Голубая, как молния, трескучая вспышка.

Скрежеща, громыхая разболтанным кузовом, на площади перед вокзалом разворачивается трамвай с остроугольным железным ножом впереди. Снегоочиститель. В метельные ночи они ездят по городу до утра, сгребая с рельсов снег, – иначе их занесет так, что не расчистить.

Бледно-желтая фара на передней части трамвая мигает и, кажется, вот-вот погаснет. Размытое пятно света, не намного опережая трамвай, дрожа, ползет по снежному насту.

Я выбегаю наперерез, вытягиваю руку. Вожатый тормозит. Откатываю облепленную снегом дверь, вскакиваю внутрь.

Вагон пуст, проморожен, в нем – давний, настылый холод всей долгой зимы. Тоже дрожит, мигает единственная на весь вагон «угольная» лампочка; накал так слаб, что на нее можно глядеть не прижмуриваясь и видеть все нити.

Трамвай гремит, скрежещет, весь сотрясается от толчков снаружи, когда нож втыкается в снег и срезает высокие сугробы.

Вагон – глухая коробка, все окна – фанерные. На фанере наклеены листовки с устарелыми сводками Информбюро, плакаты: Гитлер на штыке, молодой бравый красноармеец натягивает голенища сапог – «Дойдем до Берлина!».

Снаружи голоса. Секундная остановка. Комьями снега вваливаются пяток женщин, станционных работниц, кончивших свою позднюю смену. В толстых телогрейках, ватных брюках, валенках, толстых негнущихся рукавицах, замотанные платками. С говором, смехом охлопывают себя рукавицами, сбивая налипший снег, топают о решетчатый пол валенками. Молодец вожатый, добрая душа, – не обязан, а подбирает пешеходов.

– Умрешь! – хохочет одна из работниц. Из платка – одни лишь свекольные щеки, нос да два блестящих глаза. Ей лет тридцать, молодая крепкая бабенка. Ее товарки – такие же возрастом, складом. – Машка-то! – выговаривает она, давясь смехом, намекая на что-то известное остальным, и все подхватывают ее смех, тоже давятся. Это продолжается разговор, что они вели до трамвая. Отхохотав минуту, хватая ртом воздух, бабенка выговаривает: – А Кондратий-то Лукич! – и опять закатывается на целую минуту, а с нею так же закатываются и все ее товарки. – А Машка-то!.. – давясь, кашляя, выталкивает она из себя, не в силах продолжить, ничего больше прибавить.

Над чем они так истошно смеются? Наверняка – пустяковина, чепуха, ничего не стоящее происшествие из их бабьей жизни, на той работе, какой они добывают себе насущный хлеб. Только женщины могут так веселиться – от какой-нибудь мелкой, ничтожной чепухи, совсем не смешной, даже непонятной мужскому сословию…

Дружный их смех рождает у меня неприязненное чувство. Уж слишком он громок, заливист, какая-то коробящая беспечность в нем – как будто мужья этих женщин не на войне и нет у них ни полуголодных детей в сырых каморках среди развалин, ни трудного быта с продуктовыми карточками и очередями, ни непосильного для их бабских рук труда на станционных путях.

Но не надо, наверное, корить этих женщин. Ничего они не забыли, никого и ничего не предали. Это просто их краткий отдых, мимолетная передышка, без которой не вынести всего, что давяще лежит на душах…

По ходу и поворотам трамвая я угадываю, что он уже прошел мимо плаца и развалин университета, обогнул здание управления железной дороги и выезжает на Проспект.

Вожатый опять тормозит. Новые пассажиры: целая ватага девушек. А точнее – просто девчонок, такие они все еще молоденькие. Непомерные, со взрослых, треушки и бабьи платки, зеленые ватные армейские бушлаты, ношеные-изношеные кем-то из старших, овчинные полушубки – тоже с чужих плеч, пальто, перекроенные из солдатского шинельного сукна, сорокового размера кирзовые сапоги и резиновые боты на пряжках, толстые ворсистые лыжные штаны с бахромой из сосулек.

Откуда они в такой поздний час?

Через минуту выясняется: тоже работницы, швейной фабрики. Девушки бежали, догоняли трамвай. От их шумного дыхания вагон наполняется туманом. Голоса звучат наперебой, сразу все – как птичий щебет…

Трамвай, скрежеща, дергается с места, но подбегает новая такая же ватага, теснясь, спотыкаясь на ступеньках, вскакивает в вагон.

Я оттиснут в угол на задней площадке, держусь за ременный поручень.

Маленькая фигурка пробирается ко мне сквозь толпу. Платок – по-деревенски, по-бабьи намотанный на голову, потертый кроличий воротник старенького, детского еще, теперь узкого и короткого пальто, а из-под платка – синева глаз.

Кира.

Я на секунду удивлен: она-то как здесь? Но тут же вспоминаю: ведь она учится на курсах раскройщиц…

– Что так поздно?

– А я уже работаю. Со вчерашнего дня. Так кончаем, вторая смена…

Вагон мотает из стороны в сторону. Чтобы не упасть, Кира схватывается за мою руку. Ее синие глаза близко-близко от моего лица.

– А я тебя сразу узнала! – говорит она на «ты», как будто мы давние с ней знакомые, приятели, и всегда говорили так. – А ты на меня смотришь – и не узнаёшь!

– Поди узнай такую тетю-мотю! Ты бы совсем в платок замоталась! Бабка старая!

– А меня и верно – бабкой, случается, называют. Иду раз по улице мимо хлебного, а на другой стороне инвалид с костылем. Эй, кричит, бабуля, хлеб привезли?

Я смеюсь вместе с нею – чуточку дольше, чем заслуживает рассказанный эпизод. Оттого, что мне приятно ее видеть. Я рад, что мы встретились, что она подошла сама, что мы говорим на «ты». Какое-то тепло у меня внутри, волнение от всего этого. Даже странно, что так. Как будто я хотел этой встречи, помнил о Кире. Как будто она уже что-то заронила во мне в день нашего случайного знакомства, и я – не взрослый для нее «дядя», которому позволено на нее смотреть только как на младшую сестренку.

Девушки по соседству с откровенным любопытством поглядывают в нашу сторону, пытаясь, видимо, решить занимающую их загадку: кто мы с Кирой – родственники, знакомые или… Некоторые, я вижу, уже решили про нас в последнем смысле и пялят на Киру глаза, как смотрят только на соперниц, с той почти открытой враждебной завистливостью, что поселила в девушках убыль ровесников, перспектива безмужества: почему с этой пигалицей парень, что он в ней нашел…

Но Кира не видит и не замечает этих взглядов, обращенных на нее, зависти и осуждения. Для этого надо быть уже хотя бы чуть-чуть женщиной, а женское в ней еще не проснулось, она еще совсем зеленая девчонка…

– Теперь я новые карточки получу, рабочие. Хлеба семьсот грамм. Почти вдвое. И продуктовые. Тоже по рабочей норме… Вчера мне девять рублей вывели, а сегодня – двенадцать… Освоюсь, буду и по двадцать пять выгонять. Опытные работницы у нас не меньше тридцати за смену получают. Но это надо с полгода поработать, а то и год… Меня вчера на раскрой поставили, дали чертеж, мел, линейку, ничего вроде сложного, деталь самая простая, обшлага для рукавов, на учебных занятиях мы и не такое кроили. А тут взяла линейку – и сердце замирает. Материал стопой, в десять слоев, испорчу – убыток какой!

Лицо Киры изображает пережитый страх, а глаза блестят, искрятся торжеством, победой. Трогательно видеть эту радость всего ее детского существа. Я даю ей выговориться до конца: пусть еще раз переживет свое торжество, такое в жизни бывает только один раз, в самом начале. Будут другие радости, победы, сильнее, ярче, но подобных дней у нее уже не повторится…

Однако я все же не могу удержать легкую, невольную улыбку. Швейная фабрика на своем конвейере изо дня в день гонит одно и то же: солдатские гимнастерки, шаровары, вещевые мешки. Весь раскрой – по шаблонам, думать не надо, навыки нужны самые минимальные. Когда-нибудь Кира сама вспомнит эти первые свои обшлага с улыбкой. Но сейчас они для нее, конечно же, событие, гордость. Порог в настоящую взрослую жизнь, первое настоящее дело, первые рубли – своими руками, своим трудом…

– Из твоих кто-нибудь вернулся? – спрашиваю я осторожно, вдруг, по контрасту, должно быть, вспомнив ту щемящую одинокость, что была в ее фигурке, когда она, оступаясь в снегу, пошла с тяжелой сумкой в руке к своему сиротскому жилищу, а я, приостановившись, смотрел на нее сзади, провожая ее взглядом и думая о тщетности ее надежд и ожиданий.

Облачко проплывает в глазах Киры.

– Нет, – покачивает она головой. – Пока нет.

«Пока…» – отмечаю я про себя.

– «Пролетарий»! – громко возглашает со своего места вожатый. – Кто заказывал?

Передняя и задняя двери со скрипом откатываются, несколько девушек сбегают по порожкам.

Кира сокрушается:

– Мне бы надо у ДКА, заговорилась вот, проехала… – и тоже торопится скользнуть в дверь.

Я схожу следом за нею только потому, что сходит она, без всякой мысли, ни о чем при этом не думая.

Ветер и снег бьют в лицо, полы шинели взлетают, словно крылья, хотят куда-то меня унести. Трамвай, скрежеща, весь в снегу, точно огромный сугроб, уползает, и мы вдвоем с Кирой одни, во тьме, среди воющих вихрей.

Как ни темно, глаза все же скоро привыкают, и кое-что видно. Темную громаду кинотеатра «Пролетарий». В отдалении, через площадь, такая же громада, пустая внутри, одни только стены, – «Утюжок»… В нишах его серых стен когда-то сидели старики букинисты со своим заманчивым товаром, дразня томиками Джека Лондона, пестрыми обложками «Всемирного следопыта»…

– Я тебя провожу, – говорю я Кире.

– Поэтому ты и слез?

– Ты одна не дойдешь.

– Я всегда хожу одна.

— А сегодня – смотри, какая метель…

– А как же ты доберешься? Тебе же ведь далеко!

– Как-нибудь! – говорю я беспечно. Мне не хочется занимать себя сейчас этими мыслями, и я их отодвигаю на потом.

Но когда, одолев широкую, в несущихся вихрях Мясную площадь, несколько раз теряя на ней направление, мы достигаем Покровской церкви, устав бороться с ветром, сваливающим с ног, и у кирпичной ограды поворачиваем к Острожному бугру, утопая в сугробах по колени, по пояс, вытаскивая из них друг друга, я понимаю, на какое безнадежное дело я себя обрек: никаких человеческих сил не хватит дошагать в такую метель от Острожного бугра до моего общежития. И в то же время, сознавая это, я ни на секунду не раскаиваюсь, что покинул трамвай и пошел с Кирой: каково бы ей пришлось одной в этом ветре, тучах снега, среди сугробов, перегородивших улицы, вставших вровень с крышами одноэтажных домов?

Лицо мое исхлестано, исколото колючим снегом, одеревенело, почти бесчувственно. Я мало что разбираю вокруг, помню – где-то вот здесь дом Киры, но где?

Кира уверенно увлекает меня вперед. Вряд ли она видит больше меня, ее ведет просто чутье. Мы огибаем какие-то бревна под снегом, лезем через кусты. Я спотыкаюсь, Кира тащит меня за руку: «Сюда… сюда…».

Мы под коротким навесом на занесенном крылечке. Справа – маленькое, тускло поблескивающее стеклом оконце, залепленное снегом. Кира звенит ключами, недолго возится с замком. Тянет на себя дверь. Она не открывается – не пускает снег на крыльце. Мы отбрасываем его ногами, рвем дверь. Наконец можно протиснуться.

– Заходи, – зовет Кира. – Надо тебя обязательно напоить горячим, ты же весь, наверное, заледенел…

Я вхожу вслед за Кирой через крохотные как вагонный тамбур, сенцы в комнату и, еще ничего не видя, стоя на пороге в абсолютной темноте, пока она ищет спички, уже ощущаю, как тесна ее каморка и низок потолок.

Загорается керосиновая лампа. Стекло, надетое на фитиль, запотевает, молочно мутнеет, но быстро прогревается и становится прозрачным.

Комната действительно мала. Слева от двери – печурка с плитой, на ней – чайник, кастрюльки, штабелек мелких, просушенных дровец на затопку. Над печкой на веревке что-то стираное. Кира сейчас же убирает эти тряпки. За печкой – железная кровать; грядушки ржавые, в окалине; значит – кровать побывала в пожаре, из развалин. Справа, у единственного окошка, кухонный столик-шкафчик, накрытый газетой. Табуретка, стул. Не садясь на него, даже не прикасаясь к нему руками, видно, что он ненадежен, шаток, тоже пережил гибель дома, где стоял раньше, вытащен из-под обломков. И больше в комнате ничего. Бедно, голо, но чистенько, даже присутствует некоторый уют, забота скрасить обстановку; на полу у кровати – пестрый половичок, на стене – коврик из клеенки, чтоб не пачкалось в мел одеяло и чтоб веселили глаз пестрые узоры; края газеты на кухонном столике вырезаны фестончиками. А на стене против двери – огоньковская репродукция с шишкинского «Утра в лесу». Рамки не нашлось, картинка приколота прямо к стене, кнопками.

Нетрудно было угадать, разглядеть, что все в своем одиноком жилище Кира устроила, обладила сама, своими руками, повторяя то, что было когда-то в ее доме, чему она научилась от мамы. Верно, вот такие фестончики украшали у них кухонные полки и кухонный стол, в довоенном быту это можно было увидеть во многих семьях, и Кира вырезала теперь эти фестончики, чтобы они напоминали о прежней жизни, чтобы, может быть, порадовалась мать, когда вернется, сразу же, с порога, почувствовала прежнее и родное, что она – дома… Может быть, и шишкинские медвежата были у них в квартире на стене, почему Кира и повесила именно эту, а не какую-то другую картинку…

Быстро упрятав постирушки, Кира размотала платок, сбросила пальто, вытащила ноги из глубоких валенок, и я увидел, какая она без верхней одежды, – совсем не худенькая и не слабая, как мне казалось, какой я ожидал ее увидеть, а крепенькая, ладная, с уже заметно обозначавшимися холмиками грудей. На ней была темно-коричневая куртка от лыжного костюма, купленного ей, вероятно, когда она была еще классе в пятом, шестом, а сейчас, как и пальто, тоже ставшая коротковатой и тесной. Черная суконная юбка была из чего-то перекроена, перешита, наверное – самой же Кирой. Толстые вязаные гетры – заштопаны на коленях разными нитками, одинаковых не нашлось.

Кира перехватила мой рассматривающий взгляд, и я почувствовал, что она смущается, стыдится изъянов в своей одежде.

Волосы у нее оказались темные, с прямой челкой на лбу, ровно подстриженные сзади, до половины закрывающие шею. Самая простая, детская стрижка, так ходили почти все девочки в нашей школе класса до восьмого, пока собственная внешность еще не очень их занимала и пока у них не начиналась пора всяких ухищрений – особых «журнальных» причесок, долговременных завивок «перманент» у специальных дамских парикмахеров.

– Снимай шинель, вешай сюда, – показала Кира на гвозди, криво вбитые в стену возле двери.

– Я, пожалуй, пойду…

– Что ты, а чай?! Это же пять минут всего…

Я разделся. Мне в самом деле хотелось чаю. Крепкого, темно-вишневого, с легким парком над краем обязательно тонкого стакана, с тремя или четырьмя кусками сахара. Такой чай любил мой отец. Он сам его заваривал в фарфоровом чайнике с китайскими драконами, приучал к нему и меня. Но я не понимал вкуса, удивлялся – что в нем хорошего, в таком чае, терпком, даже горьковатом, если недостаточно положить сахара; мне было безразлично, какой пить чай, я вообще мог его не пить совсем, не испытывая к нему никакой привычки, никакой в нем потребности. Теперь, когда я слышал «чай», приглашали к «чаю», я знал, что будет просто кипяток, чем-нибудь подкрашенный, в лучшем случае – остатками давнего варенья, сушеной морковью, с пареной свеклой вместо сахара или вообще без сладкого. Но воображение у меня разгоралось, мне виделся именно тот чай, какой готовил отец: не любя его тогда, теперь я почему-то всякий раз вожделенно жаждал именно такого чая, настолько, что на языке у меня возникали его восхитительная вяжущая крепость и незабывшийся аромат.

Поверх гимнастерки на мне была овчинная безрукавка, но, сняв и повесив шинель, я сразу же почувствовал, что в каморке Киры совсем прохладно. Побыть так с четверть часа – и застынешь до дрожи.

Кира тоже зябко повела плечами, коснулась ладонью зеркала печурки.

– Совсем остыла! А ведь утром я целую охапку дров сожгла. Выдувает, стены в один кирпич… Ничего, сейчас станет веселей…

Она выдвинула печную заслонку. Стало слышно, как в трубе свирепо воет ветер. Присев на корточки, Кира натолкала в топку газетной бумаги, щепок, положила несколько полешек, высушенных на плите. От лампового фитиля зажгла тонкую лучинку, перенесла огонь на бумагу в топке.

Пламя взялось неохотно. Труба не тянула. Топка наполнилась вязким дымом, который не знал, куда деваться. Серые его пряди потянулись из-под конфорок, поднимаясь над плитой.

– Как ветер из-за реки, от Вогрэса, так печка моя чуди́т… – сказала Кира огорченно.

Я стал ей помогать. Мы принялись усиленно дуть в топку, вместе и по очереди, махать перед ней руками. Пламя разгоралось, охватывало дрова, его языки утягивались в дымоход, казалось, тяга наладилась, печка сейчас загудит, запылает по-настоящему, но тут же пламя разом теряло силу и яркость, языки его опадали, высовывались из топки в комнату; едкий горячий дым ударял нам в лицо и глаза.

Мы промучились так минут двадцать. Было совершенно ясно, что старания наши бесполезны, печка нам не подчинится. Кира, однако, упорствовала, придавала заслонке дымохода разные положения, прикрывала и открывала дверцу топки, становилась на колени, дула изо всех сил в поддувало. Дыма в комнате набралось уже столько, что першило в горле и катились слезы.

– Брось ты ее к черту! – сказал я зло, когда мы уже едва видели друг друга, а свет лампы померк, тонул, как в молоке.

– А как же быть? – Кира была удручена, растерянна.

– А что ты раньше делала, когда нет тяги?

– Ничего. Мерзла, пока ветер не переменится.

– Придется, значит, мерзнуть и теперь.

– Но я так хотела, чтобы ты обогрелся. Чаю тебе сделать!

– Значит – не судьба!

Я засмеялся, уж очень расстроенный и смешной был у Киры вид – с размазанной сажей на лице, дорожками слез, неудержимо бегущих из покрасневших глаз.

Чадящие уголья пришлось выгрести из печки в ведро, и я вынес их на улицу, забросал снегом. Выходя, широко распахнул все двери, в них ударило снежным ветром и вмиг вынесло из комнаты весь дым. Когда мы захлопнули двери, в комнате стало даже звонко от уличного холода, и кружились, оседая на пол, мелкие легкие снежинки.

– Чай мы все-таки согреем! Я вспомнила, у меня же есть примус, – сказала обрадованно Кира. – Ты умеешь его разводить? Я знаю как, но я боюсь. Один раз пробовала, он вспыхнул…

Она вытащила из-под кровати кривоногий закопченный примус с помятым бачком. В бачке плескалось немного керосина.

Откровенно сказать, примусы и у меня вызывали опаску и разжигать их мне никогда не приходилось. В детстве моем у нас на кухне стояла фитильная керосинка. Когда пустили Вогрэс и стало посвободней с электричеством, упразднили поквартирные лимиты, в быт вошли электроплитки; с ними было удобно – нет копоти, запаха, не надо ходить в лавочку за керосином.

Кира сказала, примус теткин, у нее он служил безотказно всей немалой семье. Может, так и было, но теперь примус выглядел совсем ни на что не годным, только выбросить. Без всякой надежды приступил я к нему, слушая Кирины указания и припоминая то немногое из практики обращения с примусами, что мне приходилось прежде видеть.

Однако, недолго почадив, примус разгорелся. Сине-оранжевое жужжащее пламя коротким венчиком встало над горелкой.

Как же радостно мы смотрели на него! Я – потому, что справился с механизмом, чья капризность – притча во языцех, Кира – радуясь, как хозяйка, огню, струящемуся теплу, возможности теперь что-то приготовить. Она сейчас же поставила на примус чайник, полезла в шкафчик стола за чашками, теми скудными припасами, что у нее хранились и можно было ими скрасить пустой кипяток.

Что могло у нее быть – при ее карточках по самой низкой норме, по которым полагается только фунт хлеба на день, а продукты выдают с перебоями? Все же кое-что в шкафчике нашлось: пригоршня мелких сушеных груш и яблок в газетной бумаге, несколько черных сухарей совершенно каменной крепости, картонная коробка с остатками какой-то муки или толокна, что употребляются на детские кашки, круглая плоская жестянка с надписью «монпансье» и кучкой слипшихся леденцов внутри. Все это, объяснила Кира, она подобрала в развалинах теткиного и соседних домов. На каждой усадьбе можно что-то отыскать, не все забрали с собой люди, когда немцы выгоняли из города, кое-где в кладовых, сарайчиках остались и просо, и пшеница, и горох, – во многих дворах на окрестных улицах жили наполовину по-сельски, держали кур, поросят, имели для них корма. В погребах остались картошка, овощи в засоле. Сразу после возвращения находить было легче и находки были богаче, многие обеспечили себя надолго, но сейчас все места обысканы уже не один раз и опустошены, попадается только гниль. А сколько пострадало при этих поисках! – добавила Кира. Саперы собрали горы мин, неразорвавшихся снарядов, авиабомб и посейчас все еще прочесывают кварталы миноискателями, но все не обнаружишь, не соберешь, чуть не каждый день – полез человек за чем-нибудь ему нужным, набрать кирпичей на печурку, дерева на затопку, да там ему и конец – взрыв, кровь…

Забурлил чайник. Мы заварили сушеные груши и яблоки кипятком и стали пить мутный настой компотного вкуса, с осколками леденцов, выдирая их пальцами из жестяной коробки. У меня давно уже сосало в желудке от голода, и поэтому все казалось вкусным и насыщающим – и «чай», и леденцы, остро отдававшие эссенцией.

– Ты никуда не ходи, – сказала Кира при одном из особенно яростных наскоков метели, от которого совсем по-волчьи взвыла печная труба и содрогнулось окно. – Переночуешь здесь, а к утру – утихнет. Вот посмотришь. В эту зиму обязательно так. Метели часто, всю ночь – гудит, гудит, думаешь, ну, на целую неделю, не меньше, а утром – тишина, спокойствие. Как у Пушкина: «Мороз и солнце, день чудесный…»

Она окунала в чашку с кипятком сухари, размачивала и подкладывала мне, исполняя свой долг хозяйки дома: лучшее угощение, лучшее лакомство – гостю. Но я не решался их брать: она выгребла свой шкафчик дочиста, ничего больше там у нее не осталось…

Потом я все-таки взял сухарь. Не утерпел. И еще один. Мы вспомнили семидесятидвухкопеечные булочки, что появлялись вечерами в хлебных магазинах прямо из пекарен, с поду печей, – горячие, пахучие, мягкие, как вата. Меня посылали за ними к «Пролетарию». Зимой я прятал их на груди, под пальто, и доносил со всем их жаром, свежестью, духом…

– А я бегала на Мясной базар, – сказала Кира. – Там была лавочка, совсем маленькая, еще старых времен, от какого-то частника осталась. Все магазины уже давно закроются, а лавочка эта – все открыта, чуть не до самой ночи. Площадь во тьме, только один-два фонаря, а в лавочке – яркий-яркий свет, прямо как бонбоньерка… Выйдешь на площадь и уже издалека чувствуешь, как пахнет свежим хлебом и этими булочками… Их мама очень любила…

Кирины глаза наполнились чем-то далеким и еще чем-то, я понял – чем…

Мы замолчали.

– Мама, конечно, в армии… – проговорила Кира спустя минуту, две, – как будто бы перед этим я выражал ей. свои сомнения, а она разъясняла мне то, что знала почти наверняка. – Когда война началась, она не раз говорила: не было бы тебя – пошла бы в армию, вместе с отцом. Она была очень волевая… Ведь она находилась там, возле самого фронта. Войска отступали, она, конечно, не выдержала, записалась бойцом. Она обязательно должна была так сделать. Ведь она «ворошиловский стрелок», девяносто восемь из ста выбивала, у нее все значки были: ГТО, ПВХО… Она даже на парашютистку хотела учиться… Разве не могло так быть?.. А может – они с отцом встретились и теперь в одной части… Если отец у партизан, радистом, она могла к нему попроситься, уговорить командиров, ведь есть же такие случаи, я читала в газетах… А мама и папа очень друг друга любили, они еще студентами поженились и всегда все делали вместе, неразлучно, занимались в кружках, ходили на лыжах, летом, в отпуск, брали палатку, уезжали на реку под Рамонь. И меня брали, даже когда я еще грудная была… А в сороковом году они оставили меня тете Клаве на целый месяц, уехали на Кавказ и с рюкзаками прошли по горам двести километров. Ты представляешь, вдвоем, и больше никого, только с картой и компасом… С ними такие приключения были, просто ужас… Я даже совершенно уверена, что они где-нибудь в одном отряде, наверное, даже награды у них есть. Папа мой был такой смелый, решительный, ничего не боялся. Он всегда говорил про Германию: если только они посмеют, нападут, мы им так дадим! Да мы от них и пуха не оставим!

В словах ее, интонации нарастала всё большая настойчивость, она как бы убеждала в одинаковой мере меня и себя. Я вспомнил, как она говорила при первой нашей встрече: почти то же самое и почти так же. Вероятно, эти слова, эти мысли она повторяла себе уже давно, изо дня в день: она сложила эти версии и упорно твердила их себе и всем, должно быть, даже стенам своей холодной каморки, чтобы не усомниться самой, чтобы черпать в этой вере силы и волю для жизни, своего одинокого сиротского существования. И еще это было как бы ее молитвой: чтоб непременно исполнилось так, как она думает, ждет…

Я не сразу смог поднять на нее взгляд, боясь себя выдать, что-нибудь разрушить в Кириной душе. Но страх мой был напрасен, ее глаза с большими темными зрачками от скудного света лампы и все равно синие смотрели прямо, светло и твердо, – ее вера была чистосердечной, ее не мог бы поколебать не только взгляд, несущий в себе сомнение, но даже, наверно, прямые слова.

Кира вдруг улыбнулась:

– Вот удивится мама! Прошлым летом я всего-навсего пионеркой была, семиклассницей. А теперь я ей свой диплом покажу, уже я мастер… У нас на фабрике на огороды записывают. Я тоже участок возьму. Без огорода ведь нельзя. Мне одной и двух соток хватило бы, а я возьму полный участок, шесть соток, чтоб и на маму… Папе еще воевать, как всем мужчинам, до полного конца, а маме теперь уже не обязательно, немцы отступают, женщины теперь могут и вернуться… Вот она вернется – а у меня огород. Мы с ней вскопаем, посадим. Я в колхозе всякому труду научилась, все умею – и лопатой, и вилами, на руках такие мозоли были… Я и одна могу огород посадить, знаю, как ухаживать, как полоть… Мама будет очень рада, что я огород взяла, ведь это – свои запасы на целый год, ничего нам уже не страшно… А как ты думаешь, может война уже этой весной кончиться? Я все сводки слушаю, столько уже городов отбито, и каждый раз еще какие-нибудь, новые… А иной раз диктор начнет, и голос у него такой, так и кажется, дух захватывает, сейчас скажет: граждане, товарищи, конец войне, мы победили!..

Глаза Киры озарились каким-то далеким светом, который виделся ей там, за той чертой.

– И будет совсем, совсем хорошо! – сказала она.

Улыбаясь, она зажмурилась на секунду, как жмурятся, закрывают глаза, когда уж слишком прекрасна, восхитительна открывшаяся картина.

– Ты представляешь, как будет тогда хорошо! Я буду ходить только в белых платьях. Я всегда это вижу только так: кончится война, и я буду встречать каждый день как праздник. Я буду всем-всем улыбаться, никогда не буду хмуриться, злиться, не стану ни с кем ссориться. А если появятся неприятности, они ведь будут, что-нибудь, но случится, – я только улыбнусь и скажу себе и другим: ведь это же все пустяки! Вы вспомните войну, что было, как мы жили. Не надо огорчаться, радуйтесь, ведь все мы счастливые люди, ведь самое главное – нет войны! Будьте веселы! И все будут веселы и добры друг к другу. Вот увидишь, иначе же не может быть!.. Придет папа, и мы построим дом, там же, на старом месте. Мне так хочется. Его разрушили – а мы построим. Все должно стать, как было. И чтоб опять по воскресеньям у Чернавского моста и в СХИ народ на реке… И чтобы цветочницы вечерами у ДКА, – помнишь, как полыхали их корзины и какой там был головокружительный аромат? В нашем доме старуха жила, одинокая, злая, все ворчала на всех на, нас, девчонок и мальчишек: клумбу ее во дворе мячом помяли, белье повесила – кто-то пробегал, задел нечаянно… Так ты знаешь, мне хочется, чтоб и она вернулась на свое место и так же жила со всеми нами рядом. И пусть себе ворчит, как прежде, даже ее не хватает…

У меня не было часов, не было их и у Киры, но я чувствовал, как далеко за полночь зашло уже время, вероятно – начало второго. Надо уходить, пусть она ложится и спит, не оставаться же мне в самом деле с нею в этой комнатушке, для ночлега мне здесь просто нет места.

Но Кира решительно загородила дверь:

– Что ты, куда, слышишь, как воет? Ты и пути не найдешь. Почему нет места? Вот же кровать. Ты вот так ляжешь, а я – у стены. В колхозе мы втроем спали – и умещались…

Откинув одеяло, она положила на край подушку, устроила из чего-то изголовье для себя.

– У меня два одеяла. На тебе вот это, оно побольше, а это – мне. Мама его мне в лагерь давала. Придется в одежде, а то замерзнем. Я часто так сплю. А что поделаешь? Как ни натопишь жарко, а долго тепло не держится, ночью и два одеяла не греют. К утру, бывает, вода в ведре леденеет…

Я внимательно посмотрел на нее: как свободно, как просто предлагает она лечь с нею рядом на одной постели… Словно ей невдомек, словно она еще совершенно не просвещена, как может быть понято ее приглашение, что может случиться… Глаза ее были детски чисты, доверчивы и участливы, только это одно и смотрело из них, и даже тенью не присутствовала боязнь, что я дерзну повести себя не по-товарищески… И я вновь поразился той разности черт, какую создало в ней пережитое: столько уже взрослости, совсем самостоятельная, трудовая жизнь, и столько еще чистого, незамутненного детства…

Вьюга шумела над кровлей, трясла оконную раму – точно хотела вломиться внутрь, погасить нашу лампу, отнять наше скудное тепло.

Кира, без стеснения в своих движениях, – будто она уже и раньше делала так при мне и ей это было привычно, – стянула через голову куртку, оставшись в черном свитере с глухим горлом, скинула войлочные туфли, которые она надела после валенок, большие для ее ног, спадавшие и шлепавшие задниками при каждом ее шаге по комнате. Забралась на кровать, на свое место, укуталась в одеяло.

Я медлил, почему – не знаю, без какого-либо отчетливого, ясного чувства. Но мне нужно было обязательно помедлить, продлить какое-то время, прежде чем лечь на свой край постели. В кисете нашлась махорочная пыль, я сладил цигарку, раскурил над ламповым стеклом.

– В деревне зимой мы рано ложились, – заговорила Кира. – Хозяева керосин экономили, поужинают, на печь – и лампу тушат. Поневоле и все ложились, кто у них в избе жил. А спать еще не хочется. Ночь впереди длинная. Так мы – рассказывать. У хозяев две семьи эвакуированные помещались, одна – из города, другая – с курских мест, и нас, девчонок пионерлагерных, трое… А в той семье, курской, Шурка была, лет семнадцати, балаболка страшная. Все книжки порассказала, какие читала, все истории, что там у них случались. Такое иной раз плела, ужас! А все равно – интересно, у нее и небылицы как быль выходили. Лежим в темноте по своим углам – и до позднего часа… А Шурка на все голоса, и мужскими, и женскими, просто артистка… А бабка Шуркина – та сказки знала. Говорить их начнет – нараспев, слова старинные…

Речь Киры замедлялась, голос стихал и на полуслове умолк. Я думал, сейчас она продолжит, но она – спала. Как лежала: на спине, ровно вытянувшись, чуть повернув голову вбок, в мою сторону. Легкие тени наполняли глазницы с опущенными веками, детские губы были приоткрыты, – как она говорила, так, в таком движении они и замерли; узкой полоской просвечивала белизна зубов. Едва заметный пушок серебрился вокруг ее губ, на низу щек, подбородка – тот знак младенчества, что пропадает в подростковом возрасте и должен был бы уже пропасть…

Забыв о папиросе, я неотрывно смотрел в Кирино лицо, разглядывая его с той беззастенчивой пристальностью, с какой можно рассматривать только спящего. Я видел ее по-новому, впервые так подробно, и у меня было чувство какого-то неожиданного, поражающего меня открытия: как необъятно много можно увидеть, прочесть, ощутить вообще в человеческом лице, если всмотреться неторопливо, со вниманием, и как непередаваемо прекрасно то, что я вижу, не линиями и формами, они как раз-то обыкновении, а дивной свежестью юности в каждой черте, тем, чем трогает каждый молодой росток, каждое существо накануне того, как начать по-настоящему крепнуть…

Текло время, я сидел неподвижно, боясь встать, скрипнуть стулом, не в силах оторваться от того, что было так зримо и полно открыто мне, может быть, на единственный и неповторимый миг, плененный еще одним чудом – совсем детского сна, совершающегося на моих глазах, с приоткрытыми губами, ровным, спокойным, неслышным дыханием…

Вот так же, наверное, безмятежно, счастливым, покойным сном ребенка спала она и на рассвете того дня, когда по ту сторону нашей границы на тайных полевых аэродромах уже сидели в снаряженных бомбардировщиках рыжие немецкие пилоты, ждали сигнала, держа на коленях планшеты с картами наших городов, а в лесных зарослях, под маскировочными сетками крылись скопища танков, тоже ждущих сигнала взреветь моторами, взгрохотать гусеницами, ринуться вперед валом огня и стали, и где-то рядом в быстро тающей ночной мгле в таком же бессонном ожидании, в беспощадной напряженной готовности, с примкнутыми к автоматам патронными магазинами отсчитывали последние минуты солдаты и командиры пехотных и моторизованных дивизий…

В каждом стволе, из которого должна была вылететь пуля, снаряд, мина, заключен был смертный приговор всему, что находилось впереди, там, куда сквозь рассветную мглу смотрели линзы полевых биноклей и стереотруб.

И вот этим тонким ресницам, нежному пушку вокруг полураскрытых губ, этому тихому детскому дыханию – тоже…