Мой напарник Мишка Коваленок, в черном ватнике с подвернутыми рукавами, замасленном, затертом до антрацитного блеска, сметал с токарного станка металлическую стружку.
– Сколько? – спросил я.
– Семьдесят три. Шесть в брак кинули, – недовольно проворчал Мишка. – Шестьдесят семь всего.
Норма на расточку снарядов была семьдесят восемь. Но из токарей-очковиков, как назывались те, кто делал первоначальные операции, растачивал в отливке отверстие под головку, «очко», – столько делал только один Рыбкин, сорокалетний, кадровый, еще довоенный рабочий. С начала войны он был на броне, уезжал с заводом в Сибирь, работал там, теперь его вернули с небольшой частью старых специалистов; без таких, как он, было бы не наладить, не оживить производство на старом месте.
Мишка Коваленок, остроносенький, мелкоглазый, щербатый, был мне по плечо и выглядел пацаном. Пятнадцать лет всего, шестнадцатый. Ремесленник. Таких, как он, на заводе немало. Большинство даже еще мельче и младше возрастом. Но у Мишки была хорошая выучка: их, «ремесло», умело дрессировали в училище, здесь, на заводе, считалось, что они «на практике», и работал он грамотно, старательно, почти без брака. Шесть сегодняшних снарядов – это не его вина, а отливщиков. Плохой металл, неоднородный, с пузырями. К сожалению, открывается это уже поздно, во время расточки. В таких случаях бывает обидно до злости: пропало время, а с ним и заработок, потому что токари получают сдельно, от каждой детали.
По длинному пролету между стоящими в два ряда станками прошел начальник цеха Кротов: рослый, массивно-громоздкий, сутулый от своей высоты, от необходимости всю жизнь наклоняться, чтобы разговаривать с людьми, видеть на станках их работу, читать и писать нужные бумажки; голова – крупная, тяжелая, седая, приопущенная на грудь, руки за спиной, в руках, как всегда, увесистый штангенциркуль. Не остановился, никому ничего не сказал, только цепкий, исподлобья взгляд его как бы обмел левую и правую половины цеха, проверяя, как первая смена сдает станки, все ли на месте из тех, кто должен работать во вторую. Сам он работал без смен, круглосуточно находился в цеху – или. возле станков, или в своей маленькой фанерной каморке при входе. Никто не знал, есть ли у него другой какой-нибудь дом, есть ли семья, отрывается ли он когда-нибудь от завода, чтобы проведать своих близких, отдохнуть на домашней постели, а не на жесткой деревянной скамье, что стоит в его закутке.
Первый раз я увидел Кротова месяц назад, в заводской конторе. Завкадрами велел заполнить мне анкету и вместе с другими разного вида взрослыми людьми и молодыми парнишками ждать Кротова, начальника механического, который разберет, кто куда подходит, кого куда определить. Мы ждали долго, минут сорок. Вошел Кротов, громоздкий, сутулый, со смугло-оливковым лицом, со штангенциркулем в темных, узловатых, будто древесные корневища, руках, ни на кого не глядя, сел за стол, который ему уступил завкадрами, придвинул стопочку наших анкет, подпер лоб рукою и тяжело, нахохленно, сгорбленно замер. Когда прошло минут пять, мы все увидели, что он спит. Завкадрами взял со стола графин, вышел, принес его со свежей, еще молочно-белой от воздушных пузырьков водой и, ставя на стол, негромко задел о стакан. Стакан звякнул. Кротов открыл глаза, стал читать анкеты. Моя лежала первой.
– Кто Марков? – спросил он.
– Я! – вставая, звонко и четко ответил я по-военному, как учили в армии.
Кротов через стол и всю комнату посмотрел на меня темным, долгим взглядом.
– Какая-нибудь специальность есть, дело какое-нибудь знаешь?
У меня зачесался язык.
– Пулеметчик, бронебойщик, стрелок-пехотинец, полковой химик-наблюдатель… – стал перечислять я все, что пришлось перепробовать на войне.
– Это ты для военкомата побереги… – отклонил мой шутливый тон Кротов. – Значит, специальности не имеешь… Куда ранен, в ногу? Носить тяжести тоже негож… Руки, глаза целы?
Я вытянул руки, растопырил пальцы, покрутил ими в воздухе. Кротов задумался.
– Учеником токаря. За неделю освоишься, станешь операционником, а дальше – сдельно, как сам сработаешь… Выгоняют до семисот. Ну и, конечно, рабочая карточка, как положено… Согласен?
– Согласен, – ответил я. На что еще мог я претендовать?
Поговорив так с каждым, Кротов написал что-то на анкетах, нам выдали пропуска – картонные карточки с печатью, и он повел нас в цех. Поставил меня в трех шагах от станка, на котором работал Мишка, сказал:
– Смотри и запоминай. Что непонятно – у него спросишь.
И ушел расставлять других.
Так началось мое ученичество: просто стоял столбом и смотрел. Мишка не оглядывался, работал. Прошел час. Мишка поворачивал револьверную головку суппорта, менял резцы, включал и выключал рубильником электромотор; станок то ровно, глухо гудел, то начинал визжать, когда резец снимал стружку с горловины чугунной отливки, будущего снаряда, зажатой в патроне шпинделя. Но он, несомненно, чувствовал мое присутствие, оно его занимало, беспокоило. Наконец он бросил на меня раз-другой быстрый, булавочно-острый, мышиный взгляд мелких, как бусины, черных глаз.
– А это – для чего? – спросил я, показывая на полукруглую пластину резца, которую Мишка вводил внутрь отливки на длинном держателе.
– Дно обработать. А ты кто такой?
– Ученик.
Мишка взглянул добрей, осклабился в улыбке, показывая щербатые зубы.
– Тьфу, едрена-ворона, чего ж молчишь, не скажешь? Я думал – контролер какой, жму изо всех сил, даже спина мокрая…
В перерыв, пожевав черного хлеба, запив кружкой кипятка с кусочком сахара, он показал мне весь процесс обработки каждой отливки. Понять было просто, всего шесть несложных операций, но выполнить их самому, точно соблюсти по шаблонам размеры… Когда дня через два я стал работать самостоятельно, пришел в вечернюю смену и принял от Мишки станок, к утру, за двенадцать часов, я смог обработать всего восемь отливок. И столько же пошло в брак – из-за неточностей в размерах.
Никто не сказал мне ни одного осуждающего или насмешливого слова за такую куриную производительность, когда на доске показателей нашего участка токарей-очковиков учетчица написала мелом цифры против каждой фамилии, а все стояли полукругом и смотрели, у кого сколько вышло. Рыбкин похлопал меня сзади по спине и протянул как бы даже в похвалу:
– Ничего, ничего…
Я подумал – это он снисходительно утешает, но потом, поработав, понял: Рыбкин одобрял серьезно; он, старый опытный рабочий, понимал, что это действительно ничего, даже хорошо для новичка в первый день.
Во второй раз моя сменная цифра была еще меньше: шесть. И одиннадцать болванок брака. Когда контролер по нарезанной мной резьбе ввинчивал в горловину пробку-шаблон, она или застревала, или совсем свободно болталась.
Меня грызла досада, бешеная злость на самого себя: если бы еще это от небрежности, невнимания, а то ведь я так старался, так корпел над каждой отливкой! Ведь я все отлично понимаю, в моих операциях нет же ничего сложного, мальчишки-ремесленники справляются с ними как бы шутя, без видного глазу напряжения, почему же у меня такие плачевные результаты, да еще при этом чувство полного бессилия – как будто мне вообще никогда не научиться, не овладеть этим делом!
Но мастерство, которое у умелого рабочего, главным образом, в руках, в интуиции, все же помаленьку прибывало. Я стал тоньше улавливать, чувствовать размеры, меньше ошибаться, меньше тратить времени на каждую отливку, в моей графе по окончания смены стали появляться цифры 15, 18, 26, 35… А затем с моего станка на поток стало уходить по пятьдесят, даже по пятьдесят пять снарядных заготовок. Это было уже неплохо, совсем не плохо, я знал это сам и видел по отношению к себе Рыбкина, всех опытных токарей. Они уже не смотрели на меня как на новичка, я чувствовал, я уже принят ими почти как равный…
– Ну, давай, наворачивай! – кивнул мне прощально Мишка и ушел.
Подсобники подвезли на ручной тележке к моему станку снарядные отливки. Их прокалил мороз, и, попав в цех, они сразу покрылись седым мхом. Они стояли торчком на донышках, рядами, как солдаты в строю, заполняя всю тележку. Они словно бы понимали, что им предстоит, свое назначение, и в их четких рядах виделась готовность к делу, ко всему, чему их подвергнут наши станки и резцы.
Длинные стрелки больших часов у входных дверей цеха еще не стали ровно на 8, но, прогоняя краткую тишину пересмены, уже взвизгнул и заверещал, набирая обороты и все истончая вой, чей-то первый нетерпеливый станок. Его визгливый вой подхватил второй станок, третий. Резко, отрывисто застучал пресс, набивающий в проточенные в корпусе канавки медные пояски. Все длинное кирпичное здание цеха содрогнулось, переполнилось гулом, визгом, скрежетом, ударами молотов, заглушающими человеческие голоса; теперь до перерыва, а там и до конца смены уже не услышать друг друга; если понадобится с кем-либо переговорить, придется или кричать изо всех сил на ухо, или действовать мимикой и жестами, как объясняются глухонемые.
Я надел брезентовые рукавицы, – голыми руками нельзя, примерзнут вмиг и оторвешь без кожи, – взял с тележки первую чугунную отливку и вложил в патрон. В нем – шесть кулачков, три в передней части, три в задней. Это самая трудоемкая часть операции: зажать отливку кулачками так, чтобы ось вращения патрона точно совпала с осью вращения снаряда в нем. Совсем незначительное несовпадение – и снаряд не полетит прямолинейно, закувыркается в воздухе, упадет на землю, как простая чурка. Первые дни я тратил бездну времени, чтобы совместить эти оси. Добьешься совпадения в донце заготовки – появилось расхождение в горловине. Отрегулировал горловину – уже биение в донце, стрелка индикатора мечется из стороны в сторону, далеко выходит за допустимые пределы и безжалостно требует нового уточнения. Я с завистью смотрел на Рыбкина: он вставлял отливку, завинчивал ключом кулачки, вводил внутрь индикатор, проворачивал рукою патрон – и стрелка стояла на месте, как припаянная. Объяснить, как это получается, он не мог, хотя чистосердечно пытался, давал мне свой ключ, направлял мои руки; это было искусство, мастерство, а они не поддаются объяснению. Им можно только научиться самому, работая, ошибаясь, что-то, наконец, уловить, почувствовать, будучи, в свою очередь, тоже не в состоянии объяснить, рассказать словами, что же конкретно ты уловил и почувствовал, почему еще только что ты не мог, не умел, а сейчас уже можешь и умеешь.
Чугунная отливка почти сразу стала на свое место, стрелка индикатора порыскала совсем малость и остановилась.
Сзади меня, за спиною, на невысокой колонке торчала рукоять рубильника. Не оглядываясь, движением, ставшим привычным, я толкнул ее; взвыл электромотор, срываясь в стремительное вращение, завертелся патрон с зажатой отливкой. Через пару секунд звук станка стал ровнее, глуше: станок набрал рабочие обороты. Нажимая на рукоятки суппорта, я повел поперек горловины резец, снимая стружку. Заблестел, заиграл в свете нависающей над станком электрической лампочки белый металл. Сине-розовая стружка, змеясь, ломаясь, бежала из-под резца, падала на станину, на пол.
Я растачивал горловину, одним проходом резца снимая ровно столько металла, сколько нужно, чтобы точно попасть в размер; остановив на мгновение станок, промерял диаметр, с удовольствием убеждаясь, что глазомер мой не ошибается, снова пускал мотор, поворотом револьверного устройства суппорта менял резцы, чтобы сделать винтовую резьбу внутри горловины, и у меня было чувство, что это не один я работаю на станке, мы трудимся с ним вместе в согласных и дружных усилиях, в полном взаимном понимании. Как всякий перешедший какой-то рубеж, оставивший его позади, теперь я уже забыл то время, когда станок был неподатлив и непослушен, как бы сам по себе, а я – сам по себе, точно неумелый наездник возле упрямой лошади, взмокший от своих усилий. Теперь мне было легко и даже радостно работать, и весь процесс выглядел совсем по-другому: я как бы только помогал станку, только лишь направлял его, а трудился, в основном, он сам, угадывая мои желания, покорный моей воле, полный неслабеющей энергии, одинаково могучий что в начале смены, что в конце.
Все эти станки, что находились в цехе, пережили сложную историю. На них работали до последнего момента, когда подступал фронт, и не сумели вывезти при оставлении города. Смогли только забить в ящики и закопать в землю. Немцы нашли их, они грабили город тщательно, умело, для этого у лих были натренированные, обученные специалисты, они забирали все, что могло представлять хоть малейшую пользу. Станки погрузили на платформы и повезли в Германию, чтобы там пленные делали на них оружие, которое будет убивать на фронте наших бойцов. Но эшелон не дошел до Германии. Отступавшие немцы оставили его на разбомбленных путях, и после еще многих мытарств, блужданий станки в конце концов все-таки вернулись на свой завод. Они словно бы сознательно не дались в плен, не захотели совершить предательства, снова на прежних своих местах трудились для нашей победы. В этом была какая-то светлая, волнующая героика, – как была такая же героика во всей жизни опустошенного города: весь в развалинах, с десятой долей довоенного своего населения, почти без воды и света, на скудной пище, он не столько старался о себе, о своих нуждах, прокормить себя и согреть, сколько о том, чтобы чем только можно, всеми усилиями, какие удается собрать, помочь бойцам наших армий, все увереннее и гибельней для немцев теснящим их на запад. Все приведенные в действие в городе предприятия и производства делали продукцию только для фронта. Хлебозавод сушил солдатские сухари, швейные мастерские – по подвалам, в наскоро залатанных развалинах – шили для бойцов телогрейки и рукавицы, ватные треушки и белье, слесари вагонного депо в своих громадных цехах, клубящихся морозным туманом, ремонтировали вытащенные из-под откосов, продырявленные бомбовыми осколками вагоны для перевозки фронтовых грузов; день и ночь, не отдыхая, полыхали плавильные печи и гудели станки на нашем заводе, чтобы еще тысяча-другая снарядов и мин обрушилась на головы врагов…
Очко расточено и нарезано, дно обработано, сзади высверлено углубление – для центровки снаряда при последующих операциях. Свою часть работы я исполнил. Я останавливаю станок, отворачиваю кулачки, вынимаю снаряд из патрона, мечу донце керном. Это – как роспись, мой знак – буква «К». Ставлю на другую тележку, пустую. Подсобники отвезут его контролеру, он проверит шаблонами, и, если все точно, снаряд пойдет в дальнейшую работу. Его обточат снаружи, и он станет белый, сверкающий, прорежут в нижней трети по окружности канавку, пресс вобьет в нее золотисто-медную полоску; еще на одном токарном станке токарь, такой же пацан-ремесленник, как Мишка Коваленок, в очках-консервах для взрослого, значительного вида, снимет резцом с пояска лишний металл, придаст ему плавную округлость, лишь слегка выступающую над стенкой снаряда. Золотистый поясок смотрится как украшение, но это очень нужная деталь: при выстреле он вминается в нарезы внутри орудийного ствола, и снаряд получает продольное вращение, устойчивость в полете.
Набивка и обточка пояска – последняя операция в нашем цехе. Готовые снарядные стаканы погрузят в контейнеры и повезут от нас куда-то, этого мы не знаем и не спрашиваем, за пределы нашего завода, где набьют взрывчаткой, ввинтят боеголовки со взрывателем, вставят каждый снаряд в гильзу с трубчатым, как макароны, бездымным порохом. Уложенные в ящики с веревочными петлями вместо ручек, снаряды поедут на фронт, может быть – в одном из тех вагонов, что починен в ремонтном депо нашего же города. Их будут много раз перегружать, укладывать на ЗИСы и полуторки, пока, наконец, не попадут они к пушкам на артиллерийские позиции. Неизвестно, где, в каком месте, в какой день это случится, может быть – на самом главном направлении наших наступающих фронтов. Молоденький лейтенант в кожаной скрипящей портупее – на артиллеристах всегда щегольские портупеи, в традициях старого русского офицерства – посмотрит в бинокль, туда, где укрылись, вкопались в землю, откуда огнем и железом огрызаются немцы, подаст команду орудийцам. Они вложат мой снаряд в поцарапанную осколками пушку, лязгнет затвор. Огонь! Рванется из ствола узкое, кинжальное пламя, вздрогнет земля, как игрушечная, подпрыгнет в капонире тяжелая пушка… Нет меня в окопе среди стрелков, нет меня среди бронебойщиков, нет среди пушкарей, но зато есть мой снаряд, наш снаряд, рожденный здесь нашими черными мозолистыми руками кадровых рабочих, фронтовиков-инвалидов, мальчишек-ремесленников, у которых детство, сытость и сон украла война, и это не просто наше изделие – это сама наша ненависть и наша месть… Мне и всем, кто, склонившись у станков, трудится рядом со мной в цеху, никогда не узнать, куда, в какие цели полетели и куда еще полетят снаряды с нашими рабочими клеймами, какой урон нанесли они и нанесут врагу, но я думаю и верю, хочу так думать и верить, что каждый выстрел – не даром, все они посланы без промаха…
Время дорого, некогда предаваться посторонним размышлениям, надо быть равным станку в скорости, автоматизме, но, поставив рождающийся снаряд на тележку, я все-таки мгновение-другое смотрю на него, провожая его в дальнейший путь. На фронте, стреляя из автомата и винтовки, прицеливаясь в надвигающийся танк из длинного бронебойного ружья, поднося к раскаленному, дымящемуся орудию очередной снаряд, закладывая в пулемет новую патронную ленту, каждый фронтовик обязательно думал: «За мой дом… за мою деревню… за мой город… за мою семью – мать, отца, жену, детей… за всех, кого они убили, кого сделали калеками, сиротами, кому принесли горе и слезы…» Это было обязательно в каждом, пускай не словами, но чувством, нервом, движением всей души…
Провожая взглядом будущий снаряд, я тоже каждый раз испытываю такое же чувство и, не говоря словами, все же как бы говорю внутри себя – своею горячей жаждой стократного возмездия: «За все… за развалины, что вокруг, за то, что у меня нет ничего, что было, – семьи, дома, друзей, моих книг, за то, что мать и отец умерли изгнанниками в далекой Сибири, настрадавшись от множества лишений, от холода и голода… Они тоже убиты вами, немцы фашистской Германии, хотя и не пулями, не осколками ваших бомб… За то, что я был здоров, а теперь искалечен вами, а мои товарищи и друзья в восемнадцать, двадцать лет – теперь только кости и прах в безымянных солдатских могилах…»