Через неделю я узнал о смерти Александры Алексеевны.

Милица Артемовна в ветхой, штопаной кофтенке, мужских ботинках, оставшихся, должно быть, от мужа или сына, копала лопатой во дворе перед домом огородную грядку.

Увидев меня, она вместо улыбки и радости вздрогнула, маленькое ее личико болезненно исказилось, глаза замигали, и покраснели веки. Замерев на месте, она смотрела, как я подхожу к ней от калитки по узкой дорожке, и в глазах ее стоял испуг – перед тем, что она должна мне сообщить.

А я уже все понял и без ее слов, по одной ее растерянности, частому беспомощному миганию ее покрасневших век.

В такой же растерянности я молча остановился перед Милицей Артемовной. Слова не шли, ни сказать, ни спросить я ничего не мог. Лопата с длинной ручкой, с налипшей сырой землей была несоразмерно велика, груба и тяжела в тонких руках Милицы Артемовны. Я взял ее, подержал, механическими движениями стал вскапывать землю в том месте, где копала Милица Артемовна.

– Вот так, Алешенька… – потерянно бормотала она, как-то слепо стоя возле меня, не зная, куда деть, как держать руки, освобожденные от лопаты, все повторяя и повторяя только эти слова, единственное, что она пока могла произнести.

Потом она завела меня в дом, но в маленьком зальце, где мы пили тогда чай и рассматривали фотографии, не сиделось, давило гнетущее чувство. Все продолжало стоять, оставаться на тех же своих местах, но уже словно что-то утратив, как-то неуловимо изменившись, Под предлогом, что я не хочу курить в комнатах, я попросил разрешения выйти во двор.

Мы сели на низкую лавочку возле еще голых, неодетых кустов смородины. Парное, насыщенное запахами сырости, прели тепло истомно восходило от нагретой земли. В саду Милицы Артемовны, на соседних усадьбах, как вообще по всему городу, мелькали, возились, трещали на своем языке антрацитно-черные скворцы, деловито и радостно обустраивали уцелевшие скворечни.

– Она совсем ничего не хотела, – рассказывала Милица Артемовна. – Я говорю: Шурочка, я тебе яблок с базара принесу, хочешь? Ты же всегда любила, такие хорошие яблоки продают, антоновку, крупная, желтая… Нет, Милочка, не надо! Ну давай я тебе что-нибудь испеку. Или бульончик сварю куриный. Сейчас на базаре много чего стало, окрестные колхозники приезжают, привозят. Дорого, конечно, но все-таки можно купить и мясо, и кур, и сало… Нет, Милочка, не надо ничего, не утруждай себя, пожалуйста, мне совсем ничего не хочется… Ну, давай, говорю, я доктора на дом приглашу. Ермоленко, говорят, вернулся, пусть он тебя посмотрит… Я любое лекарство достану, чего бы он ни прописал. В аптеках нет – у госпитальных врачей достану, всех своих знакомых на ноги подниму… Нет, говорит, не хлопочи понапрасну, у меня ничего не болит, ничего мне не нужно, никаких лекарств… Ото всего, решительно ото всего отказывалась! – с глубоким удручением несколько раз повторила Милица Артемовна. Ей, наверное, было бы легче, если бы Александра Алексеевна дала ей возможность хлопотать, стараться, бегать и добывать редкие лекарства, дорогие продукты. А так Милица Артемовна чувствовала себя как бы не исполнившей полностью своего долга, не сделавшей для подруги чего-то важного, необходимого, что, может быть, продлило бы ее жизнь.

– Но вообще-то ей уже ничего бы не помогло, – сказала Милица Артемовна с печально опущенной головой. – Конечно, болезни ее мучали, но главное – просто она не могла жить…

Милица Артемовна сказала то, что как раз думал я сам. Чтобы жить, надо обязательно быть кому-то нужным, иметь о ком-то заботы, тревоги – и забывать за этим себя. Только это привязывает к жизни по-настоящему, дает цель и дает силы превозмогать свою слабость, нести тяготы и труд, одолевать дни. Сколько могла, Александра. Алексеевна держалась за счет самообладания, воли. Пыталась зацепиться тем последним, что еще оставалось в ее душе живого, пыталась найти необходимую для себя привязанность, любовь в общении и дружбе со мной, сыном человека, которого она когда-то любила и все еще продолжала помнить и беречь в своем сердце. Но – не могло найтись, отыскаться замены тому, что у нее было и что у нее отняли. Есть и моя доля вины, – вероятно, можно было что-то смягчить, сгладить хоть какую-то малость, но для этого надо было сразу понять все вот так, как понял я только сейчас… Ах, если бы можно было понимать все сразу…

Сидя рядом со мной на лавочке, Милица Артемовна нагибалась, прятала лицо в ладони с комочком мокрого платка. Угловато, остро выступали ее лопатки, и, глядя на ее худую, узкую спину под рваной кофтой, которую она надела для работы, я с резкой болью чувствовал ту пустоту, которая для нее теперь наступила и окружала со всех сторон. Чем же, как будет жить теперь она сама, за что держаться, в чем найдет для себя опору, из какого источника станет черпать для себя силы?

Еще я думал о том, – с непримиримым, суровым, протестующим чувством, которое, я знал, никогда во мне не пройдет, не смирится, которое я сохраню в себе навсегда, на все свои годы и дни, – что даже когда кончится война, перестанут греметь выстрелы, долго еще будут падать ее жертвы, сраженные уже не пулями и осколками, а безмерным горем, страданиями и одиночеством…

Скворцы в своем радостном, праздничном труде носились, мелькали над голым садом. Самцы, расположившись на верхних ветвях, встопорщив перья, подрагивая концами приопущенных крыльев, как полагается в их роли солистов, самозабвенно свиристели и щелкали, задирая кверху раскрытые воронками клювики, тонко вытягивая свои голосистые шейки. Скворцов нисколько не смущало, что они справляют свое весеннее торжество на совсем не праздничной, обезображенной и разоренной земле, среди почти сплошных развалин и черных, траурных пожарищ. Казалось, они что-то знают о том, что грядет, приближается, должно прийти за ними, такое же праздничное, животворящее – и для людей, и для всей этой широко раскинутой, покрытой пожарищами и руинами земли, по которой так жестоко и безжалостно прокатилась война…

Но до этого было еще далеко, впереди был еще целый год, и его надо было выдержать, одолеть, осилить, – еще целый год тяжелого, безостановочного, днем и ночью, труда у машин и станков, недосыпаний, скудных продуктовых пайков и карточек, длинных магазинных и столовских очередей, военных сводок, повесток семнадцатилетним и похоронок в те семьи, где уже тлелись робкие надежды дождаться своих мужчин. Еще целый год длинных эшелонов с ранеными, идущих с далеких уже фронтов, перешагнувших за пограничные рубежи, безмерной усталости ото всего, нетерпеливого, все растущего ожидания той последней вести, которую наконец-таки разнесло радио в дымчатом рассвете тихого, майского, незабываемого утра…