Похоже, где-то били по куску рельса или железа. Негромкий отрывистый звон плыл в морозном воздухе над скатами нагорья, над белым пространством речной долины. Но это не было работой, звоном молота о наковальню, удары были слишком редки и однотонны.

Они означали другое.

В недальнем расстоянии, окруженная сугробами, одним боком к речному берегу, другим – к склону горы, возвышалась неприметная церквуха с кривыми крестами, с дырявым куполом, трещинами на голых кирпичных грязно-бурых стенах, отмеченная не одной многолучевой звездой минного разрыва. Звук шел оттуда, по железу колотили там, глухие, надтреснутые удары эти заменяли звон колокола, а может, это и был церковный колокол, только треснувший от огня или осколка и потерявший свой голос. По узким тропинкам к распахнутым церковным дверям с разных сторон тянулись человеческие фигурки.

– Смотри! – показал я Кире. – Это что – богомольцы?

Она прищурилась.

– Наверное.

– Разве церковь действует? Она же всегда была складом.

– А теперь почти каждый день такой вот звон. Даже у меня дома слышно Я сначала не понимала, думала, это что-нибудь чинят. А потом соседи сказали. Они здесь уже все перебывали.

– А ты была когда-нибудь в церкви?

– Ни разу. Но когда в деревне жила, верст за тридцать в одном селе открылась церковь, и женщины ходили. И местные, и эвакуированные. Собралось человек двадцать, толпа целая, и пошли. В мороз, пешком. А потом только и рассказов было, что там и как. По-настоящему ни одна из них не верующая, молитвам не обучены, не знают. С ними и молодые ходили, которых даже при рождении не крестили. Но и они свечки ставили, чтоб их мужья живыми вернулись. И за убитых, на которых «похоронки». Воротились довольные, будто важное дело сделали, живым помогли и мертвым теперь легче. Мне странно было, что они так верят, такие довольные, успокоенные. Ведь это все просто самообман. Им один мужчина, свой же, колхозный, он с войны инвалидом вернулся, без руки, так и сказал: дуры вы, бабы! С вас только деньги выманила! А они – ну и что ж, зато душу свою отвели…

Кира говорила так, как мог бы сказать я сам. Во всей своей предшествующей двадцатилетней жизни я никогда не соприкасался ни с чем, относящимся к религии, совсем не думал, даже не помнил о ней, не общался ни с одним религиозным человеком. Как и Кира, ни разу не был в действующей церкви, не видел ни одного живого священника, молящихся. Ничего этого попросту не было вокруг, в жизни нашей семьи, в семьях моих товарищей, в моем быту городского школьника, пионера, а потом и комсомольца, сына врача, коммуниста. И вообще-то в церковном здании я был всего один раз, семиклассником, со школьной экскурсией. Бывшая церковь представляла антирелигиозный музей, висели портреты Дарвина, Коперника; маленькая женщина-экскурсовод, поблескивая стеклышками пенсне, показывая на портреты, на кости доисторических животных, объясняла, как произошел человек. Знаю ли я вообще что-нибудь о религии, вникал ли я хоть раз – как она возникла, почему держалась в России тысячу лет и все еще окончательно не умерла, не исчезла, не потеряла полностью своих сторонников, хотя давно уже убедительно объяснено и доказано, что бога не существует, религиозные верования – это ошибка, заблуждение. Нет, не вникал, такой потребности, такого интереса никогда у меня не возникало. Но при всем при этом мне всегда казалось, что о религии я знаю все, по крайней мере – главное, что это – вздор, продукт темного, непросвещенного разума, хитрая выдумка церковников для обмана, одурманивания народных масс.

И вот, на третьем году войны, снова – кое-где церкви, двадцать и больше лет до этого бывшие складами, гаражами, разного рода мастерскими, церковные службы, какая-то непонятная тяга к этому, захваченные этой тягой люди…

Для молодых, для меня и моих сверстников одного со мною воспитания, одной жизни, для Киры – это нелепость, нечто, не укладывающееся в сознании. И никто ничего толком не может на этот счет объяснить, в разговорах, спорах, что вокруг, слышится всякое, иногда – и «за», но неубедительно, наивные, самодельные доводы. Противники тоже не слишком вооружены, больше оперируют лишь снисходительно-насмешливой ухмылкой: а, пускай, старики, старушки, песок из них сыплется… В кино и клубы они не ходят, а это им вроде клуба… Чтоб деньги жертвовали на оборону, вот все это зачем…

Оставив в снегу увязанные сани, мы с Кирой в одном осторожном любопытстве, смущенно и неуверенно – можно ли, не прогонят? – приблизились к церквушке.

Железные, клепаные половинки дверей – распахнуты настежь, внутри – темь, в ней дрожат, мерцают золотые огоньки лампад и свечей. Над входом – небольшая иконка под стеклом, обрамленная аляповатыми фуксинно-розовыми, купоросно-зелеными бумажными цветами.

Тропинка из принесенного ногами снега и отпечатков обуви вела внутрь по неровным каменным плитам, лежавшим за входными дверями.

– Шапку снимите, – сказал мне пожилой мужчина в железнодорожной шинели с белыми жестяными пуговицами, сам снимая свою облезлую ушанку, крестясь на надвратную икону и проходя с нами рядом внутрь. Сказал не строго, не укоризненно, а предупредительно, как бы лишь только напоминая то, что я просто замешкался исполнить.

Тихое согласное пение – хор мужских и женских голосов – неслось изнутри, из холодного полумрака, рассыпчатого, золотисто-желтого блистания свечных огоньков.

Мы вошли внутрь – и уперлись в спины, закрывавшие то, что было впереди, откуда исходило пение. С нашего места можно было видеть только низкие темные своды над головой, в сырых потеках, пятнах сохранившейся штукатурки, похожих на лишаи, наросшие на трухлявых, крошащихся от старости кирпичах. На прямоугольных колоннах, подпиравших своды, на стенах справа и слева висели иконы разной величины, в золоченых и серебряных окладах и без всякого обрамления. Их было, если посчитать, может быть, и не так уж мало, но все же на стенах и колоннах оставалось много пустоты; и эта пустота ничем не заполненных темно-бурых кирпичных стен, по спешке или из-за отсутствия материалов даже не побеленных, не приведенных в благообразный вид, остававшихся такими, какими они были при существовавшем здесь складе, совсем умаляла убранство, делала его бедным и жалким.

– По деревням, по бабкам собирали у кого что осталось… – точно бы отвечая на мои мысли, вполголоса произнес кто-то рядом, так же, как мы с Кирой, оглядывая развешанные иконы.

Слева от нас, опустившись коленями на каменные плиты пола, под ногами у вокруг стоящих, низко кланялась деревенская старуха, при каждом поклоне опираясь руками о пол и припадая к нему лбом. В очередной раз она припала к полу почти плашмя и не выпрямилась, надолго замерла так неподвижно, то ли что-то шепча про себя, то ли в ожидании услышать своим внутренним слухом какой-то отзвук на свои моления. Ее крестьянская, длинная и широкая, вся в сборках, юбка полностью покрывала ее ноги, до самых пят; приподымая ее край, сзади старухи торчали огромные подошвы валенок, подшитых толстым войлоком, видно служащих, как это стало не редкостью от нехваток военного времени, всей семье, в основном, ходящим на колхозную работу, и теперь надетых этой старухой, бобяковской, масловской или гололобовской, для двадцативерстного путешествия в город, для этих ее поклонов до самого пола, каких-то ее насущных, дорогих ей просьб, что она хочет высказать, того ответа на них, что она надеется услышать. Мое внимание больше всего привлекли ее валенки. В этих валенках, нелепо огромных, не по маленькой иссохшей старухе, растоптанных всей семьей, стоящих носками на плитах пола, пятками вздирающих подол мокрой, черной, оббитой юбки, было что-то знакомое, где-то уже виденное… Где же я мог видеть нечто подобное, такие же огромные подошвы, которыми месили и грязь, и снег, в которых запечатлелось так же много, целая повесть жизни, судьбы, времени, как в этих, на ногах припавшей к полу старухи?..

Перед глазами у меня вдруг всплыли суриковские стрельцы, дряхлая мать, от которой отняли сына, закаменевшая в своем горе, ее огромные, выставленные вперед, на зрителя, растоптанные лапти, в которых – как это не выразилось даже в ее лице, согбенной фигуре – вся ее безмерно тяжкая доля…

Пожилой железнодорожник с короткостриженой, серебряной от седины головой, что входил вместе с нами, стоял в двух шагах от нас с Кирой.

– Сегодня какой-нибудь праздник? – спросил я у него на ухо.

– А Василия же Великого… Это литургия, иначе говоря, обедня, но служит преподобный Антоний. Будет говорить проповедь, – ответил железнодорожник с той же благожелательностью, опять будто совершенно не замечая во мне только любопытствующего, так, как, вероятно, разъяснил бы кому-либо из «своих», опоздавшему или неосведомленному.

Я кивнул, благодаря железнодорожника за ответ и еще как бы в знак понимания, хотя совсем неясно представлял себе, что такое «обедня», что значит «преподобный».

Стараясь не вертеть заметно головой, я повел глазами влево, вправо. Нет, не одни ветхие старики и старухи собрались в церкви, в толпе были мужчины и женщины среднего возраста, были и совсем молодые, даже подростки, дети, – этих, очевидно, привели с собой матери и отцы. Все вместе они являли собою причудливую, невозможную больше нигде мешанину «одежд и лиц»: старомодные плисовые жакетки, еще сохранившиеся в деревнях и надеваемые «на выход», по праздничным случаям, овчинные полушубки и замызганные стеганки, всех фасонов куртки и пальто и та городская одежда, какую носят разного рода служащие. Кто, например, вон тот, лет пятидесяти с лишним человек: черное драповое пальто, не новое, но аккуратное, в порядке и чистоте, с каракулевым воротником, морщинистое, тщательно выбритое лицо, коротко подстриженные усы, овальные очки в белой железной оправе… По наружности – бухгалтер, счетный работник, чаще всего они такие аккуратные, вычищенные, следящие за собой, скромного вида, в котором, однако, и достоинство, и самоуважение…

Нам с Кирой хотелось видеть, что впереди, там, где во всю высоту стены в несколько рядов висят иконы, поет хор и на возвышении, вроде как на сцене, находятся священнослужители в ярком свете множества свечей и – это крайне удивляло меня – электрических рефлекторов. Электричество в церкви! Об этом я никогда не слышал, не мог себе этого вообразить, это казалось странным, невозможным. Несколько минут я был занят рассматриванием только этих театральных рефлекторов, которые делали возвышение со священниками совсем похожим на сцену, а церковную службу – каким-то странным, костюмированным спектаклем.

Осторожно пробираясь, выискивая узкие щелочки между людьми, мы продвинулись с Кирой вперед, стали возле квадратной колонны с иконами на каждой стороне и горящими перед ними лампадами на золоченых цепях.

Сейчас же кто-то коснулся моего плеча. Я обернулся. Мне протягивали тонкую, как карандаш, свечку.

– Угоднику Николаю…

Я растерянно замялся, не понимая, о чем меня просят, что должен я сделать. Но рядом рукой с целым пучком свечей так же точно тронули впередистоящего, шепнули: «Георгию Победоносцу…» Человек принял свечи и с этими же словами передал их передним. По его примеру я сделал так же, и свеча – из рук в руки – поплыла вперед, к яркому свету электрических рефлекторов, а потом свернула влево, в темноватый угол, к большой иконе с коричневым ликом, задумчиво-печальным выражением глаз, перед которой на круглой, в рост человека, медной подставке, трепетно дрожа лепестками золотистого пламени, горело бесчисленное множество таких же тонких свечей, коротких, вершковых, уже догорающих, и длинных, только еще поставленных. Я увидел, как седобородый старик из толпы, самый ближний к иконе, к которому пришла переданная мной свечка, зажег ее об огонек одной из горящих и бережно приладил на подставку в ряд с другими.

Кира привстала на цыпочки, вытягиваясь всем телом, чтобы рассмотреть то, что происходило на амвоне: я вдруг вспомнил название сцены, возвышения, на котором находились, перемещались, совершали руками какие-то движения, взмахи, что-то протяжно, нараспев читали священнослужители, облаченные в красные, синие, расшитые золотом ризы. Вспомнил и другие названия: стена с иконами во всю ее высоту за амвоном – иконостас, то место, где стоит и поет хор, в правой части амвона, – клирос. Из каких-то своих отдаленных кладовых память моя вдруг стала подавать то, что было когда-то читано у Лескова, Толстого, Тургенева и лежало там в полной для меня ненужности, забытое, казалось, навсегда.

С новой нашей позиции благодаря моему росту мне было видно теперь почти все, что делалось на амвоне, и все слышно. Но я разбирал, улавливал лишь отдельные слова, остальное же произносилось точно бы на каком-то другом, непонятном мне языке, лишь отдаленно напоминавшем русский. Чтение и возгласы священнослужителей звучали торопливой скороговоркой, которая вдруг на середине фразы, слова или на окончаниях слов замедлялась и растягивалась, превращаясь в одно лишь баритональное или басовое гудение. Хор на клиросе вступал и замолкал, ему подтягивали, вторили в толпе народа, в передних и задних рядах; это пение было таким же неразборчивым, неуловимым в словах и смысле, как и скороговорка, протяжное гудение служителей, и казалось тоже иноязычным.

Сложное чувство, сменяя первоначальное любопытство, заинтересованность, удивление, мало-помалу вырастало во мне. Мне становилось все более не по себе, все более неприятно, неприятно даже как-то физически, как будто я попал туда, куда мне не следовало заходить; протестовал сам организм, как может он противиться тому, что не свойственно его природе, чуждо, что он не может в себя принять, с чем он не может освоиться. Раздражали, все более грубой, аляповатой мазней казались смотревшие со стен иконные лики. У нас дома было много книг по истории искусств с хорошими иллюстрациями, я видел в них, видел в музеях картины знаменитых художников на библейские сюжеты, копии с настенных росписей в храмах, изображения Христа, святых. Эти картины демонстрировали силу и волшебство подлинного искусства: в них была неотразимая убедительность, библейские мифы и легенды выглядели совсем реальной историей, в Христе и святых действительно присутствовало что-то неземное, сверхчеловеческое. Я ждал, что такими же должны быть и церковные иконы. Но вблизи, при рассмотрении, они разочаровывали. Я не находил ни одной, написанной с мастерством и вдохновением. Виделось другое – что все они рождены по каким-то мертвым, застывшим шаблонам, без настоящего таланта, только лишь ремесленными навыками. На старых, потемневших от времени, примитивность рисунка, неестественность пропорций, поз и красок еще в какой-то мере скрадывались, облагораживались наслоившейся чернотой, но свежие, подкрашенные и написанные заново, как видно, специально для этой церкви, перед открытием, совсем неискусными самоучками, с беспомощным подражанием принятому иконописному стилю, были безобразно плохи. Они способны были только оскорбить всякого, кто мало-мальски чуток к рисунку и живописи, оттолкнуть своей откровенной подделкой, фальшью. Я смотрел и удивлялся: как их решились повесить церковнослужители, неужели так низок их вкус, даже у самого преданно верующего человека они не вызовут чувств, полагающихся в церковном храме…

Все более нелепыми, смешными, дешевым спектаклем казались мне движения фигур на амвоне, взмахи рук в широких, колоколом, рукавах, покачивания и взлеты кадильниц на цепочках, оставлявшие в воздухе клубочки синего дыма. Все более чуждой, непонятной, отделенной от меня делалась собравшаяся в церкви толпа, – будто все эти люди были совсем другой породы, чем мы с Кирой, и между нами и ими не существовало ничего общего, никакого родства, даже национального. Наверное, так можно ощущать, чувствовать себя и окружающее, лишь попав совсем в иной мир, в другую страну, к. иным человеческим существам.

Входя в церковь, я ожидал всего что угодно, но только не этого – испытать и почувствовать такое; мне была удивительна сила без моего участия и желания растущего во мне чувства, отторгающего меня ото всех и всего, что я видел, что происходило в церкви, тем более что рассудок мой все время сознавал, что нет же, не среди иноплеменного народа находимся мы с Кирой, вокруг нас наши соотечественники, родные нам по крови и всем корням люди, здесь – те самые, кого мы встречаем изо дня в день и видим на улицах, здесь, наверное, и те, с кем мы вместе работаем, рядом живем. Здесь, в этой толпе, могли бы быть родственники моего отца и моей матери, мои деды и бабки, совсем единокровные мне люди, простые уездные жители, родившиеся задолго до революции и, конечно же, как полагалось, как было заведено, крестившиеся, венчавшиеся, хоронившие своих близких с церковными обрядами, по укладу жизни и привычке, отчасти механически, но все-таки и с искренними чувствами исполнявшие их в своем быту…

– Пойдем? – трогая меня за рукав, сказала Кира. Она, по-видимому, испытывала то же, что и я, ей тоже было не по себе, хотелось наружу – на свет и воздух.

– Пойдем, – ответил я.

Но мы не ушли, не тронулись даже с места, продолжали стоять.

Старуха в больших валенках, та, что истово крестилась и клала земные поклоны, настойчиво пробиралась мимо нас вперед. В сухой, желтой, костлявой, как куриная лапка, руке она держала свечку. Как видно, она хотела непременно сама поставить ее перед иконой. Люди не сразу ощущали ее робкие толчки, не сразу раздвигались, позволяя протиснуться, иные вовсе не давали ей дороги, но старуха кротко, необидчиво продолжала свои муравьиные усилия и мало-помалу двигалась, двигалась к своей цели. Темный головной платок низко опускался на лоб, почти пряча обесцвеченные временем, с дрожащей в них влагой глаза, резко выступал вперед тонкий, обтянутый пергаментной кожей нос, сбоку казавшийся просвечивающим, прозрачным, беззубый рот был провально поджат, иссеченный морщинами подбородок крючковато тянулся к носу. О ком, о чем была ее свечка, которую она несла через толпу в своей скрюченной иссохшей руке и хотела поставить непременно сама, что понимала она в тех возгласах, неразборчивой скороговорке, что раздавались в церкви, что говорили они ее уму, душе?

Не знаю почему, но, не отрываясь, я пристально следил за старухой, за ее детскими плечиками под вытертой кацавейкой, поднятой на уровень лица сухонькой рукой с зажатой свечкой.

И что-то во мне же отвечало, что вопросы мои бессмысленны, просто неприложимы к этой старухе, настолько в ее судьбе, прожитой ею жизни все совсем другое, – совсем другие меры, понятия, совсем иная им цена. Ведь она слышала эти молитвы с детства, с колыбели, выросла с ними, их твердила ее мать, уча и ее, заставляя повторять за собой эти темные, древние слова. Их знали, повторяли, несли в себе, в своей плоти и крови, от рождения и до могилы ее предки, длинная череда их поколений, ни много ни мало – тысячу лет. Уже по одному этому темные эти слова исполнены для нее особого смысла, по-своему понятны и нужны ей так, как не нужны никакие другие ни в каком другом месте. Ничто не скажет ей того, что слышит она в них, и ничто не поможет ей так. В самом деле, есть ли, сыщется, что могло бы равноценно заменить ей все это, влить в ее душу то, что дает ей невнятная, распевная, высоко и торжественно звучащая речь, позолота риз, строго-вопрошающие и ласково-утешительные глаза святых угодников на стенах, запах ладана, дымящегося в сверкающих кадильницах, жаркий блеск свечей…

На амвоне как-то неожиданно все прекратилось: чтение, возгласы, пение хора. Я счел, что это просто заминка, но это была пауза, отделявшая одну часть службы от другой. Рослый, на целую голову возвышавшийся над другими служителями, широкий в теле священник в самой пышной, многоцветной ризе, с гривой густых, осеребренных, вьющихся волос, спадающих на спину, про которого я думал, что это и есть преподобный Антоний, все время пребывавший на первом плане, отступил в глубь амвона, а после минутных передвижений к толпе, на самый край возвышения вышел маленький лысый старик в бледно-зеленом одеянии. Шажки его были мелки и осторожны, все движения – медленны и немощны, по всему было видно, что он очень стар, и не просто стар – ветх и едва держится. Позади него, в полутора шагах, в какой-то готовности, может быть – поддержать, подхватить, если силы изменят старику, стал чернобородый служитель в простой темной рясе без всяких украшений. Редкие просвечивающие волосы в две жидкие белые струи ниспадали с головы старика, темя его было совершенно голым, младенчески бледно-розовым; сияние электричества, свечей и золота лежало на нем слабым переливающимся бликом.

Наступила тишина, и по тому, как она скоро воцарилась и сделалась бездыханной, лишь с тихим потрескиванием горящих свечей, можно было догадаться, что наступает главное во всем происходящем.

– Подойдите ближе, братья и сестры, – прозвучал слабый, без всякой театральности или ораторства, какой-то даже домашний голос старика, разительно не сочетающийся со всем предыдущим этой своей совсем домашней простотой и обыкновенностью.

Толпа с секундным шорохом подвинулась, еще теснее сжалась и снова замерла в беззвучии.

Преподобный Антоний!.. После смерти, кажется, таких людей объявляют святыми, хранят их мощи, ходят к ним на поклонение. Да и при жизни они уже почти на положении святых: совершенно исключительных, отмеченных особой печатью, вроде бы уже неземных существ.

Но я видел только маленького щуплого старика в том преклонном, превышающем все мыслимые пределы возрасте, такой ветхости, когда даже слово старик не подходит, а напрашивается другое, уже не предполагающее никакого счета лет, а просто безграничность, – старец.

Если бы освободить его от одеяния, он выглядел бы совсем простонародно, даже заурядно; наверное, даже нельзя было бы угадать его принадлежность к церковному клану. Таких найдешь в каждой деревне среди отработавших свои силы стариков, досиживающих свой век на завалинках. Такими часто бывают пасечники на лесных пасеках; они приветливо всматриваются в прохожего человека, сами, без просьбы, приглашают отведать сотового меда с ковшиком холодной ключевой воды. Что за жизнь прожил этот человек, как она шла, какими путями, извивами? Ведь не вчера стал он преподобным, архиепископом, этот путь начинается с молодости. Где он пребывал, находился до сих пор, до возобновления церквей, этот преподобный Антоний? Он только телом, силами был ветх и слаб, но глаза его светились ясно, в них были ум, зоркость, он все видел перед собою и при этом смотрел не просто из самого себя, но как-то так, из какой-то такой глубины, что казалось, он гораздо древнее своих лет, он вообще без человеческого возраста, жил еще тогда, когда слагал свои песни вещий Боян, правили киевские и суздальские князья, по ковыльным степям на своих богатырских конях разъезжали закованные в тяжелую бронь дозорные и стражи русской земли Илья Муромец и Добрыня Никитич, а в полутемных кельях монахи-книжники, скрипя гусиными перьями, неторопливо записывали народные сказания, слагая первые страницы русских летописей, русской истории.

Мне неудержимо захотелось спросить кого-нибудь о старце, я даже обернулся – далеко ли охотно дававший мне пояснения железнодорожник? Но даже если бы он был рядом, спросить его все равно было бы нельзя, неуместно: такая была тишина, так напряженно смотрели все на старца и ждали его слов.

А он стоял бессловесно, то ли всматриваясь в сгрудившихся перед ним людей и давая время рассмотреть и себя, привыкнуть, то ли собирая силы для своей речи.

– Братья и сестры, господь наш Иисус Христос научает меня сказать вам: крепитесь и мужайтесь духом… Тяжелы наши испытания. Но такое бывало и прежде. Вспомните предков наших. Им еще хуже приходилось. Но они боролись и побеждали. Их сила в том была, они помнили не о личных опасностях и выгоде, а о священном своем долге, о спасении Родины…

Старец приостановился. Говорил он медленно и тихо, но сказанное исчерпало его дыхание. Служитель в черной рясе придвинулся ближе к старцу, взглянул ему сбоку в лицо. Толпа стояла в терпеливом ожидании, замерев, не слышно было ни малейшего шороха.

– Оружие врага уже оскудевает, а наша Красная Армия сильнее день ото дня. И скоро развеет в прах вражеское нашествие. Улетит злая саранча, объедающая нашу землю. Опять воссияет для нас свет мирной жизни и мирного труда…

Толпа колыхнулась, будто вздохнула одной грудью, вновь тесно сжалась, какое-то просветление отразилось во всех лицах, точно каждый впервые, только сейчас, услышал это обещание, а не в первый же день войны.

– Но не одним оружием защищается отечество. Общим народным подвигом. Готовностью каждого послужить Родине в тяжкий час испытания. Наша доблестная армия – это наши сыновья, мужья, отцы и братья. Беспримерны их подвиги. В жертву Отечеству они щедро отдают самое свое дорогое – кровь и сами жизни свои. Подкрепим же их своими посильными жертвами, кто как может, своими делами, каждый на своем месте… Недолго нам уже терпеть до конца…

Казалось, что старец будет, должен говорить еще, ведь проповедь должна быть длинной, – проповедью. Но он умолк. Глаза его влажно блестели. Он постоял, поднял руку, перекрестил толпу, сначала перед собой, затем тех, что теснились в правой стороне церкви, в левой. Так же, как он выходил – мелкими слабыми шажками он удалился с амвона.

– Господи Боже сил, Боже спасения нашего… – разорвал тишину, вознесся и заклубился под сводами мощный, полнозвучный, раскатисто-широкий, показавшийся после тишины и едва слышной речи старца трубным, голос. – Востани в помощь нашу и подаждь воинству нашему о имени твоем победита…

Регент хора, в простеньком сером пиджачке, тонком галстучке, – что тоже было странно видеть в соседстве с красочными, осыпанными золотом ризами, на фоне яркой росписи алтарных дверей, иконостаса, – уже державший наготове, протянутыми к хористам свои руки, плавно приподнял и опустил кисти, и совсем маленькая, человек в десять, кучка хора загремела низкими басами, с неожиданной мощью, сразу наполнив собою церковное здание во всю его глубину и высоту.

Мужские и женские голоса, разного тембра, справа и слева, спереди и сзади от нас подхватили то, что начал церковный хор.

Когда, в какой дали времен родились эти слова, обрели это мощное, грозно-торжественное звучание? В них слышались Куликово поле, последняя ночь перед Бородинской битвой и многое, многое… Где-то здесь, под береговыми склонами, может быть – в этой самой невзрачной кирпичной церковке, на этих истертых бугристых каменных плитах стоял на коленях царь Петр перед Азовом, первым походом русского военного флота, построенного тут же, на этом речном берегу, руками русских мужиков-плотников и его собственными, царскими руками… Все было в неясности, в неведомом, предстоящем: исход тяжкой войны, судьба Петровых государственных замыслов, судьба самой России… Петр истово, горячо молился, повторяя эти же самые древние, дошедшие от предков слова, а с ним – так же коленопреклоненно, истово, в таком же горячем чувстве твердили, повторяли их его сподвижники, все его воинство, плывущее на Азов…

Меня пронзила эта мысль, эта внезапная, всплывшая во мне память – что это за место, где я стою, слушаю, что это за своды, стены, плиты…

Хор голосов все ширился, рос, пела уже вся толпа, сгрудившаяся в церкви, до единого человека. В этом всеобщем хоре было что-то властно и неодолимо захватывающее, и казалось, чудилось, будто уже не люди творят это звучание, в котором и вся скопившаяся боль, и надежды, и вера, и мужественная решимость, это сама древняя русская земля, что окрест, под храмом, под ногами у каждого, в глубинных своих недрах собирает и сплачивает все, что только в ней есть, все силы, средства, до последней горсти, крупицы, – чтобы только выстоять, не пасть в горе, изнеможении и усталости, опять остаться русской, победить…