В санитарном поезде с пружинными койками, снежно-белым, даже подкрахмаленным бельем меня увезли в среднеазиатский городок у подножья синих гор. Туманный от расстояния воздух скрадывал их подробности, делал их однотонными, они казались вырезанными из листа цветной бумаги и приклеенными к бледно-лиловому, всегда безоблачному небу.
В сорок первом или сорок втором году, даже в дни Курского сражения, когда медсанбаты и полевые госпитали захлестывали потоки раненых, мою руку, опасаясь гангрены, без долгих раздумий отхватили бы по плечо. Но не только армия воевать – врачи тоже многому научились. К тому же я попал к хирургу, поставившему себе цель полностью или почти полностью восстанавливать подвижность суставов при таких ранениях. Он трижды вскрывал мне сустав и колдовал над ним, как часовой мастер над механизмом капризных часов, кропотливо и тщательно выбирал все мельчайшие, как булавочные головки, осколки, заново соединял и укладывал кости. Когда я скрежетал зубами и корчился от боли, прожигавшей меня, несмотря на наркоз, хирург сурово ворчал:
– Ну, ну, завозился… Потерпи. Всего-то часок потерпеть, зато – на всю жизнь настоящая рука…
Он был прав. Я скоро забыл эту боль, сейчас даже не могу вызвать о ней воспоминание. А руку мне он действительно вернул…
После третьей, самой помучившей меня операции мне влили четыреста кубиков донорской крови. Хирург дал мне бумажку от ампулы, на ней было написано имя той женщины, которая пожертвовала эту кровь. Я спрятал бумажку в изголовье своей постели, чтобы прочитать потом имя и запомнить, но пока в течение целой недели выходил из тумана наркоза и слабости, медленно оправляясь, бумажка пропала. Вероятно – выпала на пол и ее вымели при уборке. И вот уже сколько лет гнетет меня эта потеря, то, что я не знаю имени женщины, чья кровь оживила мне сердце и до сих пор струится во мне, смешанная с моею.
Городок вольно пластался в зеленой долине. В центре его высилось с десяток кирпичных зданий предвоенной постройки, а вокруг них широко разбегались саманные мазанки с плоскими глиняными крышами. По существу, это был просто большой кишлак, только лишь в центре имеющий некоторые городские черты. Я обошел и разглядел его весь, когда окреп и потихоньку от бдительных сестер, нарушая правила, стал выходить за пределы госпиталя. На немощеных улицах в глиняных арыках текла медлительная вода, играли смуглые дети, все сплошь с темно-коричневыми, лаковыми, как облупленные каштановые ядра, глазами. На базаре седые морщинистые старики в тюбетейках продавали яблоки и сушенные узкими полосками дыни, охотно позволяли всем пробовать свой товар, а раненым, крадучись пробиравшимся в торговые ряды в своих госпитальных халатах, поменять сахар или соль на местное слабенькое вино, давали яблоки бесплатно, зазывая к себе жестами сухих коричневых рук и гортанно и ласково что-то при этом бормоча.
Потом зацвели сады; белые, розовые, сиреневые облака окутали городок и всю долину. Я еще никогда не видел такого раннего цветения, даже не представлял, что оно может происходить в это время года, тем более – такое пышное. Настоящее торжище красок, густейших, пьянящих голову ароматов, проснувшихся соков земли, точно материнское молоко чудодейственных в своей питательной и творящей мощи.
Бело-розовая цветущая долина, щедро согретая солнцем, цепь высоких, отороченных снежной каймою гор, уютная тишина городка, не слыхавшего ни одного выстрела, не знавшего рева сирен, светомаскировки, вкрадчивое журчание бегущей в арыках снеговой воды, чистота светлых госпитальных палат, сердечность врачей, медсестер и нянюшек, музыка, которая большую часть дня приглушенно звучала в тарелках репродукторов, – все вместе сливалось в такую благость, отраду, что порою мне думалось: какой край, какая благодать, остаться бы здесь после госпиталя навсегда… Наверное, нашлось бы и жилье, и дело, и началась бы для меня совсем новая, отделенная от всего прежнего жизнь… Или хотя бы по крайней мере отдохнуть здесь по-настоящему, пока придет в равновесие душа, пока наберутся силы…
Но город мой жил во мне, он был не просто памятью, он был частью меня самого, как я был частью его, пусть крошечно-малой, но так же родственно ему принадлежащей; он звал и властно тянул меня к себе – как большая часть магнита неудержимо притягивает малую, и чем крепче и здоровее я становился, чем лучше начинала работать моя рука, приближая время выписки, тем сильнее чувствовал я внутри себя эту влекущую силу магнитного притяжения и уже совершенно точно знал: когда меня выпишут – я и одного дня не задержусь здесь, в этом благоуханном, роскошном, бело-розово-голубом раю… Да, там одни развалины, отсюда они еще мрачнее, чем воочию, вблизи, там голод и холод и горчайшая, режущая тоска воспоминаний на каждом шагу, опустошающее чувство безмерных, ничем не восполнимых потерь, но только там мое место, только там я могу и должен быть… Один раз такая же магнитная сила уже вернула меня в мой истерзанный город, едва залеченного госпитальными врачами, протащила через тысячекилометровые расстояния из глубины Зауралья на подножках и крышах поездов. Такой же зов родины томил меня и теперь, и, не колеблясь, не сожалея, я бросил бы большее, не только сладкую тишину, весеннюю благость этой райской, но чуждой мне земли у подножья синих, увенчанных снеговыми шапками гор…