими ставнями, совсем небольшой снаружи, но удивительно емкий, поместительный внутри, со множеством комнат и комнатушек, дверей, коридорчиков, кладовок; все это прирастало, пристраивалось постепенно и сплелось в настоящий лабиринт, в котором свободно ориентировалась одна только Ольга Семеновна, а гостей, даже старых знакомых, каждый раз надо было чуть ли не за руку вводить и выводить наружу, чтобы они не запутались. Груды бурого, раскрошенного, побывавшего в огне кирпича, оставшегося от фундаментов и печей, куски обугленных бревен и досок, листы ржавого кровельного железа, высовываясь из-под снега, из высоких сугробов, громоздились по всей стороне улицы, перемежаясь с угольно-черными скелетами яблонь и груш, сгоревших стоя, но не рассыпавшихся, оставшихся мертво и немо стоять на своих местах.

Снег, покрывавший руины, был сверху тусклый, грязноватый: зимние ветры раздували пепел и сажу пожарищ, разносили вдоль улицы, по пустырям бывших дворов, садов, огородов. В заснеженные канавы и рвы ветер смел обгорелые страницы растерзанных книг. Я поднял несколько таких страниц, они оказались знакомыми, из школьного учебника алгебры Киселева… Поискать, порыться, и здесь наверняка найдутся и уцелевшие книги – как почти на каждом пожарище. Книги не всегда сгорали полностью, многие только обугливались снаружи, с краев страниц, и желтели внутри от жара и дыма. В общежитии под кроватью у меня была сложена уже целая библиотека таких не сгоревших до конца книг. Я собирал их сам, отправляясь в развалины за топливом для печурки, случалось, в таких же походах находили что-нибудь мои соседи по комнате и отдавали мне, зная мою ненасытную книжную любовь.

Я залез в сугробы, стал бродить по пустырям, разгребая снег ногами, шевеля уголья, кирпичи подобранной палкой. «Справочник садовода-любителя»… «Учебник кройки и шитья»… Изорванные страницы от журналов «Работница», «Огонек»… Целая груда пепла, хрусткого, ломкого, шелестящего, обгорелые клочки, на которых ничего не разобрать… Пачка каких-то бумаг в желтой компрессной клеенке… Письма? Я бросил ненужный мне справочник садовода, учебник кройки и шитья, подержал в руках и хотел бросить слипшуюся, сырую пачку. Но бумага была старинная, плотная, голубовато-зеленая, чернила – рыжие, строчки – еще гусиным пером, паутинно-тонкая вязь, изукрашенная затейливо-завитушечными, с толстым нажимом, росчерками. «Милая маминька, милая тетинька Авдотья Поликарповна…» Прошлый век, какие-то события столетней давности, чьи-то жизни были в этой пачке шероховатых, покрытых расплывшимися чернилами бумажек, они словно бы звали спасти их от полной и окончательной гибели, уничтожения, – как что-то еще живое, сущее. И я, подчиняясь этому зову, не бросил бумаги в снег, положил в карман шинели. Чьи были эти бумаги, от какого дома, какой семьи остались они здесь? Они могли принадлежать Ольге Семеновне и любой из соседских семей, не одна Ольга Семеновна и ее родители, деды и прадеды были старожилами на этой улице, – здесь, на низах, на буграх и откосах приречной части ютилось самое древнее население города, чье начало было во временах незапамятных, петровских и даже еще более древних – от тех, кто стоял воинами на деревянных стенах здешней крепости в эпоху татарских набегов, борьбы с ордами южных кочевников, с Диким полем, простиравшимся сразу же за крепостными стенами и рвами – и до берегов Азовского и Черного морей…

В конце улицы находилось несколько более или менее уцелевших строений, в которых жили. Из одной трубы поднимался дым. Значит, люди дома, есть у кого спросить об Ольге Семеновне, о ее судьбе.

Я постучал. Дверь открыла средних лет женщина в солдатской ватной безрукавке, должно быть – мужниной. Из-за нее с любопытством выглянула девочка лет семи с самодельной куклой в руках: волосы – веревочная пакля, глаза нарисованы химическим карандашом.

– Нет, мы никого не знаем, кто тут жил раньше, – сказала женщина. – Сейчас тут все новые. До вакуации мы у заставы жили, там разбито. Дом этот тоже разбитый стоял. Стены одной совсем не было, крыша до земли висела. Это уже мы сами с мужем кой-как его починили. Печку сложили, живем вот. А старых, поди, и в живых никого нет, – сказала она уверенно. – А то б уже вернулись. Кто вакуировался, успел, те почти все повертались, а кого немцы к себе угнали – от тех ни следа, так все там и попропадали… На нашу улицу никто еще не приходил… Иди, простынешь! – прогнала женщина девочку внутрь дома. Сама она осталась в двери, на холоде – ей, как видно, хотелось поговорить, людей вокруг мало, не поразговариваешь, и даже такой случайный гость, как я, и то радость.

Словоохотливо, с подробностями, она принялась рассказывать, как жила с детьми под Анной, у родичей, как работала там в колхозе и заработать надо было на четырех едоков, – кроме той, что выглядывала, старшей, еще двое – шести и пяти лет. Уходили из города пешком, в последние часы, немецкие танки уже стреляли вдоль берега реки с южной окраины. Что можно было забрать с собой, унести, – с тремя детьми? Зимней одежды даже не взяли, померзли бы, верно, зимой. Да, к счастью, мужа домой из госпиталя отпустили. Разыскал их, пришел с первым снегом. А с мужиком – совсем иное дело. Мужчина – он из любого положения выход придумает, не то что баба… Город, когда вернулись, встретил сурово: все оставленное имущество пропало, на развалинах подобрали только пару мисок да помятое ведро. Ни тепла, ни света, ни хлеба; первое время жили в случайном похвале, пока отыскали и поправили этот дом. Самая весна, все раскисло, бегут ручьи, подвал заливает. Дети попростужались, врачей и лекарств нет, ни одного медпункта, ни одной аптеки в городе…

Но за перечнем выпавшего, пережитого в женщине и в ее рассказе все время чувствовалась ее бабья, постоянно греющая ее радость, что с нею муж, отец детей, покалеченный, инвалид, но живой, она и дети не одни, все теперь можно стерпеть и вынести. В ней было нескрываемое довольство судьбой – при таких-то бедах, полном разорении. И женщину можно было понять: ей действительно выпало редкое счастье, когда столько вокруг уже не дождутся своих отцов и мужей с войны…

Было бесполезно расспрашивать об Ольге Семеновне на этой улице кого либо еще, по крайней мере – сейчас. Пусть пройдет время, может – все же вернется на родное пепелище кто-нибудь из тех, кто был там, в немецкой неволе, принесет какую-нибудь весть…

Я попрощался с женщиной, пошел вверх, к Мясной горе, на торчащую из-за бугров колокольню Покровской церкви. Врезавшись в кирпич и штукатурку, на ней алели звезды минных и снарядных разрывов. Шпиль был в дырах, купол раскрыт, ребристый его скелет весь обнажен. Крутилось и галдело вороньё, удивляя своим множеством: город разбит, людям в нем голодно, а им почему-то вольготно, сыто, как и одичавшим кошкам, тоже расплодившимся, шныряющим повсеместно, злобно сверкающим фосфорическими искрами глаз, будто идущий по улице, среди развалин, человек – это незаконное, возмутительное вторжение в то, что уже безраздельно принадлежит им одним….

На нижних, горбатых, кривых, так и этак петлявших улицах было отчетливо видно то же самое, что и наверху, в центре: город уничтожала не просто слепая стихия войны; фашисты, поняв, что им не удержаться, перед своим отступлением сносили его совершенно сознательно, целенаправленно, как делали это варвары-завоеватели древних времен с народами и странами, которые им удавалось покорить: не стало собственностью, так пусть все станет пеплом, руинами. Некоторые кварталы были выжжены дотла, именно выжжены, специальными командами. У немцев были такие команды, такие специалисты – с цистернами горючего, факелами. Здешние строения было легко сжечь, большинство были деревянные, бревенчатые, и все налепленное на каждом дворе – тоже деревянное, бревенчатое, дощатое: сарайчики, курятники, заборы. Для кирпичных домов, которые не уничтожил бы один огонь, немцы применяли взрывчатку. Экономно, рассчитанной ровно столько, сколько требовалось по объему здания, прочности стен: чтобы обвалились этажи, перекрытия, треснули и разошлись стены.

Но все же нижняя часть города сохранилась лучше, чем нагорный, каменный, многоэтажный центр, она не была разрушена всплошную, некоторые кварталы устояли, до них не успела дойти очередь, немцы оставили город раньше, чем предполагали.

Еще три года назад, когда в том зале на Проспекте, которого теперь не существовало, я с ненасытностью золотоискателя, наткнувшегося на клад, поглощал книгу за книгой, и каждая, о чем бы она ни была, давала мне прежде всего ощутить колоссальность культуры, накопленной человечеством, я, полный веры в ее благотворную силу, доверия к разуму современного мира, убежденно думал, как очень тогда многие, что, какие бы распри ни раздирали государства, как бы ни был грозен растущий в Германии фашизм, мы все же в лучшем положении, чем народы древних веков, – все-таки на арену мировых событий не может выплеснуться волна варварства, такого же ничем не обузданного, дикого, безудержно жестокого, как в те давно минувшие времена, когда люди еще мало чем отличались от животных. Мировая культура, две тысячи лет развития порукой тому, что уже не найдется людей, способных обратиться в гуннов, забыть и отбросить всё, оставив себе только примитивную грабительскую похоть, жажду присвоения, захвата…

 

5

Маленькая старушечья фигурка – в толсто накрученном на голову платке, сером пальтишке с короткими полами, короткими рукавами, в больших валенках с галошами – что-то делала у стены желтого двухэтажного дама, от которого только и осталась одна эта стена с оконными дырами, а все остальное лежало грудами кирпичных и деревянных обломков. Сначала, издали мне показалось, что старушка красит стену, но это было нелепо. Я прищурился, вглядываясь, и только подойдя ближе, понял, что старушка писала углем на стене, вернее – обводила когда-то сделанные буквы, подновляла их, чтоб они выглядели яснее, четче.

Начертание букв было школьное, старательно-детское, с соединительными черточками, – тот почерк шести-семиклассников, который еще не свободен от заученных каллиграфических прописей, в котором еще нет уверенности, быстроты и индивидуальности пишущего. «Мамочка, – было написано на желтой выщербленной штукатурке крошащимся углем, – я живая! Я живу там, где жила тетя Клава, Я тебя все время жду! Кира».

Старушка обернулась, и я увидел, что это вовсе не старушка, а девочка лет пятнадцати, не больше, сильно выросшая из своего детского пальтишка, сшитого ей, верно, года два-три назад, и, как все подростки ее переломного возраста, нескладная, с непропорционально большими, уже почти взрослыми кистями рук, длинными ногами, тоже, как руки, вытянувшимися как-то отдельно от остального ее тела. Платок, обматывавший голову, скрывал до бровей ее лоб, щеки, подбородок; в круглое отверстие, оставленное им, смотрели только ее большие и совершенно синие, как подснежники, глаза. Смотрели с пытливой напряженностью, – так вглядывались многие горожане при встречах на улице, пытаясь разгадать – не знакомый ли? Не просто узнать друг друга после стольких передряг и потрясений, придавших людям совсем другой облик, совсем другие черты. Именно это было в глазах девочки: она хотела понять, кто я, может, я жил на этой же улице, и она видела меня прежде, может – я даже кто-нибудь из тех горластых мальчишек постарше, что были ее соседями и, вернувшись из школы, забросив книжки, до поздней вечерней темноты играли на тротуарном асфальте в подкоски, хвастались друг перед другом своими «у́тями», «а́ннушками», не зная, что совсем скоро вмиг отлетит их детство и без всяких промежуточных этапов, наспех обученные, в шинелях не по росту, потому что они не успели стать взрослыми, так и остались детьми, они попадут в окопы войны, Я видел, как хотелось ей рассмотреть во мне знакомого, чтобы я оказался таким ее соседом, бывшим уличным мальчишкой, гонявшим подкоски под окнами вот этого ее дома. Желание встречи, узнавания синим светом струилось из ее глаз, – и меня даже пронзила жалость, что я никогда не жил здесь и желанного узнавания не случится, для девочки с синими глазами я только случайный, совершенно чужой, мимо идущий прохожий.

Она это поняла, и синий свет ее глаз поблек.

Надпись на стене была подправлена уже до конца; девочка бросила кусочек угля, которым писала, подхватила голой рукой снег, растерла в пальцах, смывая угольную черноту, всунула руку в варежку. Они были у нее двойные, одна внутри другой, наружные – просто брезентовые, рабочие, где-то подобранные рукавицы.

«Мамочка, я живая! Я тебя все время жду!» – кричали черные буквы над ее головой.

Моя задержка возле дома, мое разглядывание девочки превращалось в бестактное, неуместное любопытство. Надо было проходить, продолжать свой путь. Но вместо этого я спросил у нее:

– Ты здесь жила?

Девочка сделала головой движение, вроде кивка, подтверждая.

– На втором этаже. У нас была комната и кухня. Вот эти два окна были наши, – показала она рукой. – А еще одно было правей, его нет.

Пар от ее дыхания осел возле рта на краях платка белым инеем. Иней серебрил ее длинные ресницы, брови.

О бывшей своей квартире она сказала не то чтобы спокойно, но близко к этому, как-то так, как говорят о том, что уже отошло и не трогает больно. Вероятно – свыклась. Все притупляется.

У ног девочки стояла клеенчатая сумка, наполненная кусками антрацита. Я догадался: набрала во дворе, в обломках снесенных взрывной волной сараев. Может – на месте своего же собственного сарая, это их с мамой уголь, когда-то заготовленный, ссыпанный. Теперь она за ним приходит и носит в свое жилье.

Девочка подняла сумку, изогнулась на другую сторону от тяжести и, шаркая широкими неуклюжими валенками в галошах, с ног взрослого человека, пошла от развалин своего дома. Я пошел с ней, нам было в одном направлении. Она торопилась, как торопятся люди, у которых в этот день еще много забот, разных ожидающих дел.

– Значит, ты Кира? – спросил я. – Редкое имя.

– В нашей школе я была одна, – охотно ответила девочка. – И на всей нашей улице – тоже одна. Но это не то имя, что и в царское время давали. Его папа так объяснял: коммунизм и революция. Когда я родилась – было так принято, вы, наверное, это знаете, – давать новые имена, необычные, советские. У меня была подруга – Дальва. Красиво, правда? Можно подумать, что она иностранка. И многие думали. А это – Дальневосточная армия. Ее папа был командиром на границе…

– А где ты училась?

– В Восьмой, на Проспекте. Почти угол Комиссаржевской. Знаете?

– Далеко!

– Совеем не далеко. Минут пятнадцать от дома. Разве это далеко?

– А почему в Восьмой? Здесь у вас внизу были же другие школы, ближе.

– В ней мама училась. И я ни в какую другую больше не хотела.

– А я из Пятой, – сказал я. – У нас с вами были общие дворы. Маленькая была ваша школа, Восьмая, тесная. Не то что наша, Пятая.

– Зато уютная. И учителя были хорошие. И кружки у нас всегда на городских смотрах первые места занимали…

Кира отвечала о бесхитростной, совсем еще детской откровенностью. Только дети ведут себя так – готовы выложить все начисто, о чем ни спроси, что только есть за душой. Разговаривая, она поворачивалась ко мне всей фигурой, одну голову ей было не повернуть из-за толстого платка, туго стянутого назади узлом. Каждый раз при этом я видел ее маленький, розовый от мороза, с влажными ноздрями нос и все время меняющийся цвет глаз: то совсем чистая, льдисто-прозрачная синь, то неяркая голубизна первых, ранних подснежников; то что-то нежно-серое, без всякой сини и голубизны, лишь со слабым голубоватым отливом. Никогда прежде не наблюдал я глаз, так подверженных влиянию окружающего света, неба над головой, так отзывчивых на любые перемены: чуть другой поворот, взгляд под другим углом – и будто бы уже совсем иные глаза…

Сумка быстро утомила ей руку, она сменила ее, но и в другой пронесла недалеко. Я отобрал у нее сумку, понес сам.

Кира вела меня, указывая, куда сворачивать. Мы шли в сторону Острожного бугра, нависающего крутым обрывом над кромкой речного берега. Я узнал, что Кира живет одна, в доме своей тетки. Крышу с дома сорвало, рамы и стекла выбиты, но самая маленькая комнатка цела полностью, в ней есть печурка; если топить регулярно, хотя бы и понемногу, то жить можно вполне, лучшего и не надо. Под утро комната все же выстывает, это просто пристройка, не сам дом, тётка когда-то приделала эту комнату, чтобы сдавать студентам. У нее всегда жили мальчики, а они нетребовательны, им ведь только переночевать, такая комната для них вполне годилась. Да и топки тогда хватало. Тетка работала на железной дороге, а железнодорожников снабжали хорошо, по повышенным нормам.

Она уже давно одна, объяснила Кира. С того лета, как немцы заняли город. Она была в пионерском лагере под Бобровом, в лесу. Там были ребята и девочки сразу трех городских школ. Отца взяли на войну в первые же недели, он не прислал даже ни одного письма. Но это ничего не значит, сказала Кира, он был специалист по радио, его могли послать к партизанам, а ведь оттуда письма не приходят. Мать работала инспектором школ, ее отправили в командировку в западные районы области, проверять, как закончился учебный год. Фронт стоял совсем тихо, в Боброве царило полное спокойствие, даже немецкая авиация ни разу не появлялась. Пионервожатые читали вслух газеты, там говорилось: немцы выдохлись, после поражения под Москвой у них огромные потери в людях, мало танков, самолетов. Они только удерживают фронт, но наступать уже не смогут.

И вдруг – началось, сразу, внезапно, как обвал. В город было уже не вернуться. Родители, которым удалось оттуда выбраться, приезжали за своими детьми. Но Кирина мать не приехала. Лагерь подержался еще какое-то время, потом оставшихся детей распределили по деревням, по семьям колхозников. Брали детей неохотно, положение было такое, как бы не пришлось сниматься с мест самим, уходить от немцев. Да и кормить – задача. Колхозам приказали давать на детей продукты, но что могли они дать; что у них имелось – одно только немолотое зерно из нового урожая. Дети жили не иждивенцами; вместе со взрослыми скирдовали в поле хлеб, помогали на току; зимой в сараях веяли оставшуюся полову, чтобы еще пяток-другой центнеров сдать на снабжение фронтовых частей.

Зима тянулась нестерпимо тягуче, все жили только одним – вестями с фронта, ожиданием перемен, перелома. Когда радио сообщило об окружении в Сталинграде немцев, люди бегали по деревне из дома в дом, стучали в окна тем, кто еще не успел узнать. Так же встретили весть и о городе – что он свободен, немцев выгнали. Городские, эвакуированные, обнимались и плакали и немедленно налаживались в пеший путь, домой. Хозяйка, у которой поселили Киру, подарила ей на дорогу вот эти валенки, краюху хлеба и пяток луковиц. Больше ничем не могла поделиться, у самой – полна лавка детворы, запасов никаких, муж – на фронте.

– В город не пускали, останавливали красноармейцы: куда вы, дураки, подождите, там мин полно, подорветесь! Там даже саперы подрываются! Но разве кого удержишь! Проскальзывали. И я проскользнула. Мин совсем не боялась, не думала даже о них. Бежала на свою улицу, к дому, и в голове только одно – мама тоже вернулась, маму сейчас увижу! Почему-то казалось – раз город свободен, все мы сейчас же опять соберемся, и я, и мама, и все наши соседи… И про папу я что-нибудь сразу узнаю…

Ступню мне ломила острая боль. Нельзя столько ходить, сколько нашагал я сегодня по городу. И тяжести такие не для меня. Сумка с углем совсем доконала мне раненую ногу.

Но показать свою немочь было нельзя. Тогда девочке придется тащить непосильную сумку самой. Я опустил ее на снег, и мы постояли – будто бы просто для вполне естественной передышки.

– Да, так мне долго казалось, все первые дни… – повторила Кира. – Я прямо бредила этим! Я на стене сразу же написала, где я. Мама придет и, конечно же, куда – только к нашему дому. И сразу же прочитает, где меня искать. Возвращаюсь откуда-нибудь в теткин дом – и сердце колотится: войду – и мама! Или тетя Клава вернулась. Или кто-нибудь У нее две дочери были, уже взрослые. Еще с ними родственница жила, сестра тети Клавиного мужа. Должен же кто-нибудь вернуться! Ночью ветер налетит, стук какой-нибудь, шорох, – я сразу вскакиваю, к окну…

Ростом она была мне по грудь. Как она выдержала одна, совсем еще ребенок, все то, о чем она мне рассказала? Как выдерживает свое одиночество, сейчас – в своем ежедневном существовании, полном нелегких забот, где все должна придумывать и решать только она сама… А по ночам – когда столько должно приходить в ее маленькую душу! Чем и как она держится, откуда эта стойкость в таком хрупком детском облике? Можно было утонуть в отчаянии, захлебнуться им, хрустнуть, как скорлупка… Курсы раскройщиц при швейной мастерской – из таких же вот подростков-девчонок, с жалкой стипендией, столовой, где по продуктовым карточкам раз в день крупяная баланда с куском хлеба, ожидание – отремонтируют помещение, откроется вечерняя школа, она продолжит учебу, войдет в восьмой класс… Вот все, что у нее есть, кроме ее одиночества и детских, ничтожно слабых сил. Да еще надежда – дождаться своих…

Когда мы пришли на Острожный бугор и она показала мне свой дом без крыши, неподалеку от длинной, унылой кирпичной стены – остатка какой-то монастырской или церковной ограды, она сказала, посветлев глазами, даже слегка улыбнувшись, с этой своей упрямой, несдающейся верой, что худое минует обязательно:

– Ничего, вот мама вернется – будет лучше…

Я передал, ей сумку, она понесла ее к дому, изогнувшись, мелкими, семенящими шажками, как дети или подростки носят тяжести, раскачивая отставленной левой рукой в большой рукавичке, а я посмотрел ей вслед, удивляясь ее надежде, которая лишь у детей может быть такой упорной, упрямой, чуждой самой очевидности. Неужели она не понимает, что она никого не дождется, что уже никто не придет к ней из родных и близких, что ее призыв на стене – мамочка, я тебя жду! – это голос в пространство, в пустоту, в ширь земли и неба, из которой ей никто не откликнется…

 

6

До сумерек, пока еще было видно, я набрал в развалинах древесных обломков, подкинул в уже топившуюся печь и, пока на плите поспевало мое пшенное варево в закопченном солдатском котелке, занялся бумагами, подобранными на улице Ольги Семеновны. Шестидесятиваттная лампочка на шнуре, спускавшемся с потолка, горела в свои обычные полнакала; чтобы разбирать тесные строки, мне пришлось, стоя прямо под нею, поднимать листки к свету на уровень глаз и даже выше, – когда строки сливались, туманились, и я не видел их явственно.

Да, это были старые письма, очень старые письма, на листках разного формата; видно, своего бумажного запаса у их автора не было, и каждый раз он использовал то, что случайно попадало в руки. Некоторые письма истерлись на сгибах и представляли клочки, многие строки обесцветила и почти полностью съела сырость, разобрать их было невозможно. Писала одна рука, все письма начинались одинаково, обращением к одним и тем же лицам: «Милая маминька, милая тетинька Авдотья Поликарповна, милые мои сестрицы Катинька и Лизонька, милые мои братцы Сережа и Костинька, думаю о вас непрестанно и ежечасно и шлю вам свой низкий-пренизкий поклон, пожелание доброго здравия и благополучия и бессчетно целую ваши драгоценные ручки…»

Вероятно, такое обращение диктовалось формой, принятой в тогдашнее время, каждая эпоха имеет свой стиль, свои каноны. Но столько своего чувства было влито автором в канонические слова, что будто живой, трепетный ток струился с листков полуистлевшей бумаги: «Милая маминька, милые мои сестрицы и братцы…»

Каждое слово вступления было выведено четко и крупно, угадывалось, что одно начертание имен дорогих автору людей, оставшихся далеко, доставляет ему не просто радость и удовольствие, но сладостную, питающую его чем-то до крайности необходимым отраду. Дальше шло уже собственно письмо, как бы продолжающее предыдущее, посланное ранее, с описанием подробностей ежедневного бытия, событий, среди которых находился автор. Слог становился уже другим, будничным, обыкновенным, без риторической приподнятости, почерк – без первоначальной каллиграфии, торопливым, с помарками, мелкими брызгами, слетавшими с неудобного, плохо очиненного, царапающего бумагу гусиного пера. Среди строк попадались пятна свечного стеарина и грязи; как видно, обстановка не благоприятствовала, письма писались где придется, в редкие выпадавшие минуты, ночью, – за счет отдыха и сна.

«…Сообщаю вам, мои дорогие, бесценные друзья; что состояние моего духа неизменно остается твердым и не подверженным унынию, несмотря на некоторые огорчительные происшествия, как, например, то, что три дня назад после ночного перехода, который продолжался свыше десяти часов кряду, обнаружилось, что жеребец мой сильно захромал на переднюю левую ногу, и по этой причине на нем невозможно ездить верхом. Я принужден был взять лошадь из ремонтных, не имея времени для выбора, почти наугад, доверяясь лишь, похвальному отзыву ремонтного офицера. Но чужие мнения в таких делах всегда обманчивы, лошадь плохо выезжена, под седлом злонравна и может доставить неприятные неожиданности как раз в такие минуты, когда от коня требуется полное послушание и надежность. А мы накануне именно таких дней, и будущее поведение лошади меня довольно сильно беспокоит и внушает опасения. Однако переменять сейчас уже поздно, я рассчитываю на то, что, по крайней мере, я уже успел вызнать характер и повадки этой своей новой лошади, которую зовут Гадалка, она трехлетняя кобыла светлогнедой масти, а также я надеюсь, что мне поможет мое искусство в обращении с плохо выезженными лошадьми…»

«…Сообщаю вам, бесценные мои, что погода все время ветреная, с частыми дождями, которые сменяет снег и ледяная крупа. Если так продлится и далее, то вся местность наших действий представит собою одно сплошное грязное болото, в котором уже сейчас безнадежно вязнут наши обозы…»

«…Нынешнее воскресение – самый радостный за истекшие полтора месяца день, вернувшийся Городецкий захватил с собой полковую почту, и среди доставленного им я нашел то, что так долго и нетерпеливо ждал, – два ваших письма. С той минуты я только и делаю, что без конца читаю и перечитываю ваши строки, в которых мне дорого каждое слово, каждый знак, каждый след ваших прикосновений. Даже от Сережиных ошибок в его короткой приписке веет на меня драгоценным теплом и бесконечно милыми мне картинами моего последнего пребывания в домашнем кругу. При каждой возможности весь день я стараюсь уединиться хотя бы на краткий миг, чтобы опять и опять пробежать глазами страницы вытверженные мной уже наизусть, полюбоваться на Катинькины и Лизанькины рисунки. Когда я на них смотрю, мне кажется, я даже слышу веселые щебечущие голоса моих маленьких сестричек, похожие на два колокольчика на цветущем лугу, и мне живо представляется, как совсем еще недавно мы бегали с ними по такому лугу, Катинька в розовом, а Лизанька в голубом, и они старались меня догнать и поймать в свои расставленные ручонки, и когда я незаметно для них умерял свою быстроту и им удавалось их намерение, их счастию не было предела, а заливистый смех их звучал в воздухе чистым серебром, сплетаясь с пением жаворонков. Во мне все тут же меняется, когда я раскрываю и держу в руках ваши послания, наконец-то меня нашедшие, я делаюсь совсем не похож на себя душевно и наружно, и, верно, я доставил бы своим товарищам немалое удивление, если бы они смогли увидеть меня в такую минуту. Но я знаю, что письма, получаемые из дома, на каждого из нас производят ровно такое же действие, каждый готов зачитывать их до дыр и покрывать поцелуями, ибо в разлуке, вдали от родины и всех близких обыкновенная бумага обращается в нерасплесканную чашу животворящей любви, перенесенную чрез расстояния посредством письменных знаков и почты…»

«…Сообщаю Вам, бесценная моя маминька, что у Вас нет никакой причины тревожиться обо мне и иметь недобрые предчувствия, о которых Вы пишете, ибо решительно ничто, ни с какой стороны мне не угрожает. Вторую неделю мы стоим лагерем в лесу на берегу большого ручья. Сначала мы переживали общую радость от возможности отдохнуть и выспаться, совершить нужные починки в снаряжении, конской упряжи и личной одежде, теперь мало-помалу начинаем скучать и жаждать деятельности и движения. Но приказов пока нет, никто не знает, что будет дальше, наши начальники так же мало знают, как и все мы, и могут только предположительно гадать. Идут глухие толки, что вообще больше ничего не последует, наступит продолжительное замирение, а может быть, даже будет подписан полный мир. Ну и слава богу, коли фортуна поступит столь милостивым образом, не зря сказано, что даже худой мир лучше доброй ссоры. Не правда ли, странное направление мыслей для молодого человека в низшем офицерском чине на военной службе, где полагается вести себя совсем противоположным способом, жаждать горячих ратных дел, дабы явить воинскую доблесть и заслужить побольше наград и повышений… Большинство моих товарищей-офицеров, не утруждая себя гаданиями о последующем, радуясь возможности, которая может оборваться с минуты на минуту, проводят время в привычных для себя приятностях, таких, как, например, карточная игра. Чуждые зеленому сукну придумывают себе другие развлечения. Вчера образовалась компания человек в десять, ходили на охоту; ходил и я – только чтобы убить время; но вернулись ни с чем, мокрые и голодные, раздраженные на нашего проводника, который, как выяснилось уже в самом конце экспедиции, спутал дороги и завел нас совсем не туда, где водится дичь. Недовольство на проводника и дурное настроение продолжались до той минуты, пока перед неудачными охотниками не явились закуски и водка; выпили и поужинали с большим аппетитом, много шутили и смеялись и легли спать в десятом часу вечера в преотличнейшем настроении…»

«…У нас произошли, некоторые перемены, второй батареей командует теперь капитан Одинцов взамен выбывшего капитана Аплетина. Дела Аплетина плохи, рана, вначале не показавшаяся серьезной, теперь сильно загноилась и дает лихорадящий жар всему организму. Вчера проведывали его в лазарете, отнесли вино, яблоки, но посещение оставило его равнодушным, даже яблоки, составляющие редкость по нынешнему времени года, не вызвали у него никакого оживления…»

«…Вчера с обеда в продолжение трех часов без перерыва была сильная перестрелка на левом фланге. Перед нашими же позициями неприятель ничем себя не проявлял, и, пользуясь затишьем и свободою от службы, я употребил это время с большой для себя пользой: постриг свои волосы и вымылся в горячей воде, которую согрел и принес Афанасий, с его же помощью пересмотрел свой гардероб и определил, что надлежит подвергнуть чистке и, починке, а затем, до начала дежурства, в продолжение получаса или даже больше читал несколько страниц из «Писем русского путешественника», которые мне нравятся тем, что уводят от наскучившей и безотрадной действительности в другие края, времена и нравы и тем самым предоставляют лучший отдых моему уму и сердцу. Хотелось бы еще многое вам написать, но времени решительно нет ни одной минуты, и я прерываю свою беседу с вами до другого благоприятного раза. Остаюсь ваш любящий сын, племянник и брат, мысленно целую ваши бесценные ручки и не перестаю ждать и надеяться на то счастливое для себя мгновение, когда я смогу поцеловать их наяву…»

На этом листки обрывались.

Ни имени писавшего, ни дат, ни указаний на место действия… Россия, какая-то далекая война, может быть – Наполеон, нашествие и изгнание французов, или Кавказ, Севастополь, освобождение Болгарии от власти турок… Одно было абсолютно понятным, до конца, имеющим полное созвучие времени: любовь, сродненность – и разлука, тоска, боль…, Тот же противоестественный, мучающий разрыв живой ткани, какой был в днях наших, во мне, во всех, во всем вокруг…

 

7

Свет в цеху потух внезапно, во всех секторах. Это могло означать только одно: аварию на станции. Гудение станков, смолкая, длилось еще с четверть минуты, а затем наступила глухая и неестественная тишина, какой она всегда кажется после сильного, постоянного гула работающего цеха.

За окнами – ни проблеска, ни искорки. Значит, мрак на всей территории завода.

– Перекур! – имитируя веселье и радость, крикнул кто-то в темноте.

– Храпанем, братцы! – объявил другой голос.

Я отключил рубильник, чтобы резец не запорол отливку, если вдруг дадут ток.

В темноте вспыхивали огоньки зажигалок – в разных концах цеха закуривали рабочие. Засветилась у входных дверей керосиновая «летучая мышь», висевшая на стене именно на такой аварийный случай. Свет ее был слишком слаб для огромного цеха и почти не разрядил мрака, только наполнил помещение множеством причудливых теней – от станков и железных опор, державших крышу.

Я присел на тележку с отливками. Такие происшествия – не редкость, оборудование заводской электростанции – леченое-калеченое, как оно еще выдерживает то, что выдерживает. Электрики всегда в работе. Но обычно повреждения устраняют быстро. Теперь же время тягуче тянулось: десять минут… пятнадцать… Значит, что-то серьезное.

Чугунные отливки истекали морозом. Бездеятельность, тишина и тьма клонили в дрему. Поспать? Но это совсем потерять ту инерцию, в которой с начала смены находятся тело, мышцы, весь организм. Такой скоротечный, случайный, сон не освежает, наоборот, всякий раз после него – долгая вялость, раскачка, приходится заново включаться в рабочий ритм.

Я встал, пошел к курцам, которые, собравшись кучкой, тянули свои едкие махорочные самокрутки. Кто стоял, привалившись к станку, кто сидел на ящиках или тележках с деталями; на полу в консервной банке горел фитилек, опущенный в машинное масло; сквозняком сине-оранжевый лепесток огня то низко пригибало к полу, то в ниточку вытягивало вверх. Тут уже наладилась беседа, кто-то, мне не знакомый по голосу и плохо видный в мечущемся свете коптилки, средних лет, с хрипотцой, рассказывал:

– …а наутро немцы – приказ: от каждого двора человека с косой. Собрались одни бабы. Немцам с бугров на бережок спускаться самим неохота. Дон там у нас не такой уж широкий, метров триста. Наши оттуда, с левого бока, враз подстрелят. А бабы – что ж, куда ж денешься, когда автоматы наставляют. У сеструхи моей – трое, две девки и пацан. Тоже пошла. А как же? Страху, говорит, аж ноги не держат, подламываются. Меж двух огней, сзади немцы с автоматов целятся, а оттоль – наши. Ну как не разберут, что одни бабы? Иль подумают – немцы переодетые. Да из пулеметов! Всем крышка. Соседка наша Маруська, баба бедовая, тоже солдатка, тоже с пацанами, говорит: давайте песню заведем, чтоб наши услыхали, поняли, что не переодетые мы. Затянули «Катюшу». А голоса срываются, силы в них нет, не знай, слышат там, на энтом боку, иль не слышат. А там – тихо и будто никого. Ну, сошли они на луг, стали этот камыш косить. Косют, и вдруг – стоп, лежит у самой воды лейтенант, молоденький, весь в крови. Командир, наверно, этих разведчиков. Приподняться даже не может, только говорит едва слышно: бабы, забросайте меня камышом, а ночью за мной приплывут, мне только бы ночи как-нибудь дождаться… А тут Нюрка, старосты этого невестка, учуяла, подбегает. А-а! – говорит. Вы, говорит, лазите, а из-за вас и нас немцы под пули подставляют! И доказала. Немцы на луг самого старосту и двух полицаев. Притащили они на хутор этого лейтенанта, мальчишку этого. В школу, прямо в штаб немецкий. Чего с ним там делали, как пытали, – только вскорости он уже готов был. Выволокли его немцы из школы, кинули. Старосте: закопать! Тот его и прикопал с полицаями. Тут же, неподалеку, в школьном саду. Сейчас там деревянная пирамидка со звездой…

– Ну, а потом, когда наши пришли? – спросил кто-то нетерпеливо.

– А как нашим прийти – староста, Семен Андреевич этот, смылся. Загодя еще, за неделю. И посейчас неизвестно где. А Нюрка, невестка, осталась. Так и живет.

– И ничего ей не сделали?

– Хотели было, а она – я же вас, дуры, спасала, все равно немцы прознали бы, им с бугров все ведь было видать как на ладони. Постреляли бы нас всех из автоматов, вот и все. И его б не спасли, и сами жизни лишились, остались бы дети сиротами. Да он, лейтенант этот, все равно бы помер, не дотянул бы до ночи, видали же, какой он был израненный, в кровище, губами едва шевелил… Нашлись, какие Нюркину сторону взяли, стали ее выгораживать. Пошла полная разладица. Так вот шумели, шумели, а потом горячка сошла, поостыли. Конешно, был бы мужик, другой спрос, а то ведь баба глупая… Наказать ее – так трое детей малых, куда их?

– Ох, я бы вот этих всех, которые своих предавали… – с гневом, недовольный концовкой рассказа, сказал тот, кто спрашивал про судьбу старосты и его невестки. – Немцы, мадьяры зверовали – так они фашисты, враги, затем и войной полезли. А эта мразь всякая, что таилась да выползла, немцам подслуживалась выгоды себе разные урвать!.. Ух, сволота! Вот уж кого бы лютой казнью казнить, чтоб на тыщу лет в пример осталось! Я с-под Семилук, у нас тоже было. Дед один втихаря, ночами, бойцов к своим переправлял. Уже немцы по всему Дону, а он лазейку какую-то нашел и действовал. Много тогда из немецкого тыла народу выбиралось. Раненые, из рассеянных частей бойцы. Кто как. К Дону дошлепают, а тут им дед этот подсоблял. Он рыбак сыздетства, на Дону, можно сказать, как у себя в хате. Лодку днем в лозняке прятал, а ночью насажает бойцов – и тихонько через Дон, ни стуку, ни грюку, ни всплеска. Многих он так-то спас. И еще бы, верно, многих, да его один наш же, деревенский, выдал. Сосед даже. Когда-то они ссорились, и вот – припомнил этот подлюка. Устроили на деда засаду, дали ему людей посадить, отплыть, да из автоматов! Всех сразу!

– И что же с этим соседом, понес он вину? – спросил первый рассказчик.

– Трясли его, да еще как! Два раза в район брали. Уперся – не я, и все. Он, все знают – он, а доказать нечем. Так народ над ним свой суд учинил: спалили его! Он – строиться, лесу завез. Опять спалили. Видит, не жить ему в своей деревне, не дадут. Втихаря снялся и умотал. Никто даже примерно не знает, в какие края. И родне не сказал, ото всех скрыл, чтоб, значит, слух про него туда не дошел…

– То-то вот и оно, что не всегда вину докажешь, – проговорил из темноты еще один голос. – А дальше совсем от кары уйдут. Время загладит, забудется. И опять такой гад чист и бел, как сахарный… Еще в герои пролезет! Медальку какую-нибудь на грудь отхлопочет.

– Так уж и пролезет, позволят ему!

– А как же, такие обязательно будут пробиваться, чего-нибудь про себя сочинять. У которых совесть чиста, им о себе что кричать, им это не нужно. Они себя вели честно, на войне свое исполнили, про себя это знают – и ладно, им и довольно. А мразь шкурная, что всегда рядилась-пряталась, она опять рядиться станет, пристраиваться. Это закон!

– В одном от войны все же польза – все личины она сорвала. Каждого в своем полном виде показала, – вмешался еще один голос. – Моя родня за Рамонью живет, там совхоз, и был там управляющий. Такого из себя строил! Китель коверкотовый, галифе, сапоги наяренные. Глянешь, прям генерал или маршал. Голос зычный, глаза выкатом. Как собрание, на трибуну заберется – и сыпать: «Все как один, не жалея сил, не покладая рук!.. Добьемся, выполним, перевыполним!..» В тот день, как война началась, я как раз там был, гостил у родичей. Воскресенье, сели в полдень обедать, Федька, братуха мой, в сельпо за водкой сходил. Только ложки во первому разу в миску с борщом окунули – и тут, значит, радио… Мы так и замерли. Сразу же у конторы митинг. Он вышел, управляющий этот, в коверкоте своем, вид – геройский, пусти его на немцев – он их один в пух и в прах разгромит… «Не пожалеем ни крови, ни жизни, встанем грудью на защиту Отечества! Все, что потребует Родина, партия!..» А в сорок втором, только пушки за Доном загрохали, как его уже нет, первым смылся. Целый обоз харчей наложил, все барахло домашнее, до последней корчажки. Цветочные горшки – и те. Кинул и совхоз, и людей, и все добро, склады, машины. Вот так, таким героем на поверку оказался. «До последней капли крови!» Уже за Борисоглебском его словили. На Иртыш путь держал, – вон аж куда, сука, намылился! Там, рассчитал он, и от немцев далеко, и от японцев, края хлебные, можно отсидеться. Отобрали броню, обком его из партии тут же вычистил – и в штрафную роту как труса и дезертира…

– А случалось и по-другому. Никто ничего такого от человека не ждал, а он, глядь, и смелей смелых. Вот Куцыгин, например.

– Это ты про того, что на Чижовке погиб?

– Про того самого. Данила Максимыч его звали. Он у нас на заводе часто бывал.

– Так он секретарь райкома! Еще гражданской войны участник.

– Ну и что? А ты помнишь, какой он сам-то был? В летах уже, здоровьем чахлый. Однорукий даже. Ничем себя не показывал. Совсем простой, невидный. А вот – взял своей одной рукой наган и пошел с ополченцами на прорыв. Чижовку брать. А там, ты видал, какая местность? Косогор, наши – снизу, от реки, а немцы – по всему склону, по домам, за стенами… Каждый дом – крепость…

– Фитиль поправьте, погасает!

Черная фигура, слитая со своей тенью и потому уродливо-громадная, склонилась над коптилкой. Огонь ее замигал, то совсем исчезая, то с треском вспыхивая. Вторая тень словно бы на крыльях слетела из-под крыши цеха: над коптилкой нагнулся еще один из сидящих, помогая спасать огонек.

Разминая застывшие ноги, я побродил в проходе между станками. Тесно сбившись, коротала время еще одна кучка – цеховая молодежь, ремесленная пацанва. Тут тоже велись разговоры, но иного рода.

– …а наш ястребок ему в хвост, бац! – из пушки. Немец в сторону. А ястребок опять – бац! бац! Тот носом в землю и ка-а-ак рванет на своих бомбах! В хатах стекла повылетали, все как есть, до одного. Бабка Сергуниха из хаты выбегла: «Антихрист окаянный, как же мы зимовать-то будем, чтоб тебя, проклятого, разорвало!» А его и так разорвало. Мы всем скопом на поле, думали, найдем что. Алеха ото всех отстал, кричит сзаду: «Если пистолет – так мой, никто не цапайте, башку оторву!» Добегли – а там и нет ничего. Только борозда поперек поля, дым да шматки дюраля, больших кусков даже нет, в ладонь, – так его всего разнесло…

У меня уже не было сил держать глаза открытыми. Голоса уплывали куда-то далеко, слова делались непонятными, точно говорили на чужом языке.

Спотыкаясь, я добрался до стены с радиаторами водяного отопления, опустился на пол, привалился спиной к теплым железным ребрам. Полулежа и сидя на корточках, с головами на коленях, здесь уже спали десятка полтора человек, примостившихся возле скудного тепла, как видно, сразу же, как только погас свет. Это было самое любимое место в цеху, насиженное и належенное, знакомое каждому. Сюда собирались «кемарить» при всех вынужденных остановках в работе, в ночные же смены и среди работы было не в редкость увидеть тут какого-нибудь пацана-ремесленника, а то и двух-трех, окончательно сморенных усталостью и самовольно покинувших ставки. Мастера, заметив скорченные фигурки у радиаторов, комочки тел – без рук, без ног, без головы, не спешили расталкивать пацанят и возвращать к станкам сразу же, давали прежде малость подремать. Что толку кричать, сердиться, – что этим сделаешь, чего добьешься? Не от лени же. Сил пацаненку ругань не прибавит, выход один: пусть уж вздремнет, бедолага!

Я еще шевелился, устраивался поудобней у радиатора, чтобы острые его грани не давили больно в спину, а в глаза мне уже плыло что-то зеленое, яркое, солнечное, – как июньский день за городом, в лесу, среди молодой, свежей листвы. Но это был не загородный лес, а парк – наш городской Первомайский парк: толстые стволы старых вязов; широкая розовая аллея, посыпанная толченым кирпичом.

Я шел по этой аллее, вглядываясь в людей на скамейках, отыскивая отца. Его не было, и во мне росла тревога, сердце у меня стучало все сильнее и громче. Когда болезнь вынудила его оставить работу и, полная непрерывного, напряженного труда, жизнь его превратилась вдруг в вынужденную праздность, заполненную одним лишь безрезультатным лечением, он часто, почти ежедневно, если чувствовал себя мало-мальски сносно, для отдыха от надоевших домашних стен, в которых он ощущал себя пленником, отправлялся в какой-нибудь парк или сквер подышать вольным воздухом, посидеть с газетами на скамейке. Иногда он зачитывался, иногда к нему подходили знакомые или бывшие пациенты, увлекали беседой, он забывал о времени, и, если не возвращался к назначенному часу, я шел его отыскивать, всегда в тревоге, потому что знал много историй про «сердечников», и отсутствие отца могло означать не только простую задержку.

Я шел по аллее, по пятнам теней и солнца, переступая через мохнатых светло-зеленых гусениц, упавших с ветвей, а отец сидел на скамейке в самом конце аллеи, и сердце у меня колотилось теперь уже от невыразимой радости, что он жив и я его вижу, седого, статно-выпрямленного, даже в болезни и старости не потерявшего военной выправки, которая так красила его в молодости и запечатлена на фотографиях той его поры.

Только в самой непосредственной яви могли быть такая четкость видения и материальное осязание, материальное присутствие всего, что было открыто моим глазам: пышной, в глянце, листвы, жаркого солнца, стоявшего в зените, лиловых, слегка дрожащих, двигающихся под ногами теней, розового песка аллеи, фигуры отца в белой толстовке, с развернутой газетой на коленях, смотревшего на меня со всегдашней своей насмешливостью из-под криво надетых очков в черной оправе: он знал наши, мои и мамины, тревоги о нем, и они казались ему преувеличенными. Отец, который всегда углубленно-внимательно лечил других, к самому себе, к своим болезням и состояниям не относился с такой же серьезностью. Потом, в другие годы и в других обстоятельствах, я наблюдал не раз это же самое у других врачей: большинство из них почему-то не боится тех болезней, которыми болеют, от которых умирают их пациенты, во всяком случае – у них совсем иное к ним отношение; если не бесстрашное, то более, что ли, легкое, далеко не сходящееся с тем, что они сами же предписывают и внушают своим больным…

О, эти сны, возвращающие в довоенное, к тому, что безвозвратно утрачено, чего уже никогда, никогда не будет, – какая в них сладость и какая жестокая мучительность! Эта мука начинается еще во сне: какою-то частью сознания вдруг начинаешь понимать, что твой возврат назад, сквозь войну, смерти, разлуки, твое счастливое воссоединение с отнятым у тебя, – это всего лишь мираж, который, сколько бы ни длился, все равно исчезнет, истает, и ты опять останешься один на один со своими потерями, ранами, болью…

…Я не сразу понял, что произошло. В глаза бил свет множества электрических ламп, вспыхнувших разом. Голоса. Визг станков, уже запущенных в работу, набирающих обороты.

Я посмотрел на циферблат цеховых часов. Ого! – долго же возились электрики. Это время не наверстаешь, это прорыв, крупная недодача снарядов. Счет их ведет каждая смена с точностью до штуки; если даже на пяток меньше расчетной нормы – это уже переживания для всех, чувство общей вины. Это значит, что у Кротова еще резче залягут хмурые складки на переносье, еще темнее, сумрачнее станет неулыбчивое лицо…

Вот он сам прошел по проходу: высоченный, сутулый, грузный. Молча, как бы ни на что, ни на кого не глядя. Губы сжаты, на лбу гармошка черных морщин. Что он может сказать, – ребята, поднажмите? Это знаем мы и сами…

Я включил станок, склонился над резцом. Заблестела стружка, завиваясь то в мелкую, то в крупную спираль. На какое-то время я забываю обо всем вокруг. Снимаю отливку, быстро вставляю новую. Почти сразу, без промаха нахожу ей центровку, закрепляю кулачками. Опять бежит, вьется, растет на станине стружка, падает на пол. Готово! Очередная отливка, опаянная ледяной корой. Я сбиваю лед, вкладываю ее в патрон, на кулачки. Право, везет, делается точно само собой: двадцать секунд – и снаряд отцентрован. Включаю мотор, с силой подаю суппорт. Еще не остывший резец со скрежетом вонзается в металл; дымясь, летит толстая, ломкая стружка. За один проход резца я срываю ее раза в три толще, чем обычно. Скорей, скорей! Только бы выдержал резец!

Тут я замечаю, что сзади, за моей спиной, гудит станок, бездействовавший до аварии. Это станок Рыбкина. Он ходит в дневную, а ночью станок без дела, некого к нему поставить.

Но сейчас и этот станок в работе. Над ним – грузная фигура Кротова. На бугристом носу – очки с обмотанными тонкой медной проволокой дужками. Хмурое лицо сосредоточенно, но по-иному: в нем – напряжение, внимание человека, который с усилием припоминает былые навыки. Движения больших, с тяжёлыми кистями, рук – осторожны. Растачивая горловину, Кротов несколько раз промеряет отверстие шаблоном. Мне, например, несмотря на мой недолгий стаж, достаточно проверить дважды. Рыбкин приставляет шаблон один раз, в самом конце, чтобы только убедиться в точности. Он может и не мерить вовсе, делать все размеры на глазок: все равно будет микрон в микрон.

Что-то заставляет меня обернуться на Кротова еще и еще раз. Он не виноват; если смена недодаст снарядов, его никто не упрекнет. Он мог бы и не становиться за станок. Много ли он сделает своими отвыкшими руками? Еще десяток, другой снарядов. Так ли уж важна эта малая добавка, если счет идет на тысячи?

Но сколько было на фронте минут, когда мы, пехота, распластанная под секущим огнем немецких неумолкающих пулеметов, беззвучно, лишь криком своих душ и сердец молили далеких от нас, не могущих нас слышать артиллеристов бросить хотя бы один снаряд на эти неумолкающие пулеметы! А пушки молчали, потому что как раз не хватало именно этого одного, так нужного снаряда… Не знаю, понимает ли это Кротов – что такое в бою даже один снаряд, с этими ли думами он у станка, ведь он не был на фронте, даже близко, ему почти пятьдесят, и с самого начала войны у него бронь. Но он стоит, – весь уйдя в напряжение своего медленного, упорного труда, согнув широкую спину, наклонив массивные плечи, сипло дыша астматическими легкими, с синюшным от прилива крови лицом…

…Кротов умер сразу после победы, на третий или четвертый день. Всюду висели флаги, был самый разгар торжества. Из уличных репродукторов, которые четыре года выли сиренами, оповещая о воздушных налетах, да голосом Левитана сообщали военные сводки с названиями – сначала оставленных, затем – отбитых у врага городов, гремела музыка. Никто не работал, всё сразу как-то опьяненно, счастливо разладилось. На заводе в эти дни добавился свой праздник: знамя от Министерства обороны, награды и премии почти всем инженерам, техникам и рабочим; приехало столичное начальство, шли митинги: общезаводской, по цехам. И среди ликования, грома музыки, улыбок, счастливых слез, флагов, цветов – как-то робко, приглушенно, точно сознавая свою неуместность и не посягая на внимание, вполушепот, от одного к другому просочилась весть, что умер Кротов. Не проведя больным в постели и часа, не жалуясь, не обращаясь к врачам, – вдруг. Остановилось сердце.

Праздничность, суета помешали его проводить как положено. Хоронили из дома, даже не стали завозить гроб в заводской клуб, выставлять для прощания. От цеха пришло человек десять – двенадцать: помочь домашним в похоронных хлопотах, опустить Кротова в могилу.

Я пошел отдельно, нетвердо зная адрес, никогда раньше не бывав у Кротова. Было даже как-то странно, что у него где-то есть квартира и семья, он всегда был только на заводе, днем и ночью, в любой час суток, неделю за неделей, месяц за месяцем; казалось, его дом и семья – это цех, станки и рабочие, а больше у него ничего нет и не может быть.

В неряшливом дворе побитого осколками кирпичного дома, с весенними лужами, грязью, бельем на веревках, на двух табуретках стоял открытый, дощатый, некрашеный гроб, наспех пошарканный шерхебелем, кое-как сбитый ржавыми, выправленными гвоздями, – у кого хватило бы терпения, кто стал бы тщательно мастерить даже не гроб, вообще любое изделие в такие сумасшедше-головокружительные дни! Народу было совсем мало: соседи по дому и улице, все посторонние, случайные, чужие Кротову, для которых и покойный Кротов тоже был посторонним, едва знакомым, чужим. Выяснилось, что у нашего цехового начальника была только жена, с которой он занимал маленькую, в одно окно, комнатенку в общей квартире, – и никаких других родственников. Даже старые знакомые не собрались. Как у каждого – порассеяла их война, а дом был совсем другой, и улица, и район города не те, где Кротов проживал в довоенные годы.

Заводские профкомовцы вели в сторонке с шофером полуторки спор. Шофер говорил, что бензина мало, поэтому везти на кладбище надо на нормальной скорости, быстро, а если медленно, шагом, то не хватит и на половину дороги. Заводские уговаривали ехать медленно, тогда еще не возили покойников на кладбище экспрессом, это казалось неприлично, недостойно, и придумывали, где, как добыть хотя бы литров двадцать, канистру.

Кротов лежал, и выражение его желтого, с лиловыми тенями лица было необычное: спокойное, умиротворенное, без всегдашней хмурости и заботы. Будто он выполнил все, что был обязан, непременно надо было ему сделать, весь свой долг, и наконец-то свободен, может подумать о себе, опустить свои руки, прилечь, отдохнуть. Жена Кротова, теперь – вдова, в черном платье, черном кружевном платке, с запавшими глазами, неотрывно смотрела на неподвижное, отдыхающее лицо Кротова и движениями сухой, бледной руки не давала садиться мухам, кружившимся над гробом.

Мне вспомнился случайно слышанный однажды в цехе разговор, что у Кротова в сорок втором в Сталинграде погиб сын, единственный его сын. Завод в это время был в эвакуации, укоренялся на новом месте, шла борьба даже не за дни – за часы, минуты: скорее начать работу, выпуск военной продукции. Кротов переживал свое горе молча, в себе. Даже в тот день, когда пришло известие о сыне, он появился в цехе и работал, как всегда, только лицо его было темным, как ночь, а губы – плотно, до мертвенной синевы, сжатыми. Тот, кто это видел и рассказывал, сказал про Кротова удивленно почтительно, с восхищением:

– У-у, – крепкий мужик!

Говоривший был молод, он не терял на фронте сыновей, и потому честно заблуждался, не ведая о своей ошибке. Нет крепких мужиков, когда случается такое: убивают единственного взрослого сына…

Во двор говорливо, в инерции совсем другого настроения, блестя медными трубами, вошли оркестранты, присланные завкомом. Стушевались, замолкли при виде гроба, вдовы в черном, стали тесной кучкой в стороне. Развернули потрепанные ноты, кларнетист – с мундштуком возле губ – взмахнул кларнетом, давая знак, и в воздухе задрожало пронзительно-тонкое, протяжное, сверляще-скорбное пение труб, холодя колени, кончики пальцев.

Одно лишь лицо Кротова не дрогнуло, не изменилось, осталось таким же бесстрастным. Рано он, конечно, умер, не дожив даже до пятидесяти…

Эта и еще разные мысли, вперемежку, текли во мне под пение оркестровой меди. И всплыл перед глазами вдруг один фронтовой эпизод, забывшийся, не приходивший мне на память ни разу, и как бы сам по себе, в какой-то отдаленной связи с Кротовым, оживший в сознании.

Это было на Северском Донце, под Волчанском, когда, устояв под натиском немецких танков и пехоты, непрерывно длившимся более двух недель, наши дивизии сами пошли вперед, оттесняя врага. Пехота переходила Северский Донец где вброд, где вплавь, но техника не могла форсировать реку самостоятельно, для нее был сооружен мост на железных понтонах. «Юнкерсы» появлялись над переправой, бросали бомбы. Один из понтонов был пробит осколками, затонул, и мост осел в воду. Как раз шли вереницы автомашин с ящиками снарядов, за песчаной кручей правого берега грохотала артиллерия: бой кипел совсем неподалеку, передовые части ломали немецкую оборону, расширяли прорыв. Два десятка саперов стали на место пробитого понтона и на свои плечи приняли мост. Машины пошли, одна за одной, тяжеленные трехосные «студебеккеры», в пыли, шурша укрывавшими их древесными ветками. Настил гнулся, проседал, лица саперов багровели. В нечеловеческом напряжении держали они на себе мост, погружаясь вместе с ним в воду по плечи, с головой, – когда трехосные «студеры» проходили прямо над ними. Они были обыкновенные люди, обыкновенной силы, и было непонятно, как их хватило пропустить всю колонну. Но едва только прошел последний грузовик, – они подломленно рухнули, захлебываясь, кое-как выползли на береговой песок и повалились мертво, без капли сил, полностью отдав все, что только в них было.

 

8

Неделя ночной работы – таково их свойство, таких недель, – кажется чуть не вдвое длинней, чем когда работаешь в дневные смены. Но конец все-таки настает.

У меня сутки отдыха. К ним плюсуются еще часы, набежавшие мне за сверхурочные подмены заболевших; это сложная математика, которой заведуют цеховые учетчики, в ней не просто разобраться, и я не мучаю свою голову этими цифрами, согласно и с благодарностью принимаю выведенный мне результат. Итого – целых двое суток!

Днем я сплю в нашей общежитской комнате на своей жесткой койке, накрывшись поверх двух одеял еще и шинелью, в блаженстве, что у меня впереди столько воли, а вечером отправляюсь в баню.

Баня! Сейчас никто даже не поймет, не почувствует и половины того, что заключалось для человека тех дней в этом слове, как вожделенно душа и тело ждали бани, стремились в нее, потому что это было не просто мытье, водная гигиеническая процедура – как пишут в популярных брошюрах, – а светлый проблеск в сером изнурительном течении буден, ни с чем не сравнимый отдых и даже как бы новое рождение всего естества, с новым запасом сил и здоровья.

На заводе существовала душевая: бетонный закуток с осклизлыми стенами, холодным полом, ржавыми трубами и чуть теплой водой. Дрожно раздеваться, дрожно ступать на холодный бетонный пол, однако при крайней нужде все-таки можно кое-как обмыться, снять с себя грязь. Попариться же по-настоящему, вкусить то блаженство, что есть в русской парной бане, можно было только в одном месте – на вокзале, в санпропускнике, в жаркой, никогда не остывающей, день и ночь действующей моечной с дубовыми шайками, обсмыганными о множество спин вениками. Не знаю, как это получалось в условиях тогдашней нехватки всего и жесткой экономии, на каком таком сверхспециальном снабжении топливом и водой был вокзальный санпропускник, но там всегда было вдоволь крутого кипятку, хоть лей его целое море, и, забравшись в моечную, можно было целый рас целебно и отдохновенно млеть в волнах горячего душного пара, почти растворясь в нем, став таким же бескостно-бестелесным, волшебно-невесомым. К тому же там существовало еще одно бесценное благо: пока моешься, одежда калится в железных камерах сухим стоградусным жаром, от которого каюк всем «диверсантам», в каких бы укромных местечках они ни прятались.

Возле бани на снегу всегда очередь.

На этот раз – целая толпа. Я увидел ее еще издали. На станционных путях – длинный эшелон трудбатовцев, откуда-то с Урала, а везут их на запад, в освобожденные районы, строить, чинить, и санпропускник принимает только их. Ждать с толпой горожан – дело не одного часа. Но и уходить не хочется – всю ночную неделю я мечтал о бане. И я становлюсь в хвост и долго, упорно, замерзая, стою в очереди горожан с банными свертками и сумками в руках, – пока из санпропускника не выходит последняя партия трудбатовцев.

Один за другим суем мятые рубли в крохотное открывшееся окошечко кассы, теснясь, врываемся в гулкий предбанник, еще поспешней сбрасываем с себя одежду, цепляем ее на железные скобы, сдаем на прожарку и – в моечную: захватить шайку, веник, место на лавке, поближе к кранам с водой, – чтоб не ходить к ним из дальних углов.

В тумане банного помещения тускло, желто светят электролампочки, точно закутанные в войлок. Хватаю шайку, тяжелую, набухшую, похожую на деревенский ушат. Место на лавке уже заранее намечено. Оно свободно, в моечной я в числе первых. Занимаю его. В двух шагах – краны с деревянными ручками. Ополаскиваю шайку крутым пузырящимся кипятком. Новый кипяток плещу на лавку. Как взрыв, вздымается облако горячего пара. Набираю еще шайку – пополам с холодной, поднимаю над головой – и на себя. Вздрагиваю, вода горяча, но – хорошо! Еще ушат. Хорошо!

Ставлю полную шайку на лавку, окунаю в воду мочалку, что принес с собой, тру кусочком синевато-серого мыла. Базарного, самодельного, сто рублей кусок. Все мысли, сама память, а с нею и все, что вокруг, за стенами бани, – все словно бы отлетает, куда-то проваливается, и я совершенно счастлив в эти мгновения от влажного жара, плотно обнимающего со всех сторон, от блаженной расслабленности, вливающейся в тело, от покоя, что вдруг появляется во мне, от трения жесткой намыленной мочалки по коже. Эта жесткость приятна, кожа просит ее, от нее она становится словно бы совсем другой: свежей, крепче.

Но счастье мое, первобытное блаженство, бездумный мой отдых – вдруг смущены. Рядом со мной в банном тумане чья-то спина, и наискось через всю спину – глубокая сине-багровая борозда, шрам. Словно плуг прошел по спине, раздирая мясо и кости. Направо, налево – другие тела, распаренные, малиново-розовые, и почти на каждом – тоже глубокие уродующие шрамы, рубцы, стянутая ожогами кожа, бугры перебитых и заново составленных костей. Безногий инвалид, прислонив к лавке костыли, трет свою культю чуть не по самый пах… Да и сам я изукрашен не хуже: половина левой ноги в багровых рубцах…

Память возвращается ко мне, я опять помню все, себя, все пережитое, и мне впервые с такой четкостью приходит мысль о мете, поставленной войной на всех, кого она коснулась. Никогда ее не забыть, не уйти от нее никуда, ни теперь, ни потом, во всю дальнейшую жизнь, сколько бы она ни длилась, какой бы благополучной и радостной ни стала, – все, кто выжил, понесут войну в себе, в своих сердцах, памяти так же неизгладимо, как вот эти глубокие шрамы от осколков и пуль…

…Через час я выхожу на улицу, плотно насунув на голову ушанку, подняв воротник шинели. Был морозец, а теперь помягчало, косо порошит снег. Тихо, безмолвно. Трамваи, похоже, не ходят, – или уже позднее время, или нехватка энергии. Часов у меня нет, и я не могу определить, сколько сейчас. До общежития придется идти пешком; расстояние не малое, почти через весь город. Но я не огорчаюсь. После бани во мне такой запас тепла, бодрости, что, кажется, обойти земной шар – и то меня хватит.

Снег липнет на ресницах. Наклонив голову, отворачиваясь от порывов ветра, я иду мимо развалин привокзальных зданий, пустых оконных дыр, за которыми скользит мутное пятно луны в пелене низких туч.

Любому человеку, попавшему сейчас в город, на эти улицы, из каких-либо других мест, наверное, показались бы жутью эти, словно декорации какой-то фантастической постановки, высящиеся во мраке уступы стен, дыры окон в них, торчащие вкривь и вкось балки, в которых как бы застыл немой крик отчаяния и боли, исторгнутый в момент гибели всеми этими камнями и железом. Но мне не страшно и не жутко, во мне уже нет того чувства, с каким я, приехав, впервые увидел город – тоже в таком же мраке, ночью. Привык, пригляделся? Скорее – другое, это чувство родства, что есть к месту своей прежней жизни, рождения, если даже оно – пепелище…

Сокращая путь, я иду знакомой мне тропкой напрямую через широкий квартал. В нем не осталось даже коробок, только навалы искрошенного кирпича.

Тропка виляет, падает и взбирается с одного бугра на другой.

Сквозь шум ветра, скрип снега под ногами – то ли чудится, то ли действительно доносится заглушённый крик. Кто может кричать в такой поздний, полночный час посреди снежно-каменной пустыни, кого могло сюда занести?

Приостанавливаюсь. Тихо. Конечно, только почудилось. Шуршание снега и ветра о шапку, подвывание поземки, скрип снега при скорой ходьбе всегда сплетаются в подобие человеческих, звериных голосов.

Я трогаюсь с места, но через три-четыре шага слышу крик снова, глухой, как бы откуда-то из-под земли, из каменных нагромождений, приваленных метровой толщей снега.

Останавливаюсь, распускаю завязки треушки. Да, голос! Невнятный и не только глухой, но какой-то обессиленный, как будто человек кричит уже давно, но некому его услышать, и он уже потерял надежду и из последних сил взывает просто в метельную темь. Крик сзади, я уже прошел то место, откуда он исходит.

Возвращаюсь по тропинке.

Белесая, подвижная, дымно-летящая тьма, снег лепит в самые глаза, ничего не разглядеть в этой Тьме, вихревом кружении усилившейся метели.

– О-о-у-у… – по-волчьи раздается из-под самых моих ног.

Кругом – лишь снежные бугры, точно арктические торосы, причудливыми зубцами невысокие остатки стен… Вспоминаю, где-то здесь, рядом с тропинкой, должна быть, глубокая, с отвесными краями, яма, – подвал, существовавший под домом. Схожу с тропинки, напряженно таращу глаза. Так и есть: провал, пропасть, человек кричит со дна ямы. Вот оно что! Кто-то, как я, шел этой верткой тропинкой через развалины зданий, по холмам обломков, соскользнул с нее и теперь – как в западне, без помощи не выбраться.

Осторожно, протаптывая снег, прочно утверждая ноги, прежде чем сделать следующий шаг, спускаюсь к самому краю ямы. Не сорваться бы! А то вместо одного пленника – два. И тогда – замерзать вдвоем, до самого утра. Это уж наверняка. Кто еще пойдет этой тропинкой метельной ночью?

Человек замечает меня. Он что-то бормочет внизу. Я не могу разобрать ни одного слова, но чувствую, что голос его обращен ко мне. Наконец и я различаю в темноте ямы какое-то еще более темное, бесформенное пятно. Это и есть бормочущий человек.

– Товариш… друк…

Казах, что ли? Как же его вытащить? Рукой не дотянуться. И опасно протягивать руку, – как все спасающиеся, он вцепится намертво, с отчаянной силой, а края ямы – крутые, скользкие, на них не устоишь…

Человек сам за что-то цепляется, карабкается мне навстречу по отвесной стене – и срывается на дно. Падает тяжело, всем телом, встает, снова что-то бормочет.

Опустить ему конец брезентового шинельного ремня? Один, на самом краю, без устойчивой опоры, я его не вытащу… Позвать кого-нибудь на подмогу? Для этого надо идти назад, до самого вокзала…

– Погоди, сейчас тебе что-нибудь подам… – кричу я пленнику ямы.

Я отхожу в сторону, забираюсь в снег. Развалины полны всего, что могло бы сгодиться, но что можно отыскать под таким снегом?

Нашариваю что-то ногой. Край доски… Схватываюсь обеими руками. Доска присыпана кирпичным мусором, примерзла, – не вытащить. Нахожу какой-то чурбак, обломок бревна. Короток, не поможет…

Утесом – угол дома. На стене – радиатор отопления, от него – водопроводная труба. Длинная, метров пять. Другой конец ни к чему не прикреплен, висит, свободно. Хватаюсь за трубу, шатаю ее, гну так и этак, к себе, от себя, – там, где она скреплена с радиатором. Труба горелая, ржавая. Долго она не сопротивляется, обламывается с треском. От неожиданности я падаю вместе с ней. Встаю, примеряю. Подойдет. Засунув поочередно концы меж ребер радиатора, загибаю крючками – один и другой. Чтоб было удобней ухватиться человеку, а мне – держать.

Возвращаюсь к яме, кричу в темноту:

– Эй, где ты там?!

Глухой, сиплый, протяжный возглас в ответ. В нем – нетерпение, радость. Еще бы – померзнуть в такой ловушке!. Это просто счастье, везенье для бедняги, что я пошел через развалины. Мог ведь и не пойти здесь, выбрать другой путь. Точно какая-то телепатия направила меня по тропинке…

Опускаю трубу. Чувствую, как руки человека принимают ее.

– Погоди, погоди, дай стану…

Утаптываю под собою снег, пробиваю каблуками лунки для упора.

– Ну – давай!

Труба тяжелеет, рвется из моих рук. Упираюсь что есть сил, отклонившись всем телом назад. Слышно, как сапоги скребут по стене. Человек поднимается. Вдруг – резкий рывок. Сапоги соскальзывают с выступов, человек с криком повисает на трубе всей тяжестью, – и тут же я лечу на спину: он выпустил трубу из своих рук. Видно, он слаб, совсем обессилен морозом, ему не поднять себя из ямы, надо его тащить вместе с его усилиями.

– Давай снова! – кричу я в яму.

– Карашо, друк, карашо… Спасибо, друк…

Труба опять тяжелеет, я едва удерживаю ее рывки, сапоги скребут по стене. Ухватившись за крюк на конце трубы, я тащу ее изо всей мочи, отступая с нею от ямы, вбивая каблуки в снег.

Сначала темная голова, потом плечи появляются над краем ямы. Человек кряхтит, стонет от натуги, темной массой переваливается из ямы на снег и, то ли не имея сил подняться на ноги, то ли все еще не веря, что он выбрался, не отпуская трубы, пластом проползает по снегу еще метра два.

Кряхтя, тяжело дыша, встает, и я по очертаниям фигуры, по суконной шапке с козырьком, по запаху, исходящему от его шинели, угадываю, вижу, что это – немец. Из тех пленных немцев, что живут за оградами из колючей проволоки в бараках и полуразрушенных зданиях на краях города, ходят утром колоннами под командой своих унтеров, лишь с двумя или тремя нашими конвоирами из нестроевых, на разборку развалин и восстановление домов. Они выпрямленно, четко держат строй, как-то гордо демонстрируя себе и уличным зрителям, что и в плену – они солдаты, не забывающие о выучке, дисциплине, а не шаткая, потерявшая всякую организацию толпа. При этом они поют свои солдатские песни хриплыми, дерущими слух голосами; пение их больше похоже на хоровые выкрики, и слышать их неприятно, эту горластую немецкую речь, на улицах русского города, который они разрушили и спалили. Поют они, вероятно, что-нибудь нейтральное, но вот так же горласто, хором, в четком строю пели они про «дранг нах остен» и что они будут владеть всем миром, и когда их слышишь, непременно, навязчиво кажется, что они и сейчас поют то же самое, хриплым своим криком возвещают на весь мир, что поражение их временное, они еще оправятся, в их руках снова будет смертоносное, убивающее оружие, а не лопаты и кирки, и именно для этого они и хранят, не теряют свой четкий шаг и ту выправку, которой их научили. Часть из них, пожилых, прошедших, видимо, какую-то проверку и признанных безвредными, заслуживающими доверия, расконвоирована и ходит по городу свободно. Их распределяют небольшими группами по пять-шесть человек, и днем они работают на ремонте разных учреждений, кладут полы и печи, прилаживают двери, стеклят окна, исправляют водопроводную систему, грохочут кровельным железом на крышах. Работают без спешки, – куда торопиться пленным, ведь не за плату, только за один суточный паек, но, надо сказать правду, делают хорошо, основательно, прочно – по своей немецкой привычке работать только так. Не зная этого, можно подумать, что в них говорит совесть, желание своим старательным трудом искупить хоть малую долю причиненного вреда. Некоторые из расконвоированных освоились настолько, что помаленьку промышляют: в утренние и вечерние часы продают на городских базарчиках за рубль-полтора вязаночку щепок, набранных на месте своей работы. Городские бабки, торгующие тем же, запрашивают дороже, и потому у немцев охотно покупают их товар. Получив деньги, пленные тут же обращают их в махорку, набивают ею свои короткие и длинные деревянные трубочки и закуривают с видимым наслаждением, как может закурить только немец, умеющий с чувством просмаковать и табак, и привычный вкус своей любимой обкуренной трубки, и – взглядом – даже голубое облако дыма, расплывающееся в воздухе перед его лицом…

– Спасибо, камрад, спасибо, друк! – горячо говорит стоящий передо мной немец. – Данке зер, данке зер!.. Ихь данке инен!

Он даже делает движение ко мне с протянутыми руками, как будто хочет обнять меня и расцеловать в порыве своей благодарности.

А у меня внутри возникают досада, злость, гнев на самого себя: надо же, кого вытащил! И жгучее, почти неудержимое желание спихнуть немца обратно в яму. Конечно, до утра он там околеет. Ну и черт с ним! «Камрад, друг!» Небось, когда на шее у него висел автомат, он кричал другое – «Рус, капут!», «Рус, сдавайс!».

От немца, похоже, потягивает водочкой. Я глубже вбираю ноздрями воздух. Точно! То-то он и не сдох от мороза. А посидел в яме, должно быть, долго. Неплохая же у него житуха, у этого несостоявшегося владыки мира! Да, он из этих, расконвоированных, у него и повязка на рукаве, какие они носят. Где-нибудь калымил, в каком-нибудь частном доме. Случается у них и такая работа. Мастера нарасхват, любой специальности, кому нужно – как-то договариваются с лагерным начальством, немцев отпускают. Как положено, его сытно накормили обедом за труд, даже водочки, гаду, поднесли…

– Русски люди – кароши люди, добри люди… – говорит с чувством немец, просто-таки захлебываясь от преизбытка своей благодарности.

«Кароши люди» – а попер с автоматом на этих хороших людей! Меня давит злоба, водочный запах вконец остервенил меня против немца – будто он один сделал все, что сделали с нашей страной война, миллионы таких немцев, и все развалины города – это тоже сделал он один, работа именно его рук.

– Фашист? – резко спрашиваю я немца.

Как ни велики его радость от спасения и благодарственный пафос, но все это мигом вылетает из него прочь. Мой вопрос, интонация голоса – как штык, направленный в упор, острием коснувшийся груди. Моя солдатская ушанка, моя солдатская шинель тоже хорошо ему знакомы, настолько, чтобы узнать их в темноте по одному лишь размытому контуру. Он вмиг осознает то, что не успел разглядеть, поднявшись на ноги, – перед ним солдат, тот, в кого он стрелял. Я чувствую, как его прохватывает страх. Он понимает, чем может для него кончиться эта наша ночная встреча посреди развалин.

– О, найн, найн! – поспешно, заикаясь, говорит он. – Ихь бин кайн наци! Я есть стари, тотален мобилизацион…

Он сдирает с головы суконную шапку, чтобы я мог видеть седину его волос. Точно его седина – это неопровержимое, документальное доказательство его непричастности к фашизму, того, что он не имел с гитлеровской властью ничего общего.

В потемках не разобрать, действительно ли он старик. Но в этот миг порыв ветра валит на нас тучу снега, и вся голова немца становится белой. И воротник шинели, и плечи.

– Надень шапку! – почти кричу я сердито немцу в лицо.

Он понимает, что я ему говорю, нахлобучивает свою кепчонку.

– Кайн наци, кайн наци… Тотален мобилизацион! – повторяет он несколько раз полным горячей искренности голосом. – Ихь бин механикер! Майн фатер, майн брудер, алле фамилие – найн полити́к, найн офици́р!.. Алле фамилие – нур механикер! Майн брудер механикер, ихь бин механикер…

Он поднимает руки в толстых рукавицах к моему лицу, трясет ими, чтобы убедить меня, что он рабочий человек.

– Веркштатт… Мастерская… Майн брудер унд ихь… Ошень маленьки мастерская… Немашинен… – Он издает протяжный звук, сопровождая его вращательными движениями руки – как будто крутит швейную машинку. – Фаррэдер… – расставляет он руки так, будто рулит на велосипеде. – Урен… – Немец жестами обрисовывает как бы что-то висящее на стене, взмахами изображает качание маятника. – Часи… бом, бом!.. Наци – найн гут! – произносит он решительно, как будто это всегда составляло его твердое убеждение. – Гитлер, наци – найн, найн гут!

Я уже не раз слышал это от немцев. В плену они, вероятно, все без исключения говорят так. А что он думал и говорил там, в Германии, когда одна их победа следовала за другой, когда целыми поездами непрерывно прибывали продуктовые и вещевые посылки из оккупированной Польши, Прибалтики, с Украины, и миллионы немецких семей, не одни фашистские главари и всякого рода гитлеровские начальники, уже видели себя господами, помещиками, бауэрами на присоединенных к Германии землях, владеющими десятками, сотнями, тысячами рабов? Послушать бы его тогда, этого тотального немца, утверждающего сейчас, что Гитлер, наци – найн гут… У него с братом в Германии собственная мастерская, так он сказал? Сколько же раз, собравшись вечерами тесным семейным кругом, аппетитно смаковали они блестящие перспективы, открытые для немцев победами их армий на западе и на востоке! На всех предприятиях, везде, где требуется грязный физический труд, одна лишь крепость мышц и самые небольшие навыки, будут трудиться восточные рабы. Их мастерской, – конечно же, рассуждал этот немец со своим братом-совладельцем, – власти тоже дадут рабов. Уже не надо будет самим пачкать руки, гнуть свои спины, они будут только приказывать, наступит то желанное, обещанное благоденствие, к которому через жестокую борьбу и жертвы вел немцев их железный вождь. Рабам не надо ничего платить, им нужно только некоторое количество пищи, чтобы пополнять убыль энергии. Как стремительно двинется вперед их предприятие, какие доходы будет приносить! Мастерская станет заводом, он превратится в нечто грандиозное, ведь главное – это рабочая сила, а она будет бесплатной и в предостатке; зачахнут, не выдержат одни рабы, их место займут другие, свежие, ведь этих славян – безбрежное море, как песчинок в просторе пустыни…

Немец загибает полу шинели, Лезет в брючный карман, что-то достает. Вспыхивает сине-оранжевый язычок пламени. Зажигалка. Солдатская, безотказная, с решеткой вокруг фитиля, чтобы пламя не гасло даже на сильном ветру. Такие зажигалки высоко ценились на фронте, их старались раздобыть, как самый желанный трофей, еще более ценятся они в тылу.

Немец протягивает горящую зажигалку мне:

– Фойерцойг… Спасибо, данке зер, альс данк…

Я понимаю, он дарит мне зажигалку за спасение из ямы. Моя мечта, – такой зажигалкой я так и не разжился…

– Не надо, – говорю я, отведя его руку.

– Найн, найн, – настаивает немец, – пожалюйста… Это есть мой мерси… Альс данк…

– Не надо! – говорю я уже почти грубо. На хрен мне его зажигалка! Ничего мне от него не надо. Даже оскорбительно, что он мне ее сует. Может быть, это у них так принято, у немцев, отплачивать за услуги, за помощь, а у нас так не водится; человек в беде – помоги, сделай, что можешь, в силах, и все. И говорить об этом даже не стоит…

Немец немного растерян. Вероятно, это действительно против каких-то привычных ему правил, он не может понять, почему я не принимаю зажигалку, даже сержусь на него.

– Куда шел? Где твоя казарма? – спрашиваю я немца, чтобы покончить с подарком.

– Казар-ма! – по слогам повторяет он. Догадывается: – Казе́рне! Кригсгефангененлагер! – Машет, показывает рукой в сторону вокзала. – Хинтер дер штацион!.. Гроссе габойде… Купель…

Движениями рук он чертит передо мной в воздухе контуры длинного здания, куполообразную крышу. Соображаю, что он имеет в виду разрушенный на две трети корпус областной больницы в полуверсте за вокзалом, в конце Транспортной улицы. Больницу эту построили как раз перед войной. Она представляла самое большое здание города, если не считать тоже новое здание обкома партии на центральной площади. К больнице даже подвели специальную трамвайную линию. Место выбирали с расчетом – на просторе, вдали от городского шума. Так оно и было: тишина, поля и огороды вокруг, чистый полевой воздух. Но в сорок втором окружающий больницу пустырь, лощина Ботанического сада неподалеку и само больничное здание стали местом долгих, упорных боев. Здание выгорело, многие стены обрушились. Сохранившаяся часть кое-как подлатана, обнесена проволокой, и там действительно помещаются пленные. Кригсгефангененлагер – как назвал это место немец.

Ветер воет над обломками стен, снежные вихри несутся над холмистым пустырем в разные стороны, сталкиваются и, крепко схватившись, сплетясь, борются; не победив один другого, отскакивают в стороны, чтобы продолжить свое суматошное метание и борьбу.

Хмель из немца, похоже, выскочил уже начисто, на ногах он тверд, но долго ли заплутаться в такую круговерть, опять рухнуть в яму, каких немало среди развалин… Погодка, – собаку, как говорится, оставить на дворе – и то грех…

Мне неохота возвращаться назад, а потом снова проделывать уже пройденный путь. Если бы не этот фриц, я бы уже приближался к общежитию…

Я колеблюсь несколько секунд, потом говорю:

– Пошли! Ком, ком… Доведу до вокзала, а там как-нибудь сам дотопаешь…

– О, данке зер! Мерси, спасибо! – благодарно говорит немец и послушно шагает сзади, чуть не наступая мне на каблуки.

Я сердит, раздражен, что мне случилось на него наткнуться, что я теряю время. Явная нелепость, что я продолжаю ему помогать, заботиться о нем, чтоб он дошел, не погиб в метели. Пускай бы пропал – так им и надо. Фашист, не фашист – все равно, нечего их жалеть, с нашими пленными они ведь не так, без всякой жалости, ведь русские в их глазах – и не люди вовсе… Видел я и слышал тех, кто побывал в плену…

Сапоги немца тяжело бухают за спиной, железно скрежещут, попадая на камень. Добротные сапоги, яловые, с металлическими шипами на каблуках. Такие сапоги не сокрушает ни вода, ни грязь, – вечные, несносимые… И не снял никто с немца его сапоги!

Не знаю, выбрался бы фриц один, без меня, к вокзалу. Наверное, нет, метель так крутит, так преобразила все, так слепит, что даже мне стоит труда не сбиться, не потерять тропу, хотя я только что по ней прошел.

Мы выходим на редкие огни к дощатому павильону, поставленному на перроне. Это и есть нынешний городской вокзал; старый, кирпичный, – руины, коробка…

Теперь немцу только пересечь пути, а за ними – начало Транспортной. Там уже только прямо, никуда не сворачивая.

– Вот так, – указываю я немцу направление. – Форвертс! Но линкс, но рехтс, – форвертс! Ясно?

– О, я, я! – кивает он головой.

Я слегка толкаю его в спину: прощай – и вали. Он делает шаг, оборачивается. В руке его опять зажигалка.

– Не надо мне ничего! – кричу я на немца. – Подавись ты своей зажигалкой! Давай, давай, вали!

– Давай? – спрашивает немец недоуменно.

Он совсем сбит с толку. Это слово он знает, оно из немецкого солдатского языка, с ним он ехал еще из Германии на русский фронт: «Матка, давай яйки! Матка, давай млеко! Давай, давай, всё давай!»

Рука его вытянута ко мне.

– Вали, вали! – машу я рукой, поворачиваюсь и иду в метель.

Отличная зажигалка. Гордость каждого, у кого такая есть. На базаре – пятьсот рублей, не торгуясь. И то везенье, если наткнешься на продавца…

 

9

Голубая, как молния, трескучая вспышка.

Скрежеща, громыхая разболтанным кузовом, на площади перед вокзалом разворачивается трамвай с остроугольным железным ножом впереди. Снегоочиститель. В метельные ночи они ездят по городу до утра, сгребая с рельсов снег, – иначе их занесет так, что не расчистить.

Бледно-желтая фара на передней части трамвая мигает и, кажется, вот-вот погаснет. Размытое пятно света, не намного опережая трамвай, дрожа, ползет по снежному насту.

Я выбегаю наперерез, вытягиваю руку. Вожатый тормозит. Откатываю облепленную снегом дверь, вскакиваю внутрь.

Вагон пуст, проморожен, в нем – давний, настылый холод всей долгой зимы. Тоже дрожит, мигает единственная на весь вагон «угольная» лампочка; накал так слаб, что на нее можно глядеть не прижмуриваясь и видеть все нити.

Трамвай гремит, скрежещет, весь сотрясается от толчков снаружи, когда нож втыкается в снег и срезает высокие сугробы.

Вагон – глухая коробка, все окна – фанерные. На фанере наклеены листовки с устарелыми сводками Информбюро, плакаты: Гитлер на штыке, молодой бравый красноармеец натягивает голенища сапог – «Дойдем до Берлина!».

Снаружи голоса. Секундная остановка. Комьями снега вваливаются пяток женщин, станционных работниц, кончивших свою позднюю смену. В толстых телогрейках, ватных брюках, валенках, толстых негнущихся рукавицах, замотанные платками. С говором, смехом охлопывают себя рукавицами, сбивая налипший снег, топают о решетчатый пол валенками. Молодец вожатый, добрая душа, – не обязан, а подбирает пешеходов.

– Умрешь! – хохочет одна из работниц. Из платка – одни лишь свекольные щеки, нос да два блестящих глаза. Ей лет тридцать, молодая крепкая бабенка. Ее товарки – такие же возрастом, складом. – Машка-то! – выговаривает она, давясь смехом, намекая на что-то известное остальным, и все подхватывают ее смех, тоже давятся. Это продолжается разговор, что они вели до трамвая. Отхохотав минуту, хватая ртом воздух, бабенка выговаривает: – А Кондратий-то Лукич! – и опять закатывается на целую минуту, а с нею так же закатываются и все ее товарки. – А Машка-то!.. – давясь, кашляя, выталкивает она из себя, не в силах продолжить, ничего больше прибавить.

Над чем они так истошно смеются? Наверняка – пустяковина, чепуха, ничего не стоящее происшествие из их бабьей жизни, на той работе, какой они добывают себе насущный хлеб. Только женщины могут так веселиться – от какой-нибудь мелкой, ничтожной чепухи, совсем не смешной, даже непонятной мужскому сословию…

Дружный их смех рождает у меня неприязненное чувство. Уж слишком он громок, заливист, какая-то коробящая беспечность в нем – как будто мужья этих женщин не на войне и нет у них ни полуголодных детей в сырых каморках среди развалин, ни трудного быта с продуктовыми карточками и очередями, ни непосильного для их бабских рук труда на станционных путях.

Но не надо, наверное, корить этих женщин. Ничего они не забыли, никого и ничего не предали. Это просто их краткий отдых, мимолетная передышка, без которой не вынести всего, что давяще лежит на душах…

По ходу и поворотам трамвая я угадываю, что он уже прошел мимо плаца и развалин университета, обогнул здание управления железной дороги и выезжает на Проспект.

Вожатый опять тормозит. Новые пассажиры: целая ватага девушек. А точнее – просто девчонок, такие они все еще молоденькие. Непомерные, со взрослых, треушки и бабьи платки, зеленые ватные армейские бушлаты, ношеные-изношеные кем-то из старших, овчинные полушубки – тоже с чужих плеч, пальто, перекроенные из солдатского шинельного сукна, сорокового размера кирзовые сапоги и резиновые боты на пряжках, толстые ворсистые лыжные штаны с бахромой из сосулек.

Откуда они в такой поздний час?

Через минуту выясняется: тоже работницы, швейной фабрики. Девушки бежали, догоняли трамвай. От их шумного дыхания вагон наполняется туманом. Голоса звучат наперебой, сразу все – как птичий щебет…

Трамвай, скрежеща, дергается с места, но подбегает новая такая же ватага, теснясь, спотыкаясь на ступеньках, вскакивает в вагон.

Я оттиснут в угол на задней площадке, держусь за ременный поручень.

Маленькая фигурка пробирается ко мне сквозь толпу. Платок – по-деревенски, по-бабьи намотанный на голову, потертый кроличий воротник старенького, детского еще, теперь узкого и короткого пальто, а из-под платка – синева глаз.

Кира.

Я на секунду удивлен: она-то как здесь? Но тут же вспоминаю: ведь она учится на курсах раскройщиц…

– Что так поздно?

– А я уже работаю. Со вчерашнего дня. Так кончаем, вторая смена…

Вагон мотает из стороны в сторону. Чтобы не упасть, Кира схватывается за мою руку. Ее синие глаза близко-близко от моего лица.

– А я тебя сразу узнала! – говорит она на «ты», как будто мы давние с ней знакомые, приятели, и всегда говорили так. – А ты на меня смотришь – и не узнаёшь!

– Поди узнай такую тетю-мотю! Ты бы совсем в платок замоталась! Бабка старая!

– А меня и верно – бабкой, случается, называют. Иду раз по улице мимо хлебного, а на другой стороне инвалид с костылем. Эй, кричит, бабуля, хлеб привезли?

Я смеюсь вместе с нею – чуточку дольше, чем заслуживает рассказанный эпизод. Оттого, что мне приятно ее видеть. Я рад, что мы встретились, что она подошла сама, что мы говорим на «ты». Какое-то тепло у меня внутри, волнение от всего этого. Даже странно, что так. Как будто я хотел этой встречи, помнил о Кире. Как будто она уже что-то заронила во мне в день нашего случайного знакомства, и я – не взрослый для нее «дядя», которому позволено на нее смотреть только как на младшую сестренку.

Девушки по соседству с откровенным любопытством поглядывают в нашу сторону, пытаясь, видимо, решить занимающую их загадку: кто мы с Кирой – родственники, знакомые или… Некоторые, я вижу, уже решили про нас в последнем смысле и пялят на Киру глаза, как смотрят только на соперниц, с той почти открытой враждебной завистливостью, что поселила в девушках убыль ровесников, перспектива безмужества: почему с этой пигалицей парень, что он в ней нашел…

Но Кира не видит и не замечает этих взглядов, обращенных на нее, зависти и осуждения. Для этого надо быть уже хотя бы чуть-чуть женщиной, а женское в ней еще не проснулось, она еще совсем зеленая девчонка…

– Теперь я новые карточки получу, рабочие. Хлеба семьсот грамм. Почти вдвое. И продуктовые. Тоже по рабочей норме… Вчера мне девять рублей вывели, а сегодня – двенадцать… Освоюсь, буду и по двадцать пять выгонять. Опытные работницы у нас не меньше тридцати за смену получают. Но это надо с полгода поработать, а то и год… Меня вчера на раскрой поставили, дали чертеж, мел, линейку, ничего вроде сложного, деталь самая простая, обшлага для рукавов, на учебных занятиях мы и не такое кроили. А тут взяла линейку – и сердце замирает. Материал стопой, в десять слоев, испорчу – убыток какой!

Лицо Киры изображает пережитый страх, а глаза блестят, искрятся торжеством, победой. Трогательно видеть эту радость всего ее детского существа. Я даю ей выговориться до конца: пусть еще раз переживет свое торжество, такое в жизни бывает только один раз, в самом начале. Будут другие радости, победы, сильнее, ярче, но подобных дней у нее уже не повторится…

Однако я все же не могу удержать легкую, невольную улыбку. Швейная фабрика на своем конвейере изо дня в день гонит одно и то же: солдатские гимнастерки, шаровары, вещевые мешки. Весь раскрой – по шаблонам, думать не надо, навыки нужны самые минимальные. Когда-нибудь Кира сама вспомнит эти первые свои обшлага с улыбкой. Но сейчас они для нее, конечно же, событие, гордость. Порог в настоящую взрослую жизнь, первое настоящее дело, первые рубли – своими руками, своим трудом…

– Из твоих кто-нибудь вернулся? – спрашиваю я осторожно, вдруг, по контрасту, должно быть, вспомнив ту щемящую одинокость, что была в ее фигурке, когда она, оступаясь в снегу, пошла с тяжелой сумкой в руке к своему сиротскому жилищу, а я, приостановившись, смотрел на нее сзади, провожая ее взглядом и думая о тщетности ее надежд и ожиданий.

Облачко проплывает в глазах Киры.

– Нет, – покачивает она головой. – Пока нет.

«Пока…» – отмечаю я про себя.

– «Пролетарий»! – громко возглашает со своего места вожатый. – Кто заказывал?

Передняя и задняя двери со скрипом откатываются, несколько девушек сбегают по порожкам.

Кира сокрушается:

– Мне бы надо у ДКА, заговорилась вот, проехала… – и тоже торопится скользнуть в дверь.

Я схожу следом за нею только потому, что сходит она, без всякой мысли, ни о чем при этом не думая.

Ветер и снег бьют в лицо, полы шинели взлетают, словно крылья, хотят куда-то меня унести. Трамвай, скрежеща, весь в снегу, точно огромный сугроб, уползает, и мы вдвоем с Кирой одни, во тьме, среди воющих вихрей.

Как ни темно, глаза все же скоро привыкают, и кое-что видно. Темную громаду кинотеатра «Пролетарий». В отдалении, через площадь, такая же громада, пустая внутри, одни только стены, – «Утюжок»… В нишах его серых стен когда-то сидели старики букинисты со своим заманчивым товаром, дразня томиками Джека Лондона, пестрыми обложками «Всемирного следопыта»…

– Я тебя провожу, – говорю я Кире.

– Поэтому ты и слез?

– Ты одна не дойдешь.

– Я всегда хожу одна.

— А сегодня – смотри, какая метель…

– А как же ты доберешься? Тебе же ведь далеко!

– Как-нибудь! – говорю я беспечно. Мне не хочется занимать себя сейчас этими мыслями, и я их отодвигаю на потом.

Но когда, одолев широкую, в несущихся вихрях Мясную площадь, несколько раз теряя на ней направление, мы достигаем Покровской церкви, устав бороться с ветром, сваливающим с ног, и у кирпичной ограды поворачиваем к Острожному бугру, утопая в сугробах по колени, по пояс, вытаскивая из них друг друга, я понимаю, на какое безнадежное дело я себя обрек: никаких человеческих сил не хватит дошагать в такую метель от Острожного бугра до моего общежития. И в то же время, сознавая это, я ни на секунду не раскаиваюсь, что покинул трамвай и пошел с Кирой: каково бы ей пришлось одной в этом ветре, тучах снега, среди сугробов, перегородивших улицы, вставших вровень с крышами одноэтажных домов?

Лицо мое исхлестано, исколото колючим снегом, одеревенело, почти бесчувственно. Я мало что разбираю вокруг, помню – где-то вот здесь дом Киры, но где?

Кира уверенно увлекает меня вперед. Вряд ли она видит больше меня, ее ведет просто чутье. Мы огибаем какие-то бревна под снегом, лезем через кусты. Я спотыкаюсь, Кира тащит меня за руку: «Сюда… сюда…».

Мы под коротким навесом на занесенном крылечке. Справа – маленькое, тускло поблескивающее стеклом оконце, залепленное снегом. Кира звенит ключами, недолго возится с замком. Тянет на себя дверь. Она не открывается – не пускает снег на крыльце. Мы отбрасываем его ногами, рвем дверь. Наконец можно протиснуться.

– Заходи, – зовет Кира. – Надо тебя обязательно напоить горячим, ты же весь, наверное, заледенел…

Я вхожу вслед за Кирой через крохотные как вагонный тамбур, сенцы в комнату и, еще ничего не видя, стоя на пороге в абсолютной темноте, пока она ищет спички, уже ощущаю, как тесна ее каморка и низок потолок.

Загорается керосиновая лампа. Стекло, надетое на фитиль, запотевает, молочно мутнеет, но быстро прогревается и становится прозрачным.

Комната действительно мала. Слева от двери – печурка с плитой, на ней – чайник, кастрюльки, штабелек мелких, просушенных дровец на затопку. Над печкой на веревке что-то стираное. Кира сейчас же убирает эти тряпки. За печкой – железная кровать; грядушки ржавые, в окалине; значит – кровать побывала в пожаре, из развалин. Справа, у единственного окошка, кухонный столик-шкафчик, накрытый газетой. Табуретка, стул. Не садясь на него, даже не прикасаясь к нему руками, видно, что он ненадежен, шаток, тоже пережил гибель дома, где стоял раньше, вытащен из-под обломков. И больше в комнате ничего. Бедно, голо, но чистенько, даже присутствует некоторый уют, забота скрасить обстановку; на полу у кровати – пестрый половичок, на стене – коврик из клеенки, чтоб не пачкалось в мел одеяло и чтоб веселили глаз пестрые узоры; края газеты на кухонном столике вырезаны фестончиками. А на стене против двери – огоньковская репродукция с шишкинского «Утра в лесу». Рамки не нашлось, картинка приколота прямо к стене, кнопками.

Нетрудно было угадать, разглядеть, что все в своем одиноком жилище Кира устроила, обладила сама, своими руками, повторяя то, что было когда-то в ее доме, чему она научилась от мамы. Верно, вот такие фестончики украшали у них кухонные полки и кухонный стол, в довоенном быту это можно было увидеть во многих семьях, и Кира вырезала теперь эти фестончики, чтобы они напоминали о прежней жизни, чтобы, может быть, порадовалась мать, когда вернется, сразу же, с порога, почувствовала прежнее и родное, что она – дома… Может быть, и шишкинские медвежата были у них в квартире на стене, почему Кира и повесила именно эту, а не какую-то другую картинку…

Быстро упрятав постирушки, Кира размотала платок, сбросила пальто, вытащила ноги из глубоких валенок, и я увидел, какая она без верхней одежды, – совсем не худенькая и не слабая, как мне казалось, какой я ожидал ее увидеть, а крепенькая, ладная, с уже заметно обозначавшимися холмиками грудей. На ней была темно-коричневая куртка от лыжного костюма, купленного ей, вероятно, когда она была еще классе в пятом, шестом, а сейчас, как и пальто, тоже ставшая коротковатой и тесной. Черная суконная юбка была из чего-то перекроена, перешита, наверное – самой же Кирой. Толстые вязаные гетры – заштопаны на коленях разными нитками, одинаковых не нашлось.

Кира перехватила мой рассматривающий взгляд, и я почувствовал, что она смущается, стыдится изъянов в своей одежде.

Волосы у нее оказались темные, с прямой челкой на лбу, ровно подстриженные сзади, до половины закрывающие шею. Самая простая, детская стрижка, так ходили почти все девочки в нашей школе класса до восьмого, пока собственная внешность еще не очень их занимала и пока у них не начиналась пора всяких ухищрений – особых «журнальных» причесок, долговременных завивок «перманент» у специальных дамских парикмахеров.

– Снимай шинель, вешай сюда, – показала Кира на гвозди, криво вбитые в стену возле двери.

– Я, пожалуй, пойду…

– Что ты, а чай?! Это же пять минут всего…

Я разделся. Мне в самом деле хотелось чаю. Крепкого, темно-вишневого, с легким парком над краем обязательно тонкого стакана, с тремя или четырьмя кусками сахара. Такой чай любил мой отец. Он сам его заваривал в фарфоровом чайнике с китайскими драконами, приучал к нему и меня. Но я не понимал вкуса, удивлялся – что в нем хорошего, в таком чае, терпком, даже горьковатом, если недостаточно положить сахара; мне было безразлично, какой пить чай, я вообще мог его не пить совсем, не испытывая к нему никакой привычки, никакой в нем потребности. Теперь, когда я слышал «чай», приглашали к «чаю», я знал, что будет просто кипяток, чем-нибудь подкрашенный, в лучшем случае – остатками давнего варенья, сушеной морковью, с пареной свеклой вместо сахара или вообще без сладкого. Но воображение у меня разгоралось, мне виделся именно тот чай, какой готовил отец: не любя его тогда, теперь я почему-то всякий раз вожделенно жаждал именно такого чая, настолько, что на языке у меня возникали его восхитительная вяжущая крепость и незабывшийся аромат.

Поверх гимнастерки на мне была овчинная безрукавка, но, сняв и повесив шинель, я сразу же почувствовал, что в каморке Киры совсем прохладно. Побыть так с четверть часа – и застынешь до дрожи.

Кира тоже зябко повела плечами, коснулась ладонью зеркала печурки.

– Совсем остыла! А ведь утром я целую охапку дров сожгла. Выдувает, стены в один кирпич… Ничего, сейчас станет веселей…

Она выдвинула печную заслонку. Стало слышно, как в трубе свирепо воет ветер. Присев на корточки, Кира натолкала в топку газетной бумаги, щепок, положила несколько полешек, высушенных на плите. От лампового фитиля зажгла тонкую лучинку, перенесла огонь на бумагу в топке.

Пламя взялось неохотно. Труба не тянула. Топка наполнилась вязким дымом, который не знал, куда деваться. Серые его пряди потянулись из-под конфорок, поднимаясь над плитой.

– Как ветер из-за реки, от Вогрэса, так печка моя чуди́т… – сказала Кира огорченно.

Я стал ей помогать. Мы принялись усиленно дуть в топку, вместе и по очереди, махать перед ней руками. Пламя разгоралось, охватывало дрова, его языки утягивались в дымоход, казалось, тяга наладилась, печка сейчас загудит, запылает по-настоящему, но тут же пламя разом теряло силу и яркость, языки его опадали, высовывались из топки в комнату; едкий горячий дым ударял нам в лицо и глаза.

Мы промучились так минут двадцать. Было совершенно ясно, что старания наши бесполезны, печка нам не подчинится. Кира, однако, упорствовала, придавала заслонке дымохода разные положения, прикрывала и открывала дверцу топки, становилась на колени, дула изо всех сил в поддувало. Дыма в комнате набралось уже столько, что першило в горле и катились слезы.

– Брось ты ее к черту! – сказал я зло, когда мы уже едва видели друг друга, а свет лампы померк, тонул, как в молоке.

– А как же быть? – Кира была удручена, растерянна.

– А что ты раньше делала, когда нет тяги?

– Ничего. Мерзла, пока ветер не переменится.

– Придется, значит, мерзнуть и теперь.

– Но я так хотела, чтобы ты обогрелся. Чаю тебе сделать!

– Значит – не судьба!

Я засмеялся, уж очень расстроенный и смешной был у Киры вид – с размазанной сажей на лице, дорожками слез, неудержимо бегущих из покрасневших глаз.

Чадящие уголья пришлось выгрести из печки в ведро, и я вынес их на улицу, забросал снегом. Выходя, широко распахнул все двери, в них ударило снежным ветром и вмиг вынесло из комнаты весь дым. Когда мы захлопнули двери, в комнате стало даже звонко от уличного холода, и кружились, оседая на пол, мелкие легкие снежинки.

– Чай мы все-таки согреем! Я вспомнила, у меня же есть примус, – сказала обрадованно Кира. – Ты умеешь его разводить? Я знаю как, но я боюсь. Один раз пробовала, он вспыхнул…

Она вытащила из-под кровати кривоногий закопченный примус с помятым бачком. В бачке плескалось немного керосина.

Откровенно сказать, примусы и у меня вызывали опаску и разжигать их мне никогда не приходилось. В детстве моем у нас на кухне стояла фитильная керосинка. Когда пустили Вогрэс и стало посвободней с электричеством, упразднили поквартирные лимиты, в быт вошли электроплитки; с ними было удобно – нет копоти, запаха, не надо ходить в лавочку за керосином.

Кира сказала, примус теткин, у нее он служил безотказно всей немалой семье. Может, так и было, но теперь примус выглядел совсем ни на что не годным, только выбросить. Без всякой надежды приступил я к нему, слушая Кирины указания и припоминая то немногое из практики обращения с примусами, что мне приходилось прежде видеть.

Однако, недолго почадив, примус разгорелся. Сине-оранжевое жужжащее пламя коротким венчиком встало над горелкой.

Как же радостно мы смотрели на него! Я – потому, что справился с механизмом, чья капризность – притча во языцех, Кира – радуясь, как хозяйка, огню, струящемуся теплу, возможности теперь что-то приготовить. Она сейчас же поставила на примус чайник, полезла в шкафчик стола за чашками, теми скудными припасами, что у нее хранились и можно было ими скрасить пустой кипяток.

Что могло у нее быть – при ее карточках по самой низкой норме, по которым полагается только фунт хлеба на день, а продукты выдают с перебоями? Все же кое-что в шкафчике нашлось: пригоршня мелких сушеных груш и яблок в газетной бумаге, несколько черных сухарей совершенно каменной крепости, картонная коробка с остатками какой-то муки или толокна, что употребляются на детские кашки, круглая плоская жестянка с надписью «монпансье» и кучкой слипшихся леденцов внутри. Все это, объяснила Кира, она подобрала в развалинах теткиного и соседних домов. На каждой усадьбе можно что-то отыскать, не все забрали с собой люди, когда немцы выгоняли из города, кое-где в кладовых, сарайчиках остались и просо, и пшеница, и горох, – во многих дворах на окрестных улицах жили наполовину по-сельски, держали кур, поросят, имели для них корма. В погребах остались картошка, овощи в засоле. Сразу после возвращения находить было легче и находки были богаче, многие обеспечили себя надолго, но сейчас все места обысканы уже не один раз и опустошены, попадается только гниль. А сколько пострадало при этих поисках! – добавила Кира. Саперы собрали горы мин, неразорвавшихся снарядов, авиабомб и посейчас все еще прочесывают кварталы миноискателями, но все не обнаружишь, не соберешь, чуть не каждый день – полез человек за чем-нибудь ему нужным, набрать кирпичей на печурку, дерева на затопку, да там ему и конец – взрыв, кровь…

Забурлил чайник. Мы заварили сушеные груши и яблоки кипятком и стали пить мутный настой компотного вкуса, с осколками леденцов, выдирая их пальцами из жестяной коробки. У меня давно уже сосало в желудке от голода, и поэтому все казалось вкусным и насыщающим – и «чай», и леденцы, остро отдававшие эссенцией.

– Ты никуда не ходи, – сказала Кира при одном из особенно яростных наскоков метели, от которого совсем по-волчьи взвыла печная труба и содрогнулось окно. – Переночуешь здесь, а к утру – утихнет. Вот посмотришь. В эту зиму обязательно так. Метели часто, всю ночь – гудит, гудит, думаешь, ну, на целую неделю, не меньше, а утром – тишина, спокойствие. Как у Пушкина: «Мороз и солнце, день чудесный…»

Она окунала в чашку с кипятком сухари, размачивала и подкладывала мне, исполняя свой долг хозяйки дома: лучшее угощение, лучшее лакомство – гостю. Но я не решался их брать: она выгребла свой шкафчик дочиста, ничего больше там у нее не осталось…

Потом я все-таки взял сухарь. Не утерпел. И еще один. Мы вспомнили семидесятидвухкопеечные булочки, что появлялись вечерами в хлебных магазинах прямо из пекарен, с поду печей, – горячие, пахучие, мягкие, как вата. Меня посылали за ними к «Пролетарию». Зимой я прятал их на груди, под пальто, и доносил со всем их жаром, свежестью, духом…

– А я бегала на Мясной базар, – сказала Кира. – Там была лавочка, совсем маленькая, еще старых времен, от какого-то частника осталась. Все магазины уже давно закроются, а лавочка эта – все открыта, чуть не до самой ночи. Площадь во тьме, только один-два фонаря, а в лавочке – яркий-яркий свет, прямо как бонбоньерка… Выйдешь на площадь и уже издалека чувствуешь, как пахнет свежим хлебом и этими булочками… Их мама очень любила…

Кирины глаза наполнились чем-то далеким и еще чем-то, я понял – чем…

Мы замолчали.

– Мама, конечно, в армии… – проговорила Кира спустя минуту, две, – как будто бы перед этим я выражал ей. свои сомнения, а она разъясняла мне то, что знала почти наверняка. – Когда война началась, она не раз говорила: не было бы тебя – пошла бы в армию, вместе с отцом. Она была очень волевая… Ведь она находилась там, возле самого фронта. Войска отступали, она, конечно, не выдержала, записалась бойцом. Она обязательно должна была так сделать. Ведь она «ворошиловский стрелок», девяносто восемь из ста выбивала, у нее все значки были: ГТО, ПВХО… Она даже на парашютистку хотела учиться… Разве не могло так быть?.. А может – они с отцом встретились и теперь в одной части… Если отец у партизан, радистом, она могла к нему попроситься, уговорить командиров, ведь есть же такие случаи, я читала в газетах… А мама и папа очень друг друга любили, они еще студентами поженились и всегда все делали вместе, неразлучно, занимались в кружках, ходили на лыжах, летом, в отпуск, брали палатку, уезжали на реку под Рамонь. И меня брали, даже когда я еще грудная была… А в сороковом году они оставили меня тете Клаве на целый месяц, уехали на Кавказ и с рюкзаками прошли по горам двести километров. Ты представляешь, вдвоем, и больше никого, только с картой и компасом… С ними такие приключения были, просто ужас… Я даже совершенно уверена, что они где-нибудь в одном отряде, наверное, даже награды у них есть. Папа мой был такой смелый, решительный, ничего не боялся. Он всегда говорил про Германию: если только они посмеют, нападут, мы им так дадим! Да мы от них и пуха не оставим!

В словах ее, интонации нарастала всё большая настойчивость, она как бы убеждала в одинаковой мере меня и себя. Я вспомнил, как она говорила при первой нашей встрече: почти то же самое и почти так же. Вероятно, эти слова, эти мысли она повторяла себе уже давно, изо дня в день: она сложила эти версии и упорно твердила их себе и всем, должно быть, даже стенам своей холодной каморки, чтобы не усомниться самой, чтобы черпать в этой вере силы и волю для жизни, своего одинокого сиротского существования. И еще это было как бы ее молитвой: чтоб непременно исполнилось так, как она думает, ждет…

Я не сразу смог поднять на нее взгляд, боясь себя выдать, что-нибудь разрушить в Кириной душе. Но страх мой был напрасен, ее глаза с большими темными зрачками от скудного света лампы и все равно синие смотрели прямо, светло и твердо, – ее вера была чистосердечной, ее не мог бы поколебать не только взгляд, несущий в себе сомнение, но даже, наверно, прямые слова.

Кира вдруг улыбнулась:

– Вот удивится мама! Прошлым летом я всего-навсего пионеркой была, семиклассницей. А теперь я ей свой диплом покажу, уже я мастер… У нас на фабрике на огороды записывают. Я тоже участок возьму. Без огорода ведь нельзя. Мне одной и двух соток хватило бы, а я возьму полный участок, шесть соток, чтоб и на маму… Папе еще воевать, как всем мужчинам, до полного конца, а маме теперь уже не обязательно, немцы отступают, женщины теперь могут и вернуться… Вот она вернется – а у меня огород. Мы с ней вскопаем, посадим. Я в колхозе всякому труду научилась, все умею – и лопатой, и вилами, на руках такие мозоли были… Я и одна могу огород посадить, знаю, как ухаживать, как полоть… Мама будет очень рада, что я огород взяла, ведь это – свои запасы на целый год, ничего нам уже не страшно… А как ты думаешь, может война уже этой весной кончиться? Я все сводки слушаю, столько уже городов отбито, и каждый раз еще какие-нибудь, новые… А иной раз диктор начнет, и голос у него такой, так и кажется, дух захватывает, сейчас скажет: граждане, товарищи, конец войне, мы победили!..

Глаза Киры озарились каким-то далеким светом, который виделся ей там, за той чертой.

– И будет совсем, совсем хорошо! – сказала она.

Улыбаясь, она зажмурилась на секунду, как жмурятся, закрывают глаза, когда уж слишком прекрасна, восхитительна открывшаяся картина.

– Ты представляешь, как будет тогда хорошо! Я буду ходить только в белых платьях. Я всегда это вижу только так: кончится война, и я буду встречать каждый день как праздник. Я буду всем-всем улыбаться, никогда не буду хмуриться, злиться, не стану ни с кем ссориться. А если появятся неприятности, они ведь будут, что-нибудь, но случится, – я только улыбнусь и скажу себе и другим: ведь это же все пустяки! Вы вспомните войну, что было, как мы жили. Не надо огорчаться, радуйтесь, ведь все мы счастливые люди, ведь самое главное – нет войны! Будьте веселы! И все будут веселы и добры друг к другу. Вот увидишь, иначе же не может быть!.. Придет папа, и мы построим дом, там же, на старом месте. Мне так хочется. Его разрушили – а мы построим. Все должно стать, как было. И чтоб опять по воскресеньям у Чернавского моста и в СХИ народ на реке… И чтобы цветочницы вечерами у ДКА, – помнишь, как полыхали их корзины и какой там был головокружительный аромат? В нашем доме старуха жила, одинокая, злая, все ворчала на всех на, нас, девчонок и мальчишек: клумбу ее во дворе мячом помяли, белье повесила – кто-то пробегал, задел нечаянно… Так ты знаешь, мне хочется, чтоб и она вернулась на свое место и так же жила со всеми нами рядом. И пусть себе ворчит, как прежде, даже ее не хватает…

У меня не было часов, не было их и у Киры, но я чувствовал, как далеко за полночь зашло уже время, вероятно – начало второго. Надо уходить, пусть она ложится и спит, не оставаться же мне в самом деле с нею в этой комнатушке, для ночлега мне здесь просто нет места.

Но Кира решительно загородила дверь:

– Что ты, куда, слышишь, как воет? Ты и пути не найдешь. Почему нет места? Вот же кровать. Ты вот так ляжешь, а я – у стены. В колхозе мы втроем спали – и умещались…

Откинув одеяло, она положила на край подушку, устроила из чего-то изголовье для себя.

– У меня два одеяла. На тебе вот это, оно побольше, а это – мне. Мама его мне в лагерь давала. Придется в одежде, а то замерзнем. Я часто так сплю. А что поделаешь? Как ни натопишь жарко, а долго тепло не держится, ночью и два одеяла не греют. К утру, бывает, вода в ведре леденеет…

Я внимательно посмотрел на нее: как свободно, как просто предлагает она лечь с нею рядом на одной постели… Словно ей невдомек, словно она еще совершенно не просвещена, как может быть понято ее приглашение, что может случиться… Глаза ее были детски чисты, доверчивы и участливы, только это одно и смотрело из них, и даже тенью не присутствовала боязнь, что я дерзну повести себя не по-товарищески… И я вновь поразился той разности черт, какую создало в ней пережитое: столько уже взрослости, совсем самостоятельная, трудовая жизнь, и столько еще чистого, незамутненного детства…

Вьюга шумела над кровлей, трясла оконную раму – точно хотела вломиться внутрь, погасить нашу лампу, отнять наше скудное тепло.

Кира, без стеснения в своих движениях, – будто она уже и раньше делала так при мне и ей это было привычно, – стянула через голову куртку, оставшись в черном свитере с глухим горлом, скинула войлочные туфли, которые она надела после валенок, большие для ее ног, спадавшие и шлепавшие задниками при каждом ее шаге по комнате. Забралась на кровать, на свое место, укуталась в одеяло.

Я медлил, почему – не знаю, без какого-либо отчетливого, ясного чувства. Но мне нужно было обязательно помедлить, продлить какое-то время, прежде чем лечь на свой край постели. В кисете нашлась махорочная пыль, я сладил цигарку, раскурил над ламповым стеклом.

– В деревне зимой мы рано ложились, – заговорила Кира. – Хозяева керосин экономили, поужинают, на печь – и лампу тушат. Поневоле и все ложились, кто у них в избе жил. А спать еще не хочется. Ночь впереди длинная. Так мы – рассказывать. У хозяев две семьи эвакуированные помещались, одна – из города, другая – с курских мест, и нас, девчонок пионерлагерных, трое… А в той семье, курской, Шурка была, лет семнадцати, балаболка страшная. Все книжки порассказала, какие читала, все истории, что там у них случались. Такое иной раз плела, ужас! А все равно – интересно, у нее и небылицы как быль выходили. Лежим в темноте по своим углам – и до позднего часа… А Шурка на все голоса, и мужскими, и женскими, просто артистка… А бабка Шуркина – та сказки знала. Говорить их начнет – нараспев, слова старинные…

Речь Киры замедлялась, голос стихал и на полуслове умолк. Я думал, сейчас она продолжит, но она – спала. Как лежала: на спине, ровно вытянувшись, чуть повернув голову вбок, в мою сторону. Легкие тени наполняли глазницы с опущенными веками, детские губы были приоткрыты, – как она говорила, так, в таком движении они и замерли; узкой полоской просвечивала белизна зубов. Едва заметный пушок серебрился вокруг ее губ, на низу щек, подбородка – тот знак младенчества, что пропадает в подростковом возрасте и должен был бы уже пропасть…

Забыв о папиросе, я неотрывно смотрел в Кирино лицо, разглядывая его с той беззастенчивой пристальностью, с какой можно рассматривать только спящего. Я видел ее по-новому, впервые так подробно, и у меня было чувство какого-то неожиданного, поражающего меня открытия: как необъятно много можно увидеть, прочесть, ощутить вообще в человеческом лице, если всмотреться неторопливо, со вниманием, и как непередаваемо прекрасно то, что я вижу, не линиями и формами, они как раз-то обыкновении, а дивной свежестью юности в каждой черте, тем, чем трогает каждый молодой росток, каждое существо накануне того, как начать по-настоящему крепнуть…

Текло время, я сидел неподвижно, боясь встать, скрипнуть стулом, не в силах оторваться от того, что было так зримо и полно открыто мне, может быть, на единственный и неповторимый миг, плененный еще одним чудом – совсем детского сна, совершающегося на моих глазах, с приоткрытыми губами, ровным, спокойным, неслышным дыханием…

Вот так же, наверное, безмятежно, счастливым, покойным сном ребенка спала она и на рассвете того дня, когда по ту сторону нашей границы на тайных полевых аэродромах уже сидели в снаряженных бомбардировщиках рыжие немецкие пилоты, ждали сигнала, держа на коленях планшеты с картами наших городов, а в лесных зарослях, под маскировочными сетками крылись скопища танков, тоже ждущих сигнала взреветь моторами, взгрохотать гусеницами, ринуться вперед валом огня и стали, и где-то рядом в быстро тающей ночной мгле в таком же бессонном ожидании, в беспощадной напряженной готовности, с примкнутыми к автоматам патронными магазинами отсчитывали последние минуты солдаты и командиры пехотных и моторизованных дивизий…

В каждом стволе, из которого должна была вылететь пуля, снаряд, мина, заключен был смертный приговор всему, что находилось впереди, там, куда сквозь рассветную мглу смотрели линзы полевых биноклей и стереотруб.

И вот этим тонким ресницам, нежному пушку вокруг полураскрытых губ, этому тихому детскому дыханию – тоже…

 

10

Проснулись мы от тишины. Кирино предсказание сбылось: занимался рассвет, метель умолкла.

Сквозь чистый уголок залепленного снегом окна я глянул на улицу. Но увидел только неопределенную мутную синеву и почувствовал мертвое оцепенение, наступившее в природе, окружавшее дом. Бесновавшиеся всю ночь силы словно бы выдохлись до конца и теперь сникло отдыхали.

Кира никуда не торопилась: полдня у нее свободно, на фабрику только к четырем. Мне и вовсе никуда не надо в этот день. Как удачно, кстати он мне выпал! А не то, подумал я, стоя босиком на холодном полу возле окна, все еще разглядывая улицу, я бы, верно, не пошел на завод, прогулял с мальчишеским легкомыслием. Не повесят же.

Не знаю, как точнее объяснить своё состояние в то синее, медлительно светлеющее утро, но – все ранее столь для меня важное, первостепенное, переместилось куда-то на второй необязательный план, а на первом, важнее и ближе всего, оказалась проснувшаяся вместе со мной девочка, теплая и розовая ото сна, с еще не обретшими своей ясности глазами, смешно растрепанная, с подушечным рубцом на примятой, розовой щеке…

Помню затем легкое, необычное смущение, которого не было с вечера и которое все время возникало в нас обоих все часы, что мы провели вместе, вдруг открывшуюся нам обоюдную, стыдливую, прячущуюся радость нашей близости друг к другу, нашего общения. Для нас с Кирой словно бы впервые обнаружилось, кто мы, – что во мне есть мужчина, а в ней, пускай такой юной, женщина, и от этого все сделалось совсем иным, чем накануне, все окрашивалось в совсем другие тона и краски. Каждое движение, жест, каждое слово, вчера еще обычные, не содержавшие ничего волнующего, сегодня были полны совсем иного содержания и чувства, – как и те нехитрые бытовые наши дела, которыми мы занялись.

Мы по очереди умылись ледяной водой над тазиком; сначала я поливал из кружки на руки Кире, и мне было невыразимо приятно, до какой-то щекочущей нежности в сердце, помогать ей, лить воду в ее покрасневшие от холода маленькие ладошки, смотреть, как она трет лицо, как-то совсем не так, как это делают мужчины, моргает слипшимися, потемневшими ресницами, как на мочке ее маленького уха блестит алмазной сережкой повисшая капелька. Потом она старательно и тоже с ясно чувствуемой мною нежной заботой лила воду в мои пригоршни, и во всем этом было что-то такое, чего у меня еще не было никогда в жизни, хотя, если взглянуть со стороны, что уж такое у нас происходило, просто два человека помогали друг другу умываться – и все.

В примусе еще оставался керосин. Но мы не стали его тратить, пусть сохранится на такой случай, как вчера. Ветер теперь не мешал затопить печку, тяга была отличной, и дрова вмиг бойко затрещали под плитой. Сразу же по комнате поплыло животворное веселящее тепло, чуть горьковатый запах накаляющегося железа, что всегда издают печи с конфорочными плитами.

Пока грелся чайник, пока я – без шинели, в овчинной безрукавке – колол у крыльца поленья на мелкие чурочки, чтоб заготовить Кире на растопку запас, она, надев пальтишко, валенки, обмотавшись платком, незаметно скрылась из дома, не сказав мне, куда и зачем направляется. Минут через двадцать появилась, оббила на крыльце от снега валенки, с хлебом, дневной своей пайкой.

Боже мой, как сияли ее глаза, что она сумела пробиться сквозь магазинную толпу, быстро вернуться и у нас есть к чаю свежий, еще даже теплый хлеб! Как хлопотала она у плиты и стола, собирая завтрак, маленькая хозяйка маленького дома, захваченная своею ролью, которая выпала ей впервые… Так зримы, так наглядны были ее старания устроить все как можно лучше, красивей. Она даже две чистые тарелочки поставила на стол, протерев их полотенцем, положила рядом с ними вилки, ножи, на середину стола поместила никелированный приборчик с солонкой; так, наверное, делалось в ее доме, в довоенном быту.

Но бедное было наше угощение, и предельно жалок был принесенный ею кусок хлеба, который она разрезала на два ломтя, для меня – даже чуть больше, чем тот, что она положила себе. Когда мы сели пить чай, крутой кипяток, все на тех же сушеных яблоках и грушах, с леденцами, что оставались в коробочке, я не мог притронуться к отрезанному мне Кирой куску. Она настаивала, обижалась совершенно искренне. Не зная, как еще заставить меня, демонстративно отодвинула в сторону свой хлеб. И я все-таки взял свою порцию, дав себе мысленную клятву завтра же с лихвой вернуть Кире этот долг из своего пайка.

За окнами все прибывал свет. И вдруг брызнуло солнце, заискрилось в кристаллах снега, налипшего на стекло.

Да, утро разгоралось совсем пушкинское: мороз и солнце. С синим небом, сверканием чистейшего снега такой белизны и яркости, что мы оба зажмурили глаза, когда после чая вышли из дома.

Я придумал дело и увлек, настроил на него Киру: сходить к ее старому дому, привезти уголь, а потом пошарить по развалинам в поисках дров. Кирин запас был весь на виду, в сенцах: ведра три мелкого угля и куча разнокалиберных досок от заборов; все это вместе – на две, на три хороших протопки. Разве это запас? А если опять метель, да на этот раз долгая, многодневная, с обильным снегом, – как тогда девчонке добывать топливо, одной откапывать из-под снежной толщи и носить уголь?

Кира охотно приняла мою идею и мою помощь. Добыча топлива мучила всех горожан. Для Киры же она была особенно трудна, ибо все зависело от собственных рук и силы, а руки ее и силы для такой работы были слабы.

Морозный воздух крепко сжимал, стягивал лицо, колко щекотал ноздри.

Под приречным бугром с Кириным домом простиралась белая гладь, заснеженная пойменная равнина без единого пятнышка, морщинки. Лишь торчали обрубки бетонных свай взорванного Чернавского моста, и, косо уходя от них на север, к горизонту, к пепельно-розовым паровозным дымам, столбами стоявшим там, где была Отрожка, ее депо, мастерские, тянулась Чернавская дамба с шоссе и старыми ветлами по его краям, вся, как в погрызах, в глубоких бомбовых воронках, отчетливо видных, несмотря на прикрывавший их снег.

Мы постояли, вдыхая вместе с морозным воздухом как бы всю ширь безмерного пространства, открытого с бугра, обернулись и посмотрели назад, в сторону города. Словно остроконечный утес, высеченный изо льда, сверкала в синем небе Покровская колокольня, вся в одеянии метельного снега, от низа до тонкого, издырявленного шпиля. Тишина, руины, пустота улиц, которые некому избороздить, испятнать следами…

Я пошел впереди, чтобы торить для Киры дорогу. Снег был глубок, на полноги, даже там, где до метели существовали тропинки. Кира ступала своими валенками в мои следы, наполненные акварельно-синими тенями. Шагая за мной, ей приходилось высоко поднимать ноги, тащить свои валенки как бы из других таких же глубоких валенок. Я чувствовал, когда она устает, выбивается из сил, и останавливался. Мы отдыхали, стоя рядом, пар от дыхания вылетал из наших губ, смешивался в одно облачко.

Улицы, которыми мы шли, остатки домов, возле которых на целинном снегу оставался пунктир наших следов, хранили малые кусочки, обрывки жизни, которая когда-то здесь длилась из года в год, десятилетиями, и оборвалась разом, в один момент, посреди своего бега. «Звонить: Корнееву – 1 раз, Силантьевым – 2 раза, Яшиным – 3 раза», – белела на косяке массивной дверной рамы маленькая табличка. Над табличкой торчали розетка и пуговка звонка, пуговку можно было нажать, но провода от звонка никуда не вели, они оборванно кончались тут же, в двадцати сантиметрах от звонка; не было и самой двери, в пустом прямоугольном проеме белел снег в стенах без крыши, там, где проживали перечисленные на табличке Корнеев, Силантьевы, Яшины… «Меняю комнату 25 кв. метров в общей квартире на меньшую с отдельным ходом», – ползли бледные фиолетовые чернильные строчки по бумажке, прикрепленной ржавыми кнопками к уличному фонарному столбу. Фонарь сбит, столб накренился, рядом – все выжжено, бушевал пожар, но объявление – висит… Чья-то так и не исполнившаяся мечта об отдельной комнате, без общей кухни и назойливых соседей… «Продаются щенки породы спаниель с хорошей родословной…» Тоже бумажка, из школьной тетради, в клеточку. Выцветшая, омытая не одним дождем, едва читаемая, на верее ворот. Забора нет, сломан, унесен на дрова, ворота – тоже, но верея – стоит. Толста, из дуба, не так-то просто ее своротить… «Ответственный за санитарное состояние улицы…» Ржавый, покоробленный жестяной лист на кирпичной дворовой ограде…

Эти улицы на сбегающих к реке склонах весной были сплошь в белом цвету, гроздьях сирени. Дымно-лиловые, нежно-розовые, кремово-золотистые, они свешивались с каждого забора, задевали за плечи, ударяли в лицо. Можно было сломать ветку, другую, целый букет, – никто не упрекал, не говорил даже слова, от обилия сирени ей не было здесь цены, никто ее не жалел. Потом улицы становились красны от спелой вишни, желты от яблок, дурманно-густо пахли розами, резедой, левкоями, табаком, всеми, какие только есть, садовыми цветами, с какой-то взрывчатой энергией роста затоплявшими каждый двор, каждую пядь в них. Дворы становились тесны, их распирало, буйное многоцветье выплескивалось в уличные палисаднички, на тротуарные газоны и клумбы, пестрыми, пышными валами вставало по обеим сторонам улиц под окнами домов и домишек; густо-зеленый, глянцевито-блестящий, будто облитый лаком, дикий виноград непроницаемо заплетал тесовые заборы, штакетник палисадников, стены, взбирался на крыши – до самых узорчатых коньков, печных труб с жестяными сказочными петушками…

…В одиночку Кире пришлось бы сходить за углем раз десять, чтобы принести его столько, сколько мы привезли с ней за один раз. Именно привезли: в разбитых сараях попались санки, широкие, самодельные, на толстых полозьях с металлическими полосами, состроенные не для детских забав, а для хозяйственных надобностей. Мы поставили на них большой ящик, тоже отысканный в одном из сараев, наполнили углем, сколько могло вместиться, и – я впереди, за прикрученную проволоку, Кира – толкая сани сзади, приволокли их к ее жилищу. На этот путь мы потратили часа полтора: сани грузли в снегу, мы налегали изо всех сил, запаленно дыша. Мороз леденил лицо, а лоб у меня под шапкой был мокр, и мокра, я чувствовал, хоть выжимай, на спине рубашка.

Но зато в сенцах у Киры теперь была солидная куча угля. Сгрузив его, мы даже некоторое время любовались количеством, одновременно удивляясь, что смогли столько довезти.

Дрова всего проще, без особых хлопот можно было добыть под бугром, на береговой улице, где дома в основном были деревянные, и многие из них артиллерийские снаряды и тяжелые мины превратили в груды щепы и бревен.

Густой, ультрамариновой синью простиралось над нами небо, лучисто, ярко блистало солнце, мириадами искр сверкали вокруг снега, отливая розовым, лиловым, нежно-голубым, морозный воздух щипал, покалывал наши разрумяненные лица; все это отзывалось в нас бодрым, радостным подъемом настроения и всех сил, совсем как в детстве, когда без забот и печалей бежишь из дома резвиться среди снега и солнца, и самый крепкий мороз – нипочем, и все – только в утеху, в забаву, в радость и какое-то совсем сумасшедшее веселье. Забыв, куда и зачем мы направляемся, о нашей деловой цели, так, будто это была лишь прогулка, мы с Кирой смеялись во все горло, сбегая крутыми спусками к реке, толкали друг друга, норовя сбить с ног, садились вдвоем на санки, будто прихватили их только для одного катания, и разгонисто неслись под уклон, пока не втыкались в сугроб и не валились в снег и друг на друга, и тогда барахтались, мешая один другому встать, совсем откровенно, по-детски, дурачась.

На самом низу, под крутизною городского нагорья, на длинной улице, протянувшейся вдоль речного берега, в ее переулках было затишливей, чем наверху, на буграх, откуда мы спустились, даже веяло чем-то предвесенним. В касании солнечных лучей ощущалось слабое, робковатое, но все же явственное тепло, напоминающее о том, что зима не вечна, дни ее все же имеют счет, где-то уже таится, набирает силы другая пора…

Высвеченные ослепительным светом, словно бы для того, чтобы предельно резко были видны все увечья, что нанесла война, все то уродство, безобразие и хаос, в которые она обратила прежний порядок, красоту и устроенность здешних жилищ и улиц, возвышались разбитые, скривившиеся, сдвинутые со своих фундаментов дома, в той немоте и мертвенности, какой никогда не имеют строения, если они обитаемы, если в них присутствует, согревает их изнутри хотя бы одно человеческое дыхание. Пламенно-ярко, опять вызывая ощущение крови, живого израненного тела, краснели пробоины в кирпичных стенах, с такой непотухшей свежестью, точно снаряд ударил, искрошил кирпичи, брызнул по ним осколками только что, перед самим нашим приходом.

Из-за этих приречных домов, из укрытий, вырытых на склонах, с кромки нагорья семь месяцев летели на левобережье истошно воющие немецкие мины и снаряды. Левый берег отвечал удвоенно, яростным огнем; там знали, здесь нет своих, горожан, жителей, здесь только фашисты, оккупанты, захватчики, которых надо истребить. Выгнать из всех укрытий, не оставить им ни одной норы, ни одной щели. Семь месяцев, изо дня в день, хриплых команд батарейных офицеров: «Ориентир… дистанция… прицел…» Не с легким сердцем подавали эти команды офицеры, не с легким сердцем наводили орудия артиллеристы, это не просто – взрывать свои мосты, стрелять по своим городам… Вполне возможно, как часто это случается на войне, среди орудийцев был кто-нибудь, кто родился и вырос здесь, на этой береговой улице, в ее горбатых переулках, на Гусиновке или Чижовке, и, посылая с левого берега сюда снаряды, видел в прицел орудия свой дом, свою калитку, дерево, посаженное отцом или дедом…

Казалось, тут негде приютиться не то что семье, человеку, – кошке.

Но на снегу вились узкие тропки, цепочки следов, там, здесь над развороченными крышами, над голыми ребрами стропил, из жестяных, прежде водосточных, труб, торчащих из подвалов, землянок, струились печные дымы. Как верное свидетельство населенности приречных переулков, носились стайки шумных, энергичных воробьев, кочующих с одной помойки на другую. Без человека и возможности возле него кормиться они бы не стали тут жить. Если судить по следам, по дымам, сюда уже вернулось, здесь уже населилось немало народу. Старые жители, кому посчастливилось уцелеть, остались верны своим родным местам. Тут всегда были жители особого склада, не то что наверху, на горе; тот, кто здесь родился, вырос, не стремился отсюда никуда, на всю жизнь оставался отмеченным как бы общей для всех несмываемой метой. «На низах» жили страстные любители реки, рыбной ловли; возле каждого двора на козлах весной обязательно смолилась плоскодонка, а то и две, три. Над сараями поднимались затейливо раскрашенные сине-белые голубятни, в каждом доме обязательно находились еще и голубятники, не всегда мальчишки, очень часто им был сам глава семейства, почтенный муж в немолодом уже возрасте, убеленный сединами, перенявший эту свою страсть как семейную традицию, ведущуюся бог знает с каких давних пор. На заре раскрывались решетчатые дверцы всех этих теремков, раздавался свист в два и четыре пальца, взмахивали шесты с тряпичными хвостами, в небо взмывали десятки голубиных стай, одна другой лучше, в негласном соревновании владельцев и воспитателей, и ходили в розовых лучах долгими, тугими спиралями…

Мы не взяли с собой топора или лома, но я оторвал в развалинах железную крепежную скобу и, действуя этой скобой, разбил на доски кусок поваленного забора. К доскам мы присоединили несколько бревен с пожарища, нагрузили все на сани, обмотали проволокой. Кладь получилась довольно объемная, и тащить ее предстояло в гору. Но мы не страшились, мысленно я уже наметил путь, подлиннее прямого, но зато отлогий, а главное – с нами была наша всесокрушительная праздничность, – мы бы и напрямую в гору вкатили наши сани с тем же весельем и смехом, с какими летели с горы…

 

11

Похоже, где-то били по куску рельса или железа. Негромкий отрывистый звон плыл в морозном воздухе над скатами нагорья, над белым пространством речной долины. Но это не было работой, звоном молота о наковальню, удары были слишком редки и однотонны.

Они означали другое.

В недальнем расстоянии, окруженная сугробами, одним боком к речному берегу, другим – к склону горы, возвышалась неприметная церквуха с кривыми крестами, с дырявым куполом, трещинами на голых кирпичных грязно-бурых стенах, отмеченная не одной многолучевой звездой минного разрыва. Звук шел оттуда, по железу колотили там, глухие, надтреснутые удары эти заменяли звон колокола, а может, это и был церковный колокол, только треснувший от огня или осколка и потерявший свой голос. По узким тропинкам к распахнутым церковным дверям с разных сторон тянулись человеческие фигурки.

– Смотри! – показал я Кире. – Это что – богомольцы?

Она прищурилась.

– Наверное.

– Разве церковь действует? Она же всегда была складом.

– А теперь почти каждый день такой вот звон. Даже у меня дома слышно Я сначала не понимала, думала, это что-нибудь чинят. А потом соседи сказали. Они здесь уже все перебывали.

– А ты была когда-нибудь в церкви?

– Ни разу. Но когда в деревне жила, верст за тридцать в одном селе открылась церковь, и женщины ходили. И местные, и эвакуированные. Собралось человек двадцать, толпа целая, и пошли. В мороз, пешком. А потом только и рассказов было, что там и как. По-настоящему ни одна из них не верующая, молитвам не обучены, не знают. С ними и молодые ходили, которых даже при рождении не крестили. Но и они свечки ставили, чтоб их мужья живыми вернулись. И за убитых, на которых «похоронки». Воротились довольные, будто важное дело сделали, живым помогли и мертвым теперь легче. Мне странно было, что они так верят, такие довольные, успокоенные. Ведь это все просто самообман. Им один мужчина, свой же, колхозный, он с войны инвалидом вернулся, без руки, так и сказал: дуры вы, бабы! С вас только деньги выманила! А они – ну и что ж, зато душу свою отвели…

Кира говорила так, как мог бы сказать я сам. Во всей своей предшествующей двадцатилетней жизни я никогда не соприкасался ни с чем, относящимся к религии, совсем не думал, даже не помнил о ней, не общался ни с одним религиозным человеком. Как и Кира, ни разу не был в действующей церкви, не видел ни одного живого священника, молящихся. Ничего этого попросту не было вокруг, в жизни нашей семьи, в семьях моих товарищей, в моем быту городского школьника, пионера, а потом и комсомольца, сына врача, коммуниста. И вообще-то в церковном здании я был всего один раз, семиклассником, со школьной экскурсией. Бывшая церковь представляла антирелигиозный музей, висели портреты Дарвина, Коперника; маленькая женщина-экскурсовод, поблескивая стеклышками пенсне, показывая на портреты, на кости доисторических животных, объясняла, как произошел человек. Знаю ли я вообще что-нибудь о религии, вникал ли я хоть раз – как она возникла, почему держалась в России тысячу лет и все еще окончательно не умерла, не исчезла, не потеряла полностью своих сторонников, хотя давно уже убедительно объяснено и доказано, что бога не существует, религиозные верования – это ошибка, заблуждение. Нет, не вникал, такой потребности, такого интереса никогда у меня не возникало. Но при всем при этом мне всегда казалось, что о религии я знаю все, по крайней мере – главное, что это – вздор, продукт темного, непросвещенного разума, хитрая выдумка церковников для обмана, одурманивания народных масс.

И вот, на третьем году войны, снова – кое-где церкви, двадцать и больше лет до этого бывшие складами, гаражами, разного рода мастерскими, церковные службы, какая-то непонятная тяга к этому, захваченные этой тягой люди…

Для молодых, для меня и моих сверстников одного со мною воспитания, одной жизни, для Киры – это нелепость, нечто, не укладывающееся в сознании. И никто ничего толком не может на этот счет объяснить, в разговорах, спорах, что вокруг, слышится всякое, иногда – и «за», но неубедительно, наивные, самодельные доводы. Противники тоже не слишком вооружены, больше оперируют лишь снисходительно-насмешливой ухмылкой: а, пускай, старики, старушки, песок из них сыплется… В кино и клубы они не ходят, а это им вроде клуба… Чтоб деньги жертвовали на оборону, вот все это зачем…

Оставив в снегу увязанные сани, мы с Кирой в одном осторожном любопытстве, смущенно и неуверенно – можно ли, не прогонят? – приблизились к церквушке.

Железные, клепаные половинки дверей – распахнуты настежь, внутри – темь, в ней дрожат, мерцают золотые огоньки лампад и свечей. Над входом – небольшая иконка под стеклом, обрамленная аляповатыми фуксинно-розовыми, купоросно-зелеными бумажными цветами.

Тропинка из принесенного ногами снега и отпечатков обуви вела внутрь по неровным каменным плитам, лежавшим за входными дверями.

– Шапку снимите, – сказал мне пожилой мужчина в железнодорожной шинели с белыми жестяными пуговицами, сам снимая свою облезлую ушанку, крестясь на надвратную икону и проходя с нами рядом внутрь. Сказал не строго, не укоризненно, а предупредительно, как бы лишь только напоминая то, что я просто замешкался исполнить.

Тихое согласное пение – хор мужских и женских голосов – неслось изнутри, из холодного полумрака, рассыпчатого, золотисто-желтого блистания свечных огоньков.

Мы вошли внутрь – и уперлись в спины, закрывавшие то, что было впереди, откуда исходило пение. С нашего места можно было видеть только низкие темные своды над головой, в сырых потеках, пятнах сохранившейся штукатурки, похожих на лишаи, наросшие на трухлявых, крошащихся от старости кирпичах. На прямоугольных колоннах, подпиравших своды, на стенах справа и слева висели иконы разной величины, в золоченых и серебряных окладах и без всякого обрамления. Их было, если посчитать, может быть, и не так уж мало, но все же на стенах и колоннах оставалось много пустоты; и эта пустота ничем не заполненных темно-бурых кирпичных стен, по спешке или из-за отсутствия материалов даже не побеленных, не приведенных в благообразный вид, остававшихся такими, какими они были при существовавшем здесь складе, совсем умаляла убранство, делала его бедным и жалким.

– По деревням, по бабкам собирали у кого что осталось… – точно бы отвечая на мои мысли, вполголоса произнес кто-то рядом, так же, как мы с Кирой, оглядывая развешанные иконы.

Слева от нас, опустившись коленями на каменные плиты пола, под ногами у вокруг стоящих, низко кланялась деревенская старуха, при каждом поклоне опираясь руками о пол и припадая к нему лбом. В очередной раз она припала к полу почти плашмя и не выпрямилась, надолго замерла так неподвижно, то ли что-то шепча про себя, то ли в ожидании услышать своим внутренним слухом какой-то отзвук на свои моления. Ее крестьянская, длинная и широкая, вся в сборках, юбка полностью покрывала ее ноги, до самых пят; приподымая ее край, сзади старухи торчали огромные подошвы валенок, подшитых толстым войлоком, видно служащих, как это стало не редкостью от нехваток военного времени, всей семье, в основном, ходящим на колхозную работу, и теперь надетых этой старухой, бобяковской, масловской или гололобовской, для двадцативерстного путешествия в город, для этих ее поклонов до самого пола, каких-то ее насущных, дорогих ей просьб, что она хочет высказать, того ответа на них, что она надеется услышать. Мое внимание больше всего привлекли ее валенки. В этих валенках, нелепо огромных, не по маленькой иссохшей старухе, растоптанных всей семьей, стоящих носками на плитах пола, пятками вздирающих подол мокрой, черной, оббитой юбки, было что-то знакомое, где-то уже виденное… Где же я мог видеть нечто подобное, такие же огромные подошвы, которыми месили и грязь, и снег, в которых запечатлелось так же много, целая повесть жизни, судьбы, времени, как в этих, на ногах припавшей к полу старухи?..

Перед глазами у меня вдруг всплыли суриковские стрельцы, дряхлая мать, от которой отняли сына, закаменевшая в своем горе, ее огромные, выставленные вперед, на зрителя, растоптанные лапти, в которых – как это не выразилось даже в ее лице, согбенной фигуре – вся ее безмерно тяжкая доля…

Пожилой железнодорожник с короткостриженой, серебряной от седины головой, что входил вместе с нами, стоял в двух шагах от нас с Кирой.

– Сегодня какой-нибудь праздник? – спросил я у него на ухо.

– А Василия же Великого… Это литургия, иначе говоря, обедня, но служит преподобный Антоний. Будет говорить проповедь, – ответил железнодорожник с той же благожелательностью, опять будто совершенно не замечая во мне только любопытствующего, так, как, вероятно, разъяснил бы кому-либо из «своих», опоздавшему или неосведомленному.

Я кивнул, благодаря железнодорожника за ответ и еще как бы в знак понимания, хотя совсем неясно представлял себе, что такое «обедня», что значит «преподобный».

Стараясь не вертеть заметно головой, я повел глазами влево, вправо. Нет, не одни ветхие старики и старухи собрались в церкви, в толпе были мужчины и женщины среднего возраста, были и совсем молодые, даже подростки, дети, – этих, очевидно, привели с собой матери и отцы. Все вместе они являли собою причудливую, невозможную больше нигде мешанину «одежд и лиц»: старомодные плисовые жакетки, еще сохранившиеся в деревнях и надеваемые «на выход», по праздничным случаям, овчинные полушубки и замызганные стеганки, всех фасонов куртки и пальто и та городская одежда, какую носят разного рода служащие. Кто, например, вон тот, лет пятидесяти с лишним человек: черное драповое пальто, не новое, но аккуратное, в порядке и чистоте, с каракулевым воротником, морщинистое, тщательно выбритое лицо, коротко подстриженные усы, овальные очки в белой железной оправе… По наружности – бухгалтер, счетный работник, чаще всего они такие аккуратные, вычищенные, следящие за собой, скромного вида, в котором, однако, и достоинство, и самоуважение…

Нам с Кирой хотелось видеть, что впереди, там, где во всю высоту стены в несколько рядов висят иконы, поет хор и на возвышении, вроде как на сцене, находятся священнослужители в ярком свете множества свечей и – это крайне удивляло меня – электрических рефлекторов. Электричество в церкви! Об этом я никогда не слышал, не мог себе этого вообразить, это казалось странным, невозможным. Несколько минут я был занят рассматриванием только этих театральных рефлекторов, которые делали возвышение со священниками совсем похожим на сцену, а церковную службу – каким-то странным, костюмированным спектаклем.

Осторожно пробираясь, выискивая узкие щелочки между людьми, мы продвинулись с Кирой вперед, стали возле квадратной колонны с иконами на каждой стороне и горящими перед ними лампадами на золоченых цепях.

Сейчас же кто-то коснулся моего плеча. Я обернулся. Мне протягивали тонкую, как карандаш, свечку.

– Угоднику Николаю…

Я растерянно замялся, не понимая, о чем меня просят, что должен я сделать. Но рядом рукой с целым пучком свечей так же точно тронули впередистоящего, шепнули: «Георгию Победоносцу…» Человек принял свечи и с этими же словами передал их передним. По его примеру я сделал так же, и свеча – из рук в руки – поплыла вперед, к яркому свету электрических рефлекторов, а потом свернула влево, в темноватый угол, к большой иконе с коричневым ликом, задумчиво-печальным выражением глаз, перед которой на круглой, в рост человека, медной подставке, трепетно дрожа лепестками золотистого пламени, горело бесчисленное множество таких же тонких свечей, коротких, вершковых, уже догорающих, и длинных, только еще поставленных. Я увидел, как седобородый старик из толпы, самый ближний к иконе, к которому пришла переданная мной свечка, зажег ее об огонек одной из горящих и бережно приладил на подставку в ряд с другими.

Кира привстала на цыпочки, вытягиваясь всем телом, чтобы рассмотреть то, что происходило на амвоне: я вдруг вспомнил название сцены, возвышения, на котором находились, перемещались, совершали руками какие-то движения, взмахи, что-то протяжно, нараспев читали священнослужители, облаченные в красные, синие, расшитые золотом ризы. Вспомнил и другие названия: стена с иконами во всю ее высоту за амвоном – иконостас, то место, где стоит и поет хор, в правой части амвона, – клирос. Из каких-то своих отдаленных кладовых память моя вдруг стала подавать то, что было когда-то читано у Лескова, Толстого, Тургенева и лежало там в полной для меня ненужности, забытое, казалось, навсегда.

С новой нашей позиции благодаря моему росту мне было видно теперь почти все, что делалось на амвоне, и все слышно. Но я разбирал, улавливал лишь отдельные слова, остальное же произносилось точно бы на каком-то другом, непонятном мне языке, лишь отдаленно напоминавшем русский. Чтение и возгласы священнослужителей звучали торопливой скороговоркой, которая вдруг на середине фразы, слова или на окончаниях слов замедлялась и растягивалась, превращаясь в одно лишь баритональное или басовое гудение. Хор на клиросе вступал и замолкал, ему подтягивали, вторили в толпе народа, в передних и задних рядах; это пение было таким же неразборчивым, неуловимым в словах и смысле, как и скороговорка, протяжное гудение служителей, и казалось тоже иноязычным.

Сложное чувство, сменяя первоначальное любопытство, заинтересованность, удивление, мало-помалу вырастало во мне. Мне становилось все более не по себе, все более неприятно, неприятно даже как-то физически, как будто я попал туда, куда мне не следовало заходить; протестовал сам организм, как может он противиться тому, что не свойственно его природе, чуждо, что он не может в себя принять, с чем он не может освоиться. Раздражали, все более грубой, аляповатой мазней казались смотревшие со стен иконные лики. У нас дома было много книг по истории искусств с хорошими иллюстрациями, я видел в них, видел в музеях картины знаменитых художников на библейские сюжеты, копии с настенных росписей в храмах, изображения Христа, святых. Эти картины демонстрировали силу и волшебство подлинного искусства: в них была неотразимая убедительность, библейские мифы и легенды выглядели совсем реальной историей, в Христе и святых действительно присутствовало что-то неземное, сверхчеловеческое. Я ждал, что такими же должны быть и церковные иконы. Но вблизи, при рассмотрении, они разочаровывали. Я не находил ни одной, написанной с мастерством и вдохновением. Виделось другое – что все они рождены по каким-то мертвым, застывшим шаблонам, без настоящего таланта, только лишь ремесленными навыками. На старых, потемневших от времени, примитивность рисунка, неестественность пропорций, поз и красок еще в какой-то мере скрадывались, облагораживались наслоившейся чернотой, но свежие, подкрашенные и написанные заново, как видно, специально для этой церкви, перед открытием, совсем неискусными самоучками, с беспомощным подражанием принятому иконописному стилю, были безобразно плохи. Они способны были только оскорбить всякого, кто мало-мальски чуток к рисунку и живописи, оттолкнуть своей откровенной подделкой, фальшью. Я смотрел и удивлялся: как их решились повесить церковнослужители, неужели так низок их вкус, даже у самого преданно верующего человека они не вызовут чувств, полагающихся в церковном храме…

Все более нелепыми, смешными, дешевым спектаклем казались мне движения фигур на амвоне, взмахи рук в широких, колоколом, рукавах, покачивания и взлеты кадильниц на цепочках, оставлявшие в воздухе клубочки синего дыма. Все более чуждой, непонятной, отделенной от меня делалась собравшаяся в церкви толпа, – будто все эти люди были совсем другой породы, чем мы с Кирой, и между нами и ими не существовало ничего общего, никакого родства, даже национального. Наверное, так можно ощущать, чувствовать себя и окружающее, лишь попав совсем в иной мир, в другую страну, к. иным человеческим существам.

Входя в церковь, я ожидал всего что угодно, но только не этого – испытать и почувствовать такое; мне была удивительна сила без моего участия и желания растущего во мне чувства, отторгающего меня ото всех и всего, что я видел, что происходило в церкви, тем более что рассудок мой все время сознавал, что нет же, не среди иноплеменного народа находимся мы с Кирой, вокруг нас наши соотечественники, родные нам по крови и всем корням люди, здесь – те самые, кого мы встречаем изо дня в день и видим на улицах, здесь, наверное, и те, с кем мы вместе работаем, рядом живем. Здесь, в этой толпе, могли бы быть родственники моего отца и моей матери, мои деды и бабки, совсем единокровные мне люди, простые уездные жители, родившиеся задолго до революции и, конечно же, как полагалось, как было заведено, крестившиеся, венчавшиеся, хоронившие своих близких с церковными обрядами, по укладу жизни и привычке, отчасти механически, но все-таки и с искренними чувствами исполнявшие их в своем быту…

– Пойдем? – трогая меня за рукав, сказала Кира. Она, по-видимому, испытывала то же, что и я, ей тоже было не по себе, хотелось наружу – на свет и воздух.

– Пойдем, – ответил я.

Но мы не ушли, не тронулись даже с места, продолжали стоять.

Старуха в больших валенках, та, что истово крестилась и клала земные поклоны, настойчиво пробиралась мимо нас вперед. В сухой, желтой, костлявой, как куриная лапка, руке она держала свечку. Как видно, она хотела непременно сама поставить ее перед иконой. Люди не сразу ощущали ее робкие толчки, не сразу раздвигались, позволяя протиснуться, иные вовсе не давали ей дороги, но старуха кротко, необидчиво продолжала свои муравьиные усилия и мало-помалу двигалась, двигалась к своей цели. Темный головной платок низко опускался на лоб, почти пряча обесцвеченные временем, с дрожащей в них влагой глаза, резко выступал вперед тонкий, обтянутый пергаментной кожей нос, сбоку казавшийся просвечивающим, прозрачным, беззубый рот был провально поджат, иссеченный морщинами подбородок крючковато тянулся к носу. О ком, о чем была ее свечка, которую она несла через толпу в своей скрюченной иссохшей руке и хотела поставить непременно сама, что понимала она в тех возгласах, неразборчивой скороговорке, что раздавались в церкви, что говорили они ее уму, душе?

Не знаю почему, но, не отрываясь, я пристально следил за старухой, за ее детскими плечиками под вытертой кацавейкой, поднятой на уровень лица сухонькой рукой с зажатой свечкой.

И что-то во мне же отвечало, что вопросы мои бессмысленны, просто неприложимы к этой старухе, настолько в ее судьбе, прожитой ею жизни все совсем другое, – совсем другие меры, понятия, совсем иная им цена. Ведь она слышала эти молитвы с детства, с колыбели, выросла с ними, их твердила ее мать, уча и ее, заставляя повторять за собой эти темные, древние слова. Их знали, повторяли, несли в себе, в своей плоти и крови, от рождения и до могилы ее предки, длинная череда их поколений, ни много ни мало – тысячу лет. Уже по одному этому темные эти слова исполнены для нее особого смысла, по-своему понятны и нужны ей так, как не нужны никакие другие ни в каком другом месте. Ничто не скажет ей того, что слышит она в них, и ничто не поможет ей так. В самом деле, есть ли, сыщется, что могло бы равноценно заменить ей все это, влить в ее душу то, что дает ей невнятная, распевная, высоко и торжественно звучащая речь, позолота риз, строго-вопрошающие и ласково-утешительные глаза святых угодников на стенах, запах ладана, дымящегося в сверкающих кадильницах, жаркий блеск свечей…

На амвоне как-то неожиданно все прекратилось: чтение, возгласы, пение хора. Я счел, что это просто заминка, но это была пауза, отделявшая одну часть службы от другой. Рослый, на целую голову возвышавшийся над другими служителями, широкий в теле священник в самой пышной, многоцветной ризе, с гривой густых, осеребренных, вьющихся волос, спадающих на спину, про которого я думал, что это и есть преподобный Антоний, все время пребывавший на первом плане, отступил в глубь амвона, а после минутных передвижений к толпе, на самый край возвышения вышел маленький лысый старик в бледно-зеленом одеянии. Шажки его были мелки и осторожны, все движения – медленны и немощны, по всему было видно, что он очень стар, и не просто стар – ветх и едва держится. Позади него, в полутора шагах, в какой-то готовности, может быть – поддержать, подхватить, если силы изменят старику, стал чернобородый служитель в простой темной рясе без всяких украшений. Редкие просвечивающие волосы в две жидкие белые струи ниспадали с головы старика, темя его было совершенно голым, младенчески бледно-розовым; сияние электричества, свечей и золота лежало на нем слабым переливающимся бликом.

Наступила тишина, и по тому, как она скоро воцарилась и сделалась бездыханной, лишь с тихим потрескиванием горящих свечей, можно было догадаться, что наступает главное во всем происходящем.

– Подойдите ближе, братья и сестры, – прозвучал слабый, без всякой театральности или ораторства, какой-то даже домашний голос старика, разительно не сочетающийся со всем предыдущим этой своей совсем домашней простотой и обыкновенностью.

Толпа с секундным шорохом подвинулась, еще теснее сжалась и снова замерла в беззвучии.

Преподобный Антоний!.. После смерти, кажется, таких людей объявляют святыми, хранят их мощи, ходят к ним на поклонение. Да и при жизни они уже почти на положении святых: совершенно исключительных, отмеченных особой печатью, вроде бы уже неземных существ.

Но я видел только маленького щуплого старика в том преклонном, превышающем все мыслимые пределы возрасте, такой ветхости, когда даже слово старик не подходит, а напрашивается другое, уже не предполагающее никакого счета лет, а просто безграничность, – старец.

Если бы освободить его от одеяния, он выглядел бы совсем простонародно, даже заурядно; наверное, даже нельзя было бы угадать его принадлежность к церковному клану. Таких найдешь в каждой деревне среди отработавших свои силы стариков, досиживающих свой век на завалинках. Такими часто бывают пасечники на лесных пасеках; они приветливо всматриваются в прохожего человека, сами, без просьбы, приглашают отведать сотового меда с ковшиком холодной ключевой воды. Что за жизнь прожил этот человек, как она шла, какими путями, извивами? Ведь не вчера стал он преподобным, архиепископом, этот путь начинается с молодости. Где он пребывал, находился до сих пор, до возобновления церквей, этот преподобный Антоний? Он только телом, силами был ветх и слаб, но глаза его светились ясно, в них были ум, зоркость, он все видел перед собою и при этом смотрел не просто из самого себя, но как-то так, из какой-то такой глубины, что казалось, он гораздо древнее своих лет, он вообще без человеческого возраста, жил еще тогда, когда слагал свои песни вещий Боян, правили киевские и суздальские князья, по ковыльным степям на своих богатырских конях разъезжали закованные в тяжелую бронь дозорные и стражи русской земли Илья Муромец и Добрыня Никитич, а в полутемных кельях монахи-книжники, скрипя гусиными перьями, неторопливо записывали народные сказания, слагая первые страницы русских летописей, русской истории.

Мне неудержимо захотелось спросить кого-нибудь о старце, я даже обернулся – далеко ли охотно дававший мне пояснения железнодорожник? Но даже если бы он был рядом, спросить его все равно было бы нельзя, неуместно: такая была тишина, так напряженно смотрели все на старца и ждали его слов.

А он стоял бессловесно, то ли всматриваясь в сгрудившихся перед ним людей и давая время рассмотреть и себя, привыкнуть, то ли собирая силы для своей речи.

– Братья и сестры, господь наш Иисус Христос научает меня сказать вам: крепитесь и мужайтесь духом… Тяжелы наши испытания. Но такое бывало и прежде. Вспомните предков наших. Им еще хуже приходилось. Но они боролись и побеждали. Их сила в том была, они помнили не о личных опасностях и выгоде, а о священном своем долге, о спасении Родины…

Старец приостановился. Говорил он медленно и тихо, но сказанное исчерпало его дыхание. Служитель в черной рясе придвинулся ближе к старцу, взглянул ему сбоку в лицо. Толпа стояла в терпеливом ожидании, замерев, не слышно было ни малейшего шороха.

– Оружие врага уже оскудевает, а наша Красная Армия сильнее день ото дня. И скоро развеет в прах вражеское нашествие. Улетит злая саранча, объедающая нашу землю. Опять воссияет для нас свет мирной жизни и мирного труда…

Толпа колыхнулась, будто вздохнула одной грудью, вновь тесно сжалась, какое-то просветление отразилось во всех лицах, точно каждый впервые, только сейчас, услышал это обещание, а не в первый же день войны.

– Но не одним оружием защищается отечество. Общим народным подвигом. Готовностью каждого послужить Родине в тяжкий час испытания. Наша доблестная армия – это наши сыновья, мужья, отцы и братья. Беспримерны их подвиги. В жертву Отечеству они щедро отдают самое свое дорогое – кровь и сами жизни свои. Подкрепим же их своими посильными жертвами, кто как может, своими делами, каждый на своем месте… Недолго нам уже терпеть до конца…

Казалось, что старец будет, должен говорить еще, ведь проповедь должна быть длинной, – проповедью. Но он умолк. Глаза его влажно блестели. Он постоял, поднял руку, перекрестил толпу, сначала перед собой, затем тех, что теснились в правой стороне церкви, в левой. Так же, как он выходил – мелкими слабыми шажками он удалился с амвона.

– Господи Боже сил, Боже спасения нашего… – разорвал тишину, вознесся и заклубился под сводами мощный, полнозвучный, раскатисто-широкий, показавшийся после тишины и едва слышной речи старца трубным, голос. – Востани в помощь нашу и подаждь воинству нашему о имени твоем победита…

Регент хора, в простеньком сером пиджачке, тонком галстучке, – что тоже было странно видеть в соседстве с красочными, осыпанными золотом ризами, на фоне яркой росписи алтарных дверей, иконостаса, – уже державший наготове, протянутыми к хористам свои руки, плавно приподнял и опустил кисти, и совсем маленькая, человек в десять, кучка хора загремела низкими басами, с неожиданной мощью, сразу наполнив собою церковное здание во всю его глубину и высоту.

Мужские и женские голоса, разного тембра, справа и слева, спереди и сзади от нас подхватили то, что начал церковный хор.

Когда, в какой дали времен родились эти слова, обрели это мощное, грозно-торжественное звучание? В них слышались Куликово поле, последняя ночь перед Бородинской битвой и многое, многое… Где-то здесь, под береговыми склонами, может быть – в этой самой невзрачной кирпичной церковке, на этих истертых бугристых каменных плитах стоял на коленях царь Петр перед Азовом, первым походом русского военного флота, построенного тут же, на этом речном берегу, руками русских мужиков-плотников и его собственными, царскими руками… Все было в неясности, в неведомом, предстоящем: исход тяжкой войны, судьба Петровых государственных замыслов, судьба самой России… Петр истово, горячо молился, повторяя эти же самые древние, дошедшие от предков слова, а с ним – так же коленопреклоненно, истово, в таком же горячем чувстве твердили, повторяли их его сподвижники, все его воинство, плывущее на Азов…

Меня пронзила эта мысль, эта внезапная, всплывшая во мне память – что это за место, где я стою, слушаю, что это за своды, стены, плиты…

Хор голосов все ширился, рос, пела уже вся толпа, сгрудившаяся в церкви, до единого человека. В этом всеобщем хоре было что-то властно и неодолимо захватывающее, и казалось, чудилось, будто уже не люди творят это звучание, в котором и вся скопившаяся боль, и надежды, и вера, и мужественная решимость, это сама древняя русская земля, что окрест, под храмом, под ногами у каждого, в глубинных своих недрах собирает и сплачивает все, что только в ней есть, все силы, средства, до последней горсти, крупицы, – чтобы только выстоять, не пасть в горе, изнеможении и усталости, опять остаться русской, победить…

 

12

Сидя за своим столом, вахтер пил чай из консервной банки. От нее поднимался густой пар. Казалось, чай невозможно горяч, кипяток, но это было просто от холода в вестибюле.

На дворе уже властвовал рассвет, но здесь горела лампочка. Она горела постоянно, круглые сутки: в вестибюль не проникал дневной свет, единственное его окно было наглухо заложено кирпичами.

Входящие с улицы шумно оттаптывали у дверей с обуви снег.

– Постой-ка! – сказал вахтер, когда я проходил мимо его стола. – Ты Марков?

Сотни раз промелькнул каждый из нас, обитателей заводского общежития, перед глазами вахтера, но ни одной фамилии он не знал твердо, каждый раз спрашивал предположительно и зачастую ошибался. «Контуженый я, – оправдывал он свою беспамятливость. – Газету читаю – мне надо три раза заметку прочесть, тогда только до смысла дохожу. А пойму – тут же и забыл, из головы вон…»

– Вчера вечером тут к тебе старушка приходила. Вроде бы та, что раньше. Спрашивала. Я говорю – он в ночной. Оставила вот – сверточек и письмо…

Он вытащил из глубины стола грязный бумажный ком; из него торчали концы гвоздей.

– Стоп, это не то… Это завхоз оставил, двери чинить… Вот твой.

Сверток был перевязан бечевкой, под нее была засунута сложенная прямоугольничком записка. От свертка вкусно пахло. Опять пирожки. Я развернул записку. «Милый Алеша, мы Вас все время ждали. Милица Артемовна тоже сгорает от нетерпения Вас увидеть. Она знала Вашу маму, ходила к ней за книгами в библиотеку. Приходите к нам в воскресенье на обед, если будете свободны от работы. Часа в 3. Отдохнете у нас. Я приготовила старые фотографии, про которые говорила, и у Милочки кое-что нашлось, посмотрите, какими мы когда-то были. Если не сможете в воскресенье, приходите в любой другой день и час, когда сможете. Я всегда дома, хворости мои никуда далеко меня не пускают, если выхожу, то совсем ненадолго, лишь в магазин за хлебом или за водой к колонке. Но лучше, если Вы придете в воскресенье, Милица Артемовна в будние дни работает и нередко задерживается допоздна. Итак, ждем Вас. А. А.»

Записка была написана фиолетовыми чернилами, несколько прыгающим, но, в общем, ровным почерком. Так можно написать только за столом. Видно, Александра Алексеевна приготовила ее заранее, еще дома, в расчете, что может меня не застать.

Без всякой радости держал я пакет, а записка, ее теплота, более чем дружественный тон, настойчивое приглашение Александры Алексеевны оставили у меня даже тягостное, досадное чувство. Зачем, зачем все это! Не нужно мне ни подарков, ни приглашений в гости, ни вообще этого знакомства, такого неловкого, неудобного для меня. Неужели Александра Алексеевна не улавливает этого? Прошло уже порядочно времени с первого ее прихода, я не отозвался, и ей надо было это понять. Почувствовать мою уклончивость, мой молчаливый отказ. Я был почти уверен, что она поняла и больше не придет, не повторит попыток снова приглашать меня, и наше знакомство на этом оборвется.

Я не притронулся к пирожкам ни в этот день, ни в следующий. Но на третий Гаврюшка Максимов, которому из деревни передали пшена, сала и десяток луковиц, сварил чугун похлебки, угостил всю комнату; я достал пирожки – и мы в пять минут умяли их и Гаврюшкино хлёбово, пожалев, что и того, и другого слишком мало для настоящего насыщения.

Первоначальная реакция на записку Александры Алексеевны держалась во мне до конца недели, а затем смягчилась, сменившись размышлениями: а почему бы и не пойти? За что, собственно, относиться мне к Александре Алексеевне с неприязнью? Это просто мое чувство. А разобраться – что плохого в том, чем виновата она, что когда-то ей нравился мой отец, ведь все это далекое прошлое, и она ничем не помешала отношениям отца и матери, никак их не испортила и не осложнила, даже ничем не коснулась… Я схожу один раз, визит вежливости, не более, иначе – просто некрасиво. С ее стороны такая искренняя доброта, на больных ногах она приходила дважды в такую даль, и ничем не ответить, не отозваться опять… Поступок мой будет для нее совершенно непонятен, необъясним. Один уж раз надо перетерпеть. Хотя бы для того, чтобы сказать, пусть больше не ждут. Работа забирает все время, зайду когда-нибудь потом, но не скоро, когда станет легче на заводе…

В воскресенье утром кончалась моя ночная неделя, я мог отдыхать полные сутки. Выходить к станку только в понедельник, с утра.

Придя со смены, я лег на койку с намерением выспаться досыта. К Александре Алексеевне все-таки не пойду. У Киры сегодня тоже выходной. Я пойду к ней, заберу ее, и мы пойдем в «Спартак», вернее сказать, в то, что от него осталось – длинный вестибюль с колоннами по сторонам. Опять на экране «Два бойца» с Бернесом. Нет такого человека, который не видел бы этого фильма дважды, трижды. Видел его и я, видела, конечно, Кира. Но мы все равно пойдем. Для фронтовика в нем многое понарошке. Но от этого – «темная ночь… только пули свистят по степи…» – каждый раз останавливается дыхание и сжимается сердце. Не знаю, как будут смотреть этот фильм когда-нибудь потом, будет ли он нравиться, волновать. Но в одном я уверен несомненно: от нехитрой этой песни в тесной, низкой землянке, вполголоса, с хрипотцой, всегда сожмется сердце у того, кто пережил войну…

В полдень, однако, я поспешно поднялся – от внутреннего беспокойства, опять нахлынувших мыслей: ведь ждут же, неудобно, неблагородно…

Пришил на гимнастерку свежий подворотничок из кусочка простынной ткани, протер мокрой тряпкой и почистил щеткой сапоги. Гимнастерку, конечно, надо было бы накануне постирать, она у меня одна, без смены, в ней я стою у станка, и, хотя надеваю фартук, от станочного масла, въедливой металлической пыли не убережешься. Но что сейчас об этом думать – поздно…

Адрес Александры Алексеевны, приметы, по которым искать ее жилище, я помнил.

С верха улицы, спускавшейся к Вогрэсовскому мосту, широко просматривались белые заречные пространства с синевой лежащих на горизонте лесов. Краснели корпуса авиационного завода, разрушенные «юнкерсами». Едва заметный дымок всплывал над Вогрэсом. В довоенные годы он чадно дымил круглыми сутками, сжигая в своих топках эшелоны угля, длинным своим корпусом и четырьмя прямыми, в ряд стоящими трубами напоминая броненосец прежних войн, идущий в море на всех парах.

В этом районе города, на улицах, спускающихся к мосту, лежащих от спуска вправо и влево, мне не приходилось бывать до войны. Здесь не было у меня знакомых и не было дел, которые бы сюда приводили. Я не знал, как выглядели эти улицы раньше. Наверное, ничего примечательного – обычные частные дома, побольше и поменьше, под железом и шифером, а то и под толем, сады, заборы, скворечники, водоразборные колонки на перекрестках. Но зато об этих улицах ходило много рассказов теперь. Здесь был плацдарм, ценою многих жертв захваченный нашими войсками, ударившими с Левобережья. С этого куска земли пытались пробиться дальше, в город, занять его, освободить от немцев. Несколько дней, когда полностью выдохся дравшийся на плацдарме стрелковый полк и не было других резервов, тут вели бой городские ополченцы, небольшая кучка, сто с лишним человек в гражданской одежде, с одними лишь винтовками и гранатами. Рабочие, служащие, студенты. Они погибли почти все. Одним из командиров был Куцыгин, райкомовский секретарь, в летах, почти уже старый человек.

Обходя накренившиеся, в широких проломах заборы, изнизанные мелкими отверстиями от пуль, углы разбитых, изодранных осколками домов, я видел, как удобно было немцам держать здесь свою оборону, стреляя из каждого окна, из подвалов сквозь бойницы, пробитые в кирпичных фундаментах, и как было трудно, как много требовалось дерзкого, беззаветного мужества наступать снизу, от моста и реки, под прицельным огнем пулеметов, под выстрелами немецких снайперов. Узкая береговая кромка, сама река, бетонные сваи взорванного моста, противоположный берег, луговой, голый, без каких-либо укрытий – все как на ладони, все видно ясно, насквозь. Даже ночью не подойти к реке незамеченно: одна осветительная ракета, повисшая над рекой, и вот уже свистит или жужжит немецкая мина… Все здесь требовало подвига: доставка пищи, боеприпасов, переправа раненых на тот бок…

Редкими островками, но и на этом пологом косогоре уже укоренилась, приспособилась существовать человеческая жизнь. По улицам петляли пешеходные тропинки, расчищенные лопатами, в крутых местах даже посыпанные лиловой печной золой. Бегали и перелаивались лохматые собаки. Тянуло сладковатым дымом печных труб. Где-то стучал, что-то ладил, прибивал или обтесывал топор. Играли ребятишки, многие – в одежде взрослых, неуклюжие и смешные от непомерно больших ушанок, валенок, ватных телогреек, до глаз обмотанные шарфами, скатывались с горочек на салазках. Возле одного из домов на истоптанном, в крестиках следов, снегу по-деревенски ходили куры с горделивым, осанистым огненно-рыжим петухом, как из горшка или миски, клевали из перевернутой немецкой каски распаренные отруби.

Я нашел железные ворота, про которые говорила Александра Алексеевна. Они были ржавые, лишь со следами давней краски, некоторые прутья в них – погнуты и перебиты осколками. За ними белело пустое пространство в пухлых сугробах; по торчащим веткам угадывалось, что под сугробами кусты крыжовника или смородины.

Калитка протяжно и жалобно скрипнула в петлях, когда я ее открывал. Узкая тропинка вела вглубь к невысокому строению. Переднюю, обращенную к воротам часть его разрушил снаряд, стена рухнула, вывалилась, распалась на кирпичные глыбы, крыша провисла, две находившиеся в этой части дома комнаты были полностью открыты, – как театральная сцена. В глубине белела выложенная гладкими изразцами печь, на внутренних стенах осталась электропроводка с выключателями, клочьями свисали грязные, затекшие от дождей обои. На них еще сохранялись темные квадратики от висевших когда-то фотографий, в одном месте был прикноплен выцветший табель-календарь за сорок первый год, а в другом на гвоздике, зацеплен пучок каких-то трав. Когда-то хозяева сорвали эту траву, может быть – лечебную, или от моли, или просто для приятного запаха внутри дома, и так она и сохранилась, забытая, маленький кусочек того семейного, домашнего мирка, что существовал здесь до появления немцев.

Дом протягивался в сад, он был обширен, объемен за счет пристроек и пристроечек; задняя, тыловая его часть осталась неповрежденной.

Я постучал в дверь из неокрашенных, грубо струганных досок. Прежде она была «черной», выводившей в сад, а теперь – единственной дверью дома.

Долго никто не отзывался. Я постучал сильней. Послышались шаги по скрипучим доскам, стукнула щеколда, дверь приоткрылась, в щели возникло маленькое, узкое личико, которое можно было бы принять за детское и по его малым размерам, и по тому невысокому, на половине моей груди, уровню, на котором оно выглянуло в щель, – если бы не множество иссекавших его сухих морщинок и та краснота век, что бывает только у пожилых людей.

– Алеша! Ждем вас, ждем!

Смотревшие на меня снизу вверх мелкие темные бусины глаз искристо вспыхнули, новые тонкие морщинки, морщинки улыбки, побежали по коже лица, иссекая его в разных направлениях, собираясь лучиками, извилистыми дугами.

Дверь широко распахнулась. Маленькая сухонькая женщина кинулась по коридорчику внутрь, отворять другую дверь, в жилые комнаты, с той живостью и быстротой движений, которые бывают только у таких вот маленьких, сухотелых, жилистых старушек, всегда в любом деле стремительно быстрых, суетливо спешащих, почти порхающих. Глядя на таких старушек, думается, что их неуемная быстрота не стоит им никаких усилий, а заряд их энергии берется откуда-то сам собою и неиссякаем.

– Сюда, сюда, не стукнитесь, нагибайтесь ниже, притолока тут низкая… Мой Иван Сергеевич вашего роста был, все намечал переделать, да так и осталось… Вот вешалка, раздевайтесь, вешайте свою шинель… Трудно было нас искать, наверное, поплутали? Сашеньке надо было бы для вас планчик нарисовать, мы уж потом подумали, пожалели, что не догадались. Мы-то, старые жители, кто здесь еще до войны жил, наизусть все знаем, где какая улица, переулок, в каком порядке нумерация, а нездешнему – тут одна путаница. Названий не прочитать, улиц некоторых совсем нет, снег и снег, вроде просто сугробы, а это и есть улица, развалины…

Быстро все это говоря, старушка своими сухими тонкими ручками помогала мне снять шинель, устроить ее на вешалку.

– Спасибо… спасибо… – повторял я, смущенный такой деятельной помощью. Я уже догадался, что это и есть Милица Артемовна, хозяйка этого дома, детская подруга Александры Алексеевны, у которой она нашла себе пристанище. – У вас тут как в деревне, сады, огороды… Куры на улице…

– Совершенно верно, совсем сельская местность… Это моего Ивана Сергеича и прельстило. Мы этот дом и участок в сороковом году приобрели. Собственно, как приобрели, – обменяли с доплатой на свою коммунальную квартиру. Мы на Девятого января жили, у Митрофаньевского собора, на третьем этаже. Ивану Сергеичу на пенсию предстояло, а у него такая давняя мечта была – в своем домике жить, чтоб участок, хоть сколько-нибудь земли, на огороде возиться, сад развести. А тут как раз нам этот дом предложили. Ивану Сергеичу он сразу понравился. Просторный, сын женится – и ему с женой места хватит, внуки пойдут – и внукам. Сестру свою Иван Сергеич хотел выписать, она вдовой осталась, с дочерью, а на старости кучней лучше, друг другу помощь. И вот не получилось ничего. Ивана Сергеича на окопы взяли в сорок первом, в сентябре, там он и пропал, сын написал с фронта в последний раз из-под Сталинграда, и вот с тех пор никаких известий… И дом этот теперь не дом, а развалина, по существу – весь заново надо строить. А разве нам с Сашенькой это под силу? Я теперь жалею, что мы сюда перебрались. Останься на старом месте, в жактовской квартире, мне бы теперь гораздо лучше было. Квартира та уцелела, те люди вернулись и живут. А здесь мы на отшибе, до всего далеко. Раньше на трамвай сел – и поехал в центр, а сейчас трамвая нет, всё пешком, пешком, и на работу, и с работы, и на базар, и с базара… Поздно вечером приходится иногда возвращаться, на работе задержат, особенно когда отчеты готовим, до десяти, до одиннадцати даже. А потом идешь одна, ни фонарей, ни прохожих, – знаете, как жутко! Проходите, проходите в нашу гостиную… Пониже наклоняйтесь, притолока и здесь низкая. Этот дом по-деревенски был состроен, хозяева с Перелёшина, делали по-своему, как у них принято. Все в нем, как видите, не на городской лад, нам, городским людям, непривычно. Меня это очень расстраивало, после квартиры нашей жактовской, там потолки – чуть не три метра высотой, свет, воздух. Кухня такая большая была, обеденный стол стоял, обедали там, и кухня, и столовая вместе. Удобно, все под рукой, пообедали – тут же посуду со стола и в раковину под кран… А Иван Сергеич говорил: не горюй, Милочка, все до бревнышка перевернем, перестроим, сделаем на свой вкус, потолки поднимем. Не дом, а дворец настоящий будет. Главное – участок отличный, чернозем, южный склон. Он бы, конечно, все состроил. Руки у него просто золотые были. Он математику и физику преподавал, а настоящее увлечение его было столярничать, плотничать. Он мог любую мебель изготовить. Отшлифует, лаком покроет, – настоящему мастеру так не сделать. Потому что кроме умения – еще и с любовью, каждая планочка, каждая дощечка…

Легонько подталкивая, Милица Артемовна ввела меня из тесной и темной передней в небольшую и тоже темноватую из-за маленьких, запорошенных снегом окошек комнатку с круглым столом посередине, накрытым вместо настоящей скатерти куском светлой материи. Два-три стула, черный деревянный диван, книжный шкаф в углу с тощей пачечкой книг на одной из полок, – видно, только они и остались в доме после хозяйничанья немцев в городе, разграбления квартир. Возле подоконников, скрашивая гостиную, на высоких тумбочках из тонких реек стояли обернутые зеленой бумагой плошки с комнатными цветами. Бока тумбочек были затейливо забраны планками. Делать такое взялся бы только любитель, тумбочки, верно, сооружал Иван Сергеевич.

В доме было тепло, даже слишком, густое это тепло шло из кухни, и оттуда же сильно и аппетитно пахло приготовленным обедом.

– Вы, пожалуйста, присаживайтесь, можно на стулья, а лучше – вот сюда, на диван. Вам на нем удобней будет. А я сейчас Сашеньке скажу. Она прилегла, мы немножко повозились с ней с утра, устала, бедная, сердце у нее совсем никуда. Чуть похлопочет – и сил уже нет. Но теперь она уже отдохнула.

– Может быть – не тревожить? – смутился я.

– Нет, нет, что вы, она сказала сейчас же ее поднять, как только вы придете…

Милица Артемовна бесшумно, как мышка, проскользнула в какую-то боковую, малоприметную дверь, в каморочку, что была за этой дверью. Лицо ее светилось любовно-почтительным выражением, и такое же чувство слышалось в каждом ее слове, когда она говорила об Александре Алексеевне.

Она скрылась, а я представил, мысленно нарисовал себе их молодыми и всю их долгую, еще с гимназической поры, дружбу. То давнее, девичье, восхищенно-преклоненное отношение к своей подруге, которое когда-то появилось у Милицы Артемовны и соединило их, так и осталось в ней во всей силе, не изменившись, не погаснув с годами. Даже, вероятно, теперь выросло еще больше, после стольких бедствий, в их обоюдном одиночестве. Всегда в их дружбе Александра Алексеевна была как бы старшей, хотя они были ровесницы. Можно было угадать, чувствовалось, что и сейчас она продолжает быть старшей для Милицы Артемовны и как бы главенствовать в их совместном проживании, хотя ее положение в доме – только квартирантки. И Милица Артемовна в добровольно взятой на себя роли младшей подруги счастлива служить ей, отдавать ей свою заботу, внимание, уйдя в это настолько, что в какой-то мере это даже заслоняет ей ее собственное горе, память о своих потерях.

Милица Артемовна недолго пробыла за дверью. Так же бесшумно, тенью, выскользнула оттуда, сказала, прикрывая дверь:

– Сашенька сейчас соберется и выйдет. Она так обрадовалась, так обрадовалась! Она так хотела, чтобы вы пришли, и так боялась, что дела вам помешают… А я за нее всегда переживаю. Если она огорчается – у нее сразу сердце начинает болеть, вся она сникает. Ей нужны бодрящие эмоции, вы знаете, она столько пережила, так перемучилась, мало кому столько досталось… Вы подумайте, – Милица Артемовна понизила голос, оглянулась на дверь – не будетли там слышно? – прямо на ее глазах Наташеньку, внучку, немцы застрелили! И хоть бы сразу, а то она еще чуть не минуту жива была, дергалась. И Сашенька все это видела и даже подойти не могла, не пустили. Она и сама под расстрелом была, а ее не убили, сказали – иди… Представляете, как такое пережить! Там можно было с ума сойти, я бы обязательно рассудка лишилась… Представляете, каково все это помнить, ведь у нее в глазах так и стоит…

Маленькое детское личико Милицы Артемовны побледнело, зрачки округлились, отразили ужас, наполнивший все ее существо, – таким глубоким, искренним было ее чувство сопереживания.

– Только вы у нее не расспрашивайте про это, не надо… – полушепотом предупредила Милица Артемовна, опять опасливо оглядываясь на дверь. – Я ее никогда не расспрашиваю, даже если она сама вспоминать начнет. Это так тяжело, так тяжело!.. Послушаю, а потом бегу куда-нибудь, в дровяной сарай, тайком от нее плачу, плачу… А Сашенька не плачет, в ней словно отмерло что-то. И, знаете, это хуже, уж лучше бы она плакать могла, с плачем горе выходит. А у нее оно внутри, как камень. Время идет, а горе не легчает… А этот овраг, где расстреливали, прошлым летом раскопали. Специальная комиссия этим занималась. Таких мест много нашлось, больше всего в Песчаном логу расстреляли, за Военным городком, человек пятьсот. Комиссия акты доставила, зафотографировали всё. В газете всё это было: и акты, и фотографии, списки фамилий, какие удалось установить. Я так боялась, что Сашенька поедет туда, на опознание, так ее отговаривала. Все равно узнать никого нельзя, трупы совсем уже разложившиеся, год ведь пролежали, изгнили насквозь. А насмотрелась бы – только бы себя ни к чему истерзала… Те, кто ездил туда на опознание, рассказывали после: люди в обморок падали, в истерике бились. Врачи так и бегали от одного к другому…

Скрипнула, отворяясь, дверь. Милица Артемовна оборванно замолкла, сделала мне глазами знак, означавший, что теперь я должен как бы забыть все, что она мне поведала, и держать себя так, как будто я ничего не слышал.

Но Александра Алексеевна поняла, о чем мы говорили.

– Вы про Наташеньку? – сказала она, появляясь из своей каморки. – Алеша этого еще не знает, я ему не рассказывала… Не надо все это ворошить, сегодня у нас праздник, давайте будем по-праздничному… Здравствуйте, Алеша, спасибо, что не пожалели времени, навестили нас, двух старух одиноких… А вы еще больше похудели с того раза, как я вас видела… Ну, ничего, мы вас сегодня немножко поправим… Давай, Милочка, сразу на стол собирать, гостей, как говорится, баснями не кормят.

Блеклые, в отечных, даже синеватых веках глаза Александры Алексеевны смотрели на меня с ласковостью. Она не улыбалась явственно, так улыбаться, верно, она уже не могла, улыбка просто угадывалась, чувствовалась в вей, выражалась тем оживлением, с каким она вышла из своей каморки и встречала меня. Я даже не ждал, что в ней найдется такая живость, что чувства ее, душа ее способны на такой подъем. Ее отечное лицо, бессильное тело, слабые движения – все свидетельствовало о том, что передо мной – тяжелобольной, конченый уже человек. Но, значит, все-таки в ней еще осталось кое-что не убитое, не до конца погасшее, еще теплящееся живым теплом…

Одета она была не буднично; те минуты, что понадобились ей собраться, Александра Алексеевна потратила на то, чтобы принарядить себя. На ней было темное платье с белой кружевной оторочкой на воротнике, вероятно, самое лучшее из тех, что у нее сохранились. А скорее всего оно было из старых запасов Милицы Артемовны, и теперь они его вдвоем переделали, расширили и надставили, чтобы оно могло подойти к фигуре Александры Алексеевны. И все это было для меня: ее принаряженность, белые кружева, подшитые к воротничку, живая, искренняя радость от моего прихода, хлопоты Милицы Артемовны, заспешившей в кухню и уже гремевшей там тарелками, вкусные запахи, что оттуда выплывали вместе с теплом жарко протопленной печки, которую они, конечно, не топят так в свои обычные дни, экономя дрова и уголь.

Я почувствовал стыд за свою неохоту идти сюда, за свои раздумья и колебания. Сейчас я понимал это уже вполне, не умом только, но всем собою: действительно, было бы жестоко не прийти, обмануть ожидания, настроенность, такие приготовления этих двух женщин. Очень может быть, к ним больше и прийти-то некому, никого нет у них во всем городе, кого могли бы они пригласить, вот так ждать, готовиться, ощущая это как в самом деле маленький, нужный им, отрадный в их существовании праздник, – с небудничным столом, какой они не станут собирать для себя одних, удовольствием накормить гостя, посидеть в тесном кругу с долгими разговорами, старыми воспоминаниями – как было когда-то в их домах, в их жизни в другие годы и дни…

На скатерти стола появились плоская резная деревянная хлебница с ровными ломтиками серого хлеба, глубокие фаянсовые тарелки, возле них – никелированные ложки, вилки, ножи. Даже салфетки положила рядом с тарелками Милица Артемовна, туго прокрахмаленные, отливающие снежной синевой.

– Пойдемте, Алешенька, я покажу, где сполоснуть руки.

Александра Алексеевна повела меня в прихожую, где я раздевался, из нее – в тесный закуток рядом с кухней. Там стоял умывальник с расколотым зеркалом, на крючке висело чистое полотенце с четкими складками недавнего глаженья.

Сопровождая меня, Александра Алексеевна переступала мелкими, слегка шаркающими шажками, в войлочных туфлях, опираясь рукою о стены на поворотах. Старые туфли не соответствовали ее платью, но, видно, больные ноги не позволяли надеть другую обувь.

Я помыл руки, бережно тратя воду, все время помня, что ее принесла сюда, может быть, сама Александра Алексеевна – на этих своих больных, опухших ногах.

Лишь только я отряхнул над раковиной руки, Александра Алексеевна сняла с крючка и подала мне полотенце. Она не ушла, стояла в дверном проеме, смотрела на меня. Лицо ее продолжало излучать мягкий свет, совсем материнскую ласковость. Я видел, в моем умывании было какое-то для нее напоминание, что-то из прежнего. Вот так, наверное, бывало в ее довоенном быту: приходил с работы муж, возвращалась дочь из института, а потом появился в семье и зять, наступал час обеда, семейного сбора за большим столом, мыли руки, Александра Алексеевна доставала чистое полотенце, и были тогда мир и уют и та особая покойная радость на сердце, которую испытывает мать и хозяйка семейства, когда все члены семьи, все ее питомцы живы, здоровы и все возле нее, под одной крышей…

За столом я испытал новое смущение, новую неловкость, даже залившие мои щеки краской: уж слишком грязна, затаскана была моя гимнастерка, и это так резко выступило рядом со скатертью, покрывавшей стол, крахмальными салфетками, возле сверкающих тарелок… И отвык я ото всего этого, от такого убранства, от блестящих никелем столовых ножей и вилок, положенных концами на проволочные подставочки, чистота и блеск стола повергали меня совсем в дикарскую робость, тягостную скованность. Давно отвык я даже от того, чтобы есть по-человечески: неторопливо, чистыми руками, на стуле, за столом. С тех пор как началась война, – а это ведь уже целая вечность! – обрушились эвакуационные невзгоды, а потом я узнал армию, фронт, – кончилось все домашнее, порядок и чистота, и в моей жизни были только помятые, в облезлой зеленой краске солдатские котелки, гнутые алюминиевые или деревянные ложки, еда – где придется, где застигнут эти минуты: в окопе, в воронке, на снегу и под дождем, стоя или с колен, скорчившись под наброшенной плащ-палаткой. И всегда – наспех, скорей-скорей, потому что некогда долго разжевывать, нет на это времени… И еще – столовые. Для эвакуированных, с длинными, долгими очередями, общепитские, для всех, где от продуктовых карточек за половник мутного варева отстригают ножницами талончики, граммы жира, мяса, крупы… Сколько их было – не счесть и не вспомнить, все разные и, в общем, все одинаковые, с одними и теми же обедами из жидких капустных щей и перловой каши, тесно набитые голодным людом, похожие на нашу нынешнюю заводскую: затоптанные полы, хромоногие скамейки, дощатые некрашеные столы, мокрые от пролитых щей, липкий парной воздух, тухловато пропахший капустой, жестяные или глиняные миски, всегда скользкие от жира, потому что у столовских работниц нет возможности мыть их тщательно, их только наскоро ополаскивают в тепловатой водице…

– У нас сегодня на первое борщ с мясом, – сказала Александра Алексеевна несколько даже торжественно. – Милочке повезло, она пошла рано утром на базар, к открытию, и как раз привезли мясо, народ еще не успел набежать, она оказалась у самого прилавка, в числе первых, и смогла выбрать именно то, что надо, молодая говядина, с косточкой, как раз для горячего. Но я не спросила, любите ли вы борщ? Мы почему о борще подумали, я помню – папа ваш его очень любил. У нас в госпитале врачи и обслуживающий персонал питались из одного котла с ранеными, во-первых, из принципа – не отделяться от красноармейцев, всем чтоб одинаковое, как знак революционного равенства, братства, во-вторых, от этого пища была лучше, повара старались. Время было голодное, хуже гораздо, чем сейчас… И вот, если удавалось нашим снабженцам раздобыть овощи, мяса немного, хотя бы конины, и шеф-повар спрашивал, что готовить, папа ваш всегда говорил – борщ! Это еда русская, говорил он, народная, самая любимая и сытная, в борще витамины, полный комплект всех нужных питательных веществ…

Милица Артемовна, тоже с торжественным, улыбающимся лицом, обещающим необыкновенное, внесла эмалированную кастрюлю. Поставила на деревянный кружок, сняла крышку. Столбом вырвался пахучий пар, и я не удержался: как ни настраивал себя на чинное, пристойное поведение, все же заметно, кажется, даже звучно проглотил набежавшую в рот слюну.

Нет, не так бы есть этот борщ, чтобы насладиться его сказочным вкусом в полное свое удовольствие, не с тарелки, неспешно, с интеллигентской аккуратностью погружая в него ложку, следя, чтоб не капнуло с нее на скатерть, на салфетку, разложенную на коленях. Навернуть бы его из двухлитрового фронтового котелка, да еще здоровенной деревянной ложкой, какие имели при себе в армии колхозники из деревень, навернуть – не заботясь о том, как это выглядит, красиво или некрасиво, прилично или неприлично, обжигаясь от аппетита и жадности, – как хлебали мы на фронте, когда приезжала кухня, после целого дня своих солдатских трудов, рытья земли, многоверстных маршей по снежной целине или весенней распутице. Или как хлебаем мы в своей заводской столовой, ворвавшись в нее после двенадцатичасовой смены, на пустой, ноющий желудок, самозабвенно, слепо и глухо отдавшись еде, в совсем животной жажде насыщения, спеша еще потому, что в толстостенных глиняных мисках любая пища остывает стремительно и к последним ложкам уже липнет жир, а с ложек – к зубам и остается катышами на языке…

Конечно, Александра Алексеевна и Милица Артемовна с их женской, материнской чуткостью все проницательно, насквозь во мне понимали и видели, но держались со мной так, словно бы не видели и не замечали ничего. Ни моей заношенной одежды, ни заводской грязи на ней, ни моей неуклюжести за столом, в обращении с обеденными приборами, ни моего неприличного аппетита, который все-таки прорывался, хотя я всячески старался собою управлять. Едва я опустошил тарелку, Милица Артемовна, не спрашивая, незаметно подлила мне еще, и я проглотил и эту тарелку, а потом и кусок варившегося в борще мяса, который мне положили, и так же быстро, будто я еще и не ел ничего, жареный картофель со свиными шкварками и хрустким, соленым огурцом, поданный на второе. На третье был малиново-алый ягодный кисель, и я выдул подряд два стакана, мог бы выдуть еще и третий, который Милица Артемовна уже потянулась мне налить, да нашел в себе волю отказаться, ибо такое поглощение пищи переходило уже всякие рамки приличия и становилось совсем стыдным. Совершенно не помню, – занятый едой, я даже как-то это не заметил, – что и как ели сами хозяйки и ели ли они вообще, или их обед ограничился только тем, что они лишь присутствовали за столом, подвигали мне то хлебницу, то баночки со специями да подкладывали на тарелку новые порции.

– Я с вашей мамой знаете где познакомилась? На бирже труда, – заговорила Милица Артемовна, сидевшая от меня слева, так ей было удобней выходить в кухню. Ее руки в тонкой, желтоватой коже, оплетенные жгутами вен, протягивались, сновали совсем близко от моих глаз. В них была сноровистость хватких лапок маленькой обезьянки. Да и лицом своим Милица Артемовна слегка напоминала обезьянку: все мелкое, дробное – темные, двумя бусинами, глаза, короткий, чуть вздернутый носик, прозрачные, светящиеся насквозь ушки – и несоразмерно великие в сравнении со всем этим, выдавшиеся вперед челюстные дуги, крупные зубы, постоянно открытые, точно на них не хватает губ. Сходство усиливало еще и то, что постоянно присутствует в обезьяньих мордочках: смешение трогательной, подкупающей детскости и чего-то совсем старческого, мудро-печального, точно маленькой обезьянкой прожита бог весть какая долгая, столетняя и даже еще большая жизнь, с тем итогом, который выражен в известных библейских словах: во многом знании – много печали… Старушкой, старушкой смотрелась Милица Артемовна, но – разве же они старушки с Александрой Алексеевной, и той и другой всего пятьдесят с небольшим, даже порогом старости считать такой возраст еще нельзя…

– Вы, наверное, даже не знаете, что представляли собой биржи труда, – обнажая в улыбке все свои крупные передние зубы, находящиеся впереди ее остального лица, вела Милица Артемовна свой рассказ. – Когда вы подросли, их уже не было, ликвидировали. Биржи труда существовали в двадцатые годы, в них на учете состояли все, кто не имел работы. Тогда было очень много таких людей. Все периодически ходили узнавать о вакантных местах, отмечаться. Многие безработные были люди умственного труда, учителя, даже ученые, представители искусства – музыканты, артисты, художники. Но еще больше людей было вообще без профессий. Раньше они как-то жили, занимались частным предпринимательством, торговлей, имели дома, сдавали их под жильцов, существовали на свои наследственные капиталы. В революцию все это у них отобрали, так жить было уже нельзя, надо было заниматься общественно полезным трудом, поступать на государственную службу. На биржу ходило и много инженеров, техников, просто рабочих, промышленные предприятия действовали тогда еще не все или не в полную меру. Получить работу – это было счастье, вы даже не представляете какое. Человек благодарил судьбу, держался за доставшееся место, работал изо всех сил, как только мог, на полную совесть, потому что его всегда могли заменить другим. Бывали чистки, сокращения штатов. Кто вел себя нерадиво – увольняли без всякой жалости. И тогда опять биржа, длинные очереди. Люди становились с раннего утра, а биржа откроется, вывесят списочек по профессиям – сколько кого нужно, а он вот такой коротенький… Мы с вашей мамой были учительницы, к одному окошку всегда становились. Однажды стояли вот так и заговорили. И, знаете, выяснилось, что у нас почти одинаковые биографии. Ваша мама из простой семьи сельского учителя, в нужде росла, и мои родители тоже простые люди, без средств, отец на сорокарублевом жалованье всю жизнь конторщиком служил. Она ради высшего образования самостоятельно, без всякой материальной поддержки поехала в Петербург, на женские курсы, сама себя там содержала, зарабатывала частными уроками, репетиторством. И я тоже поехала и так же точно жила, только в Киеве, потому что там у меня две тетки находились и была надежда, что возле них мне будет легче, чем в Петербурге или Москве, где у меня совсем никого не было из родственников. Но тетки мне ничем не помогли, они были скупые, хотя жили в полном достатке, даже богато, имели свои дома, у одной муж нотариус был, у другой – ветеринарный фельдшер. Тот даже еще больше зарабатывал, служил и еще частная практика у него обширная была. Помню, при первом же нашем разговоре мама ваша рассказала, как они ночами, студенты и курсистки, дежурили за дешевыми билетами на Шаляпина. А мы тоже дежурили, на всех знаменитостей, что приезжали в Киев с гастролями. На Собинова, помню, несколько дней стояли и все-таки попали, на галерку, в последние ряды, но довольны были ужасно, аплодировали ему так, что потом ладони болели. А он на «бис» раз двадцать выходил, повторял арии, этот концерт он давал для демократической публики, для молодежи, студентов. На обычных концертах с дорогими билетами, когда собиралась, в основном, буржуазия, богатая интеллигенция, он так охотно не бисировал… И вот однажды нам с Людмилой Васильевной одновременно предложили работу, ей – в библиотеке, а мне – в управлении сберегательными кассами. Совсем не по нашим специальностям, но что же было делать: хоть такая, но работа, жалованье. А отказаться – еще неизвестно, чего мы дождемся и когда… Мы даже не колебались, сразу же изъявили согласие. Считали – временно, пока, а там – подыщется что-нибудь получше. И так и остались, она – библиотекарем, а я – вот уже двадцать лет на том же самом месте… Зарплата маленькая, но я уже привыкла, меня ценят, коллектив у нас хороший… В эвакуации все в разных местах были, а сейчас опять все вместе собрались, почти тот же состав, новых совсем немного. Под Октябрьскую годовщину местком мне талон на валенки выделил. На все управление всего семь талонов дали. И вот, представляете, – мне. Я даже не ожидала, не руководящий работник, беспартийная, самая обыкновенная, рядовая служащая… Просто знают, что у меня ревматизм, что из эвакуации я вся больная, простуженная приехала, сын и муж на войне погибли, и ездить мне на работу далеко. И вот на заседании месткома все это учли, приняли во внимание, Я так тронута была, когда узнала…

Милица Артемовна вдруг отвернулась, склонила голову, лицо ее исказилось, она быстро поднесла к глазам край салфетки, подбирая закапавшие слезы. Пытаясь улыбнуться, неловко махнула рукой, как бы прося этим жестом простить ее за слабость, чувствительные нервы…

Долгим вышло мое пребывание в гостях. Я совсем не предполагал, что просижу столько.

Белый зимний день незаметно перешел в вечер, за окнами посинело, синь сгустилась в лиловые чернила. Окно, обращенное на запад, перепоясала густобагровая полоса заката, заштрихованного тонкими, опушенными инеем ветками вишенника. Багровая заря медленно погасала в морозной дали, за потонувшим в сугробах садом, за горбиками крыш, за розовато-сиреневыми султанчиками дымов, вытянутых из печных труб.

Над столом горела старинная висячая керосиновая лампа с круглым эмалированным абажуром, засунутая до войны вместе с разным хламом в кладовую и уцелевшая на счастье. В ее мягком теплом свете на столе лежали фотографические карточки, некоторые – на плотном картоне с золотым тиснением, фамилиями старых городских фотографов, в ателье которых когда-то были сделаны эти портреты, – Тираспольского, Селиверстова.

– Это я еще гимназисткой, в последнем классе Мариинской гимназии… – говорила Милица Артемовна, перебирая карточки и поочередно, протягивая их мне. – А это я в Киеве, как раз после экзаменов за первый курс… А это Владимирская горка и я с подругами, видите, какие тогда платья носили, юбки – до каблуков, широкие, нынешних три платья из одной такой юбки выкроить можно… А это Сашенька, видите, какая она чудесная была в шестнадцать лет… Она так изумительно каталась на коньках в городском саду! Зимой там заливали аллеи, вечером по воскресеньям горели огни, играл военный духовой оркестр. Собиралось множество гимназистов и гимназисток, молодые чиновники, просто публика, – посмотреть на катание. Были такие мастера, на удивленье! Но Сашенька была всех изящней. Я до сих пор это прямо как глазами вижу: она приходила в темно-синем жакете с узкой талией, белый горностаевый воротничок, белая меховая опушка на рукавах и снизу, белая шапочка, пышная белая муфта… Легкая, воздушная, не катится, а словно летит по аллее, как снежинка… Гимназисты очередь устанавливали, чтобы с ней один круг прокатиться, и страшно ревниво следили, чтобы ее не приглашали реалисты из Чернозубовского реального, почему-то с ними вражда была, во всем соперничали, даже до драк доходило. Если где-нибудь на улице или в общественном месте какая-нибудь свалка, подрались учащиеся, так это обязательно гимназисты и чернозубовцы…

На карточке, о которой говорила Милица Артемовна, была изображена совсем юная девушка, с пышно-тяжелой, высоко, затейливыми воланами уложенной косой, в строгой гимназической форме со стоячим белым воротничком, с гордо откинутой головой на тонкой шее, с красивым рисунком чуть пухловатых, еще не расставшихся с детством губ, независимо смотревшая куда-то в сторону мимо зрителя, в какую-то соблазнительно-прекрасную даль, в которую уже выбран путь, так мало похожая на нынешнюю Александру Алексеевну, что, если бы не пояснения Милицы Артемовны, я ни за что бы не догадался, кому принадлежит этот портрет. «Быть молодым – это в сказку поверить, сказку из жизни создать…» Дорогой, близкой подруге Милочке – на «пороге жизни», – было написано чернилами тонкой вязью на обороте, с ятями и твердыми знаками.

Сколько же играло в душе, во всем организме молодых, еще не испробованных в деле сил, какая же была окрыленность и вера в свою светлую, счастливую предназначенность, чтобы родилась такая надпись, такие строки, чтобы так четко и уверенно вывела их рука…

Александра Алексеевна взяла эту карточку после меня, подержала с минуту, как-то почти равнодушно, незаинтересованно. Я не заметил, чтобы ее лицо выразило какие-либо чувства, например, сожаление о минувшей юности, свежести и красоте, что у нее были когда-то. Она смотрела так, будто глядевшая с фотографии большеглазая, с гордой осанкой девушка не имела с нею ничего общего, была для нее совсем чужой и незнакомой. Меня это удивило, озадачило; сейчас мне это понятно, а тогда, почти такой же юный, я не имел еще представления о том, как дальность времени, прожитой жизни разобщают человека с прошлым, со своими же изображениями.

Передо мной прошли и те фотографии, что обещала Александра Алексеевна, – с моим отцом в группе врачей и госпитальных сотрудников, запечатлевшие отдельные моменты госпитальной жизни: выгрузку раненых из санитарных фургонов, раздачу обеда в палатах, операцию в хирургическом кабинете, – забинтованный бородатый солдат на операционном столе, сестры и врачи в белых халатах, шапочках. Все смотрят в объектив, раненый тоже, выражение у него довольное, он простой крестьянин по виду, может быть, даже ни разу в жизни не фотографировался, и ему приятно, он польщен, что попадет «на карточку».

Я долго вглядывался в отца, таким мне уже не пришлось его видеть: моложав, статен, крепкая грудь, английского покроя френч с верхними и нижними накладными карманами, щегольские галифе, блестящие, до колен, хромовые сапоги с узкими, оттянутыми носками, портупейные ремни на плечах. Коротко подстриженные, искусно подбритые усы, короткая стрижка, волосы зачесаны наискось, назад, еще почти черные, лишь на висках – не старящая, а украшающая, мужественная проседь… В памяти у меня он остался совсем другим, последних своих лет: исхудалым, почти костлявым, белоголовым, как лунь, с тяжелыми складками морщин на лице, вставными зубными протезами из розовой пластмассы, которые он на ночь вынимал изо рта и клал в стакан с водой… Его неотступно домучивала сердечная слабость, он подолгу лежал в больницах, и мы ходили с мамой туда его проведывать, носили в баночках мед, потому что считалось, что мед полезен сердечникам, зимой – румяные яблоки, дорого покупая их на рынке. Уйдя из больницы, я всегда обнаруживал одно или два из этих яблок у себя в карманах, незаметно положенных отцом. Периодами ему становилось лучше, его друзья-врачи старались, как только могли, чтобы поставить его на ноги, доставали какие-то редкие лекарства, помню, даже выписывали из Швейцарии через одного эсперантиста; он вновь принимался за работу в поликлинике, и тогда в доме все вечера напролет трещал телефон, звонили коллеги, договаривались, чтобы отец посмотрел, проконсультировал их больных, звонили знакомые, прося отца принять их знакомых или родных, сами больные, множество разных других людей, нуждающихся в советах, помощи, содействии. У отца была врачебная слава в городе, и эта слава лежала на нем бременем, от которого он изнемогал, которое верно и неуклонно его губило. Вместо сокращенных часов, предписанных ему после очередного отлеживания, он скоро начинал работать опять полные дни, а затем и сверх всяких норм, потом уже и вечерами его увозили на какие-то консультации, консилиумы, – и все это кончалось для него новым срывом в здоровье, опять долгой постелью в больнице или дома. А года за два до начала войны он совсем выбыл из строя, – как казалось, уже навсегда. Оформил пенсию, полностью отказался от всякой работы, даже от редких консультаций, превратился в домоседа. По целым дням слушал радиоконцерты, разбирал шахматные задачи; он очень любил шахматы, не столько играть, сколько распутывать головоломки: мат в два хода, мат в три хода. Заметно тосковал от безделья, своей ненужности, тоска его была нестерпима, как зубная боль. Мама говорила, утешая, успокаивая: ты свое отработал, сколько ты сделал, оглянись! Теперь отдыхай… Мне, школьнику, все время ловчившему, как бы поменьше загружать себя уроками, удрать с занятий на новый кинофильм или чтобы погонять мяч на стадионе, отцовская свобода казалась завидной: делай что хочешь, никаких обязанностей, никакого гнета. Шахматы, радио, книги… Это же лафа! А это была трагедия, которую я не понимал…

На кухне засвистел, зафырчал чайник, загремел крышкой, шумно плеснул на плиту.

Милица Артемовна, позабывшая про чайник, ахнула, вскочила с места и кинулась его унимать.

Чай настоялся густой, ароматный, темно-рубинового цвета. Немцы основательно обшарили дом, когда владели этой частью города, заглянули во все его углы, забрали все мало-мальски ценное из того, что в нем оставалось. Даже старую испорченную швейную машинку, – сказала Милица Артемовна. Но почему-то не тронули чайную заварку в кухонном столике. То ли попались немцы, не пьющие чая, то ли побоялись отравы. И так же необъяснимо остались в нем и уцелели несколько чашек из сервиза, что когда-то муж и сын Милицы Артемовны подарили ей ко дню рождения.

Александра Алексеевна, не разбавляя, точно угадав мое желание, налила из заварника в одну из чашек и сказала, пододвигая ее мне:

– Папа ваш любил такой… Не признавал никаких эрзацев – фруктового, морковного, свекольного. Тогда, в восемнадцатом, девятнадцатом, только такой и пили, а он посылал кого-нибудь на черном рынке обязательно ему настоящий купить, даже спекулянтские цены его не удерживали…

Карточки, стопой, друг на друге, перемешанные, как мы их смотрели, все еще лежали на столе. Верхняя была повернута ко мне, и, занятый чаем, я время от времени поглядывал на нее, на тесную многолюдную группу госпитального персонала, расположившуюся на ступенях какого-то барского особняка с облупленными колоннами. В центре, как главное, начальственное лицо, отец в своем перехваченном ремнями френче, рядом, у его плеча, явно в неслучайной близости, там, где, соблюдая ранги, должен был бы находиться кто-либо из помощников или заместителей, кто-либо второй по значению из врачей или фельдшеров, но никак не канцелярская машинистка – тогдашняя Шурочка Анжелина… Солдатская фуражка со звездочкой, коротко, почти по-мужски подрезанные волосы, кожаная куртка, взгляд – отважный, молодой, веселый… Всего четверть века назад… Конечно же, она любила отца, эти слухи и намеки верны, не нужно никаких других доказательств, одна вот эта фотографическая карточка – уже неоспоримое доказательство. Все, что было у Шурочки Анжелиной к отцу, выражено на ней так ясно, так красноречиво… Не канцелярской служащей стоит она возле отца, а по меньшей мере – адъютантом или ординарцем, были такие случаи, я читал, слышал рассказы, их и в эту войну было немало, когда у командира в ординарцах, адъютантах, вестовых оказывалась женщина, и не просто несла службу, обязанности, но была самым близким, доверенным лицом, другом, из любви, преданности, восхищения готовая в огонь и в воду за своего командира, закрыть его своим телом от пули врага, отдать, не задумываясь, ради него жизнь. Большей частью так и бывало, почему и передавались из уст в уста, занимали людей эти рассказы, – и спасали, и погибали, беззаветно и преданно, совершенно так, как любили…

Как совсем по-другому могла бы сложиться отцовская судьба, а с нею – и моя тоже; как близко это было… И вот сейчас эта женщина, сидящая за столом напротив меня, с широким, некрасивым, мучнисто-бледным лицом, голубоватыми отечными мешками под глазами, была бы моя мать… И сам я был бы не тот, что есть, другой. Какой же? Я попытался вообразить – и ничего не складывалось у меня перед глазами… А чувства мои не принимали, не хотели такого варианта судьбы, они по-прежнему оборонялись от Александры Алексеевны, защищали от нее все, что знал я с рождения, что было моим домом, семьей, родителями, – хотя уже несколько иначе, без той категорической острой враждебности к Александре Алексеевне, как раньше…

– Совсем случайно уцелели… – сказала Александра Алексеевна, заметив мои взгляды на лежащие на столе фотокарточки. – Когда из города выгоняли – что могли мы с Леночкой в руках унести? Собрали только небольшой чемодан и фанерный баульчик, с ним Леночка в пионерлагеря ездила, школьницей. Положили продукты, какие были, а из вещей, главным образом, Наташенькину одежонку, так, самое необходимое, вдруг дожди, холода, – чтобы чем-то прикрыть ее, пока назад, домой, вернемся. Что не вернемся, что это всему конец, тогда так не думалось, шли слухи, немцы их сами распространяли, что выселяют временно, ненадолго, пока фронт под городом. Чтоб не было напрасных жертв среди населения. И в последнюю минуту, уже покидали квартиру, я открыла ящик письменного стола – и как раз эти фотографии в пакете… Облигации лежали, толстая пачка, документы разные, я их не взяла, потом жалела, а пакет – сунула в баульчик. Не знаю даже почему, так, инстинктивно как-то… Чемодан так и остался в передней. Леночка поставила его, побежала за родственницей, а тут – крики, немцы поблизости! Мы с Наташенькой кинулись из дома, чемодан я взять не смогла, обе руки заняты, одной – Наташу веду, в другой – баульчик… Он со мной все пережил, все странствия… Вещи – размотались, украли, пришлось на продукты менять. А карточки, представьте, вот… Теперь я так рада… Не взяла – совсем бы ничего от моей прежней жизни у меня не осталось…

– И как же немцы – так вот входили в дома, в квартиры и стреляли во всех подряд, кто им попадался? – не удержавшись, спросил я, сам чувствуя, что спрашиваю наивно, глупо. Сколько в городе таких рассказов, тех, кто пережил оккупацию. А сколько я слышал на фронте, что видел сам в освобожденных селах, деревнях! Да, слышал, видел, это факты, их тысячи, несметное множество, нелепо удивляться, тем более мне, фронтовику, на третьем году войны, настолько эти факты известны, обычны, уже никого не удивляют. Но, черт возьми, что-то все-таки сидит внутри, и каждый раз упрямо отказываешься поверить, что было именно так. Что можно так поступать: убивать людей спокойно, методично, холодно-безжалостно. Не вооруженных противников в бою, где действуют ярость, злоба, азарт, страх за собственную жизнь, необходимость. Но – хладнокровно подойти с автоматом к трясущемуся от страха и немощи старику, к белой как мел матери с годовалым ребенком на руках и выстрелить в стариковское тело, в детские глаза…

Милица Артемовна сделала мне рукою жест, показывая лицом, что не надо расспрашивать Александру Алексеевну. Но вопрос уже вырвался, прозвучал.

– Именно так, открывали каждую дверь, обшаривали тщательно. Дома и квартиры было приказано не запирать. А если на запоре, да изнутри, они сначала в такую дверь из автомата – и выламывали. Искали прежде всего запрятавшихся красноармейцев, что через фронт пройти не смогли. Они их расценивали как партизан, которые остались специально, чтобы в тылу вредить… Из нашего дома мы выходили – у нас в подъезде уже никаких звуков, голосов, такое было впечатление, что мы последние, все уже раньше покинули квартиры. А я все медлила, ждала Леночку. Думала – вот-вот она, вот-вот… Мы спустились по лестнице и еще, должно быть, минут пять ждали в подъезде. А больше ждать было нельзя. Вы знаете, где мы жили, на Фридриха Энгельса, прямо на углу с Комиссаржевской. Напротив – Молодой театр, коммунально-строительный техникум. За перекрестком – ваша Пятая школа. А напротив нее – жилой дом, желтый, с гастрономическим магазином внизу, – помните? Немцы как раз возле этого дома уже были. Они шли оттуда, от Управления дороги, со стороны плаца, прочесывали улицу, все дома подряд. В касках, с автоматами. На мостовой – мотоциклы с колясками. Мы вышли, я слышу – они что-то кричат. И еще чьи-то крики, женские. Какая-то кучка людей, то ли они их от дома гонят, то ли, наоборот, к дому теснят. А затем – выстрелы. Я сразу же отвернулась, не могла в ту сторону смотреть, говорю что-то Наташеньке, отвлекаю ее, чтоб и она туда не смотрела, не поняла ничего. И бегом, бегом мы с ней через перекресток, скорей по Комиссаржевской, на Кольцовскую… Там еще сравнительно спокойно было, облава еще не дошла. У ворот, в подъездах люди, с рюкзаками, чемоданами. Дети – тоже с рюкзачками, узелками, мешочками. Все в дорогу собраны, а стоят, смотрят, уходить или нет, все еще надеются, может, как-нибудь обойдется… Я тоже стала, смотрю назад, не бежит ли Леночка. Я все время оборачивалась – может, догоняет? Оттуда, с Кольцовской, от Одиннадцатой школы, было хорошо видно, как немцы через Комиссаржевскую прошли, их мотоциклы проехали. К нашему дому. Он же первый за перекрестком. И через некоторое время – выстрелы… Поодиночке и целые очереди. Конечно, это они в людей стреляли, не просто так. Кто-то, значит, еще оставался, кого-то они находили. Все их приказы грозили одним – расстрелом, смертью. А они как писали – так и действовали. Их много было, этих приказов, что они развешивали. Как только вошли в город, сразу же такой появился: чтоб никто из жителей не выходил на улицу после девяти вечера и до пяти утра. Никто не должен давать у себя приюта и ночлега посторонним. За нарушение – немедленная смерть. И заодно – всем, кто знал о посторонних, красноармейцах, о партизанах и не донес немецким властям. На двух языках приказы были, на немецком и русском. На каком-то странном, несовременном. Например, где объяснялось, что жители должны покинуть город, в конце было сказано: «Исключения невозможны». Вроде бы правильно, но наши бы так не написали. Вероятно, писали или переводили белогвардейцы, их много с немцами пришло, прислуживали им. В немецкой форме, некоторые даже с офицерскими погонами… А Наташенька, кроха, совсем не понимала, что происходит… Почему у нас с Леночкой такие поспешные сборы, отчего мы с ней в таком страхе, руки у нас трясутся, из своего дома убегаем… Мы по Комиссаржевской бежим, я задыхаюсь, тащу ее за руку, а она с куклой, прижимает ее ручонкой, не захотела оставить, и все спрашивает: а куда мы идем, мы к тете Вере идем? Возле Чугуновского кладбища жили наши знакомые, Вера Васильевна, она в гороно работала по дошкольному воспитанию, мы к ней иногда ходили в гости, и Наташенька знала – если этой дорогой, значит, к тете Вере… Сзади выстрелы, я еще больше тороплюсь, а она головенку задирает, вверх смотрит, на голубей. Они от выстрелов с крыш в небо взмывали и кругами над улицей…

Александра Алексеевна замолкла, склонив голову. Мне показалось, что она уже не станет продолжать. Говорила она медленно, как бы через силу или неохотно. К тому же Милица Артемовна, желая переключить подругу на что-нибудь другое, с преувеличенным огорчением воскликнула:

– А про коврижку-то я забыла! Вот это хозяйка! И ты, Сашенька, не напомнишь!

Она захлопотала над коричневой лепешкой, замешенной на патоке, стала ее резать ножом на куски.

– Рассказала бы ты Алеше лучше что-нибудь веселое, ну, например, помнишь ту историю, как ты в годы нэпа на рынке сахарин покупала, а цыган тебя надул. И нюхать давал, и языком пробовать, а домой принесла – мел толченый…

Но Александра Алексеевна словно не услышала предложения подруги, сказанного нарочито бойким тоном.

– Потом, в экономии, я сколько раз это вспоминала… – проговорила она негромко, поднимая голову. – Увижу голубей, мелькнут они в воздухе – и обязательно вспомнится… В экономии много диких голубей водилось. Мы даже им завидовали. Они слетали с крыш, ходили по току, клевали зерно, наедались до отвала. Все крупные, тяжелые, от сытости на перьях блеск, зобы раздутые… Немцы их терпели, даже им покровительствовали. Брали в горсть пшеницу, приманывали, им нравилось, когда голуби садятся на руки и прямо с ладоней клюют… А мы могли только незаметно сунуть в рот немного зерна. Держишь его за зубами, языком перекатываешь, чтоб от слюны разбухло, и потихоньку глотаешь. Не дай бог, если кто-нибудь из немцев заметит. Сейчас же, как коршун, подлетает, замахивается. Плюнь, плюнь! – по-немецки. Все, кого они поселили в бараках, нужны были им только как рабочая сила, убрать урожай. Они только одно требовали – чтоб мы работали от зари и дотемна, а кормить нас, тратить на нас продукты – это в их планы не входило. Паек был такой, чтоб только с ног не падать. Подобрать что-нибудь помимо пайка – это считалось воровством, преступлением. Таких немцы брали на учет, записывали номера. У каждого из нас на одежде были нашиты лоскуты с цифрами, имена и фамилии их не интересовали, были им не нужны. Два раза запишут номер – и такой человек исчезал. Экономия эта раньше была совхозом, немцы хозяйствовали в нем с сорок первого года, перестроили на свой лад. Много земли занимала картошка, капуста, вообще овощи, все отправлялось для воинских частей, это было как бы военное подсобное хозяйство. Начальником был офицер, капитан, при нем были другие офицеры, солдаты. Ходили всегда с автоматами. Фронт был далеко, полная тишина, даже самолетов наших мы не видели. Но они боялись партизан. Работаем, например, в поле, с нами немцы, присматривают, командуют, ведут свой учет, и вдруг что-нибудь вдали, пыль, повозка какая-нибудь. Немцы сразу же машут друг другу руками, показывают, бинокли к глазам… Мы это видели, понимали, какой определен всем нам конец. С лета сорок первого года через эту экономлю много людей прошло. Старых, кто еще тогда в нее попал, – никого таких не было. Даже таких, кто больше полугода продержался. Из этого можно было и свои сроки рассчитать… К зиме немцы из нас только половину оставили. Для овощехранилища и зерноскладов, перебирать картошку, сушить и веять зерно. А лишних увезли, ничего не объявляя. В одно утро подогнали машины, вывели из бараков с вещами. Я и сейчас не знаю, какая их судьба, живой ли кто. Они уже сильно истощенные были, немцы именно таких и отобрали. Вряд ли, чтоб на другую работу, скорей всего – уничтожили где-нибудь неподалеку… Из нас бы тоже никто не уцелел, это точно, если бы не такое быстрое наступление, не пришлось бы немцам так бежать. Чисел я уже не помню, помню, что март кончался, погода весенняя, распутица. Мы знали, что наши наступают, боялись, помешает им весна, не дойдут до нас. Хоть бы уж морозец ударил, чтоб не такая слякоть… Наших еще даже и не слышно было, а немцев уже залихорадило. Вот тут и стало видно, что они нахальны и уверенно себя чувствуют, только когда у них полное превосходство. А чуть их положение пошатнулось – трусят, да еще как… Прежде вечерами из барака в барак можно было ходить, навещать, например, знакомых. Только полагалось докладывать старосте. А тут они сразу даже просто на воздух выйти запретили, поставили своих часовых. На работу – под конвоем, с работы – под конвоем, сразу в барак и уже до завтрашнего утра. Боялись, видно, что люди могут сговориться, что-то предпринять. Большинство – женщины, подростки, дета, мужчины – все пожилые, ни одного молодого, полноценного, от истощения все хилы, но даже таких они боялись, мерещилось им что-то… Прошло еще дня три, и вдруг они мужчин отделили, увезли, тоже ничего не объявляя – куда, зачем, почему. Оторвали от семей, затолкали на грузовую машину, велели на днище сесть и не подниматься, автоматчики на подножки встали. Мужчины, я уже сказала, все как один пожилые, старые даже, среди них и хромые были, один даже безногий, по возрасту и здоровью в армию не подошли, почему в оккупации-то и оказались. Никакого резерва для Красной Армии они не представляли. Тем ее менее немцы их увезли, а через час эта же машина, пустая уже, назад. И по баракам – шепотом: расстреляли! А в бараках – их жены, дочери… В этот же день немцы на бараках окна колючей проволокой заплели. На работу нас уже не водили, просто держали в бараках, как заключенных. Двери на запорах, пищу не дают. Таяло слегка, в барак вода подтекала, мы эту воду пили, вся наша пища была эта вода… А уже погромыхивало с востока, раскатисто так, гулко… Немцы к баракам солому подвезли, свалили кучами. Стало нам ясно: они нас живьем сожгут. Такая у них инструкция: ничего не оставлять советским войскам. Нельзя увезти – значит, все подряд взорвать, выжечь дотла, чтоб только один пепел, черная пустыня… Зерносклады, все сараи, хранилища, инвентарь, машины, все совхозные постройки они тоже к поджогу приготовили. И нам предстояло со всем этим в одном огне сгореть. По инструкции. У них на все были разработаны точные инструкции, и все они сами были так устроены, я уж на это насмотрелась: если инструкция, приказ, начальство велело – то уж не надо ни своего ума, ни сердца, ни души, все этим приказом, инструкцией узаконено и оправдано… В нашем бараке окна колючей проволокой Гаус забивал. Пожилой такой немец, лет пятидесяти, нестроевой, совсем не военный человек, не солдафон, как другие, по профессии переплетчик. В Германии у него семья была, внучки, он очень этих внучек любил. Придет ему из дома письмо, он радуется, сияет, всем показывает каракули – внучки ему написали… В нем даже добродушие было, снисходительность к нам. Если дежурит в подвале, а мы овощи сортируем и других немцев нет – подмигнет и нарочно в сторону, а то и совсем на несколько минут выйдет, чтоб дать нам от морковки или капусты куснуть. И вот этот Гаус стучит молотком снаружи, прибивает проволоку, основательно, крепко, а женщины его через окно спрашивают: Фридрих Францевич, – так к нему нарочно, на русский манер, всегда обращались, ему это нравилось, как у нас принято, русское имя-отчество, что и отца его при этом называют, он улыбался, становился добрей; Фридрих Францевич, – спрашивают женщины, – зачем вы это, что хотите с нами сделать? Он руками такой жест, будто извиняется, дескать, не волен поступить иначе: «Инструкцион!» И дальше молотком бьет. Пока не забил все окна. А потом еще раз барак обошел, посмотрел, проверил – крепко ли, еще гвозди доколачивал… Ночью у нас никто не спал, лежали, к каждому звуку прислушивались. Немцы-часовые возле бараков ходят, снег и лужи приморозило, шаги слышны отчетливо: хруп, хруп… И гул моторов непрерывный. Дорога мимо совхоза, совсем близко. Ухабистая, раскисшая. Возле нас как раз на подъем. Застрянет машина и воет, воет… Немцы кричат, помогают этим машинам из грязи выбираться. И все время вспышки в небе, в той стороне, откуда они отступают. Ракеты. Взлетят и горят. Белые, красные, зеленые. Стало светать, ракеты уже не взлетают, и громыхания такого уже нет, похоже, вроде остановилось все, стихло. Значит, отбили немцы наших… Но вслух не говорим ничего, невозможно такое оказать, молчим, прислушиваемся. Только стукотня мелкая, издалека, каким-то горохом разнобойным, то частая, то редкая. Не сразу, но догадались, что это из винтовок стрельба. Грузовики затихли, не воют, то ли проехали все. И слышим, вроде бы снаружи – никого. Не раздаются шаги часовых. Женщины к окнам. Верно, нет часовых, пусто. Ожили, воспрянули. Давай дверь трясти. Она дощатая была. Выбили доски, образовалась щель, полезли наружу. В других бараках тоже двери трясут, доски ломают, и там почувствовали, что немцы сбежали. Даже не успели солому запалить. Стала нас целая толпа. Рассвет уже полный, все видно, дорогу, холмы вокруг. На дороге машины застрявшие, никто их уже не вытаскивает. И немцы бегут. Не просто отступают, а бегут. По снегу, по лужам. Шинели расстегнуты, по пояс мокрые, одни с ранцами, другие побросали, оглядываются, винтовки в руках, а не стреляют, чтоб время не терять. Мы все у них на виду, но они и не смотрят, не до нас, только бы как-нибудь самим спастись. А по скату, за лощиной, в нашу сторону, тоже бегут, и много-много их, прямо весь холм покрыт. И быстро они бегут, передние уже из лощины поднимаются. И смотрим мы – каски зеленые. Это солдаты наши. И все такие молодые, прямо дети…

Две слезы, блестя, сползали по щекам Александры Алексеевны, сорвавшись с нижних век. Это были первые явные слезы, которые я у нее видел.

– Саша… – сказала Милица Артемовна укоризненно, как бы о чем-то напоминая.

Александра Алексеевна кивнула ей – в знак послушания; отвернувшись в сторону, пряча это свое движение – коснулась глаз комочком платка. Чуть улыбнулась с выражением вины и недовольства собой, что ей изменили нервы, сдержанность, напомнив такую же улыбку Милицы Артемовны.

– Вот какая стала… Ни о чем не могу рассказывать… Пойду-ка я лучше чай подогрею, а то за разговорами и чайник совсем остыл…

– Пойди, пойди… – поощрительно сказала Милица Артемовна, помогая Александре Алексеевне подняться из-за стола.

Шаркая подошвами войлочных туфель, Александра Алексеевна удалилась на кухню, а Милица Артемовна, сделав мне лицом заговорщицкий знак – молчать и не издавать никаких звуков, торопливо порылась в пакете, в котором еще оставались не виденные мной фотографии, и, оглядываясь на кухонную дверь, сунула мне маленький, шесть на девять, серый любительский снимок девочки лет трех, с большим бантом на голове, с полосатой, тигровой раскраски, кошкой в руках, подхваченной под живот и повисшей с вытянутыми лапами, и быстрым шепотом сказала:

– Вот ее Наташа, внучка… Прямо из рук у нее выхватили… В то лето снята, месяца за полтора. Мальчик соседский снял… А от дочери только миниатюрка паспортная осталась…

 

13

В десятом часу вечера я шел домой в снежном безмолвии улиц. Ни один фонарь не горел на всем их протяжении, ни одного огонька не светилось по сторонам. Но где-то в небе за облачной пеленой бродила луна, скупой ее свет просеивался вниз, и все вокруг можно было достаточно хорошо видеть: зубцы и уступы развалин, покосившиеся столбы без проводов, темные кущи садовых деревьев на лишенных заборов дворовых участках, тонущие в сугробах.

Но я не смотрел вокруг, не видел ни развалин, ни дороги перед собой, в глазах у меня со всей реальной отчетливостью стояла пара коричневых, стоптанных сандаликов – пара детских сандаликов в половину ладони взрослого человека на горячем от солнца, белесо-желтом песке… Я даже видел такую подробность: один, правый, стоял ровно и плоско, другой, в расстоянии полушага ребенка, в неглубокой выемке оставленного в этом месте большого следа, чуть клонился набок, носком слегка повернутый вправо, к своему собрату… Так, как они остались, с застегнутыми на пряжки кожаными перемычками, поспешно сдернутые с ног посторонней рукой по громкой команде на картавом и резком, как лай, языке, непонятной словами, но понятной в том, что требовал, приказывал этот язык, голос…

Нет, я не задавал Александре Алексеевне больше вопросов, и сама она больше не рассказывала об оккупации города, изгнании из него, о песчаном логе, в котором убили Наташу, но я это увидел, увидел так точно и явственно, будто был с нею рядом в тот день, в том сухом от зноя, безымянном логу, затянутом синеватым папиросным дымом выстрелов. Это открыли мне, нарисовали всего лишь две-три фразы, все-таки вырвавшиеся у нее, то немногословное, что добавила Милица Артемовна, и теперь словно кинолента прокручивалась во мне на экране внутреннего зрения, все повторяя и повторяя одни и те же кадры…

…Широкая, полевая, вся в отпечатках прошедших по ней ног, в следах разнообразных подошв дорога, легкая взвесь кремовой пыли, которая не может осесть, улечься, потому что люди идут, идут беспрерывно, лишь с небольшими промежутками, толпами и кучками, семьями и поодиночке, и все время тревожат дорожную пыль, взбивают ее своими туфлями, ботинками, босыми ступнями, – те, кто расчетливей и понимает, что сейчас, посуху, лучше идти разувшись, сберечь свою обувь на будущее, для другого времени, других дорог, которые еще предстоят…

Но кто в точности знает, что предстоит…

У края дороги с группой солдат – немецкий офицер. Лет двадцати, худощавый и стройный, с загорело-румяным, девичьи-нежным, – настолько он еще юн, просто мальчик, – улыбающимся лицом. На немецких офицерах всегда тщательно пригнанная форма, будто не готовой, со склада, досталась она владельцу, а старательно, в каждом отдельном случае, прилаживалась умелым портным. Но на этом мальчике она сидит и выглядит особенно красиво, эффектно, потому что так он строен и ладен и хорош собой, – просто красавец юноша, который совсем не похож на врага, в котором совершенно нет ничего враждебного, пугающего, которым, забыв обо всем, о войне и о всех обстоятельствах, можно даже залюбоваться, – если бы только можно было про все это забыть на этой пыльной дороге…

Офицер неотрывно смотрит на проходящих, пропуская их перед своими глазами. Он что-то, кого-то высматривает, его лицо, улыбка – благожелательны, как будто у него цель – сделать нечто приятное, одарить каким-то добром того, кто ему нужен, кого он изберет.

Люди идут, идут. Одни смотрят на офицера, другие опускают глаза, отводят взоры, в инстинктивном, безотчетном стремлении скорее проскользнуть мимо, не привлечь к себе внимания. Но все равно его видят все, и он видит всех… Тридцать, пятьдесят, сто человек проходят перед ним… Глаза его чуть заметно сощуриваются и делаются особенно пристальными, – он сделал свой выбор в движущемся людском потоке.

– Битте! Пожалюста! – говорит он по-русски и жестом руки зовет к себе из вереницы идущих, старика в пенсне, с двумя чемоданами, связанными и повешенными через плечо, спереди и сзади, и семенящую рядом с ним старую женщину, его жену, так же, как ее муж чемоданы, несущую на себе две плетеные кошелки, с которыми ходят на базар. Она несет в них тяжелый груз, но не те обычные вещи, что у всех остальных в этом потоке, шествии изгнанников, а книги. Почему книги? Кто этот старик и старая его жена, что, уходя из города, покидая свой дом, они, как самое для себя ценное, с чем нельзя расстаться, предпочли взять книги? Владельцы редкостной библиотеки, которую они собирали долгие годы? Или это учителя одной из городских школ, потомственные трудовые интеллигенты, которые прожили всю свою жизнь в тесной дружбе с книгой, которым они так же дороги и необходимы, как хлеб или воздух? Или, может быть, это даже профессорская семья, а книги – многолетние труды самого этого семидесятилетнего старика в старомодном овальном пенсне с тонким шнурочком и дужкой, заложенной за ухо?

– Битте! – вежливо говорит немецкий офицер, делая кистью руки манящий жест и дружелюбно, доброжелательно улыбаясь. Весь вид его такой, как будто он знает эту семью, знаком со стариком и его старой женою и именно для встречи с ними вышел к краю дороги. И добавляет, с той же своей приятной, обласкивающей улыбкой, на том же своем коверканном, но старательном русском языке:

– Прошю вас?

Солдаты смотрят тоже улыбчиво-доброжелательно, будто и они ждали именно этих стариков, и встреча с ними – для них тоже настоящее удовольствие.

В лице старика – тревога. Улыбается офицер, улыбчиво смотрят солдаты, но инстинкт шепчет старику, что эта остановка – неспроста.

– Пожалюста, пожалюста! – манит офицер старика рукою.

Старик и его жена сходят с дороги. В их лицах – напряженное стремление понять, зачем, для чего остановил их немецкий офицер. Что он хочет, что последует для них за этим вызовом из толпы?

– Битте! – говорит немец, продолжая улыбаться, и показывает вбок от дороги, вниз, куда полого сбегает голый склон в сухой, жесткой, спаленной августовским зноем траве.

Старик недоуменно смотрит по указанному направлению, обращает к офицеру свое еще более встревоженное лицо, пытаясь разгадать, что наступает в их, его и жены, судьбе с этим указывающим жестом молодого улыбающегося офицера.

– Пожалюста! – настойчиво, но по-прежнему вежливо, интеллигентно, как хорошо воспитанный, обученный хорошим манерам человек, говорит офицер.

Один из солдат, с автоматом на груди, отделяется от кучки сотоварищей, тоже делает старым супругам приглашающий жест, но не такой галантный, как у офицера, солдат не обучен таким манерам, он из другой среды, попроще, погрубей, и первым отправляется вниз по склону.

Не подчиниться, не последовать за солдатом, хотя он даже не оборачивается, нельзя. Старик это понимает. Оглядываясь на офицера, как будто тот еще может передумать, отменить свое приказание, со все растущей тревогой старик и его низенькая, семенящая слабыми, тонкими ногами жена покорно идут за солдатом…

А молодой, улыбающийся, розовощекий, с девичьи нежным лицом лейтенант снова вглядывается в бредущих по пыльной дороге людей. На этот раз ему не приходится долго ждать.

– О, фройляйн! – приветливо улыбается он двум девушкам, замечая их еще вдалеке.

Девушки эти – сестры. Это видно без особого всматривания. Одинаково светло-русые, сероглазые, одинаково подстриженные под самые затылки, в нитяных вязаных беретиках, белых теннисках с короткими рукавами и шнуровкой на груди, в одинакового фасона серых юбчонках, носочках, ставших от пыли серыми, как их юбки, легких спортсменках. Они не школьницы и не студентки, молодые городские работницы – это тоже видно сразу же понимающему взгляду. Такие девушки, приехав из деревень и недолго поучившись на курсах, в школах ФЗО, водили в городе трамваи, работали в пекарнях, на стройках, в цехах заводов, жили в шумных переполненных общежитиях, – еще незамужние, свободные от взрослых женских забот, довольные, что самостоятельны, имеют свой заработок и не зависят от родителей, что вырвались из деревни в город, где так интересно, так много развлечений и каждый вечер есть куда пойти, можно в кино, а можно на танцы в «Сад строителей» или в парк ДКА. Такие девушки – общительны, у каждой масса подруг и друзей, о которых известно все и которым они сами выбалтывают о себе решительно все, до донышка; жизнь их проста, открыта настежь и в то же время по-своему сложна. Взять хотя бы одну постоянную заботу не отстать от моды, исхитриться следовать за ней со своим небогатым заработком. А она – переменчива, долго не держится, еще недавно считались шиком расклешенные, на две четверти ниже колен, обязательно светлого тона платья с тугими лакированными черными поясами, вчера таким же шиком были приталенные, тесно по фигуре, костюмы из полотняной, а лучше – чесучовой ткани, жакет и узкая, с разрезом внизу, юбка, а теперь в моде уже спортивный, молодящий наряд, тенниски, обязательно со шнуровкой на груди, вот как, на этих идущих вдвоем девушках… Они, конечно, комсомолки. Почему же они остались в городе, как это вышло? А так, как у многих: потому что был приказ не оставлять самовольно своих рабочих мест, своих постов до соответствующей команды, а команду эту дать уже не успели…

Немецкому лейтенанту тоже ясно, что девушки – комсомолки. Все советские девушки такого возраста обязательно комсомолки. Но ему интересно в них, его привлекает не то, что они комсомолки, а то, что они – сестры…

Офицер делает шаг навстречу, наперерез девушкам, рука его поднимается.

– Битте, коммэн зи нэер!

Девушки останавливаются. Лица их почти точно, и в той же последовательности повторяют то, что только что отражалось в лицах старика горожанина и его супруги. Еще один солдат с автоматом отделяется от группы сотоварищей и уводит девушек вниз по склону, тем же путем, каким увели стариков.

Следующая пара, которую сводит с дороги румянолицый лейтенант, – пожилая, с седыми прядями в волосах женщина с маленькой девочкой. У них почти нет вещей. У женщины только старый фанерный баул, а у девочки, которую она ведет за руку, гуттаперчевая кукла. У куклы яркие, аквамариновые глаза, смоляные ресницы, клюквенно-красные губы, собранные бутоном.

Бабушка и внучка.

Офицер улыбается особенно дружественно, особенно любезно.

Он сам ведет их по склону в горячем зное полдня, по сухой, белесой, жестко хрустящей под ногами траве. Эта будет на редкость интересно и заманчиво, он не хочет это пропустить, хочет видеть сам. Бабушка и внучка…

Седая женщина с фанерным баулом и маленькая девочка с синеглазой куклой – Александра Алексеевна и Наташа…

Шагов через сто пологий склон начинает круто опускаться, и открывается то, что не видно с дороги проходящим по ней людям: глубокий яр, представляющий русло когда-то здесь протекавшей степной речушки; она обмелела, высохла, только весной в этот яр скатываются шумные потоки талой воды, сбегающей в Дон. А затем все лето здесь, как сейчас: сушь, редкие репейные кусты, над которыми гудят темно-коричневые шмели, и выстилающий дно, промытый водами светло-желтый, в искристом слюдяном блеске песок…

На песке стоят, неспешно расхаживают немецкие солдаты. Человек семь. У них – автоматы. В руках, повешенные ремнями на плечо или на шею, перед грудью. Солдатам жарко, каски сброшены, лежат в стороне, под обрывом, кучей, похожие на скорлупу гигантских яиц. Рукава засучены до локтей, френчи расстегнуты, у каждого смуглым треугольником видна загорелая, потная, мускулистая грудь. Все молоды, не старше тридцати. Здоровые, крепкие, красивые мужчины с веселыми лицами. У них небольшая пауза, отдых; только что один из них рассказал соленый анекдот, и они еще полностью не отсмеялись. Кто-то добавляет свои комментарии, вызывающие новый взрыв раскатистого смеха. Александра Алексеевна и Наташа слышат этот смех, спускаясь впереди офицера в яр по крутизне берегового обрыва, на котором уже наметилась тропка, – столько людей уже сошло до них сюда, по глинистым выступам в чахлой короткой траве, на которые ступают они.

На другой стороне яра, у рыжей, глинистой стены такого же отвесного обрыва, на светлом песке – что-то разложено или набросано, какая-то одежда, пестреющая разными цветовыми пятнами; издали сразу не различить, что это, и только всмотревшись, глаза открывают, что это тела людей, упавшие как попало, как подкосила их пуля, и лежащие длинным тесным рядом, ничком и навзничь, некоторые – друг на друге, с руками, закрывающими лица, глаза и раскинутыми врозь.

Офицер, приведший Александру Алексеевну и Наташу, спрыгнув с последнего глинистого уступа на песок, что-то спрашивает у солдат. Его интересует тот анекдот, что был рассказан, он тоже хочет его слышать. Рослый солдат с густыми рыжими волосами, ежом стоящими над его потным, в веснушках лбом, рассказывает анекдот снова. Лейтенант широко открывает рот, – у него прекрасные белые зубы! – и хохочет во все горло. Анекдот великолепен, отменно хорош. Румянолицый лейтенант со слезящимися от смеха глазами качает укоризненно головой: шалун, шалун Вилли!.. Не вздумай рассказывать такое при дамах…

Однако дело не ждет. Здесь же, на этой стороне лога, под обрывом, стоят старик с женою, две сестры-комсомолки в беретах и теннисках. Старики продолжают держать на себе вещи, он – связанные полотенцем чемоданы, жена его – кошелки с книгами. Один из солдат – с косым шрамом на щеке от подбородка до уха – указывает на чемоданы. Он предлагает старикам снять вещи, опустить на песок. Думая, что его не понимают, он подходит к старику вплотную, хлопает рукой по чемодану и тычет ею вниз. Старик начинает неловко высвобождать плечо из-под полотенца. Руки его утратили всякую силу, не могут справиться с тяжестью чемоданов. Солдат помогает ему. Его движения – даже услужливы, так молодые и сильные люди доброхотно и бескорыстно помогают слабым где-нибудь на вокзальных перронах.

Немецкая речь, как гортанный птичий клекот, звучит, перекатывается в знойном неподвижном воздухе оврага: солдаты со смешками, прысканьем продолжают делать дополнения к понравившемуся всем анекдоту.

Солдат со шрамом, помогавший старику, касается локтя его жены, снявшей с себя кошелки, выводит ее на несколько шагов вперед. Затем протягивает руку к одной из девушек, но румянолицый лейтенант бросает одно-два слова, и солдат, отойдя от первой, выводит и ставит рядом с женой старика другую девушку.

Затем солдат делает шаг к Александре Алексеевне и Наташе. На какие-то мгновения он замедляет свои движения, задержанный куклой, взгляд его передвигается с куклы на девочку и обратно; он что-то решает про себя, думает. Видимо, не знает, что сделать с куклой. Отобрать? Оставить? Он тоже психолог, как и лейтенант, и он не трогает куклу. Так девочка будет спокойней. Затем он тянется к руке Александры Алексеевны, которой она сжимает крохотную ручку Наташи, и пытается их разнять, расцепить – руку бабушки и руку ребенка. Александра Алексеевна еще крепче, как только она может, сжимает Наташину ручку и чувствует, как и ее ручонка изо всех сил, отчаянно вжимается в ее ладонь. Александра Алексеевна не кричит, не молит, не просит, ужас, ее объявший, так велик, что она не может, издать ни звука; она вся цепенеет, цепенеет ее мозг, она почти мертва, хотя и стоит на ногах, все видит и слышит…

Александре Алексеевне только кажется, что они с Наташей крепко держатся друг за друга, их руки слиты воедино, в этот миг она и девочка – одно нерасторжимое существо. На самом деле солдат без особой силы расцепляет их руки. Он ведет, тащит за собой девочку. Александра Алексеевна бросается вслед, но поперек ее тела, как заградительный шлагбаум, возникает автомат другого солдата.

Наташа тащится, полуобернувшись к бабушке, она полна непонимания: ее уводят, а бабушка? Солдат ставит Наташу возле жены старика, вкладывает руку девочки в руку женщины. Наташа покорно, даже с какой-то надеждой, как что-то обретенное, схватывает чужую руку, а сама все смотрит, обернувшись, назад, – а что же бабушка? Она готова заплакать и уже заплакала бы, Александра Алексеевна это знает, видит, плач у нее в лице, на губах, во всем ее маленьком существе, – если бы не столько чужих людей, если бы не такая непонятность всего происходящего. Но Наташу тоже леденит испуг, превышающий в ней все остальное, и она задавленно молчит, ее плач, крик – нем, безмолвен, только выражен в ее личике, округленных, ставших как бы вдвое больше глазах.

Соединив девочку и женщину, солдат не медлит, у него, как и у всех находящихся здесь немцев, есть опыт, и он знает, теперь медлить нельзя, человеческая психика сейчас в высшей точке ошеломления и подавленности, воля парализована, и надо пользоваться отрезком времени, пока это длится. Он подталкивает сзади, в спины, выстроенных им людей, кивает, чтобы они шли туда, где на песке, у противоположной стены яра, плоско и бесплотно, как не могут лежать живые, а только трупы, лежат неподвижные тела убитых, и негромко, спокойным, обыденным голосом произносит:

– Геен зи… геен зи…

Безмолвно, покорно, точно это лунатический сон, а не явь, старая женщина и девушка в тенниске начинают ступать ногами, и так же безмолвно, в лунатическом оцепенении смотрят на это со своих мест Александра Алексеевна, старик с чемоданами и плетеными кошелками, оставленными его женой, девушка в белой тенниске, как две капли воды похожая на свою сестру…

А Наташа оборачивается на каждом шагу, сбивчиво перебирает ножонками, спотыкаясь, загребая сандаликами рыхлый песок…

– Хальт! – вдруг кричит лейтенант, останавливая идущих. – Снять! Снять!

Он произносит, это по-немецки, но это почему-то понятно. Он указывает на сандалики на ногах Наташи и делает рукой жест, объясняющий его приказ.

– Снять, снять! Немт аб! – повторяет солдат со шрамом, что выстраивал женщину, девушку и Наташу, подталкивал в спины и пошел за ними вслед, но медленнее, постепенно отставая. – Снять! – приказывает он женщине, жене старика, повторяя жест лейтенанта.

Женщина наклоняется, ее рука дрожит, даже трясется, она никак не может расстегнуть пряжки, и она стаскивает сандалики, не расстегивая, сначала с правой Наташиной ноги, потом с левой.

И они остаются на песке – один прямо, ровно, а второй – в чьем-то широком следу, какого-то мужчины, всего десять минут назад отпечатавшего этот свой след. Левый сандалик чуть наклонен набок, слегка повернут носком в сторону правого…

– Тебе что, плохо? – дошел до меня, как сквозь стену или сквозь толстое ватное одеяло, чей-то голос.

Передо мной было скрещение каких-то улиц. Я давно уже поднялся снизу, от Вогрэсовского моста. Улицы расходились прямые, лежали на ровном месте. Две черные полосы убегали вдаль по одной из них, – трамвайные рельсы. Снег, где я находился, был плотно притоптан, темным силуэтом стоял человек. Это была трамвайная остановка, а человек ждал трамвая.

«Почему плохо? – хотел ответить я. – Ничего не плохо, с чего ты взял…»

Но не ответил, не получилось. Горло мое было туго стиснуто, и что-то рвалось из него, какие-то странные, хрипящие, ни на что не похожие звуки…

Медленно возвращаясь в самого себя, я постоял на утоптанном снегу, возле рельсов, как будто мне тоже нужен был трамвай.

Человек походил взад-вперед, потоптался на месте, стукая друг о друга валенками.

– Полчаса жду… – сказал он. – На одиннадцатом номере уже бы дома был…

Он решительно надвинул треушку глубже на голову, поднял воротник, сунул руки в карманы ватного армейского бушлата и заскрипел валенками по снегу, быстро уходя в темь.

А я пошел в другую сторону, своей дорогой, срезая расстояние переулками или вообще напрямик, по пустырям снесенных кварталов…

…Зачем, зачем были нужны им эти маленькие сандалики трехлетней девочки, давно уже не новые, исцарапанные в играх и беготне, полные песка и дорожной пыли, со сбитыми об асфальт и камни носочками и каблучками? Почему немецкий лейтенант приказал сдернуть их с ее ног? А потом приказал разуться пожилой женщине с лицом и внешностью школьной учительницы и девушке в тенниске тоже оставить свою обувь на песке, идти дальше босыми…

Ах, какая оплошность, они едва не забыли совершить эту важную операцию! Это рыжий Вилли, шалун Вилли, из которого анекдоты сыплются, как картошка из дырявого мешка, отвлек их и сделал рассеянными! Полагается всех разувать, снимать хорошую одежду, это предписание свыше, в стороне уже целая горка разнообразной обуви, а те, что лежат у обрыва, лежат босые…

Неужели кто-нибудь из немецких женщин, девушек или детей там, в Германии, стал бы носить пропыленные, брезентовые, на грубой каучуковой подошве спортсменки, отнятые у девушки в самовязаном нитяном беретике и тенниске, или же искривленные, почти уже до самого конца сношенные, не раз побывавшие в починке, со стесанными вкось каблуками туфли, что были на ногах учительницы, жены сутуло сгорбленного старика в криво сидящем на его костлявом носу пенсне, или Наташины сандалики, на которые она, когда ее повели дальше, стала тоже беспрерывно оглядываться, на них и на бабушку, с новым немым недоумением, немым вопросом, обращенным к отдаляющейся бабушке, ко всем и всему вокруг: как же так, сандалики, ее сандалики… их сняли и уводят ее от них, ведь это ее сандалики, в которых она ходила, бегала, они покупали их вместе с мамой и еще советовались, какие взять, эти, коричневые, или зелененькие, или ярко-желтые, и взяли эти, в коробочке, которая тоже была хороша и радовала Наташу не меньше сандаликов, в ней потом лежали картинки от конфет, ее драгоценное богатство, и мама говорила: на тебе обувь прямо горит, береги эти сандалики, их должно хватить на все лето…

Или немцы собирались переделывать эти свои трофеи на что-то другое, как материал? На что же можно переделать такие сандалики, почти невесомые, в половину ладони взрослого? Или, может быть, предполагалось, что таких сандаликов будет добыто миллионы, десятки миллионов пар? Да, тогда, конечно, это материал, производственное сырье, в таком случае стоит возиться с каждой парой…

…Окончится война, и захваченные в разгромленных немецких штабах бумаги, архивы берлинских канцелярий заговорят голосами гитлеровских вождей и самого Гитлера и расскажут все, что тайно говорили они между собой, писали и рассылали в тайных своих приказах, с чем шли они на все – от Гитлера до последнего фашистского солдата, все их до зубов вооруженные полчища, что при этом несли они в своих головах и сердцах. Заговорят и живые сподвижники Гитлера – со скамьи подсудимых Нюрнбергского процесса, в залах других судов над фашистскими военными преступниками. И мы прочтем в десятках, сотнях, тысячах документов и услышим из уст десятков, сотен, тысяч гитлеровцев всех рангов, званий и мастей то, что знали мы и тогда, когда спасали от них свою Родину, но все-таки еще не знали во всех деталях, со всей исчерпывающей полнотой.

Мы прочтем:

Гитлер (девиз для членов нацистской партии): «Если ты не немец, я размозжу тебе голову!»

Гитлер: «Немецкое будущее целиком определяется решением вопроса о недостатке жизненного пространства. Решение немецкого вопроса можно найти только на пути насилия… Советский Союз – это последнее препятствие к мировому господству. Не следует останавливаться ни перед какими соображениями морального, этического порядка. Речь идет о борьбе на уничтожение. Война будет резко отличаться от войны на Западе. На Востоке жестокость является благом для будущего. Мы обязаны истреблять население. Нам придется развить технику истребления населения. Если я посылаю цвет германской нации в пекло войны, без малейшей жалости проливая драгоценную немецкую кровь, то, без сомнения, я имею право уничтожить миллионы людей низшей расы, которые размножаются, как черви».

Гиммлер: «Мы хотим добиться того, чтобы на Востоке жили исключительно люди чистой немецкой крови… Лишь один принцип должен, безусловно, существовать для члена СС: честными, порядочными, верными мы должны быть по отношению к представителям нашей собственной расы и ни к кому другому. Меня ни в малейшей степени не интересует судьба русского или чеха. Если десять тысяч русских баб упадут от изнеможения во время рытья противотанковых рвов, то это будет интересовать меня лишь в той мере, в какой будет готов этот противотанковый ров для Германии. Другие народы нужны нам как рабы для нашей культуры. Это как раз то, что я хотел бы внушить СС и, как я полагаю, внушил в качестве одного из самых священных законов будущего».

Геббельс: «Это война – не за трон и не за алтарь, это война за зерно и хлеб, за обильный обеденный стол, за обильные завтраки и ужины… Война за сырье, за резину, за железо и руду…»

Гитлер. «Майн кампф»: «Весь национал-социализм не стоил бы гроша ломаного, если бы он ограничился одной только Германией и не увековечил по меньшей мере на две-три тысячи лет господство высшей расы над всем миром».

Борман: «Славяне должны на нас работать. Если они нам более не нужны, они могут умереть».

Рундштедт, фельдмаршал: «Одна из серьезных ошибок 1918 года состояла в том, что мы пощадили жизнь гражданского населения вражеских стран, ибо необходимо, чтобы немцы всегда, по крайней мере вдвое, превосходили по численности народы сопредельных стран. Поэтому мы обязаны уничтожить по меньшей мере треть их обитателей».

Геринг: «Убивайте каждого, кто против нас, убивайте, убивайте, не вы несете ответственность за это, а я, поэтому убивайте!»

Гитлер (16 июля 1941 года, совещание в ставке, присутствуют Геринг, Розенберг, Кейтель, Ламмерс, Борман): «Расстреливать каждого, кто косо посмотрит на немца, использовать борьбу против партизан в качестве предлога для массового уничтожения мирного населения».

Розенберг, министр оккупированных восточных территорий: «В необозримых восточных областях нужно быть твердым. Нужно быть твердым, так как время требует от нас позиции, которая не будет считаться с жизнями тысяч людей и их интересами. Если подчинить себе эти народы, то произвол и тирания будут чрезвычайно подходящей формой управления».

Рейхенау, фельдмаршал: «Никакие исторические или художественные ценности на Востоке не имеют значения».

«12 заповедей поведения немцев на Востоке и их обращения с русскими»: «Ввиду того, что вновь присоединенные территории должны быть надолго закреплены за Германией, много будет зависеть от того, как вы поставите себя там. Вы должны уяснить себе, что вы на целые столетия являетесь представителями великой Германии и знаменосцами национал-социалистской революции и новой Европы. Поэтому вы должны с сознанием своего достоинства проводить самые жестокие и самые беспощадные мероприятия, которые потребует от вас государство».

Кейтель: «Учитывая громадные пространства оккупированных территорий на Востоке, наличных вооруженных сил для поддержания безопасности на этих территориях будет достаточно лишь в случае создания системы террора со стороны вооруженных сил, чтобы искоренить у населения всякое намерение сопротивляться. Следует помнить, что человеческая жизнь в странах, где еще не установлен порядок, ничего не стоит, и устрашения можно добиться только чрезвычайной суровостью. Командиры должны изыскать средства для выполнения этого приказа путем применения драконовских мер… Войска правомочны и обязаны без всяких ограничений использовать в этой борьбе любые средства, в том числе и против женщин и детей, лишь бы это привело к успеху».

«Замечания и предложения к «Генеральному плану «ОСТ»: «Можно ли вообще и каким образом сохранить на длительное время немецкое господство перед лицом огромной биологической силы русского народа? Возможности решения проблемы: или полное уничтожение русского народа или онемечивание той его части, которая имеет явные признаки нордической расы. Речь идет не только о разгроме государства с центром в Москве. Достижение этой исторической цели никогда не означало бы окончательного решения проблемы. Дело заключается в том, чтобы разгромить русских как народ».

Директива из «Зеленой папки»: «Завоеванные восточные области являются германской хозяйственной территорией. Земля, весь живой и мертвый инвентарь являются собственностью германского государства».

Из «Памятки» гитлеровскому солдату: «У тебя нет сердца, нервов, на войне они не нужны. Уничтожь в себе жалость и сочувствие – убивай всякого русского, советского, не останавливайся, если перед тобой старик или женщина, девочка или мальчик, – убивай, этим ты обеспечишь будущее своей семье и прославишься навеки».

…Пройдет после войны порядочно лет, и я поеду по туристской путевке в города бывшей фашистской Германии и попаду в Бухенвальд, бывший нацистский концлагерь, превращенный в музей, демонстрирующий многие образцы зверств и способы массового умерщвления, изобретенные гитлеровцами и немецкими специалистами с высшим образованием – техниками, инженерами, учеными, врачами, – в годы, когда они послушно и усердно служили гитлеризму.

Мы, группа экскурсантов из Советского Союза, бывшие фронтовики и зеленая молодежь, не пережившая войны, увидим колючую проволоку, в несколько рядов оплетающую лагерь, по которой некогда бежал смертельный электрический ток, прочтем на железных воротах надпись: «Каждому – свое», которая встречала колонны привозимых со всех концов оккупированной Европы в Бухенвальдский лагерь, за эту проволоку, пленников, которую они прочитывали сначала по-немецки и переводили на свои родные языки: польский, белорусский, украинский, русский, сербский, хорватский, чешский, литовский, английский, датский, греческий, норвежский, французский, голландский, еврейский… Увидим страшные, своим множеством бараки, четкими рядами, по инженерному плану, инженерной рукой поставленные на голом булыжнике огромной лагерной территории, из-под которого не решалась пробиться, вытянуть свой тонкий зеленый волосок ни одна травинка, постоим у печей, лагерного крематория, оставшихся, как бросил их, убегая, лагерный персонал, – с железными тележками для вкатывания трупов, с человеческой золой, обгорелыми человеческими костями в жерлах широких топок…

Но ничто не поразит меня так и так надолго не остановит – как и всех посещающих Бухенвальдский лагерь, – как гигантская гора серой от пыли, уже полуистлевшей обуви, мужской, женской, детской, снятой с тех, кто стал в этом комбинате смерти золою, пеплом, в считанные минуты истаял в бешеном пламени непрерывно полыхавших печей. Поразит даже не своими размерами, не количеством людей, которые погибли, чтобы составилась такая гора, поразит наглядным воплощением той хладнокровной германской государственной мысли, что, планируя и готовя европейскую войну, покорение и уничтожение соседних народов, уже заранее, детально, со всею точностью и деловитостью, на арифмометрах и в математических формулах подсчитала предстоящую военную добычу, все прибыли и доходы, в том числе и от людских миллионов, которым предстоит в самом скором времени обратиться в трупы, от их костей, волос, кожи, золы, годной для полевых удобрений, предусмотрела утилизацию личного имущества каждого из будущих мертвецов, аккуратно внесла эти цифры в государственные реестры и аккуратно, заблаговременно числила уже как собственность «рейха», как будущее производственное сырье и те Наташины сандалики, что, убивая, сняли с нее зондер-солдаты…

…Как не умерла Александра Алексеевна там же, на месте, в ту же секунду, когда грохнули выстрелы, как не разорвалось ее сердце! Как она смогла потом держаться на ногах, идти, дышать… Она не помнила дальнейшего, это начисто стерлось, выпало из ее памяти, но она выбралась – или ее вывели – из оврага, снова попала в поток горожан, переходила с ними Дон, брела на Хохол, куда направляли всех выселенных из города и где обещали дать пищу, но не дали, и потом от Хохла дальше, на запад… Последующие суток десять представляли в ее памяти провал, ничем не заполненный, пустоту, в которой не брезжило ни одного воспоминания, ни одной вехи, – точно она и не жила эти десять суток, а была в состоянии глубокого обморока или летаргии. Одна, самостоятельно, без чьей-либо доброй помощи Александра Алексеевна не смогла бы, конечно, проделать такой многоверстный путь; вероятно, ей помогали ее сотоварищи по несчастью, старик учитель и девушка, сестра убитой, шли рядом, делились водой, укрывали на ночлегах в придорожных кустах и канавах от ночного холода и росы. Но Александра Алексеевна не помнила и этого.

Почему не убили их всех, почему немцы их отпустили – ее, старика, сестру убитой, – она не знала, не могла объяснить и не старалась в этом разобраться, ни тогда, когда очнулось ее находившееся как бы в долгом параличе сознание, ни после, в совхозе-экономии, где она работала и по ночам было много времени для всяких воспоминаний и размышлений, ни теперь, на расстоянии полутора лет. У меня осталось впечатление, что она старается даже не приближаться мыслью, памятью к тому августовскому дню сорок второго года, к событию в песчаном логу на придонской равнине. Забыть его она не может, оно постоянно в ней, в ее глазах, но размышлять над ним, анализировать – на это у нее совершенно нет сил, это просто тут же намертво ее сломит.

Так почему же немцы поступили так, почему они выбирали, выдергивали из толпы парами, причем – в наиболее подходящем для них сочетании, связанных родством, особой близостью, убивали из пары одного, а другого, на глазах которого это совершалось, оставляли в живых и отпускали?

Никакой сложной загадки тут не скрывалось. Осуществлялась одна из множества акций, придуманных и заготовленных для оккупированных территорий заранее, с участием специалистов из области медицины, психологии, тонко знающих природу и механику человеческой психики и души. Беспощадности, как совершенно правильно учитывали авторы этих акций, какой бы свирепой, какой бы кровавой она ни была, какими бы цифрами ни измерялись ее жертвы, еще мало для подчинения страны, народа, превращения его в состояние рабской покорности. Надо, чтобы кто-то оставался свидетелем этой беспощадности, ее зрителем, очевидцем, рассказчиком и разносил свой страх по людям. Не сила, не жестокая власть, не танки и пушки обращают в рабов, а страх. Страх всепроникающ, он ведет свою разрушительную работу ежесекундно и круглосуточно, он совершает то, что не совершить танкам, пушкам и армиям палачей, он ползет, просачивается туда, куда не въедет своими гусеницами танк и не достанет пуля. Нужны бациллы страха, ядовитые, как чума, люди, зараженные этими бациллами, – носить их в себе, сеять постоянно вокруг, заражать ими других, сам воздух, все пространство чужой, враждебной немцам страны. На оккупированных Германией советских территориях, повторили уже тысячи раз и сам Гитлер, и все другие фашистские руководители, пока на них еще не наведен «порядок», то есть пока они еще не освобождены, не очищены полностью от коренного населения для проживания одних лишь немцев, – нужны рабы, только рабы, парализованные страхом, безоговорочно и навсегда сдавшиеся перед силой и беспощадностью немецкой власти, не мыслящие и посягать на ее могущество…

 

14

Гудит электромотор, слившись с общим шумом цеха, однотонно тянет свой звук резец, проходя внутреннюю стенку горловины, протачивая в ней винтовую нарезку. Звук обрывается, нарезка сделана.

Я отключаю автоматический ход, отвожу назад суппорт с резцом. Не оборачиваясь, у себя за спиной, – рука находит сама, – толкаю вправо рукоятку рубильника. Мотор обрывает свой воющий гул. Одним движением ключа отворачиваю кулачки патрона, выхватываю отливку. Когда ее обдерут снаружи и она зеркально засверкает белым металлом, она будет уже называться «стакан». И впрямь стакан, литра на три. Можно налить воду, воткнуть цветы…

Работа у меня ладится. Каждое движение выходит точным, самому приятно, что так верно, искусно работают руки, не ошибается глазомер. Бывают дни, когда чувствуешь себя так же, здоров и весь совершенно такой же, нет никаких явных помех, но руки – как чужие, и все не слушается: инструменты, резцы; ошибка за ошибкой. Тогда ненавидишь себя, станок, тяжелые чугунные отливки, шаблоны и штангенциркуль, стрелку индикатора, которая точно бы задалась целью нарочно вредить, портить настроение.

Но сегодня – день вдохновения. Мне кажется, сегодня я могу соперничать с самим Рыбкиным…

Новая отливка быстро, за минуту, приобретает центровку. Поворачиваю револьверную головку суппорта нужным мне резцом, каким начинается обработка каждого нового снаряда, и чувствую, как кто-то трогает за локоть.

Гаврюшка Максимов, мой сотоварищ по общежитской комнате. Ушанка на затылке, из-под нее – вихры, нос и вся верхняя губа – в черноте, это он утирался грязной рукой, на лбу – очки-консервы. Он – заточник, затачивает наши резцы, без очков ему нельзя, искры от точила летят снопом, осколки камня и стали – как пули: пренебрежешь очками – будешь без глаза.

– Тебя директор вызывает, – говорит Гаврюшка.

Я не разбираю с первого раза его слов.

– Чего-чего?

– Директор, говорю. Тебя зовет!

Я отстраняю Гаврюшку рукой, тянусь к рубильнику.

– Иди-ка ты подальше! – кричу ему в прыщавое лицо с утиным черным носом. – Хохмач-самоучка! Сегодня не первое апреля.

Но Гаврюшка не уходит.

– Точно тебе говорю! – кричит он мне в самое ухо, вытягивая из воротника свою птичью шею в синеватых жилках. – И меня тоже. Сейчас в цех звонили.

Меня – к директору? Я нужен директору?

Нет, Гаврюшка меня не разыграет! Дирекция – это наш заводской Олимп, а директор – сам Зевс, главный бог на этом Олимпе. К нему не просто попасть в кабинет, за толстые, обитые черной клеенкой двери. Даже по самой крайней нужде. На пути в директорский кабинет – две его личные секретарши, молодая и старая, они останавливают всякого, кто делает такую попытку, и «отфутболивают» к замам, в профком, в партком, к начальству помельче. Даже инженеры с деловыми производственными вопросами входят в кабинет не когда им вздумается, а только по вызову, в назначенное время.

Директор высок, статен, в свои сорок лет выглядит моложаво, только серебрящиеся виски выдают его возраст. На своем посту он тоже круглосуточно. Кажется, что он вообще не спит, не знает отдыха. Так, конечно, не может быть, он отдыхает, только это незаметно, потому что – урывками, короткими часами, никуда не уходя, тут же рядом с кабинетом, в маленькой комнате, где поставлена узкая железная кровать с пружинной сеткой и к стене привешен умывальник. Ложась поспать, всегда не больше чем на час, полтора, он переносит к кровати красный телефон на длинном шнуре, чтобы, если позвонит Москва, в ту же секунду, еще не раскрывая глаз, взять трубку и ответить крепким голосом человека, который бодрствует, полон энергии, над которым не властна усталость.

Это рассказывают те, кто видел это, знает.

Не думаю, чтобы директор был существом особой, сверхкрепкой породы, чтобы его не изнурял круглосуточный труд и такой режим. Секрет его выносливости просто в редком самообладании, особом устройстве воли. Усталость даже не оставляет на нем видимых следов. Наверное, и тут он может приказывать себе. Нельзя выглядеть устало, – это плохо действует на подчиненных. В любой час суток он одинаково свеж, собран, голова его ясна, весь он полон, заряжен энергией, переливающейся в других. Только как-то все более сухой, поджарой становится его фигура, костистей длинные журавлиные ноги, длинные руки. Что-то типично военно-командирское, четкое, твердое, неумолимо-требовательное все более проступает в его облике и повадках. А сам он в недавнем довоенном прошлом – обычный инженер-производственник. И даже никогда не служил в армии, не стоял в строю, не носил военной формы. На некоторых больших заводах Сибири, Урала директорам для авторитета и власти дали генеральские звания, положили на плечи золотые погоны. Может быть, для нашего – это пример и соблазнительная мечта? Не потому ли он так подтянут, суров и строг со всеми и даже с самим собой, что чувствует себя таким же генералом, только пока еще без звания и погон? Он даже одет соответственно: с некоторых пор на нем серо-стальной, габардиновый, великолепно скроенный китель с клапанами прорезных нагрудных карманов, такие же галифе и блестящие, тонкой кожи, хромовые сапоги. Только добавить золотые погоны со звездой. Но они как бы уже присутствуют, видятся на его статных плечах… Иногда он появляется в цехах, почему-то исключительно ночью, да еще в самую трудную для работающих пору – на перевале к рассвету. Просто проходит, даже мало разговаривая с цеховым начальством, настолько все ему ясно – производительность смены, нужды цеха, неполадки… Выше всех на голову, с твердым, без всякой мимики, военно-командирского образца лицом, зоркими пристальными глазами. Зачем, для чего, с какой целью он проходит по цехам, мимо ухающих прессов, под кранами, проносящими груз, вдоль визжащих резцами, сверлами станков, – это известно только ему одному. Может быть, в этом есть какой-то свой воспитательный, психологический расчет, подобный тому, с каким опытный командир части время от времени появляется в своих усталых подразделениях, ни за чем, даже без особого дела, не минуя и самого последнего, совсем маловажного, какой-нибудь вспомогательной саперной полуроты из нестроевых, появляется только для того, чтобы его видели, чтобы жило, поддерживалось в каждом солдате чувство единого, монолитного организма, спаянности всех звеньев в одно целое: все на своих боевых местах, дело идет, и командир вместе со всеми…

– Ну чего ты, не веришь, что ли? Я же не вру! Пошли! – тянет меня за рукав Гаврюшка.

Вот сатана, по рылу его, что ли, смазать, нашел время для игрушек!

Я решительно пускаю станок. Но подходит Кротов.

– Марков, прервись! К директору, быстро! Да помойтесь, а то на чертей похожи…

Это уже не розыгрыш. Сам Кротов!

– А зачем?

– Там скажут.

Что за чертовщина! Теряюсь в догадках – и ничего не могу придумать. Прямо среди смены, в рабочее время… Какое же должно быть дело, чтобы оторвать рабочего, остановить станок! Такого у нас в цеху еще не случалось… Напортачил чего-нибудь? Вроде бы никакой вины за мной нет… Даже если так – к директору бы не позвали. Для отлупа есть другие способы и лица. Мастер участка, тот же Кротов. Они бы меня стали стругать, и начали бы, и кончили…

Под краном в углу цеха мы с Гаврюшкой наскоро трем ладони куском шершавого кирпича, положенного вместо мыла, ополаскиваем лица.

Выходим из цеха, идем натоптанными тропинками. Жмурим глаза: такое солнце! Снег ослепителен. Глубокие тропинки, как водой, налиты синими тенями и кажутся ручьями, разбежавшимися во все концы просторной заводской территории. Справа и слева – горы обломков, прикрытые снегом, развалины цехов, заводских зданий. От некоторых остались только куски кирпичных стен, сплетения ржавой арматуры рухнувших железобетонных перекрытий.

Литейный. Он тоже был разбит. Его гигантские ворота распахнуты, внутри, в мрачном дымном сумраке – сполохи багрового огня, бенгальские фейерверки разлетающихся во все стороны искр. Сипящий, окутанный белым облаком заводской паровозик без тендера, пронзительно посвистывая, вытаскивает из цеха вереницу платформ с отливками снарядных стаканов. Всего час назад они были еще жидким металлом, как тот, что бушует сейчас в полумраке и грохоте литейного цеха, выливаясь из ковшей в земляные формы, озаряя фигуры рабочих дымно-багровыми отсветами, разбрасывая взрывные фонтаны многоцветных искр.

Тропинка изгибается, раздваивается, пересекается с другими…

Только когда шагаешь вот так по территории завода, видно, что прежде, до войны и всех этих разрушений, он был совсем не мал, работало на нем, наверно, раз в десять больше народу, чем теперь, и внутри, за его оградой, было даже красиво: частично сохранились аллейки тополей между цехами, скульптурные фигуры, стоявшие на этих аллейках. Их нещадно побили осколки, у молодого летчика, запрокинувшего в небо голову, оторваны обе руки, пограничник с дозорной собакой, смотревший вдаль, продырявлен насквозь, вместо ног – только прутья каркаса. Плоть этих скульптур – холодный мертвый цемент, железо, но кажется, что они были живыми, воинами, не покинувшими своих позиций, когда в город вошел враг, они сражались с ним, изувечены, но не отступили, не сдались в бою…

Прямо на снегу, под брезентом, высокие штабеля каких-то изделий. Временный склад. Это «катюши», не в полном своем виде, конечно, только металлические рамы, с которых происходит пуск реактивных снарядов. Чуть дальше, на платформах внутризаводской узкоколейки, другая наша продукция: широкоствольные минометы. И тут же, на других платформах, то, что вызывает у каждого смотрящего гораздо больше к себе внимания и интереса, чем рамы «катюш», минометы и прочее: деревенские двухлемешные плуги. Их стали делать в этом месяце, и, когда собирали первые, смотреть на них ходили из всех цехов, так это было необычно и волновало всех….

Гаврюшка ковыляет на шаг впереди меня, припадая на правую ногу. В бедре, в самой кости, у него осколки, память о сталинградском зимнем наступлении. Три раза резали ему бедро, вынимали железки, но все равно в нем их еще порядочно. Временами внутри происходит нагноение, нога пухнет, раны вскрываются…

Он хромает на правую ногу, я – на левую. Забавную картину, наверное, представляем мы с ним со стороны…

– Как ты думаешь, зачем нас? – спрашиваю я Гаврюшку.

– А кто его знает… – отвечает он без тревоги. Его и вправду не слишком беспокоит вызов к директору. Во всех ситуациях он ведет себя инертно, никогда не видно, что́ он чувствует и чувствует ли что-нибудь вообще, – как будто ничто не может коснуться его прямо, а только лишь какой-то отдаленной стороной. Нет, он не рохля, какими бывают от природы, я понимаю его, это послефронтовая реакция, она у многих ребят, прошедших через фронт, госпитальные палаты; насмотревшись там, пережив все потрясения, что выпали, достались, потом, в тыловой жизни, человек на все смотрит совсем иными, чем не изведавшие его доли, глазами, все представляется ему мелким и несущественным, чтобы можно было отзываться нервами в полную силу, принимать что-либо близко к сердцу.

– Чего-то нам сейчас вкрутят! – молча пройдя с полсотни шагов, добавляет Гаврюшка, даже как бы с некоторым удовольствием, что нас ожидают неприятности.

– Чего же? – спрашиваю я.

– Да уж чего-нибудь отвесят… За хорошим бы не позвали… Да ты не дрейфь! – успокаивает он меня. – Больше вышки не дадут, дальше фронта не пошлют…

Он говорит ходовую пословицу, просто так, потому что она подвернулась ему на язык. Мы смеемся. Слова эти смешат нас тем, что ни ко мне, ни к нему они совершенно не применимы: вышку – не за что, а на фронт – так мы с ним инвалиды, с отставкой вчистую.

И ни я, ни он не подозреваем, как все-таки близок он к истине – в той половине фразы, в которой говорится о фронте…

Контора завода – в зданьице вблизи проходной. Здание восстановлено из горелой коробки, наспех, единственная задача, которую преследовали при восстановлении, – побыстрее войти, побыстрее как-нибудь разместиться. Внизу – бухгалтерия, разные отделы, профком, комнатка комсомольского комитета, в которой только стол, пара стульев и несгораемый ящик на полу. Стены – в старой штукатурке, побывавшей в пожаре, обвалившейся большими кусками, кое-где – лишь одна обнаженная кирпичная кладка; двери – фанерные, некрашеные, в густой черноте от рук приходящих сюда рабочих. Неровные, тоже некрашеные, из разнокалиберных досок полы, затоптанные множеством ног. Их не моют, чистоту наводить бесполезно, не продержится и десяти минут, уборщица лишь соскребает лопатой нанесенную с улицы мокрую кашицу из снега и грязи.

Директор – наверху. Там и партком. Верхнее помещение получше, полы и стены в масляной краске, в директорской прихожей, где секретари, на полу линолеум, на окнах – шторы, электролампочки в матовых колпаках. А уж директорский кабинет – совсем роскошен. Кто туда заглядывал, говорят: столы под сукном, на потолке люстра, мягкие кресла, ковер…

Мы входим с Гаврюшкой в «предбанник» – так на заводском языке зовется директорская приемная с секретарями. «Баня» – сам кабинет, где «дают жару», «мылят» и «банят», так что порой оттуда выскакивают в поту и краске, как из настоящей бани.

Секретарши, сразу обе, встречают нас вопросами:

– Вы по вызову? Ваши фамилии?

– Марков.

– Максимов.

– Да, вас вызывали. Из механического? Проходите в кабинет.

Просторная, с высоким потолком комната. Солнце снаружи бьет в белые шелковые шторы. Бледно-зеленые стены играют глянцем. Большой директорский стол с телефонами, от него во всю длину комнаты – стол для приглашенных на заседания. Действительно, столы под великолепным темно-зеленым сукном. Мягкие кресла. На полу, во всю комнату, толстый ковер в замысловатых узорах, расцветкой – в тон стенам, сукну на столах. И над всем, как бы паря, царственно – люстра, целая гроздь хрустальных блесток, свисающая с потолка. Богато! И откуда все это нашлось – люстра, ковер, сукно? Во всем городе стула приличного не сыскать, не осталось…

Тут я ловлю себя: до какой же степени война, ставшая привычной разоренность, отсутствие самого элементарного исказили восприятие! Ничего же необычного, самый обыкновенный нормальный кабинет, даже скромнее того, какой мог бы быть у директора завода, а уже кажется чем-то из ряда вон выходящим. Да у нашего школьного директора был такой же. У заведующего поликлиникой, где работал мой отец…

В кабинете – человек десять, но не в креслах у стола, а в ряд на стульях вдоль стены, слева от входа. Все – как мы с Гаврюшкой, цеховые рабочие. Стариков, даже таких, про которых говорят: «в возрасте», – нет, двадцатилетняя молодежь, только двое-трое – под тридцать. По рукам, одежде видно, что каждый явился сюда тоже прямо со своего рабочего места. Лица – знакомые, виденные не раз у проходной, у кассы в дни получек, в очередях заводской столовой и хлебного магазина, но имен и фамилий этих парней я не знаю, все из других цехов.

Мы с Гаврюшкой здороваемся, пристраиваемся в общий ряд на крайние свободные стулья. От сердца отлегает – не одни мы. Что бы ни предстояло – заодно с другими, на миру, как говорится, и смерть красна…

Томительно тянутся минуты.

Голоса.

Резко открывается дверь, так, как открыть ее может только хозяин. Стремительно входит директор. За ним – секретарь парткома. На заводе он недавно, и узнать его еще не успели, известно только, что фронтовик, в армии был тоже политработником и, видать, вел себя там неплохо, дважды ранен и оба ранения его – пулевые, а это кое о чем говорит. С ними инженер из конструкторского отдела Лачи́нов, он отстаивал зимой сорок первого Москву, и теперь на его левой руке лишь два пальца, большой и указательный. Сзади всех вкатывается плотненький, округлый, с антрацитной синевой на выпуклых бритых щеках Илья Миронович Апресян. Он в добротном офицерском кителе, хотя с самого начала войны на броне и быть на фронте или в армии ему не пришлось ни одного дня, в великолепных белых бурках с кожаными носами и задниками и с такими высокими голенищами, что они трижды подвернуты под коленным сгибом. Илья Миронович – заводской хозяйственник, снабженец, из старых заводских кадров. В сорок первом, осенью, он увозил завод в Среднюю Азию, теперь снова на старом месте. Приехал со всей семьей – с женой и двумя детьми. «Семью-то зачем – в такой разор, на пепелища? – спросили у него старые рабочие, удивляясь этой, на их взгляд, неразумности расчетливого Апресяна. – Обождали бы там, в тепле и без горя, пока тут более или менее наладится…» – «Нет уж! – сказал Апресян. – Какой же я работник буду, если половиной головы буду работать, а половиной – про семью думать, как они там, живы, здоровы или, может, болеют, а я и помочь не могу… А так – и мне на сердце спокойней, на глазах они у меня, и им лучше…» Точной должности его не знает никто, он универсален, многолик. На нем сложные функции по техническому снабжению: добывает уголь, металл, вагоны, воюет с железной дорогой и вообще на подхвате у заводоуправления во всех делах, где нужны незаурядная сноровка, ловкость, где надо доставать, пробивать, выколачивать, выхватывать, словом, делать то, на что нужны особые специфические таланты и способности и кроме него не сделает никто другой. Одновременно в его руках заводской ОРС и столовая, общежитие и жилищно-коммунальный фонд, все бытовое, карточно-пайковое обеспечение рабочих.

Вошедшие с директором опускаются на стулья по другую сторону стола, у противоположной стены.

Илья Миронович устраивается там же, но не в ряд со всеми, а отступя на один стул, – видимо, есть какая-то дистанция, которую он соблюдает.

Директор становится за своим столом и, не садясь, как человек, у которого много дел и мало времени, и, чтобы успеть, он должен делать все в быстром и четком темпе, без лишних проволочек, оглядывает нас, сидящих в ряд на стульях и в то же время как бы находящихся перед ним в строю. По взгляду его видно, что его интересуем не мы сами, как таковые, а наше количество. Он стоит выпрямленно, прямизна и гибкость его длинного худого тела особые – стального прута. Я впервые вижу нашего директора так близко и так подробно его разглядываю. Уже за одну такую выправку, стать, цепкий, насквозь проникающий взгляд темных, вваленных, окруженных тенью глаз, магнитно-электрический ток, который от него как бы исходит, властно подчиняя, электризуя людей, – ей-богу, стоило бы дать ему золотые погоны на его щегольской, с иголочки, китель, их явно не хватает на его плечах…

– Все? – спрашивает он.

– Двое работали в ночную, за ними послали на дом. Придут – я им отдельно объясню, – отвечает Лачинов.

– Хорошо! – говорит директор. – Так вот, товарищи… – Он смотрит на нас, рабочих, и говорит так, что с первых же его слов мы понимаем, его речь – не только его собственная, но совместное, общее обращение к нам всех, кто с ним вошел. – Завод командирует вас в прифронтовую зону. Поедете в расположение нашей подшефной дивизии, с которой у нас дружба, обмен письмами, куда мы посылаем праздничные подарки. В Октябрьские дни туда даже ездила в гости наша делегация. В дивизии немало наших горожан, есть даже наши заводские товарищи, так что прием вам будет хороший. Дело в том, что завод задыхается без станков, оборудования, инструментов. В городе прибавилось людей, есть приток рабочих рук, подрастают мальчишки, открылось новое ремесленное училище, через пару-тройку месяцев эти ребята могли бы уже прийти нам на помощь. Можно значительно поднять производительность, а станков, инструментов не хватает. Наши войска, как вы знаете, уже несколько месяцев успешно наступают, на ряде направлений продвигаются и сейчас, несмотря на суровые зимние условия, освобождена вся Брянщина, войска наши уже за Киевом, на правом берегу Днепра, вошли уже в Белоруссию. Среди трофеев – эшелоны с оборудованием наших заводов, которое немцы увозили к себе, в Германию, да не успели. Машины, станки, сырье. У нас есть договоренность с высшими инстанциями, некоторую часть этого оборудования дают нам. Ваша задача – погрузить и привезти сюда. Задача, как сами понимаете, для завода архиважная, скажу откровенно – важнее сейчас у нас ничего нет. Мы даже на такое идем, как видите, снимаем вас с рабочих мест. Мальчишек пока поставим, ремесленников. Но иначе нельзя. Это дело надо обязательно сделать. В конечном счете – это рост нашей продукции, помощи фронтовикам вооружением и боеприпасами, новые, еще более мощные удары по врагу, скорейший его разгром и полная победа. То, что все мы так ждем… В вас мы уверены, подобрали самых надежных, почти все фронтовики, народ закаленный, во фронтовой полосе, я думаю, «мама» при виде «юнкерса» никто не закричит и голову не потеряет. Суть задачи ясна?

Директор в упор смотрит на нас. Ощущение такое – каждому в глаза.

– Ясна! – отвечают два-три голоса из нашей группы.

– Отлично. Теперь конкретно. Старший группы – инженер Лачинов. Вот он, вы его знаете. Тоже фронтовик. Старший лейтенант, бывший командир инженерно-саперной роты.

– Кавалер ордена Красной Звезды, – подсказывает секретарь парткома.

– С вами едет товарищ Апресян Илья Миронович, вам хорошо известный, на него возложены обязанности обеспечения вашей группы всем необходимым. Я знаю, с одеждой, обувью не у всех благополучно, дорога дальняя, работать придется на морозе. Завод выделяет каждому по паре валенок, стеганку и ватные брюки, по две пары теплых рукавиц. Порвется, скажем, или потеряется одна, так чтобы не остаться с голыми руками. Из продовольствия – пять килограммов сухарей на каждого, пять банок свиной тушенки, по двадцать пачек гречневого и горохового супового концентрата. Что еще можем дать, Илья Миронович, вы обещали подумать?

Апресян встает со стула.

– Еще по кило сахару, по шестьсот грамм свиного сала. Сухой компот, целый мешок на всех, килограмм двенадцать. Можно варить, можно и так жевать, витамины, для организма очень полезная вещь…

– Запасов этих, конечно, на все время не хватит, но там, на месте, наши подшефные подбросят вам харчишек. Илья Миронович позаботится об этом. Голодными, могу поручиться, не будете. Ехать сегодня. Сбор на вокзале в половине седьмого. Поезд отходит ровно в семь. Такая срочность с выездом потому, что пущен новый пассажирский поезд как раз в нужном направлении. Следующий рейс только через четыре дня. Нельзя нам столько времени впустую терять. Сейчас на складе получите обмундирование, Илья Миронович отведет вас, продукты доставим на вокзал, разделите после сами. Там же, на вокзале, товарищ Лачинов раздаст вам командировочные документы и деньги. До вечера у каждого свободное время для сборов и оформления домашних, семейных дел. Кому что не ясно – задавайте вопросы.

Речь директора продолжалась минуты четыре. Наступила тишина. Он стоял, ждал, наш ряд у стены сидел застыло и молча. Спрашивать было нечего. Сказано было все, с исчерпывающей полнотой.

– Вопросов, я так понимаю, нет… – сказал секретарь парткома и встал. – Может быть, несколько слов напутствия?

– Не надо, – сказал директор. – Не будем отнимать у них время. Не дети. Получайте одежду, собирайтесь, готовьтесь. Да, вот что, я совсем упустил. Надо было бы сказать это в самом начале. Поскольку командировка непосредственно в зону фронта и есть известный риск, опасность, мы никого не посылаем насильно. Дело это совершенно добровольное. Кто не желает ехать – может отказаться. Без всякого стыда. Вы фронтовики, солдатскую службу свою исполнили честно, вернулись с ранениями. Но то был ваш гражданский, патриотический долг, священная обязанность защищать Родину, а это совсем другое дело, командировка от завода. Давайте по чистой совести: у кого нет желания ехать?

Никто не шелохнулся.

– А на какой фронт? – спросил крупный, рябоватый парень в прожженном во многих местах комбинезоне. Должно быть – литейщик, именно у них так страдает одежда.

– Не будем сейчас это называть, узнаете в дороге, в нужное время. А вас это по какой причине интересует?

– Приятней было бы туда, где потише. Где пушки не стреляют, самолеты не летают… – с серьезным видом подал голос кругленький Илья Миронович, как бы говоря лично от себя и в то же время выражая ту сокровенную мысль, что была в вопросе парня.

По лицам поползли улыбки. Кто-то даже вслух хохотнул.

– Да нет, я не потому… – смутился и заерзал на стуле парень из литейного. – Может, довелось бы свою часть повидать, дружков…

 

15

Сборы мои недолгие. Я переодеваюсь, натягиваю ватные штаны, валенки, стеганку. Поверх стеганки – шинель. Тесновато. Ничего, обомнется. Зато теперь никакой мороз не страшен. Придется ехать на тормозной площадке, на открытой платформе – и это вытерплю. Кирзовые свои сапоги беру с собою, укладываю в вещевой мешок. Зима – она коварная, всякое может выкинуть. Вдруг оттепель – тогда что, хлюпать по лужам в валенках?

– Финочку мне фрицевскую привези. Была у меня, да смыли…

– А мне зажигалку! Этих трофеев на фронте теперь завались! – просят мои товарищи по комнате.

Они откровенно завидуют мне и Гаврюшке. Не потому, что соблазнительно обзавестись трофейными ножами, зажигалками. Потому, что мы увидим нашу армию наступающей, в победном движении на запад. Никто из них такого не видел, хотя все побывали на фронтах. Но – в сорок первом, сорок втором, в отступлении, оборонительных боях у Ленинграда, под Москвой, на Волге.

Увязываю вещмешок. Кроме сапог в нем ещё котелок, ложка. Он совсем легок.

Вот и все, я готов, все мои сборы, «домашние дела»…

Впрочем, есть еще одно…

Я добираюсь до ближнего почтового отделения, звоню по телефону на швейную фабрику. Попадаю не на ту. Звоню снова. Сквозь треск мне отвечает невнятный женский голос. Прошу позвать Киру.

– Кого? Киру? Какую Киру? Фамилия?

Фамилия! Черт побери, ведь я не знаю Кириной фамилии!

Я объясняю, как могу, описываю ее внешность. Далекий, пропадающий в шуме, треске голос сердится:

– Да они у нас все молоденькие, сто двадцать человек в смене. Не знаю, какая вам Кира нужна!

Трубка на том конце повешена.

Мысленно я произношу несколько самых забористых слов по адресу говорившей со мной тетки.

В запасе еще есть время.

Хромая больше обычного, как всегда, когда спешу, добираюсь до трамвая, еду.

Надо пересечь весь город, фабрика – на другом его конце.

В проходной – багроволицая охранница, в полушубке, с револьверной кобурой на поясе.

– А-а, так это ты, голубок, голову мне морочил! – говорит она, едва я открываю рот. – Что ж это ты, друг ситцевый, девок наших обхаживаешь, хоть бы уж фамилии спрашивал! Нехорошо так, голубок!

Она останавливает проходящую мимо девушку-работницу, посылает узнать.

Ждать приходится долго.

Наконец совсем другая девушка приносит известие: Киры нет, уехала с начальницей цеха на базу за материалом.

– На какую базу, где она? – пытаюсь я выяснить.

Неизвестно на какую, их несколько. Когда вернутся? А кто знает, дело это долгое. К концу дня, наверно, не раньше.

– Не расстраивайся, голубок! – балагурит охранница. – Я тебе сейчас мигом другую сговорю. Знаешь, сколько у нас тут девок! И все – как на подбор, одна другой лучше. Только и мечтают, как бы себе дружка найти…

Под ее шуточки на клоке бумаги я пишу карандашом: «Кира, я срочно уезжаю. Туда. Поезд отходит в семь». Слово «туда» подчеркиваю – чтоб поняла. «Если сможешь, приходи на вокзал». Эта фраза остается у меня в уме, я не пишу ее, хотя очень хочется. Но это – лишнее. Пусть думает сама.

Записку я оставляю у охранницы.

На вокзале я уже в начале седьмого. И все уже там. Тесной группой в углу маленького зала. Взгляд прежде всего замечает рыжую телячью куртку Ильи Мироновича, шерстью наружу, и его роскошные белые бурки. Кучей – мешки, фанерные ящики, – наше продовольствие. Железная двадцатилитровая автомобильная немецкая канистра с биркой, печатью, оттиснутой на черной мастике.

Когда я подхожу – в толпе ребят говор, смех, как раз по поводу этой канистры.

– Илья Миронович, надо бы по маленькой за отъезд!

– А то удачи не будет, Илья Миронович, обычай такой! Нельзя нарушать.

– Зачем же по маленькой, тут все взрослые. Солдатскую норму, как положено, по сто грамм!

– Братцы, зачем спешить, все еще впереди. Вот в поезд сядем, разместимся, закусь достанем, – чтоб чин чинарем…

– Маловато все же, Илья Миронович, прихватили. Дорога далекая, а нас – вон сколько… Еще бы парочку таких банок!

– Вы что-то путаете, друзья! – говорит Илья Миронович хмурясь, даже как бы сердясь на шутки, всем выражением своего лица показывая, что они совершенно неуместны. – У вас просто ненормальная игра воображения. Это совсем не то, что вы думаете.

Он поворачивает канистру другой стороной, на ней белилами – череп, кости, жирные буквы: «Серная кислота, 100 проц. Смертельно».

– А-а, вон оно что! Уж не немцев ли травить?

– Ой, братцы, страшно! И такая штука поедет с нами рядом? Я лучше в другой вагон сяду!

– Между прочим, если кислота стопроцентная, так она для желудка безвредна.

– Брось заправлять.

– Это я вам точно говорю! Проверено – и не раз. Вот разведенная, с водой, та – да, огонь, смертельный яд. А концентрированную – пожалуйста, глотай, никаких последствий. Могу вам продемонстрировать. Давайте сейчас откроем – и я вам на себе покажу. У кого кружка? Дайте кружечку. А, вот она, спасибо. Илья Миронович, ничего не поделаешь, придется кружечку нацедить!

– Я тебе нацежу! Не трогай канистру! На тот свет захотел? Такой молодой, неженатый!

– Так ведь надо же доказать, Илья Миронович. Ведь сомневаются же!

В зале маленького, сколоченного из досок вокзальчика все увеличивается теснота. Вокруг электролампочек растут от дыхания туманные шары. Солдаты – командами и в одиночку, пестрый гражданский люд, все больше женщины – с детьми, мешками, корзинами. Эвакуированные, с долгими трудными пересадками возвращающиеся в свои родные края.

Несколько раз я выхожу на платформу, смотрю в оба ее конца, в ту сторону, откуда подходят к вокзалу из города. Киры нет.

А время уже близится к семи.

Какое-то смятение среди толпящихся на перроне. Из зала ожидания тоже валят наружу все, кто там находился.

Из глубины парка подают к платформе поезд. Пыхает паровоз, сверкая тремя прожекторами. Прицепившийся впереди на лесенке сцепщик непрерывно дудит в рожок, отгоняя от края платформы толпу, которая теснится, готовая штурмовать вагоны.

Я еще раз смотрю в сторону города.

Киры нет.

Ну и поезд, одно название – пассажирский. Половина вагонов – двухосные теплушки. Классные – разносортица, даже дачного типа. На стенках – пулевые и осколочные дыры, незалатанные и незакрашенные, во многих окнах вместо стекла – фанера. Бедолаги, солоно же им досталось! По каким только дорогам не пришлось им покружить, бомбежки, обстрелы с земли и с воздуха – всё они испытали, увозя, спасая от немецких танков население западных городов, доставляя на фронт людские пополнения, медикаменты, военные грузы. Тысячи их собратьев сгорели в огне, ржавым ломом остались под откосами, в клочья изорванные авиабомбами…

С нашим грузом мешков и ящиков, с канистрой, отпугивающей всех подвернувшихся на пути белым оскаленным черепом и костями, мы бежим вдоль поезда за Ильей Мироновичем, за его ярко-рыжей дохой и белыми бурками. В подходящем же одеянии едет он к линии фронта, первый же «юнкерс» разглядит его с километровой высоты!

Проводник вагона, старый усатый железнодорожник со свечным фонарём под мышкой, в договоре с Ильей Мироновичем, уже заблаговременно им «смазан»; загораживая лезущим в вагон дорогу, он никого не пускает на ступеньки тамбура, ждет нас, нашу группу. Мы взбираемся по ступеням, передавая друг другу мешки, ящики, свои заплечные рюкзаки, врываемся в вагон, и только уже после нас вскакивают в него другие пассажиры, помятые и растерзанные в посадочной давке, опрометью бегут по проходу, захватывая лавки.

Мы располагаемся вольно, просторно, у нас в середине вагона три отсека подряд. Илья Миронович на страже в проходе, гонит всех, кто пытается проникнуть в наши отсеки:

– Нельзя, нельзя сюда, товарищи, спецкоманда, здесь спецкоманда едет, проходите, проходите…

На перроне ударяет колокол. Как раньше. Как было всегда до войны при отправлении поездов. Только сам колокол не такой. Звук жидкий, мелкий. Железный. Это просто подвешенный кусок рельса. У того, медного, что висел на старом вокзале, разрушенном и сожженном, удар был звучный, раскатистый, с долгим протяжным звоном. Но его увезли немцы. Перелили на патронные гильзы.

Я протискиваюсь в тамбур, к двери. Поезд трогается.

В дверном проеме плывет перронная толпа.

И вдруг я замечаю Киру. И она замечает меня.

– Кира! – кричу я, пробиваясь между плеч, спин. Хватаюсь за поручни, свисаю.

– Алеша! – кричит Кира.

Она поднимает руку, бежит рядом с вагоном. Сказать друг другу мы уже ничего не можем, только тянем свои руки, она – мне, я – ей.

Поезд убыстряет ход. Платформа обрывается. Кира останавливается на краю – с прощально поднятой рукой, в размотавшемся платке, толстых валенках, кургузом, детском своем пальтишке.

Это последнее, что я несколько секунд еще вижу в свете редких, тусклых фонарей перрона, и потом все пропадает во мраке.

Такой и остается она в моих глазах, в моей памяти – вся устремленная мне вдогон, посылающая мне привет, доброе напутствие своей варежкой…

 

16

Железные дороги, поезда тех военных лет… Как прочно это уже забылось!

Всю ночь в середине вагона, над проходом, за мутным стеклом фонаря мерцал, качался узкий огонек свечи, тускло озаряя своим колеблющимся светом тесно, в одну массу сбившиеся на лавках шинели, полушубки, гражданские пальто, шапки и бабьи платки, торчащие с полок сапоги, валенки, огромные, размокшие в тепле, свиной кожи ботинки, детей, сонно раскинувшихся на узлах, охватившие их руки матерей, кое-как, в неудобных позах, приткнувшихся рядом. Вагон скрипел, шатался, моментами его трясло и мотало нестерпимо, казалось, колеса соскочили с рельсов, весь поезд прыгает по шпалам и сейчас рухнет с откоса, превратится в обломки, люди, доски, железо – все смешается в одну кашу. Дважды проходил военный патруль с батарейными электрическими фонарями, будил и поднимал всех подряд, смотрел документы. На каждой станции вагон атаковывали снаружи желающие в него сесть, проводник отбивал эти атаки, хрипло, простуженно крича: «Некуда, вагон переполнен, переполнен, говорю, нет мест, нет!» Толпа лезла, бранилась, пыталась открыть двери на другом конце вагона, стучала в окна; до самого отхода продолжались эти шум, брань, стук…

Мы не удержали захваченные при посадке отсеки: при такой тесноте было бы просто бессовестно не пустить в них женщин с детьми. Илья Миронович, который вначале железно и непреклонно оборонял наши места, потом, по закону о единстве противоположностей, сделался настолько же сердобольным, сам зазывал женщин и насажал так много, что мы оказались сдавленными и стиснутыми со всех сторон даже больше, чем все другие пассажиры, а для спанья нам остались только самые верхние багажные полки, куда мы и залезали по очереди. Сам Илья Миронович забираться туда не рисковал, подремывал внизу, в тесноте, опустив на грудь голову, зажав между ног канистру с черепом и костями, никому не доверяя ее охрану.

Мы провели в этом вагоне почти трое суток, гораздо больше, чем значилось в расписании. Поезд выбился из него сразу же. Железнодорожники не очень-то считались с тем, что он пассажирский, что у него есть график, для них он не представлял никакой важности в сравнении с теми, кто имел право на зеленую дорогу. На каждой крупной станции нас отводили куда-нибудь на боковой путь, и мы долго и нудно стояли, не зная, когда тронемся, пропуская на запад воинские эшелоны с солдатами в теплушках, танками и орудиями в белой маскировочной покраске на платформах, и на восток – санитарные поезда, везущие раненых. Большинство наших ребят от скуки и безделья предпочитало дрыхнуть. Предусмотрительный Гаврюшка Максимов захватил игральные карты, и те, кому наверху не было места, резались в подкидного дурака. Кому не хватило места и за картами, курили в тамбуре, сонливо качались в такт движению вагона на лавках, переговаривались с соседями или, чтобы разогнать скуку, просили молчаливого, бледнолицего Лачинова что-нибудь рассказать. Лачинов после просьбы неторопливо и тщательно склеивал цигарку, думал про себя, закладывал скрутку за ухо, чтобы потом выбраться с нею в тамбур и не спеша, всласть, подымить, и, надумав, слегка про себя усмехнувшись, подбирая слова, вспоминал какой-нибудь случай из своей жизни. Он много где побывал и много разного видел.

– Я поздно учился, уже за тридцать было, когда в институт поступил. Так жизнь сложилась. Пошел на действительную, а там и еще несколько лет прихватил. На Дальнем Востоке… Хотел даже совсем остаться, мне армейская служба нравилась, да здоровье подкачало… А учился – уже семья, дети. На стипендию не проживешь. Жена тоже студентка, на одном со мной курсе. Занятия вечерние, днем – работаем. Она – регистратором в поликлинике, я – монтером на городской телефонной станции. В Москве это было, жена у меня – москвичка. По переписке познакомились. Тогда среди девушек такая комсомольская мода была, течение такое – письма красноармейцам на Дальний Восток писать. Чтоб нам не тоскливо там было, службу хорошо несли. Морально, так сказать, нас поддерживали… Вот она однажды написала на часть, письмо мне распределили, я ответил, она – тоже, и пошла у нас в письмах любовь, – пока не демобилизовался. А поехал с Дальнего Востока – прямо в Москву. И на второй день расписались… А что нам было еще выяснять, мы уже к тому времени года три переписывались и все про себя друг другу в письмах выложили. Работа у меня нетрудная была, мне нравилась, хожу по вызовам, чиню повреждения. Вот однажды мне такой наряд дают: в гостиницу «Москва», такой-то номер, не помню уже какой. Иду. В «Москве» я сто раз бывал. Стучу. Чей-то голос. Открываю дверь. Номер хороший, просторный, люкс, две или три комнаты, ковер, фикусы… Старичок на диване сидит, ботинок надевает. Седенький, щуплый, росточком вот такой, сильно на татарина похож. Я его сразу узнал: писатель Куприн. Он тогда только что из-за границы вернулся, про него в газетах писали, портреты были. Я телефон разобрал, чиню, а он ботинок надел, подошел, смотрит. Неисправность пустяковая, я в три минуты наладил. Позвонил на станцию, проверил связь, говорю: «Готово!» Он удивился: «Так быстро? А надежно?» – «На все сто, – говорю, – не сомневайтесь, товарищ Куприн!» Он. прямо глазами мне в лицо: «Вы меня знаете?» – «Знаю, – говорю. – Я и ваши произведения читал». – «Вот как? Какие же?» – «Белый пудель», «Поединок»… Он так обрадовался, разулыбался, даже на глазах слезы заблестели. Кричит в другую комнату жене: «Маша, Маша! – или как там ее звали. – Иди скорее сюда, посмотри! Вот этот молодой советский человек читал моего «Белого пуделя»!»

Вася из литейного, – рябой плотный парень в прожженной спецовке действительно оказался литейщиком, фамилия его была Курочкин, – в который раз заводил с Лачиновым один и тот же разговор – начинал с горячностью у него дознаваться, почему рабочие Германии не поднимают восстание против Гитлера.

– Вот вы, я знаю, в Германии были. По приему машин, оборудования. Когда у нас с Гитлером договор был. Своими глазами все видели. Я еще со школы хорошо это помню, наш учитель истории всегда нам твердил: что бы там Гитлер ни кричал, как бы кулаками ни размахивал, а напасть они не посмеют. В Германии огромный рабочий класс. Международная рабочая солидарность не позволит. А если Гитлер и наберет подонков, двинет их на Советский Союз – рабочие немедленно поднимутся и Гитлеру в спину…

Лачинов, забыв, что у него за ухом готовая цигарка, начинал крутить из бумаги новую, неловко действуя обрубком левой кисти, двумя ее пальцами.

– Лучшую часть рабочего класса, кто протестовал, сопротивлялся гитлеровской политике, ты это знаешь, уничтожили. Загнали в концлагеря…

– Но не всех же! Абсолютное же большинство осталось. Наделать столько оружия, снарядов, бомб, самолетов, танков! Кто это сделал, не сам же Гитлер! Это рабочие сделали! Вот как это все понимать? Что же, выходит, у них насчет пролетарской солидарности – слабо? В сорок первом, помню, Смоленск взяли, а я уже призванный, на формировке под Пензой стоим, сводки по радио каждый вечер, естественно, промеж себя обсуждаем… И тоже – разговоры, дескать, скоро всем этим ихним победам конец, не позволит же немецкий народ так нашу кровь лить, обязательно у них там в тылу всё поднимется… А они и к Москве подошли, и к Ленинграду… А где в сорок втором были?

Лачинов подносил ко рту скрутку, старательно клеил ее слюной. Начинал медленно, негромко, как говорят то, что многократно про себя думано, тоже составляет горечь, пережитые разочарования, обиду, боль.

– Ты представляешь себе германских рабочих такими же, как наши… Как мы обо всем думаем, поступаем… А надо делать поправки на конкретные исторические условия, на национальный характер. Ты учти, в среде рабочих там не было и нет такого единства. Там был раскол, часть шла с коммунистами, а большинство – за социал-демократами. А это соглашатели или вообще подкупленные буржуазией. Союза с коммунистами они не хотели, от решительных действий и настоящей борьбы уклонялись…

– Давно уже можно было бы во всем разобраться, глаза раскрыть!

– А ты думаешь, нацисты, захватив власть, одним принуждением давили? Они тоже ушлые, знали, нужна поддержка широкой массы. Умели соблазнить, привлечь. До тридцать третьего года в Германии была страшная безработица. И все росла. Шесть миллионов на улице. Гитлер развернул военное производство, дал всем работу. Жизненный уровень поднялся, впереди рисовалась еще большая обеспеченность, новые блага… И обывательское, жажда иметь личное и семейное благополучие, а там хоть весь мир сгори и погибни, взяли верх…

– Что-то тут все же непонятное… – с упрямым сомнением крутил головой Вася Курочкин, не желая вслушиваться в дальнейшие доводы Лачинова. – Ведь оттуда же марксизм пошел, наука пролетариата… – «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..» Что же они – забыли ее?.. Рабочие и крестьяне – и чтоб против рабочих и крестьян… Ну, пускай, как говорится, не без уродов… Но ведь это что ж – чуть не все, считай, поголовно…

Один раз мы вышли подымить вместе. Лачинов прикурил от моей самокрутки.

Было какое-то необычайное чувство от того, что вот этот стоящий рядом, невзрачный, в такой же рабочей стеганке, как на мне, человек – был там, в Германии, в самом стане врагов, ходил среди них по улицам, разговаривал, совсем близко, глаза в глаза, смотрел в их лица…

– Вы долго там провели?

– С лета сорокового и по осень. Там нечего было нам делать, по существу комиссия наша бездействовала, они нам ничего не передавали. Знали уже все, что война вот-вот, зачем же лишаться своих машин? Водили только за нос. Хитренько, ловко, вежливо…

Розовый огонек самокрутки, мерцая, освещал заостренное книзу, с острым подбородком, хмурое лицо Лачинова.

– Я не выдержал, не мог там находиться. Идешь по городу, навстречу прохожие, или в метро едешь, на кого ни гляну, а сам думаю: каждый из них где-то что-то делал весь день. Что? Все, что делает сейчас Германия, – это для войны. Для одного – убивать. Пол-Европы уже растоптано, к войне с нами бешено готовятся, не надо разведчиком быть, невооруженным глазом видно… Все они – заодно, каждый из них такой же убийца и грабитель, как и те, что в солдатской форме, с автоматами… Написал начальству заявление, чтоб отпустили домой. Изложил все, как думал и чувствовал, без обиняков. Но тогда была «дружба», все антифашистское было под запретом. Находились умники, настроения, как у меня, считали даже провокацией.

Лачинов яростно потянул в себя из самокрутки, так что рубиновый огонек сразу добежал до самых его пальцев.

– Товарищи по работе глянули, что я в бумаге этой написал, говорят: «Ты в уме? Ты на себя такое навлечешь. Придумай другую причину, например, семейные обстоятельства или по здоровью». Я переписал, послушался, – дескать, по состоянию здоровья – и так далее… Кое-кто из наших как на дурака на меня смотрел, не могли понять такого поступка. Платили нам солидно, можно было столько вещей приобрести, на несколько лет обарахлить всю семью. А я все это бросаю, сам, по своей воле, домой прошусь…

Прежде чем вернуться в вагон, мы закурили с Лачиновым еще раз и курили уже молча, думая каждый о своем под железный шум поезда, стук его колес. Не знаю, какие мысли были у сутуло привалившегося к тамбурной стенке Лачинова, качавшегося вместе с тряской и толчками вагона, а я думал над тем, что пытался объяснить он Васе Курочкину. Что есть вещи, которые все-таки нельзя объяснить, сколько о них ни говори, ни толкуй, какие ни напиши книги. Ум, знание – знают все, а сердце все равно полно непонимания. Например – как можно было выстрелить в Пушкина. Это всегда останется непонятным. Вот так и с этим упорным, неразрешимым недоумением, терзающим Васю, таким же тягостным грузом лежащим в душе каждого из нас…

Как ни изнурительно медленно тащится поезд, но все-таки он довозит нас до Брянска, конечной точки своего маршрута. Дальше наш путь становится еще труднее. Мы передвигаемся от станции к станции, подсаживаясь на грузовые поезда, на тендеры перегоняемых паровозов, на платформы и тормозные площадки воинских эшелонов. Ни одного целого вокзального здания, водокачки подорваны, под откосами, на станционных путях – скелеты сгоревших вагонов. Все налажено на живую нитку: шпалы, рельсы, селекторная связь, сигнализация. Диспетчеры и начальники станций ютятся кое-как – в станционных развалинах, где-нибудь по соседству, а то и в наспех сколоченных из досок, из горбыля будках. Нам приходится подолгу застревать: или поезда, идущие на запад, проскакивают мимо с ходу, или вообще нет движения, потому что немцы, изо всех сил старающиеся сдержать наступление, пробомбили впереди путь. Мы ночуем в развалинах станционных зданий среди битого кирпича и снега, согревая себя кострами, разложенными так, чтобы огонь не был видел сверху ночным «юнкерсам», в пустых вагонах, – благо, если там оказывается железная печка, в пристанционных пакгаузах, сараях, а если поблизости селение – просимся на ночлег к жителям. Многие из них скрывались в лесах, партизанских лагерях и вернулись недавно; дома их ограблены, огороды они не сажали, никаких припасов ни у кого нет, дрова не заготовлены, топиться нечем; никто не может нас ничем угостить, только разве пустым кипятком. Мы сами отыскиваем, натаскиваем дрова, варим свои концентраты. Худосочные дети голодными глазами смотрят на нашу еду, на сахар, и мы делимся с приютившими нас жителями своими продуктами, оделяем детей сахаром; некоторые, что в сорок первом, когда пришли немцы, были малы и выросли в оккупации, в землянках партизанских районов, пробуют сахар впервые, удивлены его вкусом. У Лачинова опять белеет лицо и подергиваются губы, когда он видит таких детей, такие сцены.

Все рассказы жителей об одном: чего натерпелись в оккупации, «под немцем». Как немецкие отряды окружали внезапно деревни, палили дома, а всех, кто не успел убежать, убивали.

– За что?

– А ни за что… За то, что русские…

А там, показывают жители руками на север, в сторону Белоруссии, там совсем страсть… Там сотнями деревни спалены, запустошены целые районы, людей истреблено – посчитать немыслимо…

– За что?

– А ни за что… За то, что белорусы…

Мы нервничаем, что все еще в дороге, потрачено столько времени. Илья Миронович ходит на переговоры с железнодорожным начальством и военными комендантами, сует им в руки наши мандаты, возвращается с мрачным лицом и без обнадеживающих вестей. Молчит, сопит, вздыхает, снимает с канистры печать, наполняет ее загадочным содержимым аптечные пузырьки, в самых трудных случаях – полулитровые бутылки, привешивает бирку на прежнее место, тискает печать и уходит к железнодорожникам на переговоры снова. И через некоторое время мы уезжаем с каким-нибудь паровозом, дрезиной или поездом, приостановленным специально для нас на четверть минуты.

В конце концов мы попадаем в указанный нам район, но подшефной нашей дивизии в нем не оказывается. Тыловые коменданты не знают, где она, куда передвинута, а скорее всего – знают, но не положено об этом говорить. Мы скоро это понимаем и перестаем выяснять. Уже совсем близко до фронта, передовой, вокруг – одни военные, тылы фронтовых частей, по ночам почти без перерыва назойливо ноют в черном небе «юнкерсы»; всюду строгая светомаскировка, не дай бог чиркнуть на открытом воздухе зажигалкой или не запрятать цигарку в ладонях, сейчас же из темноты гневный окрик часового или патрульного, лязг затвора, могут даже и выстрелить.

То, что подшефной дивизии нет, крайне нас печалит и ставит в трудное положение: мы не очень-то экономили продукты, надеясь на земляков и их дружескую помощь, и теперь у нас совсем скудные запасы, которые надо тянуть голодными порциями неизвестно сколько времени.

Но главная беда в другом: мы не находим на станциях того, что нас интересует, за чем нас. командировали.

– Опоздали! – смеются над нами тыловики. – Проворней надо быть. Таких, как вы, тут уже столько перебывало!

Илья Миронович мрачнеет все больше, щеки его заросли густой щетиной, от расстройства души он перестает даже бриться. Он куда-то бегает, по разным штабным и местным начальникам, выясняет обстановку, но точных сведений никто не дает, советы разноречивые, иногда прямо противоположные друг другу. Они только прибавляют ему злости. Он убеждает – надо ехать еще ближе к фронту.

Мы кочуем дальше. Минуем Унечу, запрятанную в лесах, пропахших гарью, Гомель, который взят уже недели две назад, но все еще дымится, все еще время от времени что-то взрывается в нем, – то ли это саперы подрывают обнаруженные мины, то ли это фугасы замедленного действия.

В привокзальном скверике маленький базарчик: картофельные лепешки, горячее молоко. На деньги – не так охотно, как в обмен на солдатский хлеб, махорку, портянки, белье. Обносились, обнищали жители. Рассказы: на одном из фугасов подорвалась целая семья – мать, бабка, трое детей. Скрывались в деревне у родни, пришли после освобождения в город, в свой дом, мать полезла в подпол – может, не всю картошку выгребли немцы, хоть сколько-то осталось. Взрыв – и только яма на том месте, где стоял дом… А еще такой случай…

– Подлость! – говорит Лачинов, не в силах больше слушать, и даже отходит от рассказчиц. – Подлые мозги, подлые душонки! Изуверство наслаждающихся убийц! Вы представьте только, как они веселились, когда прятали этот фугас в гражданский дом! Ведь они знали, не солдаты, не военный противник тут погибнет, а жители этого дома. Ведь они в своем подлом садистском воображении уже видели, смаковали эту сцену!

Илье Мироновичу удается раздобыть талоны в столовую военного продпункта, и впервые за много дней мы по-человечески обедаем: садимся за широкие столы, накрытые чистой клеенкой, с солью, горчицей и перцем в баночках, и солдат-официант подает нам в тарелках наваристый мясной борщ, перловую кашу с тушенкой, густой сладкий абрикосовый компот в железных кружках. Компот великолепен. Мы даже разгрызаем все косточки.

– Покажите мне повара, я хочу сказать ему спасибо от общего имени, – просит солдата восхищенный Илья Миронович.

Из кухни выходит черноватый мужчина в поварском чепчике, белой поварской куртке поверх солдатской гимнастерки. Он только черноватый, без каких-либо характерностей, но Илья Миронович мгновенно определяет в нем армянина. Он издает гортанное восклицание, вскидывает руки. Пять минут они жарко осыпают друг друга речью на своем языке. Повар выносит из кухни ведерную кастрюлю с компотом, ставит посередине стола.

– Это мой земляк! Он нас угощает сверх программы. Наливайте кто сколько хочет. Вот что значит встретить земляка! Это как друга, как брата родного встретить!

На ночлег мы располагаемся в здании сельской школы. Она давно уже не школа, служила немцам для разных нужд, была штабом, комендатурой, складом, казармой. Парты выброшены на двор, их почти не осталось, немцы рубили их и топили печи. На полу – солома вперемешку со снегом, наметенным в разбитые окна, бутылки из-под вина. Наклейки – французские, итальянские, румынские… пустые банки из-под консервов, тоже все с ярлыками союзных или оккупированных стран. В коридоре – кучи экскрементов. Фрицам не хотелось выходить на мороз… На школьных досках, мелом, художественное творчество: рисунки голых мужчин и женщин, немецкий текст. Такие же рисунки и надписи углем на стенах всех классов. И в соседстве с ними – бог знает как и почему уцелевшие, пощаженные, единственное, что осталось от школьных занятий, от последних мирных дней сорок первого года, – несколько картонных листов с гербарными травами, старательно выведенными подписями: «Одуванчик луговой… Пастушья сумка… Василек…».

Я долго смотрю на сухие блеклые цветы и травинки, каллиграфические буквы. Это происходило в одно время, может быть – в один и тот же день: там, по ту сторону границы, раздавали солдатам водку, танкисты натягивали шлемы и залезали в танки, а здесь, в этой школе, девочки и мальчики с пионерскими галстуками старательно и прилежно прикрепляли на лист картона вот этот одуванчик, вот этот василек…

Мы затыкаем разбитые стекла соломой, растапливаем печку, – щепой из парт, нарубленной немцами, другого топлива нет. Набиваем котелки снегом – погреть себя перед сном кипяточком.

Молчаливый, незаметно себя держащий Лачинов и Илья Миронович сидят на подоконнике в отдаленном углу школьного класса, и я слышу их негромкий, с паузами раздумья, разговор:

– Дальше надо… На Речицу! – настойчиво, убеждающе повторяет Илья Миронович. – Путейские не зря советуют, они местные, при немцах тут были, видели всё, знают… На Речицу все составы с востока шли… А еще советуют – на Жлобин.

– Не взят еще Жлобин…

– Сегодня не взят, завтра будет взят. Вслед за войсками – и мы тут же!

– Там фронт неустойчивый, вибрирует. Мосты подорваны, дорогу бомбят, нормальное движение еще не скоро будет. Оттуда и не вывезти…

– Насчет вывезти – это моя забота. Ты мне только скажи – что, и я тебе самого черта в ступе вывезу… Запакую, веревочкой перевяжу и бантик сделаю… Зато там наверняка. Там боковые ветки. Немцы их грузами забили. Они же тут, по этим линиям, все время без передышки войска гнали. Центральный фронт, главное направление. Грузы мешали – они в их сторону, вбок, до лучших времен. Там все, что нам нужно, я это чувствую, гарантию даю. Не с пустыми же руками назад? Я совершенно не могу себе такую картину представить. Нас ждут, нам доверие оказали. Нельзя доверие обмануть!

Ночью громыхает близкий фронт, не дает спать. Кажется, где-то на мостовую сбрасывают пустые железные бочки – по одной, несколько и кучами. А то вдруг рушится и долго гремит, раскатывается целая их гора.

Рассвет поздний, тусклый. В облачной вате над станцией и поселком гудит немецкий «юнкерс». Похоже, он, как жук в траве, завяз в облаках и не может выпутаться. Но мы солдатским своим опытом знаем, это он ходит кругами, снижаясь, ищет станцию, момента – вынырнуть и ударить бомбами. На две-три секунды он показывается из облаков: решетчатый нос, блестящий плексигласом, желтые концы тупо обрубленных крыльев, черно-белые кресты. В него сейчас же начинают лупить скорострельные пушки-автоматы; стрельба со всех сторон, – вроде заливистого, взахлеб, собачьего лая. Не сбросив бомбы, «юнкерс» уходит в облака.

Мы едем. Из драгоценной волшебной канистры Илья Миронович отливает пару четвертушек, где-то вдали от наших глаз они совершают свое магическое волшебное действие. Движения на запад от Гомеля почти нет, но пробирается какой-то жалкий на вид поездишко из двух платформ и трех теплушек с обмерзлой, в желтых сосульках «овечкой» в голове. Это героически движутся путейские ремонтники-восстановители, и мы подсаживаемся к ним в одну из теплушек. Там топится углем железная печурка, пахнет пригоревшей кашей, висят на веревках, подсыхают стираные портянки, нижнее белье. Рабочие – пожилые, пятидесяти и старше лет, с синебагровыми пятнами обморожения на обветренных скуластых лицах. Они не подошли под призыв по возрасту, ко теперь все железнодорожники такие же военнослужащие, как армейцы, так же подчиняются приказам. Солдаты и эти ремонтники только в своей одежде – в ватниках, спецовках. Их поезд, идущий все время вслед за наступающими войсками, имел и раненых, и убитых. А у тех, что нас принимают, под ватниками медали «За отвагу», «За боевые заслуги».

Среди мужчин, к своему удивлению, мы обнаруживаем и женщин.

– И вы, сердешные! – комически-сочувственно ахает Вася Курочкин. – Вы-то куда? Не терпится фугаской по затылку получить?

– А как же, куда мужики наши – туда и мы… – смеются женщины, толстые от своих ватных одежд, такие же багроволицые, обмороженные, как мужчины. – Как же они без нас? Кто им сготовит, постирает? Опять же при бабах и мужики смелей, дело свое бойчей справляют, мы им еще заместо морального фактора…

Поезд движется осторожно, ощупкой, часто останавливается. Рабочие берут кирки, лопаты, кувалды, подправляют шпалы и рельсы, заколачивают костыли.

Но настоящая работа ждет их там, впереди, где в пасмурной мгле громыхают артиллерийские раскаты, куда по снежному полю – благо пасмурно, и авиация немцев сегодня слепа, бессильна – шагает в валенках пехота, тяжело переваливаясь, ползут грузовики, длинные санные обозы, тоже везущие что-то нужное передовым войскам.

Вася Курочкин вслушивается в могучие отдаленные залпы и комментирует, называет калибр:

– Сто пять!.. Семь-шесть, ого! – всем дивизионом…

Мы ползем черепашьим ходом весь день, и в пятом часу, в начинающихся сумерках, доползаем, наконец, до сравнительно крупной узловой станции. Она разбита, как все предыдущие, традиционные тополя привокзального скверика в расщепах, белеют свежими обрубами ветвей, с кривых пошатнувшихся столбов свисают порванные провода. Немецкая вывеска с названием станции валяется на засыпанном кирпичными обломками перроне, а на вокзальной стене, на ее слинявшем мелу, русские буквы, чем-то жирным, черным, с потеками, должно быть, колесный мазут за неимением настоящей краски: «Щеча».

 

17

Щеча полностью, с избытком, с лихвой оправдывает надежды Ильи Мироновича.

Он преображается: теперь это настоящий вулкан энергии. Раньше мы его просто не знали, это был не Илья Миронович, а половина, четверть, десятая его часть. Только сейчас он становится самим собой, и мы видим, что такое подлинный Илья Миронович, когда он в деле. Он носится и действует, не уставая, включается во все, один хочет сделать за десятерых, даже там, где совсем не умеет, на что совсем не годен, – в работе грузчика.

Станция по размерам невелика, но на ней есть маленькое паровозно-ремонтное депо с поворотным кругом в глубокой бетонной яме, угольный склад, пустой впрочем, немцы все выгребли, тупиковые пути рядом с депо для стоянки прибывших на ремонт и техническое обслуживание паровозов. Есть высокие бетонные погрузные платформы и рельсовые ответвления к ним, длинные каменные пакгаузы, элеватор и транспортерные механизмы зернопункта, действовавшего до войны; сейчас в нем даже духа хлебного нет, немцы сразу же опустошили его до зернышка, а потом хранилище дочиста вылизали голодающие местные жители, вымели даже пыль, остававшуюся внутри.

Все рельсовые тупики, ответвления к погрузным платформам забиты товарняком с металлическим ломом, следовавшим на переплавку, заводским оборудованием, частями машин и механизмов, станками. Товарняк, видно по нему, накапливался здесь уже давно, у многих вагонов и платформ успели крепко заржаветь ободья колес. Станки, детали – в жирной смазке, некоторые их наиболее ответственные и нежные части зафанерованы или обшиты толстой, многослойной непромокаемой бумагой, толем. Сделано с немецкой аккуратностью; видно, заранее предусматривалось, что путь этих машин в Германию может выйти нескорый.

Еще больше станков, машин, железного лома, электрических, дизельных моторов – на погрузных площадках. Под брезентом, полотнищами непромокаемой бумаги, без укрытия – просто под снегом. Рядом с этими грудами, уже за границами вымощенных булыжником станционных платформ, на соседней земле – другие такие же груды металла, десятки плотно сдвинутых друг к другу станков, обрешеченных и в голом виде, лишь смазанных для предохранения от ржавчины.

Столько не могло скопиться случайно, Щеча, похоже, была временным складом вывозимого немцами промышленного оборудования, перевалочной базой.

Если рассматривать, считать и переписывать все, что находится на территории станции, – дня не хватит на эту работу.

Лачинов все же кропотливо просматривает все подряд и заносит пометки в блокнотик. Он тоже радостно возбужден, как Илья Миронович, как все мы, только чувства эти не выплескиваются из него наружу, а глубоко внутри, выражены в напряженной деловой сосредоточенности, придающей лицу Лачинова даже что-то суровое, хмуроватое. Будто он даже не вполне доволен, что столько всего, могло бы быть больше. И только когда он говорит – видна его радость, более весомая и серьезная, чем у нас: как инженер, он видит все несколько по-другому, под иным углом, глубже и больше понимает, что значит каждая наша находка, что сокрыто в каждом станке, который мы отправим отсюда на наш завод.

– Смотри-ка, прессы… А мы без них мучаемся!.. Фрезерные станки… Да как упаковали, сволочи! У них на это особые команды, международный опыт! А это – от кузнечного молота детали, – мгновенно определяет он. – Ничего, соберем, где-нибудь тут и остальное должно быть. Не могли же они так – одно увезти, а другое бросить… Строгальный… Тоже нужен. Токарные, ДИПы… Погрузим в первую очередь, они у нас сразу же заработают…

Чтобы грузить, нужен кран. Но его нет и взять неоткуда. Пробовали вы вручную двигать тяжесть в две-три тонны – даже если вас десять человек? Мы двигаем. Катки и полозья из бревен, железные ломы в качестве рычагов, сила собственных мышц, рабочая смекалка, упорство, которое не желает отступать, – все участвует в этой работе. Хрустят суставы, жилы натягиваются так, что еще чуть – и лопнут, с ладоней срывается кожа, но станки перемещаются, занимают свои места на платформах. На третий день мы отыскиваем в депо под битым мусором лебедку, ладим подъемник, становится легче. Просто праздник после того, как было.

Дни короткие, мы спешим, никакого отдыха, еда – тут же, всухомятку, работаем дотемна и даже в потемках, пока хоть что-то видно. Эх, если бы свет! Но какой может быть свет в такой близости к передовым, от немцев почти долетают артиллерийские снаряды…

И только когда уже решительно ничего не разглядеть и старания наши бесполезны, мы идем на отдых в один из поселковых домов. Он пуст, невелик, тесен для нашего отряда, спим на полу, подстелив немецкие брезенты от станков, ими же укрываемся, но есть исправная печь, и это нам важнее, чем все другие удобства. Хозяев нет, дом беспризорный. В поселке много таких домов, целые улицы: отсюда немцы угоняли народ в Германию, увозили, семьями – батрачить в своих деревнях, у бауэров.

Казалось невероятным, когда мы начинали, что с голыми руками мы сможем одолеть то, что предстоит.

Но вот часть работы сделана, и теперь кажется невероятным, невозможным другое – чтобы наши платформы сдвинулись с места, перенеслись за тысячу верст и оказались на нашем заводском дворе.

Мы не знаем, как действует, что говорит Илья Миронович тем, от кого это зависит, какие находит слова и доводы, каким количеством содержимого своей канистры их подкрепляет, но – ползет тяжелый маршрутный паровоз со сцепщиком на железной подножке у переднего колеса и утаскивает три первых наших платформы на главный путь. Там их цепляют к порожняку из-под только что прибывшего пополнения, и вместе с ним они покидают Щечу.

С платформами уезжают двое наших ребят, караульными и толкачами: Гаврюшка Максимов и еще один парень, электрик с заводской подстанции. Относительно электрика у Лачинова и Ильи Мироновича специальное директорское указание: отправить назад пораньше, при первом же случае. Мы соорудили ребятам из фанеры и досок нечто вроде шалаша, норы – для защиты от ветра, спанья на соломе, собрали на дорогу запас еды, опустошив свои рюкзаки. Илья Миронович – не без душевной борьбы и колебаний – подарил проводникам полулитровую бутылочку из своей канистры.

Состав с нашими платформами проходит мимо, ребята прощально машут, мы машем им. Скоро они будут дома. Во всяком случае раньше нас. Но сколько им предстоит натерпеться в своем «спальном купе»…

У меня кровавые мозоли на ладонях, я уже ничего не могу – ни тянуть трос, ни крутить рукоять лебедки, ни ворочать ломом. Подвели рукавицы, внутри оказалась слишком жесткая брезентовая ткань.

Чтобы я не был совершенно бесполезен, Илья Миронович придумывает мне задание. От Щечи несколько дорог – на запад, юго– и северо-запад; это магистральные, они ведут к немцам, путь по ним кончается скоро, даже следующие станции у противника. Но есть еще одна, на северо-восток, однопутная колея. По разговорам местных, километрах в пяти на этой ветке – поселок, мебельная фабрика. Теперь от нее одни головешки, а до войны было крупное предприятие, делало хорошую мебель.

– Отправляйся туда, посмотри, – напутствует меня Илья Миронович. – Немцы могли и там свои склады понаделать. Тупиковая ветка, от Щечи близко, такая же широкая колея. Вполне подходящее место. Обнаружишь что – разгляди все внимательно, посчитай. Поселок этот Пожей зовется. Какие имена тут, на всю жизнь запомню!

Да, и Щеча, и Пожа запомнятся… Всем нам. И не только из-за своих названий…

Попасть в Пожу можно лишь одним способом: пешком.

Утром я кладу в карман два сухаря, – больше в моем рюкзаке ничего не осталось, – и выхожу в синеве рассвета.

Между рельсами – плотно утоптанная тропинка. Следы солдатских кирзовых сапог и ботинок. Попадаются и женские, детские следы. Населения мы почти не видим, но все же, значит, есть народ, ходит. Справа и слева – сосновый лес. Стволы высокие, тонкие, прямые. Еще не лес в полном смысле, такой древостой, не прошедший прореживания, не начавший расти в ширину, зовут жердняком. Хвоя седая от мороза, не зеленая, а серая. Черно-белые сороки перелетают в глубине просеки. Они все разом, одновременно взмахивают крыльями при каждом артиллерийском залпе. Орудия били всю ночь, мощно, раскатисто, побатарейно, бьют и сейчас. Кажется, они где-то совсем рядом, в сотне шагов от колеи, за стволами сосен, сливающимися в розовато-лиловую стену. Явственно тянет кислой вонью пороховых газов.

Опять громоподобно-звонкий, в несколько стволов, гулко раскатывающийся окрест, повторенный, умноженный отзвуками эха орудийный удар. Подо мною даже вздрагивает земля. Полковые, семидесятишестимиллиметровки… Их дальность – семь с половиной километров. Значит, не далее этого расстояния – передний край. Заехали!..

Колея плавно загибается вправо, идет уже почти на восток, навстречу янтарному свету, разгорающемуся и меркнущему в низкой облачной хмари. Сосны снижаются в росте, редеют; совсем мелкая поросль, придавленная снегом, лишь угадывающаяся под ним, – и рельсы выбегают в простор ровного поля.

Сзади непонятный железный гул, скрип. По рельсам, догоняя меня, катится ручная дрезина. Двое путейских рабочих в брезентовых плащах поверх ватников мерно качают взад-вперед рычаги.

Они берут меня. Оба – с усами в сосульках, с темно-коричневыми, как бы подвергавшимися копчению лицами, какие бывают только у путейских рабочих, чей труд всегда на ветру, морозе, солнце; складки морщин так глубоки, что кажутся зажившими царапинами от чьих-то острых когтей. Тот, у кого усы подлиннее, говорит мне – строгим тоном, будто всерьез:

– – Только чур – не бесплатно. Потрудиться заставим. Сел – так сам себя и кати…

Маленькие колеса дрезины скрипят от снега на рельсах. Качать рычаг совсем не тяжело, но надо ритмично и беспрерывно двигаться всем телом, и мне скоро становится жарко до пота.

– Обратно поедете? – спрашиваю я рабочих.

– А как же! Нам делов всего на десяток минут. Стрелка нужна. Сымем – и назад.

– Жаль, не успею с вами…

– А мы еще прикатим. Наверняка прикатим. Чего-нибудь взнадобится. Мы в Пожу на дню раз пять катаем. Сейчас много чего надо, не успеваем латать… Немцы вон опять стрелки подорвали…

– Когда же это, как?

– Да только что. Артиллерией своей достают. Они ведь недалече тут задержались.

– Ничего, собьют! – уверенно говорит второй рабочий, вроде бы совсем без затраты силы толкая свой рычаг.

– Да чтой-то крепко больно уцепились, сколько уже по ним бьют… Уж очень им от Щечи отходить неохота. Это сразу три пути отдавать, они это понимают. Опять же, сколько они тут добра всякого пооставляли, жалко лишаться.

– Не, теперь уж им окончательно капут! Они совсем обнищали. Разве сравнишь, как они в сорок первом тут шли, сколько всего перло. А теперь отходили – жидки, жидки… Пехоты совсем мало. А без пехоты – не армия. Царица полей пехота.

– Теперь не поймешь, что главней, кто царь, кто царица… В сорок первом пехоты и у наших густо было, а чтой-то не больно-то она царствовала… От танков так бегли… А самолетами он что делал?

Впереди уже видно редколесье, такой же сосняк, как и вокруг Щечи, домики среди стволов, заиндевелой хвои, высокая тонкая железная труба на растяжках. Это и есть Пожа. Труба означает бывшую фабрику, закопченные кирпичные стены без крыш – ее корпуса.

Деревья скрывают поселок, не разглядеть, как далеко протянулся он в стороны, в глубь сосняка. Но раз тут была фабрика, значит, поселок не так уж мал и людей в нем хватало.

Мы уже в Поже, у первых бревенчатых домишек, жердяных изгородей, колодезных журавлей. Меж домами, усадьбами – широкие прогалы. Пустоши пепелищ, траурно-черные трубы одиноких печей. Местных, гражданских, не видно, как в Щече. «Откуда ж им быть, такая тьма народу изведена, – поясняют мои спутники. – Всю оккупацию по всей округе без перерыву одно и то ж творилось: молодых в Германию увозили, под конец даже недоростков хватали, пятнадцати, четырнадцати лет… А карателей тут сколько прошло… Все партизан шукали и которые пособляют. И так просто зверовали, по своей охоте. Наскочут – обязательно дома пожгут, сколько-нибудь постреляют, так не бывало, чтоб без крови…» Дополняя друг друга, путейцы в коротких словах сообщают местную историю. Картина, в общем, одна. Не дожидаясь, пока угонят или застрелят, здешний люд, кто посильней, крепче, тайком уходил на Случчину в партизанские леса. А там было не легче, не безопасней: косили болезни и голод, регулярно появлялись с облавами те же самые каратели, а потом и специальные части из немецких уголовников и бандитов, обученных борьбе против партизан…

Зато в Поже много военных, поселок буквально забит тыловыми частями. Дощечки с красными крестами, воткнутые на палках в снег, прибитые к стволам деревьев, на углах заборов и изгородей, указывают, где разместились полковые медсанбаты. На других дощечках, лепящихся рядом, густо уснащающих каждый уличный перекресток, – буквы и цифры, понятные только тем, кто в них посвящен, тоже указывающие дорогу в полковые подразделения, службы, хозяйства. Во дворах, под деревьями походные кухни; рубиновый жар приоткрытых топок, сизый, оседающий на низ дым, запахи борща и каши. В других дворах – обозники: сани, повозки, лошади, жующие овес и сено. Много автомашин, автофургонов, вымазанных маскировочным мелом. Из переулка в переулок – разноцветные телефонные провода, подвешенные связистами на стволы деревьев, подпертые специальными шестами. Я слышу сильный гул, треск мотора вдали, за домами и соснами; на том краю поселка со снежного поля взлетает и низко, не набирая высоты, уходит куда-то легкий фронтовой «кукурузник»…

Путь дрезине пресекает воронка. Рабочие начинают перетаскивать свою тележку через разрыв в рельсах, я покидаю их, но иду не по колее, а углубляюсь в поселок, заинтересованный так знакомыми мне и памятными картинами ближнего фронтового тыла. Смотрю на хлопотливую возню обозников, тыловиков. Только лишь немного другой пейзаж – сосны, не мазанки под соломой и камышом, а бревенчатые, крытые тесом, на каменных фундаментах дома, а в остальном – точно вот так же все было и у нас на Среднем Дону, на Курской дуге, под Харьковом. Точно такие же представали глазам картины, если случалось ненадолго попасть с каким-нибудь поручением с передовой в полковые, дивизионные тылы. Я снова будто бы в своей двести четырнадцатой дивизии, снова будто бы с передовой, ищу по указателям нужное мне «хозяйство», и вот сейчас, как часто это бывало, встретится мне земляк или знакомый, не по имени и фамилии, а просто лишь лицом, – где-то когда-то виделись недолго и случайно, но на фронте это уже дружба, братство, и окликнет: «Браток, здорово! Живой?» И мы перекинемся недолгими словами, и тот, у кого получше табачок, от души угостит им другого и еще сыпанет щедрую щепоть: на-ка, браток, сверни потом, – за наше землячество, за доброе знакомство… Сколько я дал сам и сколько искурил таких цигарок, и таких, когда табачок дымился, а его владельца, угостившего меня, уже не было среди живых…

Наконец я вспоминаю, что я прибыл сюда не глазеть праздно и бесцельно, и отправляюсь на двор мебельной фабрики, куда заходит рельсовая колея.

Никакой станции в Поже нет, железнодорожная ветка – фабричная, построенная, это видно, специально ради фабрики, ее нужд. Внутри двора она делится на несколько путей, разбегающихся в разные уголки: к котельной и угольному складу, к лесопилке, где громоздятся под снегом высоченные горы древесной трухи; одна колея ведет в корпус цеха, другая – к длинному кирпичному пакгаузу на каменном возвышении. Он зачернен пожаром, но из всех построек на территории фабрики лишь этот пакгауз сохранился в относительно целом виде. Двери его распахнуты, полусорваны с петель, внутри – пусто, какой-то лом, мусор… Остальное, составлявшее фабрику, ее хозяйство, превращено в золу, в крошево кирпича и железа. По всей территории – глубокие бомбовые воронки. Рельсы порваны, вздыблены. На путях, между путями, в стороне от них, даже на таком расстоянии, что кажется странным, как они туда попали, какая сила их туда перенесла, железнодорожные платформы. В дырах от осколков, гнутые, искривленные, на боку и кверху колесами и вообще без колес. Много цистерн из-под горючего, так же широко разбросанных по всему двору, в решете пробоин, разорванных и смятых так, будто они из простой бумаги и на них наступила чья-то гигантская нога.

И никаких вагонов, платформ с заводским оборудованием, даже следов, что нечто подобное тут было.

Я хожу по путям, рассматриваю платформы, цистерны, а издали за мной пристально следит коренастый мужичок в засмыганном полушубке, валенках, в амуниции стрелочника: на поясе у него дудка и флажки. Что он тут делает, какую справляет службу среди этого разгрома, головешек и мертвого железа, один, с флажками и дудкой, которые ему совершенно ни к чему? Нужно два или три месяца восстановительных работ, прежде чем понадобятся сигнал его дудки, его флажки.

Он тоже не может меня определить: на мне все солдатское, но я без погон, что-то не то ищу, не то с какой-то целью высматриваю. Кто же я?

Наконец он приближается, осторожно завязывает разговор:

– Интересуетесь? Или по делу?

– Да как сказать… И по делу, и так…

– Вы с району иль с области?

– Нет, мое дело совсем другое. А вы что тут?

– Караулю.

– Что именно?

– А все.

– От кого?

– Мало ли… Все же таки добро. Государственное. Надо приглядеть.

– Приказ вам такой?

– Приказа нету. Покуда еще тут без начальства. Я сам понимаю.

У него маленькие зеленые глазки, в них прячется что-то неуверенное, скользкое. Мне хочется подразнить его шуткой, я говорю:

– Караулите, а у вас стрелку сперли.

– Это наши, – говорит он. – Щеченские. Я их знаю. Это они для дела.

И вдруг я его разгадываю.

– Что, у немцев служили?

Секунду-другую он мнется.

– А куда ж денешься… Дорожники все служили, кто остался. И эти вот, что были… Я не хотел, не собирался… А они сразу приказы развесили: кто на дороге служил – в обязательном порядке на регистрацию. Срок три дня. За уклонение расстрел. Куда ж денешься? Два дня не шел, а на третий пошел. Двое детей. Убьют – значит, сироты. Записали и сразу ж – выходи на работу… Это вот все мое хозяйство было, – делает он рукой круговой жест. – Маневровый паровоз у нас тут ходил, своя транспортная служба при фабрике была… Что ж, вышел. А что сделаешь, куда денешься? – взглядывает он мне в глаза, как бы оправдываясь. – Немцы тут сразу дело развернули. Лесу было много запасено, они его на гробы. Тысячами их отсюда везли. А главное – у них там вон, за поселком, аэродром действовал. Только ночью летали. А сюда, по ветке, целыми составами бомбы, горючка. Почти каждую ночь. Быстренько сгрузят, вагоны тут же отгонят – чтоб никаких следов. Отсюда они и Москву бомбили. Большие бомбы привезут, кладут на грузовики, иногда пленные работали, офицер подойдет, хлопает ладонью по бомбе, чисто боровка ласкает, и довольно так, с улыбкой, пленным: «Москау… Москау…» Для Москвы, значит, Москву бомбить будем… А днем не возили. Днем – пусто, никакого движения, будто и не действует совсем ветка. И на поле – ни души, нет ничего, поле и поле. Самолеты они в капониры прятали, сверху сетки, листья, трава. С десяти шагов не разглядишь, не то что сверху… До самой этой вот осени у них так-то шло. Все ж таки долетались. Только-только состав зашел, да большой, эти вот цистерны, платформы с бомбами. И наши – над головой. Фонари повесили, как днем стало, и давай! Не иначе, разведка действовала. А то б разве так вышло складно? Вон там водосток под полотном, бетонная труба. Как я в эту трубу успел! Заполз, втиснулся… На это вот ухо оглох почти. Если кричать – слышу, а нормальным голосом – как за версту…

Он замолкает, мнется, мысли его обращаются к какой-то беспокоящей его думе.

– Теперь вот не знаю – как поглядят… Не по своей ведь я воле, мобилизованный… Ничего такого от себя не делал, только что приказывали… Приезжал тут один, ходил вот так же. Не знаю, кто он, с райкома иль откуда. Я с ним говорил, все ему так вот рассказал. Он говорит, карауль пока, верно делаешь, после разберемся… Что ж, может, и накажут, куда ж денешься?.. Уйти бы мне сразу в деревню, к матери… – сожалеюще заключает стрелочник. – Я так и хотел, да жена – дура. Погоди, погоди, давай поглядим, чего будет… Теперь я себя ругаю, да что ж – в поздний-то след…

– А многие, я слыхал, у вас тут уходили. В леса, в партизаны.

– Сбегали, это верно, а там кто их знает – куда… У нас тут партизан не водилось. Они там, где леса гуще. А тут им несподручно, места открытые, лесочки небольшие, редкие. И не появлялись они ни разу. Да и не дай господи!

– Почему?

– Партизаны бы утекли, а нас бы немцы постреляли. Они где какая диверсия – сразу дорожников хватали. Или, значит, ты с партизанами связан, ихний агент, или твой недогляд. Приговор один – пуля. А то еще' так делали, на перегонах. Объявят ближним деревням: это вот ваш участок, от такого-то до такого столба, а это – ваш. Как знаете, так и караульте, а за путь отвечаете всем народом. Сделалось что на участке – всей деревне расстрел. И баб, и детишек, всех подряд, без никакого разбора… Немцы – они народ такой, у них жалости не жди… Мы для них не люди были…

Морозец не силен, даже приятно, как он холодит, пощипывает щеки. В облачном небе размытым пятном появляется солнце, шевелится в пасмурных клочьях, находит щель – и живой теплый свет ложится на снег, возникают нежно-голубые тени.

Стрелочнику охота поговорить, мне – послушать, оба мы никуда не спешим, свободно располагаем своим временем.

Между тем в громыхании фронта что-то меняется, звуки, их ритм, частота становятся другими. Настолько, что это уже нельзя не заметить, не обратить на это внимание. Я и стрелочник, прекратив беседу, вслушиваемся в плотную пальбу.

– Чтой-то больно зачастили! – говорит стрелочник.

Пальба не только плотная, густая, частая, но она слышится гораздо ближе, в районе самой Щечи. И, что я сразу же улавливаю своим солдатским слухом и что меня неприятно, тревожно настораживает, в новой пальбе нет голоса тяжелых пушек, а только танковые орудия, бронебойки, пулеметы, сухое мелкое тырканье автоматов и, как просыпанный, скачущий по полу горох, перекаты винтовочной стрельбы.

Из-за пакгауза не видно Щечу. Я выхожу за него, туда, откуда можно обозреть все отделяющее от Щечи поле, серо-седой, продолговато растянутый остров леса с розовой башней станционной водокачки. Рядом с нею поднимается султан темного дыма, еще несколько дымных столбов растут над щетиной леса, окружающего станцию. Какие-то фигурки, их много, скопом и рассеянно бегут по целинному снегу от леса влево, на пологий подъем, к его гребню. С ними плоской коробочкой движется танк и стреляет назад из повернутой пушки. Другие фигурки, их тоже много, бегут в сторону Пожи, куда-то ненадолго пропадают, – они неясно видны, в маскировочных белых одеждах, сливаются со снежным пространством.

Вот еще целая масса бегущих выкатывается из щеченского сосняка; их опережают грузовые автофургоны, конные сани; разнородная эта масса движется тоже на увал; верно, там есть накатанная дорога, может быть, не одна. Появление бегущих подбавляет, усиливает разнобойную, нервно-поспешную стукотню выстрелов. От танкового ствола отскакивает шарик огня и дыма; спустя несколько мгновений доходит резкий, тугой удар. В сосняке мелькает ответная вспышка, раздается такой же крепкий орудийный удар… Отходящий танк останавливается. Он словно бы растет вширь, – это из-под него ползет, клубится черный дым; пушка его склонена в снег и больше не стреляет.

Что за чертовщина?

Мне хочется встряхнуть головой, протереть глаза, как будто то, что я вижу, это мне лишь мерещится, это только дурное наваждение…

Среди мушиных крапин человеческих фигурок вскидываются фонтанчики минных разрывов. Из-за леса поднимается оранжевый язык пламени: что-то горит в самой Щече, в районе станции, депо. «Лачинов, Илья Миронович, ребята…» – проскакивает в голове. Мне делается тошнотно, в ногах появляется мелкая дрожь. Это страх, предельный страх, но не за себя. Это то чувство, которое всегда возникает, когда собственными глазами видишь внезапную беду, катастрофу, как гибнут люди, а ты бессилен, только зритель, в руках ничего нет и ничего нельзя предпринять.

Что же случилось, почему? Ведь в Щече столько войск, техники, немцы давно уже только отступают, только обороняются…

На ум мне приходит август, Украина, дымные поля под Харьковом. Как тогда вышло у нас? Мы наступали, Харьков был взят уже почти в кольцо, у немцев оставалась только горловина с шоссейной дорогой на Киев, по которой они спешно отводили свои тылы, вывозили склады, госпитали. Силы были неравны, у нас был явный во всем перевес, немцы уже выдохлись, держались из последнего. Они понимали, что Харьков придется оставить, вопрос этот решен, и стремились лишь к одному – хотя бы еще немного продержаться в горловине, не дать замкнуть кольцо окружения, чтобы вывести войска. Под Старым Мерчиком на участке нашей дивизии, в самом узком месте горловины, стремясь ее расширить, они вдруг нажали, ударили, яростно, внезапно, среди дня, и, как бывает, когда от противника такого уже никто не ждет, ни войска, ни командование, один полк оставил позиции. Было все – окопы, в достатке патронов и гранат, тяжелые и средние минометы, сорокапятки на передовой, бок о бок с солдатами, сзади – все другие калибры. Не пехота побежала, минометчики, артиллеристы потащили орудия назад, а когда наглядно, открыто отступает артиллерия, никто в окопе уже не усидит.

Выручили находчивость и решительность дивизионного начарта. Он моментально собрал со всей дивизии «катюши», и они закрыли брешь сплошным морем огня. Через полчаса солдаты полка вернулись на свои места, и никто не мог объяснить, как и почему все это случилось, кто начал, с чего началось…

В Поже – суета, спешка. Будто чуткий нерв связывает два поселка, тех, кто здесь, с теми, кто ведет сейчас в Щече неравный бой. Суета двоякого свойства. Кашевары завинчивают крышки кухонных котлов, закладывают в постромки лошадей и, нахлестывая, уезжают. Воют автомобильные моторы, торопясь разогреться. Ломая мерзлые кусты, буксуя в снегу, разворачиваются и уезжают грузовики, «виллисы», крашенные белилами автофургоны.

Но мечется и капитан, лет двадцати пяти парень, в длинной шинели с портупейными ремнями, собирает каких-то солдат, и они бегут к нему со всех сторон, а от него в улицы и переулки бегут порученцы, мелькая белыми от снега подошвами.

Отступающие к Поже уже близко, их видно теперь хорошо, многие бегут по шпалам, так легче, чем по снегу. Часть хромает, у некоторых окровавленные лица, руки, кое-кого поддерживают товарищи. Все запаленные, рты жадно хватают морозный воздух, клубится пар дыхания, края ушанок в густом инее, шинели, куртки, маскировочные халаты в снегу. Волна отступающих достигает окраины Пожи, и электрическим током разносится то, что уже ясно, видно глазами, но еще не сказано вслух: «Немцы в Щече!»

 

18

Раненые скапливаются в пакгаузе. Там пустые немецкие ящики из-под авиабомб, на них можно сесть, лечь. Многие, морщась, скрипя зубами, стаскивают валенки, сапоги, полные крови, разматывают портянки в темно-вишневых сгустках, обнажают руки, плечи, грудь, бинтуют себя сами или просят товарищей. Появляется фельдшер с большой медицинской сумкой, девушка-санинструктор, начинают перевязывать наиболее тяжелых.

На ящике сидит бледный от кровопотери парень, курит самокрутку. Крови на нем нет, руки и ноги исправны, пуля ударила ему в грудь. Разрывная, кровь изливается у него внутри, наполняет легкие. Он в горячке, еще ничего особенно не чувствует, даже курит, торопится накуриться короткими частыми затяжками, успокоить себя после пережитого: близкой, в упор, перестрелки, бега, страха попасть в плен. Ему кажется, ранение его неопасное, он даже не очень им встревожен – ведь он дошел сюда, руки и ноги его действуют и голова соображает. Но я видел такие ранения на Курской дуге и знаю, что с этим парнем будет через несколько часов, к вечеру…

Хриплое дыхание, кашель, ругань на все лады, отрывочные рассказы двумя-тремя репликами, из которых ничего толком не понять. Уясняется только одно: под Щечу прибыло пополнение – необстрелянные, еще не бывавшие на фронте ребята. Немцы же как будто только их и ждали. Вчера вечером их вывели на передовую, а сегодня с утра немцы внезапно ударили на их участке.

Большинству отходивших влево от Щечи удалось подняться на увал. Оттуда гремят выстрелы танковых пушек, хлопают минометы. Немцы из Щечи, не показываясь из сосняка, ведут по возвышенности интенсивный огонь, в серо-зеленой мгле лесного массива взблескивают желтые, розовые, белые вспышки их выстрелов.

В сторону Пожи путь для немцев открыт, во всяком случае – не видно, чтобы его что-либо загораживало, но они не выходят на поле и не наступают сюда. Это – подставлять свой правый бок тем, кто закрепился на возвышенности. Так они не хотят, вероятно, решили прежде сбить с гребня пехоту и танки. Или просто пока недостает сил, ждут подхода своих подкреплений.

– Ну-ка, браток! – зовет меня щербатый, лет сорока, боец. Он снял с себя шинель и ватник, они у него только на плечах, закатал до локтя рукав гимнастерки. На середине руки – глубокая рваная рана от осколка.

Я беру у него перевязочный пакет, сдираю обертку, бинтую руку. Марля промокает розовой кровью.

– А пальцы шевелятся! – говорит солдат довольно и двигает заскорузлыми, черными от давней грязи пальцами, сжимает их – будто мнет что-то в ладони. – А жахнула – ну совсем рядом, три шага…

– Это, стало быть, они тебе лично гостинчик метили… – заключает сосед.

– Не говори! – усмехается щербатый боец. – Я им тоже добрый гостинчик поднес. Они в дом вскочили – из окон на другую сторону стрелять, а я за сараем, все это вижу. И граната у меня противотанковая в руке изготовлена, Их четверо. Ну, думаю, на четырех – не жалко. И со своего места – прямиком в окно. И лег. Так веришь ли, на целую сажень крышу подняло!

Капитан с автоматом вбегает в пакгауз. Обводит взглядом раненых. На языке у него какие-то слова.

– Товарищи, – говорит он, – кто может… Я не приказываю, только прошу… Мы их сейчас отбросим. У них не больше батальона. Пока не закрепились! Наши танки на высоте, они поддержат, а мы – отсюда… Кто может, хоть как… Я прошу, не приказываю… Есть охотники?

Секундная тишина.

– А патроны?

– Есть патроны, сколько хочешь патронов.

– А гранаты?

– И гранаты есть. Все есть; людей только мало. Но если вы поддержите, если мы сразу ударим… Там два наших медсанбата, представляете, что с ними сделают? Часть полка в окружении…

– Семен, идешь? – слышу я голос в гуще раненых.

– А ты?

– Что ж, надо… А если б мы так?

– Ну, раз ты, тогда и я с тобой…

Там, здесь встают бойцы, запоясывают шинели, вскидывают на плечи свои винтовки, пробираются между лежащих, сидящих. Человек тридцать выходит вместе с капитаном из пакгауза.

Я тоже выхожу. На дворе фабрики уже людно. Солдаты – кучками: взводами, полувзводами. Мальчишки-лейтенанты – в полушубках, с пистолетами на поясах, с автоматами. Бронебойные ружья – торчмя, как жердины, пружинными прикладами на снегу. На санках, на железных полозьях – тупорылые станковые пулеметы. В руках у бойцов – много дегтяревских с черными блинами патронных дисков. Густой пар от дыхания, дым махорки – торопливые последние затяжки, в бою уже не покуришь…

Рысцой подходят минометчики, несколько расчетов. Трубы минометов на плечах, опорные плиты за спинами. Кто не несет ствол или плиту, нагружены железными коробками с минами. Волокут обледенелые сани, взятые, видать, где-то во дворе, хозяева возили на них ведра с водой от колодца. На санях – тоже коробки, коробки.

Капитан вертится в массе солдат, сговаривается о чем-то с лейтенантами, машет командиру минометчиков рукой и кричит поверх голов:

– Комяков, запомнил? По зеленой ракете – беглый!

У кого же мне разжиться винтовкой? Попросить у кого-нибудь из раненых?

Я поворачиваю назад, к пакгаузу, и вижу, как из глубины улицы кучка солдат на руках катит пушку. Ее щит замазан белилами и весь в темных пятаках и звездах от ударивших пуль и осколков. Снег хрустит под резиновыми шинами. Пушка тяжела, катить ее по рыхлому снегу лишь мускульной силой нелегко, солдаты налегают во всю мочь, один из них впереди тащит пушку за длинный ствол. А командует – сержант, он тоже трудится вместе с расчетом, толкает руками облепленное снегом колесо.

– Дружней, ребятки, дружней!

Полушубок на сержанте распахнут во всю грудь – жарко! – по гимнастерке болтаются на колодках и звякают медали, шапка с завернутыми кверху наушниками далеко сдвинута со лба, и весь он на загляденье ладный, молодцеватый, хотя совсем не молод, совершенно седые виски, староармейские, унтер-офицерского образца, с чуть подвитыми кверху кончиками, в густой проседи, усы. Мне кажется его лицо знакомым. Я вглядываюсь – и пораженно раскрываю глаза: Афанасьев! Ну конечно же – Афанасьев!

Он был в нашей роте, мы ехали с ним весною на фронт из тех мест, где отдыхала и пополнялась после сталинградских боев наша часть. Афанасьев прибыл с пополнением из местных колхозников. Все они были старших возрастов; кроме них да желторотых юнцов, только-только дотянувших до призывного возраста, уже некого было призывать в оренбургских, уральских, илецких хуторах и селах, предыдущие волны мобилизаций в месяцы сталинградского сражения вымели годный для фронта народ вчистую. Афанасьев в пополнении был одним из самых пожилых и выглядел колхозным пастухом или конюхом. Что-то есть специфическое в таких людях, что помогает угадать их работу, даже какой-то свой запах скотного двора, конюшни, извечно и неустранимо въевшийся, присутствует в их одежде. Афанасьев и был конюхом при колхозных лошадях; их в колхозе осталось с десяток, а было до сотни, да всех позабирали на войну. Вновь прибывших согласно правилам сразу же повели в баню. Парикмахер остриг всех под нулевую машинку. Афанасьеву же по его просьбе оставил спереди коротенький хохолок. Замахнулся было и на усы, но Афанасьев решительно воспротивился, дал только слегка поубавить их ножницами и подравнять. Помывшись, Афанасьев облачился в солдатское обмундирование, не новое, «бэ-у» – «бывшее в употреблении», протертое кое-где до дыр и подлатанное батальонными швецами. В ученье сгодится и такое, все равно его протирать и мазать; мы все ходили в старом, новое выдавалось только при отправке на фронт. На большинстве гимнастерки и штаны сидели мешковато, как чужое, а на Афанасьеве и без подбора все пришлось по росту и фигуре, точно принадлежало лично ему. Затянул пояс, расправил складки, обдернулся, вышел – и все увидели: солдат старой службы. Выправка, походка, какая-то особая ладность, бравость, молодцеватость хорошо выученного, дисциплинированного солдата, – все тут же вернулось к нему. И комроты наш это увидел, спросил Афанасьева:

– Вы раньше служили в армии?

– Так точно, товарищ старший лейтенант! Состоял фейерверкером в четвертой батарее сто первого полка двадцать шестой пехотной дивизии, – ответил Афанасьев, вытягиваясь в струнку. Но не с тем пресловутым усердием, что достигалось муштрой и страхом, а с достоинством старого воина, которому приятно помнить свою давнюю службу, свою часть, начальников и командиров, которому есть за что себя уважать, есть чем гордиться в своем военном прошлом времен первой мировой войны.

– Ну, отлично! – сказал комроты. Он сам был старый вояка, сорока пяти лет, из запасных, служил в Красной Армии в гражданскую. – Старый солдат – это для молодежи пример. Надеюсь, вы себя покажете, как полагается.

– Буду стараться, товарищ старший лейтенант! – ответил Афанасьев. – Осмелюсь попросить: имею большое желание определиться в свой род войск!

– Ладно, выясню, что можно сделать, – сказал комроты.

В нашем лагере располагались только пехотные подразделения. Все два месяца, что были мы в резерве, Афанасьев находился с нами. В семь утра нас поднимали горн и голоса старшин. Без верхней одежды, в нижних рубашках выбегали мы из землянок на весенний морозец, на физзарядку, умывались снегом или ледяной талой водой, потом стремительно уничтожали завтрак, казавшийся ничтожно малым в сравнении с фронтовыми нормами, повзводно шагали в поле на строевые, тактические, огневые занятия. Афанасьев исполнял все, что остальные. Наверное, ему, пятидесятилетнему, было нелегко, если было нелегко нам, двадцатилетним; уже к середине дня ноги наливались свинцовой усталостью, руки деревенели от саперных лопат, которыми мы долбили в мерзлой земле стрелковые ячейки и окопы. Но Афанасьев держался бодро, ни в чем от других не отставая, не прося поблажек на возраст. Более того, он даже как-то радостно, готовно, с видимой охотой нес свои обязанности, выполнял приказы командиров; будь нагрузка еще больше, он и то, наверное бы, не скис, а так же все принимал бы и делал готовно, старательно, с этой своей радостью от того, что он опять солдат, опять на военной службе и вроде бы снова молод, силен и здоров, как двадцать с лишним лет назад. В условиях армии, тесной близости друг к другу в течение круглых суток, совместного житья в одной землянке характер человека узнается быстро и до самой подноготной, ничего утаить и спрятать невозможно, все тут же вылезет на свет, на глаза, даже при самом искусном старании. Афанасьев был добр, внимательно-уважителен ко всем вокруг. Ни с кем не ссорился и не спорил, не имел привычки поучать с высоты своего возраста и опыта, как любят иные старики. Приезжала к нему жена, привезла кой-чего из еды, курево; большую часть домашних пышек и махорки он раздал в своем взводе. Отрывалась у кого пуговица или надо было заштопать прореху – за иголкой и ниткой шли к Афанасьеву, он давал безотказно, только просил поаккуратней с иголкой, не затерять. Не у каждого можно было найти такую отзывчивость.

Артиллерия, однако, снилась Афанасьеву. При всяком удобном случае он ловил командиров и излагал им свою мечту, даже таким, кто совсем не мог ему помочь – начпроду полка, начфину.

Повезло ему уже на фронте. За четверо суток непрерывного движения, лишь с минутными остановками для смены паровозов, пролетели мы в воинском эшелоне расстояние от Оренбурга до тылов Степного фронта, выстроенного позади армий Курского выступа им в подмогу, на случай, если немцы прорвут фронт. Сразу же после выгрузки к нам явились «купцы» из других частей, служб дивизии, в которую вливали наш пехотный полк, – за людьми для полного комплекта их подразделений. Пришли офицеры связи, саперных и разведывательных рот, полковые химики, из автобата и разных тыловых мастерских. Майор-переводчик разыскивал знающего немецкий язык – чтобы сделать помощником в своем деле.

Появился и артиллерийский офицер со скрещенными пушечками на погонах.

Как оживился, затрепетал, напрягся Афанасьев! Как он стоял перед офицером и как четко докладывал то, что вся наша рота знала уже наизусть: что он бывший фейерверкер четвертой батареи сто первого полка двадцать шестой пехотной дивизии, участвовавшей в девятьсот четырнадцатом году в боях на галицийском фронте под Бродами и Ломбергом, нынешним Львовом, в девятьсот пятнадцатом – под Перемышлем и Самбором, в девятьсот шестнадцатом – в наступлении Юго-Западного фронта, знаменитом Брусиловском прорыве.

Офицер его огорчил. Он сказал, что в расчетах во всех батареях сейчас полный комплект, нужда в артиллеристах отсутствует, а вот ездовые к орудиям на конной тяге – нужны. Если Афанасьев согласен, он возьмет его ездовым.

– Соглашайся, иди! – заговорили позади Афанасьева товарищи из его взвода. – Это же война, фронт! Сегодня ездовой, а завтра, глядишь, у орудия…

Афанасьеву они подсказывали зря, он принял бы любую роль, лишь бы оказаться ближе к пушкам. Не раздумывая, он сказал офицеру, что согласен на ездового, кони – это его вторая специальность, в колхозе он заведовал конюшней.

После этого, с его уходом, наша полковая артиллерия неразрывно соединилась в моем сознании с Афанасьевым.

Вышло так, как предполагало Верховное командование: 5 июля на Курской дуге началось ожесточеннейшее сражение, немцы вклинились широким треугольником от Белгорода, это был последний их шанс решить исход всей войны, они играли ва-банк. Ползли полчища их «тигров», «пантер», «фердинандов». И наш Степной фронт пошел им навстречу – остановить, удержать, оттеснить обратно. Дивизии, полки, батальоны с ходу вступали в бой, и был день, когда не просто пыль и дым, – казалось, сама земля вздыблена до зенита беснованием разрывов и огня. К вечеру, постепенно слабея, замолчала наша артиллерия. Какое это непереносимое, жуткое состояние, когда позади немота и ты вдруг в своем окопчике остаешься как бы один на один со всеми врагами, как чувствуешь холодной спиной эту возникшую в твоем тылу пустоту – может понять только солдат переднего края, который сам испытывал такое же. Я не знаю, что было там, на орудийных позициях, может быть, до последнего были израсходованы снаряды, может – до последнего человека повыбило расчеты. А немецкая пехота перебегала вдали. На поле чадно горели их «тигры», немцы укрывались за ними, перебегали от одного к другому, все ближе, ближе… И вдруг позади на артиллерийских позициях ударила одинокая пушка. Через секунду-полторы в дыму, невысоко над полем, над перебегавшими немцами лопнуло и повисло крутое белое яичко шрапнельного разрыва. Пушка громыхнула еще раз, звонко лопнула вторая шрапнель, и, помню, я подумал: Афанасьев! Не знаю, кто стрелял из той одинокой пушки, он ли или не он, но она стреляла, шрапнель рвалась, тугие комки дыма лепились над полем один подле другого, и во мне каждый раз, с каждым выстрелом и разрывом, повторялось как эхо: Афанасьев! Старик Афанасьев! Действует, черт возьми, старик, пригодился!

– Афанасьев!! – кричу я во все горло. Он поворачивает голову в мою сторону. Имени моего он, конечно, не помнит, но – узнает.

– Гляди-ка! – Седые брови его удивленно взлетают.

И мне, и ему – я вижу, это написано у Афанасьева в глазах – хочется кинуться друг к другу, схватиться в объятиях, засыпать вопросами, как водится при таких вот солдатских встречах: ну как? что? Значит, жив, чертушка! Где воевалось, носило, что еще довелось хлебнуть после того курского лета?..

Но где там спрашивать – и минуты нет на встречу, на такой разговор.

Мальчишки-лейтенанты уже ведут свои взводы со двора фабрики, в поле; солдаты бегут рассыпавшись, пригибаясь, волокут сани с пулеметами.

Капитан еще суетится во дворе, сбивая в группы последних бойцов, находя им командиров.

Несколько солдат следом за пушкой волокут по снегу за веревочные петли деревянные ящики со снарядами.

– Ладно, опосля! – бросает мне Афанасьев и машет рукой на ящики: – Подсобляй!

Я подхватываю петлю одного из ящиков. Их волокут вдвоем, а этот ящик солдат волочит в одиночку. Солдат – тот раненый, которому я бинтовал руку. Ящик тяжел, в нем восемь снарядов, но вдвоем по снегу, волоком – ничего… Может, это мои снаряды, с моего станка?

Пушка в поле. Снег глубок, выше колена, колеса зарываются. Солдаты, что ее катят, напирают на станины изо всех сил, стонут от натуги. Афанасьев оборачивается, зовет на подмогу нас, волокущих снаряды, ближайших пехотинцев:

– Подсобляй, братки, подсобляй, ребятушки! Ну – все разом, навались!.. По-ошла, милая, пошла!..

Оставляя в снегу глубокие колеи, пушка преодолевает сугробистое место. Дальше – легче. Снег сдут ветрами, под его тонкой пленкой – лед. Летом, верно, голое пространство между Пожей и Щечей – болотистая луговина, по которой запросто не пройдешь. Но сейчас она скована льдом, плоская и ровная, как стол.

Стрелять можно и отсюда. Но впереди, оказывается, пехотная цепь, не все отбежали к Поже, часть залегла на середине поля, стреляет, и Афанасьев катит пушку к стрелкам. Пушка с пехотой, пушка в цепи – это совсем другое дело для солдат, которые должны подняться под пулеметным огнем, атаковать.

– Давай, давай, ребятушки, навались!

Жужжит, фырчит мина. Впереди – короткий блеск огня, звенящий разрыв, свист, жужжание осколков.

Заметили нас, гады, теперь начнут гвоздить!

И мины жужжат одна за другой. Мгновенное сверкание огня, разрыв, облако снега – развесистым белым деревом. Хорошо, что снег опять глубок, сугробист. Осколки вязнут в нем, гасится их смертоносная сила…

В низком сосняке на опушке щеченского лесного острова – частый перебегающий блеск: танковые пушки стреляют в нашу сторону. Дыхание у всех, кто толкает орудие, кто тащит ящики, хриплое, запаленное.

Я больше не могу. Надо отдышаться. Падаю лицом в снег, втыкаюсь в него до ушей. Он тает, с лица течет и капает, но я не ощущаю холода.

Голос Афанасьева – отеческий, просящий:

– Ребятушки, милые, еще. маненько! Ну еще… еще…

Что-то белое, метельное низко летит над снежным полем, я вижу это только потому, что лежу, и белое мелькание – на фоне пасмурного неба и леса, до которого уже с километр. Догадываюсь: это же трассирующие! Непрерывный, сразу из многих стволов, огонь. И я вспоминаю то, что уже немного забыл: как снаряжены в немецких пулеметах ленты: один патрон – трассирующий, второй – бронебойный, третий – зажигательный, четвертый – разрывной, пятый – обыкновенная пуля. И затем вся серия повторяется вновь, по всей ленте. Стрельба наверняка, с полной гарантией: броня будет пробита, могущее гореть – подожжено, человеческое тело – иссечено пулей, рвущейся на тысячу мелких осколков…

Кажется, уже весь огонь от Щечи – на нас; туда, влево, на высоту, немцы уже почти не стреляют, главная опасность для них сейчас – это мы, пехотные цепи от Пожи.

Вон они – немцы… В крайних сосенках, низкорослом заснеженном молодняке мелькают быстрые фигурки. Возникают, падают… Это добавляется подкрепление к их пехоте, лежащей на опушке.

– Стой! – командует Афанасьев. – Сошники в землю… Картечью заряжай! Дистанция – восемьсот!

Клацает замок орудия. Две-три секунды на наводку. Афанасьев припадает к окуляру сам. Шапка на затылке, лоб в горошинах пота, глаз сощурен, в сетке морщин.

– Огонь!

Задульное пламя, рвущий барабанные перепонки удар, подскок почти тонного орудия – все разом, в одно мгновение.

– Заряжай! Огонь! Заряжай! Огонь!

На опушке рушатся сосны.

Невдалеке из снега машет рукою солдат, зовет меня. Я перебегаю, падаю возле. Он мычит, корчится от боли: пуля пробила ему плечо, на шинели кровь. Что он хочет, перевязать? Нет, он протягивает мне винтовку, пытается что-то сказать, но от боли не может. Взмахивает рукой, как бы посылая меня вперед. Я понимаю его жест: давай, браток, действуй!

Я бегу. Роем пчел жужжат пули. Бросаюсь в снег. Какой огонь! Остервенелый, сплошной. Они всегда так стреляют, чтобы сорвать атаку. Пулеметы пропускают ленту за лентой. Перезарядка – и новая лента, без остановок, пауз, до конца. Та-та-та-та-та… Трассирующий, бронебойный, зажигательный, разрывной… Дымится, плавится ствол. Долой его, новый! Под Харьковом я видел такие пулеметы в отбитых окопах. Бугор гильз, пулемет погребен в этом бугре, гильзы толстым слоем на пять метров вокруг и окоп чуть не доверху в гильзах…

– Перебежками, по одному… Вперед, быстро, быстро…

Не поднять головы, но вдоль цепи бежит, падает, встает и опять бежит мальчишка-лейтенант, кричит хриплым, сорванным голосом сквозь разрывы, свист и жужжание пуль.

Уже видно, как наши пули секут ветки, сосновую хвою. Каждый картечный выстрел Афанасьева проносится сквозь лес как буря. Близко, в сугробе, толстый ствол станкача. Из-под пробки на кожухе валит пар. Мороз, а он раскален, в нем кипит вода…

– Вперед!.. Вперед!.. – раздается в цепях лежащих, ползущих, короткими рывками перебегающих солдат.

Сейчас взлетит ракета – и надо встать. Но огонь, огонь! Я пехотинец и понимаю, что́ это такое – встать под таким огнем. Я знаю – я встану. Знаю еще: какая-то пуля – через шаг, через два – будет моя. Не минует, их слишком много, над полем – свистящий ветер.

И почему-то нет страха. Почему? Ведь он должен быть! Это невероятно, это невозможно объяснить и в это трудно поверить, но я счастлив, что я на этом поле, и в руках у меня опять винтовка, и сейчас мы схватимся с немцами беспощадно и яростно, в такой драке, в которой есть только один исход – или смерть, или победа…

– Ребятушки!.. Давай, дорогие, давай!..

Афанасьев с пушкой нагоняет пехотные цепи. Снег для пушки опять глубок, взмокшие орудийцы рвут жилы, толкают ее вперед до предела, откатывают назад, разгоняют, – и таранят сугробы. Афанасьев – без шапки, или сбило, или потерял, на голове – кровь…

– Картечь! Дистанция…

Малиновый блеск, оглушающий удар выстрела, слитый с разрывом снаряда, – всего в трехстах метрах от пушки. Картечь визжит, снося сосновый подрост, взрывает снежную бурю там, где немцы, их автоматы и пулеметы.

Сухой негромкий хлопок, который не все слышат и замечают, огненно-розовый пунктирный прочерк в небо – и вспыхивает бело-зеленая, пронзительно-острая звезда.

Бьют минометы – как один длинный гром. Они где-то близко, позади нас. Это тот шквальный, беглый, сумасшедший огонь, который могут вести только большие мастера – когда мины летят из стволов одна за другой, почти без пауз; первая еще падает в цель, а за ней в воздухе, по ее следу, уже пять-шесть новых…

Мы встаем, и я вижу, как шевелится все поле, его снежная пелена. Бугорки на нем – это люди, солдаты, все сплошь в снегу и сами как комья снега; иные в белом, маскировочном. Нас много, нас целое поле, мы встаем дружно и бежим, как только можем, промедление – смерть, провал всего дела, все решает сейчас это – наш бег, напор, масса, наше хриплое отчаянное «ура», которое несется из сотен глоток…

 

19

Щеча – как все селения в те минуты, когда они только что отбиты у врага. В разных местах – пламя и дым: там горит, догорает дом и никто его не тушит, даже близко никого нет, там – забор, сарай, деревья. Немецкая грузовая машина в переулке с простреленными бортами, простреленными шинами, осевшая на ободья. На ней дымят ящики с патронами, они рвутся пачками и одиночно, с мелким нестрашным треском, не громче того, как трещат сучья в костре. Перевернутый мотоцикл с люлькой. Другой – в уличной канаве, на боку. Горячий, чадящий, как бочка смолы, немецкий танк, вокруг него даже растаял снег. Люки открыты, танкисты бежали. А может быть – только пытались выбраться, и сейчас истлевают там, в его раскаленном чреве… Тела убитых, наших и немцев, в самых разных позах, как застигла пуля, – на улицах и во дворах. Ведут кучки пленных, по пять-шесть человек, со все еще поднятыми руками; суконные шапочки с длинным козырьком, длиннополые серо-зеленые шинели с широкими воротниками, шнурованные, до колен альпийские ботинки на толстых, в железных шипах подошвах. Оружие у немцев отобрали, противогазы, ранцы, саперные лопатки они побросали сами. Глядя на пленных, и не подумаешь, что это они только что так яростно строчили из автоматов: вид у них совсем не боевой, растерянный, напряженно-ждущий – что с ними сделают, пощадят или прикончат, как сами они нередко это делали с нашими пленными. Не знаю, как было в других войнах, всегда ли такой вид у захваченных пленных, но немцы всегда выглядят так.

Почти три года войны, от границы до Волги – одни развалины и пепел. Они знают, сколько они уже убили, сколько разрушили и сожгли, сколько горя сотворено ими на нашей земле, знают это так же хорошо, как и мы, в одном – участвовали сами, другое – видели своими глазами или показывала им кинохроника под звуки победных фанфар, под ликование зрительных залов, и понимают, что все вместе и каждый из них они заслужили жестокую кару и будет только актом справедливости испытать эту расплату и возмездие на себе…

Край глаза схватывает чисто житейскую, бытовую, заставляющую даже улыбнуться – такой это контраст всей остальной картине – сценку: из погреба, в котором она отсиживалась, вылезает бабка с чугунком в руках, семенит к сарайчику, открывает и поспешно сует под поросячий пятачок свой чугунок с картофельными очистками и затирухой; война – войной, а поросенок голодный, покормить надо…

В районе станции так же дымно, много свежих воронок, особенно от мин, искрошенный кирпич, черные комья разбросанной взрывами земли. Брошенные немецкие пулеметы, пустые патронные ленты, пустые железные коробки из-под лент.

Стрельба еще не улеглась, частит вокруг, немцев гонят дальше, они откатываются уже без особого сопротивления. Взятие Щечи не было для них серьезной операцией, так – нахрап, наскок. Сорвалось, не удержались, – и они спешат на свои старые позиции. Толкнуть бы их посильней, может – покатились бы дальше, но на такой удар уже нет сил, а пока они соберутся – немцы уже полностью очухаются, вцепятся в свои рубежи.

Я выхожу на пути, на рельсы. Здесь тоже воронки, тела убитых, каски, потерянные или неразорвавшиеся гранаты. И – в отдалении – рыжая телячья доха, белые бурки, косматый малахай Ильи Мироновича! А с ним и все остальные: Лачинов, Вася Курочкин, ребята. Живы, невредимы. Сказка, чудо?

Я так и смотрю на них – как на чудо, которое не понять, не объяснить.

А они примерно так же смотрят на меня…

Но все просто. Когда внезапно ворвались немцы – бежать было поздно и некуда. Успели только заскочить в деповскую котельную, в подвал, и задвинуть изнутри на засов тяжелую железную дверь.

– А если бы немцев не отбросили назад, тогда что? Если бы они заглянули в котельную?

– Что, что, известно – что! – говорит Лачинов с хмурой усмешкой.

Он один сдержан, по нему не поймешь, каких нервов стоило ему сидение в подвале, остальные – шумны, возбуждены, лица сияющие, радостные: перетрухнули изрядно…

– Это что у тебя с рукой? – обступают меня ребята.

– Так, царапнуло.

– Да ты погляди, сколько кровищи!

Крови действительно много. Правый рукав у локтя весь в клочьях, густо намок, даже капает с обшлага.

– Ищи сейчас же санбат или санитаров, пусть перевяжут, это что же такое! – округляются у Ильи Мироновича глаза. – Да ты бледный какой! Ребята, надо его довести, он же не дойдет сам, с ног упадет!

Голова у меня не кружится, на ногах я тверд, но слабость, правда, нарастает. Я не чувствую в руке боли, ее и не было, просто сильно ударило по локтю, и теперь рука онемелая, от плеча до кисти. Я дойду на перевязку сам, не надо мне провожатых. Но как убедить в этом ребят, они не хотят даже слушать и скопом идут вместе со мной, пытаются даже поддерживать, хотя это совершенно лишнее.

Илья Миронович отстает, но скоро догоняет нас в пути, сует немецкую алюминиевую фляжку в сером суконном чехле.

– Возьми, дорогой, возьми, подкрепляться будешь!

Цела, значит, его канистра под казенной печатью!

Фляжка тяжела, налита под самую пробку. Нет, не скупец, совсем не скупец наш Илья Миронович!

 

20

Локтевой сустав раздроблен разрывной пулей. Фельдшер делает тугую перевязку, заключает руку в проволочную шину. Боли нет, по-прежнему тупое онемение. Всего, что это значит, я еще не понимаю, мысли мои бегут в старом русле, не хотят отключаться от наших коллективных дел. «Как же быть? – огорченно и зло размышляю я. – Значит, я теперь не работник, не помогу своим? Может, все-таки на что-нибудь сгожусь? Например, кухарить. Который день все без горячей пищи…»

Но судьба моя уже определена – без моего ведома и согласия. Написана красная карточка, и уже она повелевает мной. С другими ранеными – их много, неподвижно лежащих, шевелящихся, могущих кое-как, вприпрыжку на одной ноге передвинуться и ходящих свободно, молчаливых и разговорчивых, мрачных и улыбающихся – меня устраивают в кузов грузовой автомашины. Машина трогается и медленно едет, чтобы не сильно нас трясти, особенно тех, кто лежит на носилках в середине кузова. Дорогою через возвышенность мимо нашего подбитого танка, мимо свежих черных неглубоких воронок с раскиданной вокруг землей мы попадаем опять в Пожу, на какой-то ее другой, незнакомый мне край. Раненых выгружают, сортируют, делают всем противостолбнячные уколы, дают поесть. Курящие выпрашивают у санитаров табаку. На какое-то время нас разводят по избам, в них – солома, настланы одеяла, можно прилечь, поспать. Но скоро нас опять сажают на грузовики, кузова теперь крыты брезентом, везут, уже в темноте, часто буксуя в снежных заносах, под ноющий гуд «юнкерсов», бродящих где-то высоко вверху, в толще густых и плотных облаков. Вероятно, это какие-то дальние, идущие с бомбежки или на бомбежку. Как в них, невидимых, скрытых облаками, забравшихся в такую высь, можно попасть зенитными снарядами – я не знаю, я даже ни разу не был возле зенитной пушки, не видел, как наводят, как стреляют, но по ним все же бьют. Батареи где-то совсем рядом с дорогой. Раздаются команды в мегафон, тьму полосует белый огонь орудийных вспышек. Снаряды уносятся, и долго их не слышно, так долго, что кажется – они растворились, пропали в высоте. И только спустя полминуты, даже больше, доходит их негромкий деревянный стук, точно это не разрывы, а они достигли там какой-то преграды и ударились в нее носами.

Из щелей кузова дует, мне холодно, у меня начинается озноб, температура. Я тоскливо думаю, что завезут далеко, за сотню-другую километров, и не сразу отпустят, а когда отпустят, будет трудно возвращаться из такой дали в Щечу к своим. Черт побери, надо же было подвернуться этой пуле – уже в самом конце атаки, когда немцы вскакивали и бежали опрометью, а мы были уже в соснах, на их позициях, и немецкая стрельба уже почти оборвалась… На три сантиметра вправо – и она проскочила бы мимо!.. Еще бы полминуты – и вообще бою конец, немцы уже только бежали, и лишь кое-где, в отдельных местах, где им наседали на самые пятки, коротко тыркали их автоматы, огрызаясь совсем по-собачьему. А наши стреляли тоже редко, с выбором, прицельно, чтоб не попасть в своих, густо заполнивших улицы и переулки…

Впадая в дремоту от усталости и высокой температуры, с непреходящей досадой я думаю обо всем этом, о том, что не буду долго торчать в госпитале: почистят рану, наложат настоящую повязку, начнет заживать – и я настою, чтоб выпустили. Уговорю, докажу, отпрошусь. Убегу наконец, – ведь я не подчинен армейской дисциплине, я вольный человек, это мое личное дело, желание – лечиться или не лечиться в госпитале…

Но, как абсолютное большинство раненых, я все еще не догадываюсь о своем истинном положении, о том, что предстоит мне впереди, что не неделю и не две, как думаю я, а несколько долгих месяцев придется провести мне в госпитале. Испытать три операции, попасть за много тысяч километров совсем на другой край страны, где я никогда не был, даже нетвердо представляю себе эту точку на географической карте, куда никогда бы, наверное, не попал вообще, если бы не эта наткнувшаяся на меня последняя немецкая пуля…

 

21

В санитарном поезде с пружинными койками, снежно-белым, даже подкрахмаленным бельем меня увезли в среднеазиатский городок у подножья синих гор. Туманный от расстояния воздух скрадывал их подробности, делал их однотонными, они казались вырезанными из листа цветной бумаги и приклеенными к бледно-лиловому, всегда безоблачному небу.

В сорок первом или сорок втором году, даже в дни Курского сражения, когда медсанбаты и полевые госпитали захлестывали потоки раненых, мою руку, опасаясь гангрены, без долгих раздумий отхватили бы по плечо. Но не только армия воевать – врачи тоже многому научились. К тому же я попал к хирургу, поставившему себе цель полностью или почти полностью восстанавливать подвижность суставов при таких ранениях. Он трижды вскрывал мне сустав и колдовал над ним, как часовой мастер над механизмом капризных часов, кропотливо и тщательно выбирал все мельчайшие, как булавочные головки, осколки, заново соединял и укладывал кости. Когда я скрежетал зубами и корчился от боли, прожигавшей меня, несмотря на наркоз, хирург сурово ворчал:

– Ну, ну, завозился… Потерпи. Всего-то часок потерпеть, зато – на всю жизнь настоящая рука…

Он был прав. Я скоро забыл эту боль, сейчас даже не могу вызвать о ней воспоминание. А руку мне он действительно вернул…

После третьей, самой помучившей меня операции мне влили четыреста кубиков донорской крови. Хирург дал мне бумажку от ампулы, на ней было написано имя той женщины, которая пожертвовала эту кровь. Я спрятал бумажку в изголовье своей постели, чтобы прочитать потом имя и запомнить, но пока в течение целой недели выходил из тумана наркоза и слабости, медленно оправляясь, бумажка пропала. Вероятно – выпала на пол и ее вымели при уборке. И вот уже сколько лет гнетет меня эта потеря, то, что я не знаю имени женщины, чья кровь оживила мне сердце и до сих пор струится во мне, смешанная с моею.

Городок вольно пластался в зеленой долине. В центре его высилось с десяток кирпичных зданий предвоенной постройки, а вокруг них широко разбегались саманные мазанки с плоскими глиняными крышами. По существу, это был просто большой кишлак, только лишь в центре имеющий некоторые городские черты. Я обошел и разглядел его весь, когда окреп и потихоньку от бдительных сестер, нарушая правила, стал выходить за пределы госпиталя. На немощеных улицах в глиняных арыках текла медлительная вода, играли смуглые дети, все сплошь с темно-коричневыми, лаковыми, как облупленные каштановые ядра, глазами. На базаре седые морщинистые старики в тюбетейках продавали яблоки и сушенные узкими полосками дыни, охотно позволяли всем пробовать свой товар, а раненым, крадучись пробиравшимся в торговые ряды в своих госпитальных халатах, поменять сахар или соль на местное слабенькое вино, давали яблоки бесплатно, зазывая к себе жестами сухих коричневых рук и гортанно и ласково что-то при этом бормоча.

Потом зацвели сады; белые, розовые, сиреневые облака окутали городок и всю долину. Я еще никогда не видел такого раннего цветения, даже не представлял, что оно может происходить в это время года, тем более – такое пышное. Настоящее торжище красок, густейших, пьянящих голову ароматов, проснувшихся соков земли, точно материнское молоко чудодейственных в своей питательной и творящей мощи.

Бело-розовая цветущая долина, щедро согретая солнцем, цепь высоких, отороченных снежной каймою гор, уютная тишина городка, не слыхавшего ни одного выстрела, не знавшего рева сирен, светомаскировки, вкрадчивое журчание бегущей в арыках снеговой воды, чистота светлых госпитальных палат, сердечность врачей, медсестер и нянюшек, музыка, которая большую часть дня приглушенно звучала в тарелках репродукторов, – все вместе сливалось в такую благость, отраду, что порою мне думалось: какой край, какая благодать, остаться бы здесь после госпиталя навсегда… Наверное, нашлось бы и жилье, и дело, и началась бы для меня совсем новая, отделенная от всего прежнего жизнь… Или хотя бы по крайней мере отдохнуть здесь по-настоящему, пока придет в равновесие душа, пока наберутся силы…

Но город мой жил во мне, он был не просто памятью, он был частью меня самого, как я был частью его, пусть крошечно-малой, но так же родственно ему принадлежащей; он звал и властно тянул меня к себе – как большая часть магнита неудержимо притягивает малую, и чем крепче и здоровее я становился, чем лучше начинала работать моя рука, приближая время выписки, тем сильнее чувствовал я внутри себя эту влекущую силу магнитного притяжения и уже совершенно точно знал: когда меня выпишут – я и одного дня не задержусь здесь, в этом благоуханном, роскошном, бело-розово-голубом раю… Да, там одни развалины, отсюда они еще мрачнее, чем воочию, вблизи, там голод и холод и горчайшая, режущая тоска воспоминаний на каждом шагу, опустошающее чувство безмерных, ничем не восполнимых потерь, но только там мое место, только там я могу и должен быть… Один раз такая же магнитная сила уже вернула меня в мой истерзанный город, едва залеченного госпитальными врачами, протащила через тысячекилометровые расстояния из глубины Зауралья на подножках и крышах поездов. Такой же зов родины томил меня и теперь, и, не колеблясь, не сожалея, я бросил бы большее, не только сладкую тишину, весеннюю благость этой райской, но чуждой мне земли у подножья синих, увенчанных снеговыми шапками гор…

 

22

Я приехал в город, когда и его уже одевала весна в свой наряд. Не такой пышный и красочный, гораздо более скромный, даже бедный в сравнении с тем, что я видел в среднеазиатской долине. Но какими родными показались мне блеклые желтые цветы одуванчиков на земле скверов, как трогательно и мило зеленела наша простая, игольчатая, даже не имеющая названия травка среди камней и обломков развалин!

Город был согрет слабым весенним солнцем. Я оставил его закованным в стужу, заледенелым, занесенным снегами, а сейчас ничего этого не было и в помине, и я осматривался, водил глазами вокруг себя с таким чувством, как будто прошла вечность, безмерная бездна времени, пока меня не было здесь. По-прежнему разбитый, в нагромождениях обломков, город все-таки стал другим, преображенным и украшенным новой, самой лучшей порой года. Горожане заметно его прибрали. Тротуары на всем протяжении были расчищены от каменного мусора, нижние окна выгоревших зданий – заложены кирпичами, чтоб не зияли так провально и страшно. Я тоже вернулся в него другой – как будто бы проживший еще одну человеческую жизнь и на целую эту жизнь сделавшийся старше.

На привокзальной площади шел оживленный торг подснежниками. С десяток старушек продавали ультрамариновые букетики, и идущие мимо люди всех возрастов их охотно, вперебой раскупали. Всех радовала их яркая синева, а больше то, что они появились, эти букетики, эти торгующие ими бабки. Так было каждую весну до войны, но про это уже забыли, купить не хлеб, не картошку, а цветы – это совсем ушло из быта, и теперь этот цветочный базарчик выглядел и воспринимался как предвестник и всего остального, исчезнувшего и полузабытого, что тоже должно еще вернуться в мир, к людям.

Остановившись в стороне, я долго смотрел на бойкую распродажу, завороженный ее необычностью, новизной, праздничностью, вспоминая, когда я видел подснежники в последний раз. Это тоже было вечность назад, в самый канун войны, холодной, дождливой, ветреной весной, с мокрым снегом чуть не до мая, обещавшей по приметам старых людей богатый урожай на все, и прежде всего – на хлеб. Потом он и вырос на полях, но прошлись по нему не жатки и комбайны, а гусеницы немецких танков… Подснежники, конечно, как всегда, росли и в другие весны, уже военные, но глаза людей их уже не видели…

Мне остро захотелось в лес, на старые наши городские места. Сколько же я не был в лесу – так, как бродил когда-то, просто ради прогулки. И я подумал – в первый же свободный для нас с Кирою день мы обязательно пойдем с ней за город, на весеннее тепло. Доедем или дойдем до корпусов СХИ, а потом дальше знакомыми мне дорожками и без дорожек, к Лысой горе, в дубняк на приречных склонах, где каждую довоенную весну подснежники так густо пробивались из-под палых листьев, прокалывая их толстый слой своими стебельками, что некоторые поляны синели, словно озера, разлившиеся в лесу… Наверное, Кира будет рада, если я предложу ей такую прогулку. Где-нибудь на обрыве над половодной рекой мы разведем маленький костер. Потянет сизым дымом… Древнее, кочевое живет в душе каждого человека, почему, вероятно и приятен так огонь и запах костра, его сизый, горьковатый дым… А у меня еще и столько фронтовых костров позади…

Я не написал Кире ни одного письма, и теперь мне было неловко, я сожалел, что так вышло. Сначала я просто не мог это сделать сам, своей рукой, а диктовать кому-то те слова, которые должны знать только я и она, мне не хотелось, у меня не получилось бы такое письмо или вышло бы совсем сухое, казенное, без всякого чувства. Потом, когда я уже мог написать сам, я принимался, но слишком взрослым ощущал я себя в сравнении с нею и не мог найти естественных слов, тона. То получалось, что я пишу как совсем маленькой девочке, но она же не такая девочка, еще оскорбится от такого обращения с ней… Писать, как взрослому, как стал бы я писать своему ровеснику, например, – но у меня перед глазами вставало ее нежное, детское, наивно-доверчивое лицо, голубые детские глаза… Да и кто мы друг другу, это тоже нужно было внутри себя знать и определенно чувствовать, чтобы без усилий, натуги могли появиться и тон, и слова. То прозрачно мелькнувшее между нами, только-только начинавшее теплиться – что это: дружба двух сиротски оставшихся в мире душ и поэтому, из одиночества, потянувшихся друг к другу, или робкое, незаметное даже для нас самих начало чего-то, что больше товарищества, дружбы, обычного доброго общения? Так я тянул и тянул с письмом, а потом, ближе к отъезду, стал себе говорить, что совсем не надо писать, ведь скоро мы увидимся, и это будет лучше всяких писем…

Но теперь я раскаянно чувствовал, что все-таки надо было написать. Все равно – как, несколько каких-нибудь слов, просто дать о себе весть. Надо было обязательно написать уже хотя бы потому, что она одна и никто не шлет ей писем, а любое письмо хоть на минуту позволяет забыть одиночество…

При входе в общежитие меня остановил вахтер. Он совсем забыл меня, пристально сощурился. Я назвал свою фамилию, но он забыл и ее. Наконец вспомнил:

– А, Марков! Который пропал! Ну, теперь вижу, вижу… Ты куда ж это делся?

Он полез в стол, начал шарить по ящикам.

– А тебя тут письма дожидаются. Давно уж лежат… Еще пакет был, заносил кто-то, пирожки или ватрушки. Да съели давно, ты ж не появляешься. А тут мыши бегают, все равно мыши бы слопали…

Письмо было от Александры Алексеевны, старое, давнее. Оно пришло по почте, когда я был уже в Щече. Александра Алексеевна писала, что они с Милицей Артемовной все вспоминают, как хорошо было в тот вечер, когда я был у них в гостях, как оживил и всколыхнул он их обеих, как было им приятно вспомнить молодые годы, старых знакомых и друзей, стоило бы устроить такой вечер еще раз, и чтобы я заходил к ним в любое время, когда только смогу, без всякого стеснения, они всегда будут рады меня принять и чем-нибудь попотчевать. Уж чай-то всегда найдется, а к нему недолго испечь и коржичков. Милица Артемовна мастерица на всякие печенья, вероятно, я уже убедился в этом прошлый раз, а теперь мне надо закрепить свои впечатления и познакомиться с другими произведениями кондитерского искусства Милицы Артемовны.

Еще была записочка без конверта, оставшаяся от пакета с пирожками, что съели в мое отсутствие: «Алешенька, мы очень волнуемся, Вы не появляетесь, и мы думаем, что Вы заболели или у Вас случилось что-то неприятное. Будьте добры, если не сможете зайти, то напишите нам хотя бы почтовую открыточку, два слова, что Вы живы, мы будем знать и не будем так волноваться. А если нужна какая-либо наша помощь, то мы Вам ее немедленно окажем, Вы только сообщите, что нужно. Вы не представляете, как много мы с Милочкой о Вас говорим и думаем, ведь нам больше не о ком заботиться и говорить, Вы уж нас извините, нелепых, надоедливых старух, за нашу тревогу и вопросы. Эту посылочку занесет Вам сослуживица Милицы Артемовны, она проживает недалеко от Вашего завода. Я сейчас совсем не выхожу, очень уж велика слабость, ноги просто не держат, боюсь, еще упаду где-нибудь, наделаю людям хлопот. Пирожки должны быть вкусные, мы делали их сообща, Милочка раскатывала тесто и жарила, а я их лепила и клала начинку…»

Дата на записке была тоже давняя, трехмесячная.

– А больше писем не было? – спросил я у вахтера.

– Нет, это всё.

Значит, обиделись, решил я про себя. Я не известил их об отъезде, не отвечал, и они заключили, что не надо больше напоминать о себе. Только так можно было объяснить то, что за три последних месяца Александра Алексеевна больше не прислала мне ни письма, ни записки.

В нашей комнате оказалось непривычно светло: кирпичи, заложенные в оконную раму, разобрали, вставили стекла. В комнате был только Гаврюшка Максимов, спал полураздетый на своей койке. Наверное, после ночной. От стука двери, шума моих шагов он проснулся, сел на койке, широко зевая, потирая щеки.

– А, это ты! – сказал он без удивления, как будто мы с ним виделись не далее как вчера. – Закурить есть?

Я достал кисет с махоркой, которую нарочно копил в госпитале, чтоб хватило на щедрые угощения по приезде, подал Гаврюшке. Он и тут не удивился. Обычно хозяева табака сами отмеривают щепоть и сыплют ее в подставленную бумажку. Я уже забыл некоторые его свойства – что он ничему не удивляется, никогда не задает вопросов.

Но, вопреки своему, обычному поведению, он спросил, скручивая цигарку:

– Ну как, подлатали?

Вместо ответа я вытянул руку, согнул в локте, сжал и разжал кулак.

– Вполне, – одобрительно сказал Гаврюшка.

Койка моя стояла нетронутая, застеленная, как я ее оставил. На нее даже никто не ложился.

– Все вернулись? – спросил я Гаврюшку, имея в виду тех, кто ездил за станками.

– Еще когда! Ты зайди за премией, давали нам, твоя фамилия тоже в списке была.

Я сел на койку, заскрипевшую ржавыми пружинами, закурил заодно с Гаврюшкой. Только теперь ко мне пришло ощущение, что я действительно в городе, в своем общежитии, на старом своем месте. А то все было как бы слегка нереальным, только лишь зримым, но без настоящей плоти.

– Ну, как вы тут? – спросил я Гаврюшку.

– Да как… как всегда… Ишачим, а больше чего ж… Два уже натикало? – кивнул он на мои часы. – Пошли в столовую, сейчас откроется, порубаем. Теперь щи без карточек дают, хоть две, хоть три порции жри…

Мы вышли вместе, но в столовую я не пошел, мне совсем не хотелось есть, нетерпение будоражило, гнало меня – скорее все увидеть своими глазами, улицы, площади, скорее везде побывать, еще основательней, уже до конца, ощутить и почувствовать, что я в городе, узнать новый его облик, освобожденный от зимней суровости.

И я оторвался от Гаврюшки и пошел – без плана и цели, не намечая себе дороги. Но что-то во мне все же направляло мой путь, и меньше чем через час, недолго побродив по центру, я был уже на бугре за Покровской церковью, подходил к Кириному жилищу. Если ей сегодня во вторую смену, то она еще дома; если же работает в первую – то скоро придет, я дождусь ее на тех бревнах, что сложены неподалеку.

Отыскался ли кто-нибудь из ее родных? Ах, если бы иметь чудодейственную, всесильную власть, я бы сделал то, чего она так ждет и что не может случиться, – я бы вернул ей маму! Как хочется, как нужно быть таким всемогущим, всесильным! Я бы вернул Александре Алексеевне ее дочь и маленькую Наташу, которую убили только за то, что она живая и тоже дышала воздухом, а даже воздух должен был принадлежать немцам, только немцам – и никому больше. Почему нет такой власти, такой силы в мире, почему так жестоко непоправимо зло?

Я шел и мечтал о всемогущем добре, поправляющем деяния зла, как мечтал об этом уже сотни раз, оживляя, возвращая в мир близких и далеких мне людей, чтобы стерлись с лиц морщины горя, ушли из глаз печаль и тоска. Это были бесплодные мечты, фантастика, детский, только лишь понапрасну растравляющий бред, и, выходя на Кирину улицу, я стал думать о другом, простом, реальном: что отразится в ее глазах, на лице, когда она меня увидит? Может быть, только лишь недоумение, старание вспомнить, узнать, вроде того, как смотрел на меня наш общежитский вахтер. Ведь и она могла забыть меня, наше случайное, недолгое знакомство, несколько наших ничего не значащих, промелькнувших в потоке дней встреч…

Край бугра словно парил над рекой, речным лугом. Широко распахивалось туманное Левобережье. Вся пойма была в яркой, веселой зелени. Река уже убиралась в свои берега, оставляя на лугу мелкие озера, отражавшие белые, крутые облака.

На Кириной двери висел замок. У крыльца пробилась и пучками торчала тонкая трава. Я посмотрел в окошко рядом с дверью. Стекло было мутным, непромытым, это было как-то даже не похоже на Киру с ее стараниями маленькой хозяйки о порядке и чистоте. За окном я увидел поверхность кухонного стола, алюминиевую миску на нем и кончик ложки, торчащий из миски. Дальше, в глубине, виднелась кровать под знакомым мне одеялом, с клеенчатым ковриком на стене. На гвозде над грядушкой висело Кирино зимнее подростковое пальто, в котором она ходила, на полу, рядышком, чинно, вытянувшись и застыв, будто по команде «смирно», стояли ее большие валенки с галошами. Ото всего этого на меня совсем ощутимо повеяло самой Кирой, ее живой близостью. Была даже какая-то странность в том, что передо мной столько всего, с нею связанного, а ее самой почему-то нет, как-то незаконно и противоестественно не хватает.

Я отошел к бревнам, сел на них и просидел гораздо дольше того времени, когда она должна была бы вернуться, если бы работала в дневную смену. Закурив, смотрел, как от меня над зеленой травой уплывают пряди синего махорочного дыма, как в голых ветвях дворовых садов мелькают скворцы, прилетевшие на старые свои гнездовья. Редкие прохожие показывались на улице, никто не приближался к Кириному жилищу, мне не у кого было о ней спросить. Вправо и влево тянулись одни развалины, мертвые, в сухом прошлогоднем бурьяне усадьбы, без всяких признаков обитания. В отдалении, наискосок через широкую улицу, больше похожую в этом месте на площадь или пустырь, из калитки вышла женщина и некоторое время стояла без видимого дела, может – отдыхая, может – по-деревенски интересуясь, что за человек в солдатской форме сидит на бревнах, не из прежних ли жильцов. Я поздно надумал разузнать у нее о Кире; когда мне пришла эта мысль, женщина повернулась и скрылась за калиткой.

Я отправился блуждать по городу, чтобы протянуть время, добрел до Каменного моста, от него – к развалинам Митрофаньевского собора, оттуда – на центральную площадь, в Кольцовский сквер, долго сидел там на скамейке напротив пустого фонтанного бассейна с хороводом гипсовых пионеров, смотрел, как разливается в небе шафранный закат, а потом медленно слабеет, погасает.

Когда я во второй раз подошел к Кириному дому, пролеты улиц уже тонули в сумерках, в тех окнах, за которыми ютились люди, горел желтый свет, электрический и керосиновые лампы, мигающие коптилки. Я ждал и Кирино окно увидеть освещенным, изобретал шутку, с которой постучу в раму, плаксивым голосом, нараспев: «Пада-а-айте, Христа ради, страннику…» Да нет, лучше не стоит, – ведь одна, испугается…

Я так был настроен, что обязательно увижу свет, что даже засомневался – не обманывают ли глаза, увидев окно темным. В петлях по-прежнему висел замок. Щеткой торчала подле крыльца трава. Теперь я заметил ее девственную нетронутость, – будто с того времени, как стала она расти, вытягиваться, на нее ни разу не наступили ничьи ноги. Свет тускнеющего, темно-лилового неба с медно-желтой зарей вдоль горизонта сухо и бледно отражался в пыльных оконных стеклах. Где-то за домом, за его развалинами, в гущине разросшейся крапивы мяукал котенок.

За окном все еще можно было рассмотреть алюминиевую миску на столе, кончик опущенной в нее ложки. Но теперь и это выглядело как-то иначе, воспринималось по-другому. В стоянии миски на столе было что-то слишком уж неподвижное, мертвое, как будто очень давно прикоснулись к ней поставившие ее руки и больше не протянутся, не коснутся вновь. Это чувство возникло во мне совсем явственно, вместе со смутной, нарастающей тревогой. Мне показалось, что все это неспроста – и нетоптаная трава у крыльца, и как-то не по-живому висящий замок, припорошенный налетом ржавчины, и эта явственная, несомненная мертвенность, застылость за окном, котенок, в ответ на мои шаги слабо и жалко мяукающий в крапиве, среди обломков дворовых построек.

На другой стороне улицы из той же скрипучей калитки, обитой ржавым кровельным железом, вышла давешняя женщина в красной кофте, постояла пару минут, неторопливо, пересекая улицу, направилась ко мне. За нею бежал лохматый щенок, мотая длинными ушами, путался у нее в ногах, прыгал, пытаясь достать до подола юбки и уцепиться зубами.

– Да отстань ты! – приостанавливаясь, отстраняла женщина движением ноги веселого, играющего щенка. – Вы к той девочке, верно, что тут жила? – спросила женщина, приблизившись и пристально в меня всматриваясь. – Это вы давеча тут сидели? Я вас приметила, думаю, чегой-то человек сидит, ждет, что ль, кого… Раньше я вас тут не примечала…

– Да, это опять я. А где эта девочка, Кира?

– А вы разве ничего не знаете?

– Нет, а что?

Женщина как-то странно, усиливая во мне тревогу, промолчала, не ответила.

– А вы ей кто будете?

– Просто знакомый.

– Вроде у ней таких знакомых не было. Девчонки иногда забегали… Значит, не родственник?

– Нет, не родственник.

– Жаль. А то распорядиться ведь надо. Кой-какие, а все же вещички тут у нее… Я присматриваю, так ведь каждую минуту не углядишь. Неровен час – кто-нибудь польстится…

– Так что же с ней, где она?

– Значит, не знаете? Подорвало их на мине, шесть человек. Уж третья неделя, как это несчастье получилось… Фу-ты, да отстань же, говорю! – отмахнулась она от щенка. – Числа вот, право, не помню… Снег как сошел, пошли они от месткома от своего землю под огороды мерить. Туда, за «Коминтерн», к ерадрому. Двое мужчин, две женщины, детные, и две, значит, девки, эта вот, что тут жила, Кира, и еще одна… Размерили землю, мужчины покурили, стали кол забивать. И как раз – мина. Им бы прощупать сперва, а они – кол. И всех шестерых разом…

Женщина замолкла. Щенок прыгал, клацал зубами, не ухватывая подол, рычал.

– С музыкой хоронили, – сказала женщина. – По проспекту несли. Сколько народу было… Шесть гробов, красным обитые. А там, говорят, в один все можно было покласть, что от них осталось. Больно сильная мина попала. Какими танки рвут… А родственников ее вы не знаете?

– Нет, не знаю, – сказал я. В горле у меня было сухо и жестко.

– Совсем никого?

– Совсем…

– Я так думаю – у ней и не было никого, – сказала женщина. – А то б кто-нибудь за это время уже объявился… Ну что ж, и к лучшему так-то, по крайней мере – некому горевать…

 

23

Через неделю я узнал о смерти Александры Алексеевны.

Милица Артемовна в ветхой, штопаной кофтенке, мужских ботинках, оставшихся, должно быть, от мужа или сына, копала лопатой во дворе перед домом огородную грядку.

Увидев меня, она вместо улыбки и радости вздрогнула, маленькое ее личико болезненно исказилось, глаза замигали, и покраснели веки. Замерев на месте, она смотрела, как я подхожу к ней от калитки по узкой дорожке, и в глазах ее стоял испуг – перед тем, что она должна мне сообщить.

А я уже все понял и без ее слов, по одной ее растерянности, частому беспомощному миганию ее покрасневших век.

В такой же растерянности я молча остановился перед Милицей Артемовной. Слова не шли, ни сказать, ни спросить я ничего не мог. Лопата с длинной ручкой, с налипшей сырой землей была несоразмерно велика, груба и тяжела в тонких руках Милицы Артемовны. Я взял ее, подержал, механическими движениями стал вскапывать землю в том месте, где копала Милица Артемовна.

– Вот так, Алешенька… – потерянно бормотала она, как-то слепо стоя возле меня, не зная, куда деть, как держать руки, освобожденные от лопаты, все повторяя и повторяя только эти слова, единственное, что она пока могла произнести.

Потом она завела меня в дом, но в маленьком зальце, где мы пили тогда чай и рассматривали фотографии, не сиделось, давило гнетущее чувство. Все продолжало стоять, оставаться на тех же своих местах, но уже словно что-то утратив, как-то неуловимо изменившись, Под предлогом, что я не хочу курить в комнатах, я попросил разрешения выйти во двор.

Мы сели на низкую лавочку возле еще голых, неодетых кустов смородины. Парное, насыщенное запахами сырости, прели тепло истомно восходило от нагретой земли. В саду Милицы Артемовны, на соседних усадьбах, как вообще по всему городу, мелькали, возились, трещали на своем языке антрацитно-черные скворцы, деловито и радостно обустраивали уцелевшие скворечни.

– Она совсем ничего не хотела, – рассказывала Милица Артемовна. – Я говорю: Шурочка, я тебе яблок с базара принесу, хочешь? Ты же всегда любила, такие хорошие яблоки продают, антоновку, крупная, желтая… Нет, Милочка, не надо! Ну давай я тебе что-нибудь испеку. Или бульончик сварю куриный. Сейчас на базаре много чего стало, окрестные колхозники приезжают, привозят. Дорого, конечно, но все-таки можно купить и мясо, и кур, и сало… Нет, Милочка, не надо ничего, не утруждай себя, пожалуйста, мне совсем ничего не хочется… Ну, давай, говорю, я доктора на дом приглашу. Ермоленко, говорят, вернулся, пусть он тебя посмотрит… Я любое лекарство достану, чего бы он ни прописал. В аптеках нет – у госпитальных врачей достану, всех своих знакомых на ноги подниму… Нет, говорит, не хлопочи понапрасну, у меня ничего не болит, ничего мне не нужно, никаких лекарств… Ото всего, решительно ото всего отказывалась! – с глубоким удручением несколько раз повторила Милица Артемовна. Ей, наверное, было бы легче, если бы Александра Алексеевна дала ей возможность хлопотать, стараться, бегать и добывать редкие лекарства, дорогие продукты. А так Милица Артемовна чувствовала себя как бы не исполнившей полностью своего долга, не сделавшей для подруги чего-то важного, необходимого, что, может быть, продлило бы ее жизнь.

– Но вообще-то ей уже ничего бы не помогло, – сказала Милица Артемовна с печально опущенной головой. – Конечно, болезни ее мучали, но главное – просто она не могла жить…

Милица Артемовна сказала то, что как раз думал я сам. Чтобы жить, надо обязательно быть кому-то нужным, иметь о ком-то заботы, тревоги – и забывать за этим себя. Только это привязывает к жизни по-настоящему, дает цель и дает силы превозмогать свою слабость, нести тяготы и труд, одолевать дни. Сколько могла, Александра. Алексеевна держалась за счет самообладания, воли. Пыталась зацепиться тем последним, что еще оставалось в ее душе живого, пыталась найти необходимую для себя привязанность, любовь в общении и дружбе со мной, сыном человека, которого она когда-то любила и все еще продолжала помнить и беречь в своем сердце. Но – не могло найтись, отыскаться замены тому, что у нее было и что у нее отняли. Есть и моя доля вины, – вероятно, можно было что-то смягчить, сгладить хоть какую-то малость, но для этого надо было сразу понять все вот так, как понял я только сейчас… Ах, если бы можно было понимать все сразу…

Сидя рядом со мной на лавочке, Милица Артемовна нагибалась, прятала лицо в ладони с комочком мокрого платка. Угловато, остро выступали ее лопатки, и, глядя на ее худую, узкую спину под рваной кофтой, которую она надела для работы, я с резкой болью чувствовал ту пустоту, которая для нее теперь наступила и окружала со всех сторон. Чем же, как будет жить теперь она сама, за что держаться, в чем найдет для себя опору, из какого источника станет черпать для себя силы?

Еще я думал о том, – с непримиримым, суровым, протестующим чувством, которое, я знал, никогда во мне не пройдет, не смирится, которое я сохраню в себе навсегда, на все свои годы и дни, – что даже когда кончится война, перестанут греметь выстрелы, долго еще будут падать ее жертвы, сраженные уже не пулями и осколками, а безмерным горем, страданиями и одиночеством…

Скворцы в своем радостном, праздничном труде носились, мелькали над голым садом. Самцы, расположившись на верхних ветвях, встопорщив перья, подрагивая концами приопущенных крыльев, как полагается в их роли солистов, самозабвенно свиристели и щелкали, задирая кверху раскрытые воронками клювики, тонко вытягивая свои голосистые шейки. Скворцов нисколько не смущало, что они справляют свое весеннее торжество на совсем не праздничной, обезображенной и разоренной земле, среди почти сплошных развалин и черных, траурных пожарищ. Казалось, они что-то знают о том, что грядет, приближается, должно прийти за ними, такое же праздничное, животворящее – и для людей, и для всей этой широко раскинутой, покрытой пожарищами и руинами земли, по которой так жестоко и безжалостно прокатилась война…

Но до этого было еще далеко, впереди был еще целый год, и его надо было выдержать, одолеть, осилить, – еще целый год тяжелого, безостановочного, днем и ночью, труда у машин и станков, недосыпаний, скудных продуктовых пайков и карточек, длинных магазинных и столовских очередей, военных сводок, повесток семнадцатилетним и похоронок в те семьи, где уже тлелись робкие надежды дождаться своих мужчин. Еще целый год длинных эшелонов с ранеными, идущих с далеких уже фронтов, перешагнувших за пограничные рубежи, безмерной усталости ото всего, нетерпеливого, все растущего ожидания той последней вести, которую наконец-таки разнесло радио в дымчатом рассвете тихого, майского, незабываемого утра…

 

24

На второй день мира я пошел за СХИ, в лес, спускающийся с горы к реке, куда обычно отправлялись горожане в дни воскресного отдыха, куда много раз ездили всей семьей и мы – я, мама, отец.

Огромное здание СХИ стояло пустое, сквозящее, все этажи внутри провалились, в дыры окон, в пробоины от снарядов виднелись свисающие со стен оборванные трубы водяного отопления, плоские гармошки радиаторов.

Здесь я должен был учиться, в правом крыле этого здания находился Лесной институт. В его коридорах стояли кряжистые пни, стены аудиторий покрывали лесные пейзажи, чучела птиц, круглые срезы древесных стволов. Пни и срезы давно уже превратились в сухое, мертвое дерево, потемневшее от пыли, но все равно во всем институтском крыле пахло дубом и сосной, а птицы на стенах, казалось, только притворяются неподвижными и немыми, когда же из здания уходят люди и они остаются одни, сами по себе – они снова становятся теми, кем были, начинают порхать и перекликаться, как их пернатые собратья в живом лесу, подступающем к зданию почти вплотную…

Глинистая, слегка пылящая дорога, виляя, сбегала на приречный луг. Достигнув его, она круто заворачивала влево, к лесистым холмам и Лысой горе, желтеющей за холмами голой, песчаной, почти отвесной осыпью.

Здесь у поворота, на лугу росли высокие, раскидистые березы. Я помнил, была целая роща, но увидел только три. Возле них, накренившись, на краю снарядной воронки стояла немецкая танкетка с двумя полукруглыми броневыми колпаками наверху.

Светило солнце, синело небо, плыли облака. В военные дни солнце светило тоже, но почему-то совсем не таков был его свет, словно солнце было тогда другим и другими были его лучи. А сейчас это было живительное, мягкое, ласковое тепло…

Мне хотелось увидеть эти березы. Однажды летом, на исходе дня, мы шли здесь втроем, этой дорогой, возвращаясь с прогулки, усталые, с уже пустыми от всех наших припасов сумками. За Лысой горой мы провели на речном берегу длинный день, в кустах тальника варили на костре кулеш, купались с отцом на песчаной отмели, на которой в неглубокой, прозрачной воде бродили стайки юрких, пугливых мальков. Мне было лет одиннадцать – двенадцать в ту пору. Мы прошли уже немалое расстояние, впереди была еще длинная дорога – подниматься в гору, к корпусам СХИ, к трамвайной остановке.

Березы были великолепны. Листва на них распустилась в полную силу, налилась густой, темной зеленью, лаком. Набегал слабый ветерок, шевелил кроны, покачивал ветви, и тысячи острых и туманных бликов мерцали в листве, нависавшей одной тяжелой, пышной грудой. Под березами ярко, сочно зеленела молодая, нетоптаная трава, в пятнах солнца, прорывавшегося сквозь кроны.

– Давайте-ка полежим! – охваченный соблазном, вдруг предложил отец. И первый, свернув с дороги, почти побежал к березам. Он был подвижен, порывист и скор, болезнь тогда еще не мучила его так, как стала мучить потом, он забывал про нее, не обращал внимания, еще ничто не было для него запретным – ни загородные прогулки, ни купания в реке; в наших походах у него всегда бывало веселое, азартное настроение, вел он себя часто совсем по-мальчишески, с озорством, придумывал необычайные забавы и развлечения, которые даже мне не приходили в голову: учил меня прыгать с копны и кувыркаться на сене, залезать на высокие деревья: ведь оттуда, сверху, так интересно взглянуть вокруг, так широко и далеко видно…

Мы дружно повалились на траву, в ее влажно-сочный, пахучий, немятый ворс, и долго лежали, не произнося ни слова, отдавшись во власть тишины, покоя, наплывающих запахов луга и близкой реки, а листва берез с невнятным шелестом роилась над нами, играя бликами нежаркого, склоняющегося солнца, словно перебирая серебряные монеты…

Сколько раз за войну вспоминались мне эти березы, их темно-зеленая, лаковая листва, мягкий вкрадчивый шум, серебряные блики, снежно-лиловые стволы, эти полчаса, что мы лежали под ними все втроем – мама, отец, я… Душа почему-то бережно хранила, берегла эти мгновения, выбрав их из тысячи других мгновений и картин, пронесшихся перед глазами, все время с тоской и болью возвращаясь к этому дню, снова и снова вызывая его в памяти.

Я знаю, почему так запомнился мне этот день, почему душа и память так берегли, хранили его, не хотели с ним расстаться. Нам всем было очень хорошо тогда, это были мгновения нашего счастья; тот день, те полчаса, березы – когда я смотрел на них на расстоянии, из дней войны – воплощали в себе всю драгоценность мирного бытия, целости и благополучия семьи, душевного покоя и равновесия; ведь тогда даже еще не пахло войной, бедами, которые разразятся и так жестоко все исковеркают и сломают…

На стволах уцелевших берез зияли рваные борозды от осколков; прежде царственно-раскидистые, пышные, они лишились почти всех своих ветвей и выглядели кривыми столбами, листва их была редка, худосочна и бедно и жидко сквозила. A там, где когда-то плотным, ворсистым ковром поднималась трава и мы лежали в тот памятный мне день, – на том самом месте стояла ржавая подбитая немецкая танкетка…

 

25

В конце мая или в начале июня, сейчас я уже не помню точно, мне случилось проходить под Семинарской горой. Теперь это название совсем ушло из языка горожан, забылось, – как мало кто знает, что большое длинное здание, стоящее на главной улице над спусками с этой горы, когда-то было семинарией, а тогда все эти названия еще знали и называли гору не иначе, как ее старым, привычным именем.

У меня был свободный день, но я шел по делу, нес одному нашему цеховому парню продуктовую карточку на дополнительный паек, так называемый «у-дэ-пэ». Парень давно уже, с месяц, чем-то болел, не выходил на работу, кроме болезни у него оказалось еще истощение организма, и вот в цехкоме выделили ему карточку и попросили меня отнести – чтобы поддержать его и порадовать этим «у-дэ-пэ».

Я шел не спеша, нарочно растягивая дорогу, чтобы подумать над важными для меня вещами. Война осталась позади, мое поредевшее поколение отвоевало, отслужило, отработало, сколько нужно было для победы, сколько выпало на нашу долю, и теперь пришло время вспомнить об оставленной учебе, старых мечтах и планах, о дальнейшем образовании, институтах. Большинство моих сверстников мечтали уже с этой осени начать учебу. Хотел этого и я. Студенческая жизнь на скудном пайке и грошовой стипендии меня не пугала, за годы вынужденного отрыва от книг, тетрадей во мне образовалась такая жажда чтения, приобретения знаний, что на пути к этому меня ничто не могло бы остановить. Я был заранее согласен на любые условия, лишь бы только учиться. Но где? Четыре года назад я твердо выбрал Лесной. Но теперь во мне не было такой определенности; я не то что потерял прежний свой интерес и охоту, просто во мне самом появилось много нового и вместе с этим – много других интересов и влечений. Может быть, потому что пришлось стать свидетелем и очевидцем огромных исторических событий, перемен и сдвигов, мне хотелось изучать историю, чтобы глубже влезть в те причины и следствия, которым в своей жизни подчинено человечество. Память моя накопила много виденного, и рядом с влечением к истории во мне шевелился еще какой-то, пока слабый и робкий, но настойчивый росток, звавший меня к литературе. При этом мне было неясно, что же я хочу в этой области, поглощать книги, штудировать уже написанное и сказанное или это только первый этап, а за ним последуют какие-то другие? Что же выбрать, на чем остановиться? Как совместить все это? Энергии, жажды учения было во мне столько, что, если бы можно, я поступил бы сразу в несколько институтов, на несколько факультетов, и такое учение мне даже не показалось бы ощутимым трудом…

Я пошел не совсем той дорогой, какой было нужно, сбился и запутался на тропинках через снесенные кварталы и, разбираясь, обнаружил, что я нахожусь там, где я впервые увидел Киру. Я не бывал в этих местах с того раза, когда мы возили с Кирой на санках из ее старого дома уголь, а если случалось сюда попадать, то я, наполовину сознательно, наполовину инстинктивно, оберегая себя, обходил этот район стороной. Сейчас свернуть было поздно, развалины Кириного дома были шагах в двадцати от меня. Они выглядели как и тогда, никто не вернулся на это место, не оживил его прикосновением своих рук. Кругом было так же пустынно и безлюдно. Напрасно, ни для кого доцветала на изломанных, одичавших кустах сирень; во дворах и на усадебных огородах, вытянувшись в исполинский, небывалый, никогда не виданный прежде рост, непролазными чащами стояли крапива, чертополох и репейники. Вишни и яблони, опаленные пожаром, мертво и сухо чернели, только некоторые ожили отдельными своими ветками; они робко зеленели и даже цвели – точно в надежде, что еще будут кому-то нужны, старые хозяева их все-таки еще вернутся.

Кирина надпись углем на стене поблекла, слиняла, дожди и ветры стирали ее, но слова все еще читались отчетливо: «Мамочка, я живая! Я все время тебя жду!..»

Забыв, куда и зачем я шел, все свои деловые размышления, я остановился, замер у стены. «Мамочка!» – кричали черные, неровные, детские буквы. Все еще летел, стремился в пространство с обугленной кирпичной стены зов, так и не получивший себе отклика и ответа…

Я не сразу заметил, что у меня катятся из глаз слезы. Глухо давясь ими, я опустился на то, что попалось возле, на кирпичную глыбу, обломок стены, упал, уткнулся лицом к ладони. Я не знал за собой этого раньше – что я могу плакать, и так сильно, так неутешно, неудержимо. Я плакал впервые после детства, впервые за всю войну, впервые после смерти родителей и впервые так горько во всей своей двадцатилетней жизни. Ото всего сразу, что было, что досталось пережить и вынести, сразу обо всех – об отце, матери, об Александре Алексеевне и ее Наташе, о Кире, о друзьях и товарищах, которых я уже никогда не встречу, обо всех близких и далеких людях, которые жили и которых нет…

«Я живая!» – Кириным голосом и рукою утверждали на стене буквы. Конечно, живая, – всем чувством отзывалось это внутри меня, – конечно, живая! – хотелось мне крикнуть в пространство – наперекор судьбе и молчанию, которое сковывало этот уголок городской земли. Живые все, кого я знал, любил, кто был со мною рядом, кого любили и знали мы все сообща… И всегда они будут живыми, пока живы мы сами, останутся с нами навсегда, во всей нашей жизни – потому что нас нельзя разорвать, потому что мы всегда будем их помнить и нести в себе, как живую, неотрывную часть самих себя…

 

Забвенью не подлежит

«Целую ваши руки» – не слишком ли это сентиментально?.. Тут же ловлю себя на чувстве: хочется еще раз повторить эту фразу, повторить не про себя, а вслух – шепотом. Повторить как выдохнуть, обращаясь неизвестно к кому – к матери, к любимой ли когда-то девушке или вообще ко всем тем близким и знакомым, которым я так обязан в жизни. Повторить и прислушаться – подождать, когда вернется эхо. Откуда? Из-за каких таких горизонтов? Из-за каких таких холмов? А из-за тех самых, друг, что в оградах стоят и без них, там, на всех горизонтах пережитого. И еще – из-за всех наших руин и пепелищ, из-за всего того мучительного и страшного, что вынес в войну и выстрадал наш народ, не потеряв при этом своего незлобивого лица, не поступившись своей честью и достоинством.

Мысль эта сверкнет потом. А вначале я действительно усомнился в названии: не слишком ли оно галантное, ухажерское? За что вот и казню себя теперь, когда повесть уже прочитана и не уходит из меня и вряд ли когда уйдет. Причем казню так, как, пожалуй, не казнил себя главный персонаж повести Алексей Марков за свою невольную черствость по отношению к Александре Алексеевне, женщине воистину великомученической и героической. Казню и в то же время искренне благодарю автора повести Юрия Гончарова за эту, если можно так выразиться, исцеляющую казнь. Благодарю за урок скорби и любви одновременно. Благодарю за слог, за мысль, за наглядность живого и точного слова.

Повесть читается залпом. Почему? А потому, наверное, что она во всем правдивая. Это во-первых, а во-вторых, еще и потому, конечно, что она по-настоящему талантлива. Прочитал – и такое чувство, будто сам там побывал – в том времени, среди тех людей, на фронтах и в тылу. И не просто побывал, посмотрел со стороны, но и как бы ко всему там прикоснулся, перечувствовал все сам. А в этом-то как раз, на мой взгляд, и заключается весь смысл того, что мы называем художественностью. Это – не просто текст, который можно прочитать и получить соответствующую информацию, но и некая объемность, куда можно мысленно войти, стать одним из действующих лиц – работать там, радоваться, страдать и где все так или почти так, как в настоящей жизни.

А жизнь повести «Целую ваши руки» – по тону своему лирической в основном – насыщена, к сожалению, далеко не лирическими событиями, хотя лирическое само по себе не исключает трагического. Шла война, да еще при таком изуверски «философском» руководстве к действию: никакой жалости к советским людям – ни к старикам, ни к детям: убивай, вешай, жги… Причем это внушалось как абсолютная норма. Но если бы только внушалось! Все это с не меньшим рвением и педантичностью исполнялось фашистской армией. Сплошные развалины большого города, методически, поэтапно взорванного и сожженного. Тысячи и тысячи ни в чем не повинных расстрелянных жителей этого города, в том числе и детей… О сцене расстрела, а точнее, об изуверском психологическом эксперименте, который делается из убийства трехлетней Наташи, старой учительницы и белокурой молоденькой девушки, без содрогания просто читать невозможно…

И все-таки город, освобожденный от врага, хоть и в развалинах весь, но живет. Живет в нем одинокая Александра Алексеевна, живёт Милица Артемовна – тоже одинокая. Но когда сошлись вместе, под одной крышей, они стали больше чем подругами – стали сестрами как бы. Их породнило пережитое.

И все-таки живет и работает военный завод, наскоро восстановленный, работает его механический, снарядный цех, а в нем, в том цеху, работает токарем инвалид войны Алеша Марков, начальником цеха у него – кадровый специалист Кротов, потерявший на войне единственного сына, рядом с ним – тщедушный Рыбкин – мастер токарного дела… И все они, хоть и чужие, а все равно как родственники. Их роднит Родина, народ, страшная опасность уничтожения, нависшая над Родиной, над народом… Их роднит опять-таки пережитое – потеря на войне родных и близких, не совсем зажившие раны от немецких пуль и осколков, их роднит тесное, неуютное жилье в чудом уцелевших строениях. Их роднит общая работа, общая цель – дать фронту как можно больше оружия и тем самым окончательно сломить ненавистного врага, одержать над ним победу.

Тяжелая, неимоверно трудная жизнь. И все-таки жизнь.

И была Кира, девушка-подросток. Ученица на швейной фабрике – шила обмундирование для солдат. А жила она одна, в малюсенькой комнатке-пристройке, которую сама, как могла, обуютила для сносного жилья, обуютила так, как учила ее мама. А самой мамы рядом с Кирой нет, нет рядом и отца. Они где-то там, на войне или же в очень глубоком тылу. И они обязательно вернутся, найдут свою Киру. А чтобы легче было ее найти, Кира пишет на одной-единственной стене их бывшего дома черным угольком надпись: «Мамочка, я живая! Я все время тебя жду!..» И почти каждый день эту надпись тем же угольком подправляет, нисколько не сомневаясь в том, что мама прочтет и обязательно найдет ее.

И был еще Алеша Марков, тот прихрамывающий на раненую ногу парень с завода. Он – заботливый, хороший. Он однажды в пургу проводил ее и заночевал у нее в комнатушке. Спали на одной кровати, как брат с сестрой.

И все-таки это была не только родственность, это была уже любовь. Пусть в первой завязи только, но любовь…

И вдруг Киры не стало. Она вместе с подругами подорвалась на мине.

Не стало и молчаливого Кротова. Он весь выработал себя изнутри. Его несломимый дух пал его снарядами на голову врага, а тело в День Победы с почестями похоронили заводчане.

Умерла и Александра Алексеевна, не дождавшись второго возвращения с фронта Алеши Маркова – единственного, кто хоть в какой-то мере мог заменить все то, что она невосполнимо потеряла в войну…

И вот эхо «Целую ваши руки» – возвращается.

Оно возвращается сначала к Алеше – и он целует эти руки, руки Александры Алексеевны, как руки матери, руки Киры, как руки невесты, руки Кротова, как руки отца… Целует и говорит последнее прости.

Эхо возвращается и к автору повести и становится именем ее: «Целую ваши руки».

Оно возвращается и к нам, читателям. И мы тоже целуем эти руки, так же клятвенно и свято, как воин целует край боевого знамени, поскольку все, что вынес и пережил наш народ, вовеки забвению не подлежит.

Егор Исаев,

Герой Социалистического Труда

лауреат Ленинской премии