Локтевой сустав раздроблен разрывной пулей. Фельдшер делает тугую перевязку, заключает руку в проволочную шину. Боли нет, по-прежнему тупое онемение. Всего, что это значит, я еще не понимаю, мысли мои бегут в старом русле, не хотят отключаться от наших коллективных дел. «Как же быть? – огорченно и зло размышляю я. – Значит, я теперь не работник, не помогу своим? Может, все-таки на что-нибудь сгожусь? Например, кухарить. Который день все без горячей пищи…»

Но судьба моя уже определена – без моего ведома и согласия. Написана красная карточка, и уже она повелевает мной. С другими ранеными – их много, неподвижно лежащих, шевелящихся, могущих кое-как, вприпрыжку на одной ноге передвинуться и ходящих свободно, молчаливых и разговорчивых, мрачных и улыбающихся – меня устраивают в кузов грузовой автомашины. Машина трогается и медленно едет, чтобы не сильно нас трясти, особенно тех, кто лежит на носилках в середине кузова. Дорогою через возвышенность мимо нашего подбитого танка, мимо свежих черных неглубоких воронок с раскиданной вокруг землей мы попадаем опять в Пожу, на какой-то ее другой, незнакомый мне край. Раненых выгружают, сортируют, делают всем противостолбнячные уколы, дают поесть. Курящие выпрашивают у санитаров табаку. На какое-то время нас разводят по избам, в них – солома, настланы одеяла, можно прилечь, поспать. Но скоро нас опять сажают на грузовики, кузова теперь крыты брезентом, везут, уже в темноте, часто буксуя в снежных заносах, под ноющий гуд «юнкерсов», бродящих где-то высоко вверху, в толще густых и плотных облаков. Вероятно, это какие-то дальние, идущие с бомбежки или на бомбежку. Как в них, невидимых, скрытых облаками, забравшихся в такую высь, можно попасть зенитными снарядами – я не знаю, я даже ни разу не был возле зенитной пушки, не видел, как наводят, как стреляют, но по ним все же бьют. Батареи где-то совсем рядом с дорогой. Раздаются команды в мегафон, тьму полосует белый огонь орудийных вспышек. Снаряды уносятся, и долго их не слышно, так долго, что кажется – они растворились, пропали в высоте. И только спустя полминуты, даже больше, доходит их негромкий деревянный стук, точно это не разрывы, а они достигли там какой-то преграды и ударились в нее носами.

Из щелей кузова дует, мне холодно, у меня начинается озноб, температура. Я тоскливо думаю, что завезут далеко, за сотню-другую километров, и не сразу отпустят, а когда отпустят, будет трудно возвращаться из такой дали в Щечу к своим. Черт побери, надо же было подвернуться этой пуле – уже в самом конце атаки, когда немцы вскакивали и бежали опрометью, а мы были уже в соснах, на их позициях, и немецкая стрельба уже почти оборвалась… На три сантиметра вправо – и она проскочила бы мимо!.. Еще бы полминуты – и вообще бою конец, немцы уже только бежали, и лишь кое-где, в отдельных местах, где им наседали на самые пятки, коротко тыркали их автоматы, огрызаясь совсем по-собачьему. А наши стреляли тоже редко, с выбором, прицельно, чтоб не попасть в своих, густо заполнивших улицы и переулки…

Впадая в дремоту от усталости и высокой температуры, с непреходящей досадой я думаю обо всем этом, о том, что не буду долго торчать в госпитале: почистят рану, наложат настоящую повязку, начнет заживать – и я настою, чтоб выпустили. Уговорю, докажу, отпрошусь. Убегу наконец, – ведь я не подчинен армейской дисциплине, я вольный человек, это мое личное дело, желание – лечиться или не лечиться в госпитале…

Но, как абсолютное большинство раненых, я все еще не догадываюсь о своем истинном положении, о том, что предстоит мне впереди, что не неделю и не две, как думаю я, а несколько долгих месяцев придется провести мне в госпитале. Испытать три операции, попасть за много тысяч километров совсем на другой край страны, где я никогда не был, даже нетвердо представляю себе эту точку на географической карте, куда никогда бы, наверное, не попал вообще, если бы не эта наткнувшаяся на меня последняя немецкая пуля…