Нужный человек

Гончаров Юрий Даниилович

«…К баньке через огород вела узкая тропка в глубоком снегу.

По своим местам Степан Егорыч знал, что деревенские баньки, даже самые малые, из одного помещения не строят: есть сенцы для дров, есть предбанничек – положить одежду, а дальше уже моечная, с печью, вмазанными котлами. Рывком отлепил он взбухшую дверь, шагнул в густо заклубившийся пар, ничего в нем не различая. Только через время, когда пар порассеялся, увидал он, где стоит: блеклое белое пятно единственного окошка, мокрые, распаренные кипятком доски пола, ушаты с мыльной водой, лавку, и на лавке – Василису. Она только одевалась, тело ее все было голым, она натискивала через голову рубашку, а та липла, сбивалась складками.

Степан Егорыч рванулся назад, к двери, но только крепко стукнулся затылком о притолоку.

– Чего испугался? – с коротким смешком окликнула Василиса. Голос ее прозвучал низко, дразняще-насмешливо. – Видел ведь уже всю… – проговорила она, намекая про ту ночь, когда угорели. …»

 

1

Комнату наполнял мрак, окна еще даже не начали синеть, но радио уже говорило, Левитан рассказывал последние сводки с фронтов; стало быть – шел уже седьмой час.

Хозяйка встала; сквозь потревоженный ею сон Степан Егорыч слыхал, как чмокала дверь в сенцы, как звякали ведерные дужки, скрипели половицы под ее дородным, крупным телом, стучали ее сапоги, – это хозяйка выходила подоить корову.

Дверь в сенцы осталась прикрытой неплотно, в щель сочился пресный морозный воздух, растекался над полом, забираясь с краев лавки под шинель, которой был укрыт Степан Егорыч. Он поежился, хотелось спать еще, но вспомнил про дело, что с вечера обещал он хозяйке исполнить, и, скинув с себя дрёму, полностью проснувшись, Степан Егорыч спустил с лавки ноги.

Спал Степан Егорыч для тепла в штанах и гимнастерке, твердая скамья за ночь до боли наломала ему бока – только старая верблюжья кошма, совсем тонкая, покрывала ее. Подушку, как и одеяло, скуповатая Галина Фоминишна пожалела дать, и Степан Егорыч пристроил в головах свой зеленый армейский мешок, совсем тощий, примятый плоско, будто и не было в нем ничего. В нем и верно ничего почти что не было – лишь пара запасных портянок, смена белья с черными клеймами, выданная ему с госпитального вещсклада при выписке, да горсть соли в тряпице – целый капитал по текущему времени. Еще из имущества у Степана Егорыча имелся немецкий алюминиевый котелок с ложкой; ими Степан Егорыч очень дорожил – что за солдат, что за человек, если даже своей посуды, ложки своей нет?

Котелок стоял под лавкой, рядом с кирзовыми сапогами Степана Егорыча. Если не считать еще кисета со щепотью махорки, на две-три экономных закурки, еще из дома с собой взятого, руками жены сшитого, Пелагеи Ивановны руками, да иголки с ниткой за козырьком треушки, как полагается это иметь каждому дельному солдату, не распустехе, способному себя обслужить – подштопать, что надо, при нужде, приживить собравшуюся отскочить пуговицу, – ничего больше у Степана Егорыча и не было: ничего, никаких трофеев не добыл он себе на фронте, ибо не было у него жадности и такой привычки – подбирать возле убитых, хоть и много, много всякого добра видели его глаза, погибавшего без пользы, такого, что надо было только нагнуться и протянуть руку…

Портянки на печи просохли, но заскорузли, пришлось их помять, потрепать руками.

По обмерзшим окошкам было видно, что мороз на улице прежний, жигающий до костей, и Степан Егорыч, спасая ноги, чувствительные к холоду, особенно левую, пострадавшую от минного осколка, умотал портянки с особым старанием, подложив для тепла в сапоги стельки из целого газетного листа.

Вроде бы и не спешил Степан Егорыч, а собрался скоро, привычно – точно по сигналу побудки ротного старшины или как до войны еще в своей хате; с самого открытия колхоза он исполнял бригадирскую должность, и, почитай, каждое утро приходилось вставать всех раньше, летом – на самой ранней заре, зимой – еще затемно, вот как сейчас…

Впотьмах он нащупал на столе нож, с вечера им наточенный на камне и доведенный до бритвенной остроты на мягком оселке, толкнул тяжелую, засыревшую от комнатного тепла дверь.

В сенцах горел фонарь в проволочной сетке, такой самый, какой имелся и у Степана Егорыча в его доме в деревне Заовражной Курской области. Хозяйка Галина Фоминишна сквозь марлю сливала надоенное молоко в большой железный бидон. Молоко звенело, журчало в бидоне.

Так же, бывало, цедила ранними утрами теплое, вспененное молоко жена Степана Егорыча Пелагея Ивановна, – Поля. Только делала она это проворней, легкими руками, как вообще делала все, никогда не ворча, не сердясь, сколько бы ни выпадало работы и как бы ни была она тяжела…

Галина же Фоминишна лила молоко сосредоточенно. Дорого молочко на рынке, один этот бидон – целое богатство, куча денег, и Галина Фоминишна, наверное, думала о них, считала, сколько выручит, и опасалась пролить мимо бидона. Старательность ее наводила на шутку, и Степан Егорыч собрался пошутить, как говаривал иногда под руку Поле. Но не вышло, слова не пошли, не захотелось говорить то, что говорил он дома, – так живо, тронув сердце грустью, припомнилась ему Поля, и так непохожа, далека от нее была тяжелая телом Галина Фоминишна, рослая, по-мужски могучая, неутомимая даже в такой работе, как кидать вилами навоз из коровника, рубить на дрова березовые чурки, ворочать в кладовой мешки с просом или зерном.

– Дверь, дверь прикрывай, избу настудишь! – прикрикнула хозяйка на Степана Егорыча, хотя, выйдя в сенцы, он не только не забыл притворить за собой дверь, обитую снаружи войлоком и мешковиной, но еще и нажал на нее плечом, чтобы плотнее посадить на место.

Окрик хозяйки лишь для вида был строг – в нем была бабья игра, понятная Степану Егорычу. Чуть ни сразу, как он поселился у нее квартирантом, Галина Фоминишна повела с ним эту нехитрую игру, завлекая его, яснее ясного говоря, чтобы он не стеснялся, дал в себе мужику волю, что она только и ждет от него этого. А Степан Егорыч всякий раз терялся и не знал, как сказать этой здоровой крепкой женщине с могучими плечами, широким некрасивым лицом, вдобавок испорченным бородавками, что старается она зря, никакой охоты это ее приманивание у Степана Егорыча не вызывает, да и позволить себе он ничего не может, ибо как же он скажет, как же объяснит потом Поле? А скрыть от нее нельзя, он никогда ничего от нее не скрывал, хоть и не требовала она с него ответов, сам всегда винился, если что; придется доложить и про такое дело, если случится; так уж повелось у них само собой, без уговора – всегда и во всем быть друг перед другом в чистоте…

Галина Фоминишна заспешила с молоком, громыхнула бидонной крышкой, закрывая.

– Сгодится такая-то? – подняла она с лавки моток веревки. – А то я другую дам, крепше.

– Сгодится, – сказал Степан Егорыч.

Впереди Галина Фоминишна с фонарем, за ней, хромая, Степан Егорыч, вошли они в закут рядом с коровником. Остро пахнуло овчарней: на унавоженной соломе жались в углу три овцы.

Галина Фоминишна повесила фонарь на сук в плетневой стене, Степан Егорыч выглядел овцу, назначенную хозяйкой накануне, отогнал ее от остальных в другой угол.

Овца, точно бы почуявшая, для чего вошли в закут люди, зачем ее отгоняют от сестер, нервно, испуганно заблеяла, рванулась из угла, но Степан Егорыч ловко перехватил ее, вцепившись руками в густую сальную шерсть, перешагнул через овцу и крепко зажал ее между колен.

– Подсобить? – сунулась хозяйка.

– Отойди-кось, отойди, – приказал ей Степан Егорыч. – А то как хлестанет – враз замараешься…

Сжимая левой рукой овце морду, он круто задрал ей голову, чтоб хрупкое горло вывернулось наружу, а правой достал из-за голенища нож.

Овца дернулась протестующе, отчаянно, всем напружиненным телом, и потом, когда нож резанул поперек горла, дернулась еще раз, даже сильнее первого. Степан Егорыч подержал ее, пока не затихли мелкие судороги, потом связал ей задние ноги веревкой, и живо, без лишней возни, подвесил овцу вниз головой к поперечине под невысокой камышовой крышей. Кровь струйкой сбегала в тазик, подставленный хозяйкой, оставшиеся овцы, плотно сбившись одна к другой, смотрели испуганно, глаза их выпукло блестели в свете керосинового фонаря.

Степан Егорыч и не помнил уже, когда в последний раз доводилось ему свежевать убитую живность, но руки его помнили и как бы сами делали – точно и умеючи, не вредя овчины. Да и нож был острый, ладный ему помощник, – таким ножом грех было не сработать хорошо…

 

2

Синий затяжной рассвет пересиливал тьму неохотно, но все же пересиливал, одолевал.

Базарные лавки уже открывались. В мясном павильоне, промороженном до искристого инея на стенах, прилавки в оцинкованной жести были пусты: кто теперь торгует мясом, откуда оно, это так, удача, случай, если кто из местных жителей или районных колхозников появится за прилавком с убоиной. Но в расчете на такую невозможную удачу, случай, в павильоне все же стояла очередь, человек двадцать, все женщины, эвакуированные, – это Степан Егорыч определил сразу, научился уже определять по обличью. Очередь зашумела при появлении Галины Фоминишны и Степана Егорыча с бараньей тушей в мешке, задвигалась суетливо, теснее сбиваясь возле прилавка.

С рыночным начальством Галина Фоминишна была своим человеком, все ее знали, и она знала всех досконально – и самого коменданта, и сборщиков денег за место, и хранителей весов, и контролёров, и всех подметальщиков. К кому сладко подольщаясь, с кем пошучивая, беззлобно поругиваясь, она враз организовала все, что надо – чернильное клеймо на тушку, квитанцию за торг, весы с гирями, мясницкий топор – чтоб Степану Егорычу нарубить на щербатой колоде мясо.

«Сильна, сильна баба!» – в который уже раз, дивясь хваткости Галины Фоминишны, думал про себя Степан Егорыч. Сама не пропадет и с ней не пропадешь. Мужик на фронте, с лета сорок первого ни слуху от него, ни духу, живет Галина Фоминишна одна – и не бедует, не тужит. Не растерялась, ловка, оборотиста, избу свою превратила в заезжий двор для колхозников из районной глубинки, что приезжают в город на базар или по другим своим делам, и те в плату привозят ей продукты, дрова, сено. Все у нее есть в запасе – керосин, соль, мука, зерно, солонина. Картошки целый подпол, хватает корма содержать и корову, и поросенка, и овец, и кур. Кто бедствует, голодает, живет на одни карточки, даже среди местных немало таких, а ей хоть бы хны, от войны и трудностей она только еще глаже стала, базарная дороговизна ей к выгоде: поторговывает на рынке, скупает у эвакуированных вещи. Много сейчас на базаре хороших вещей, одежды, распродают, что захватили с собой, – как-нибудь перебиться бы, поддержать детишек. Сплошь и рядом последнее несут; жаль не жаль, а что сделаешь? Вот Фоминишна и пользуется: набивает свои сундуки отрезами, калошами, шелковыми платьями, тонкими чулками, женским бельем. На днях шубу меховую присмотрела, приторговала. Дорогая шуба, лисья, несколько тыщ, – для этого и забила овцу.

– Такое дело, Степан, а ты теряешься! – узнав, к какой хозяйке угодил Степан Егорыч, прямо-таки всплеснул руками его друг Федор Карболкин, младший сержант и орудийный наводчик, с которым они вместе находились в госпитале и выписались на волю в один день и час. – Ты же, елки-моталки, гвардеец, пехота, царица полей, где ж твоя солдатская смекалка, глазомер и натиск? Такая б тебе классная житуха была – сказка, тыща и одна ночь! Да мне б такую бабу – я б уж себе бока погрел бы об нее! Степан, ты дурак, дурак и уши соленые, тебе, дураку, везет, а ты лишь зенками хлопаешь. Гляди, прохлопаешь, жалеть будешь…

Такие беседы младший сержант и орудийный наводчик Федор Карболкин, по довоенной профессии рабочий зверинца в городе Харькове, проводил со Степаном Егорычем каждый раз, как они встречались.

Шалая, совсем дикая мысль под влиянием речей Карболкина раз или два закружила голову Степану Егорычу: а что, может, в самом деле пристроиться возле Галины Фоминишны? Такой ли уж в этом грех? Она ж ведь сама его хочет, к себе тянет, а ему сейчас что – ему сейчас поспокойней пожить, ему сейчас после фронта и увечья питание хорошее нужно, чтоб вернуть здоровье и силу, подлечиться, подправиться… Да и одеться бы получше – зима вон какая лютая, и сколько еще ее впереди, а у него лишь гимнастерка бумажная, шинель «бэ-у» с десятого плеча, что в госпитале выдали, да сапоги кирзовые – тоже «бэ-у», сношенные, долго в них не проходишь, головки свиные уже порепались, вот-вот дырки засквозят…

Но Поля, Поля, родной его дом в деревне Заовражной, две его девочки – Катя и Маша… Двоешки, им сейчас уже тринадцатый год пошел, совсем уже большие, все понимают…

Младший сержант Федор Карболкин на такие колебания Степана Егорыча говорил неотразимо:

– Не на цепь же она тебя посадит? Придет час – и прощай, Галина Фоминишна, спасибо, сердешная, за приют и ласку и харчи твои, друг другом мы очень довольны – ну и, значит, квиты… Но ты и такое подумай: семья твоя под немцами год, даже боле. Живы ли? Найдешь, куда возвернуться-то? Сам повидал, какая это хреновина – война, как немец деревни-то наши палит. А ты уж не молоденький, сорок годов, чтоб все сызнова на пустом месте заводить. А тут тебе и крыша, и кровать с периной, и одеяло пуховое, и баба – лакомый кусок, и полное хозяйство…

Замолкал Степан Егорыч, не спорил с Карболкиным, сознавая, что не глупость он городит, многие ему сказали бы точно так, и сам он кому-нибудь Другому тоже так, наверное бы, сказал. Но нутро его все же отказывалось принимать советы друга, не соглашалось с ними. Не по душе ему было такое устройство. Вся его жизнь прошла в деревенском труде, нелегком, но честном, достойном, без хитростей; в родной деревне, округ нее, в целом районе его ценили за этот его труд, называли активистом колхозного строя. И такого разумного, с явной всеобщей пользой труда хотелось ему, искала и жаждала его душа и сейчас. А при Галине Фоминишне – кем бы он стал за ее сытый кусок, мягкую перину да ночные бабьи ласки? Только лишь личным ее батраком, работником при ее курах, овцах, корове…

Женщины, стеснившиеся у прилавка, нетерпеливо следили за тем, как Степан Егорыч рубил мясо. И это он не позабыл – как рассекать баранью тушку, на какие куски разделить грудину, задок, ляжки, чтоб в должной доле состояли кости и мясо. Взгляды женщин как бы притрагивались к каждому куску, кинутому Степаном Егорычем на прилавок, двадцать пар глаз одновременно щупали их со всех сторон, выбирая, оценивая качество, соображая стоимость и свои деньги. Степан Егорыч рубил мелко – никто не возьмет килограмм или больше, таких покупателей теперь нет, граммов двести, триста, да и то иным и это много, не по силе, будут просить размельчить еще, совсем малый кусочек – лишь бы приправить скудное варево мясным духом, блестками жира.

– …я первая, я с шести часов, еще двери не открывали – я уже стояла, а вы подошли потом, после… – спорила с кем-то в толпе женщин совсем маленькая желтолицая старушка, притиснутая к прилавку, с необычной для ее тощего тела энергией отстаивая свое место напротив весов. – Ребра мне не кладите, мне вон из тех кусочков, что от задка…

– От задка будет подороже. – Галина Фоминишна, в фартуке, нарукавниках, пунцовая от предшествующей беготни, хлопот, торгового азарта, бросила на чашку весов кусок розового мяса.

– Поменьше, пожалуйста, поменьше…

– Куда ж меньше-то, меньше уже некуда! – Галина Фоминишна, однако, переменила мясо.

– Ну, этот совсем постный… И кость. Отрубите от того, первого, в нем и жир, и мясо…

– Ну да, каждому по заказу! Как нарублено – так и берите. А не нравится – отходи в сторону, другие возьмут, – вспылила Галина Фоминишна. Она никогда не жалела своих покупателей, обращалась с ними грубо, презрительно, не уступала ни в чем, цену всегда брала самую высокую – знала, все равно раскупят врасхват, как она назначит.

– Действительно, пролезла вперед всех – и копается, перебирает, только задерживает! – зашумела недовольная, раздраженная очередь. Руки женщин бродили по мясу, переворачивали куски. – Вешайте мне вот этот! А мне – этот! Этот я уже выбрала, не трогайте… Да отходите же, отходите, гражданка, из-за вас только время теряешь, а сколько еще за хлебом стоять!

– Почему это – отходите? Я с шести часов! Это мое право – выбрать, что мне надо… – У старушки задрожало, сморщилось желтое личико, заслезились глаза.

Степан Егорыч стоял поодаль, в сторонке, слаживая цигарку из последней щепоти табаку. Лица женщин, исхудалые, нервные, полные нетерпеливого ожидания, волнения – достанется ли облюбованный кусок мяса или его из-под руки возьмет кто-нибудь другой, или даже вообще не хватит и долгая толкотня в очереди пропадет впустую, кончится только огорчением и досадой, – двигались, мельтешили перед ним. Каждое лицо было как открытая книга, по каждому было нетрудно угадать, что за плечами у женщины, почувствовать всю нелегкость ее жизни и забот. Старушке этой, что спорила, которую, обругивая, оттирали, по виду уже все семьдесят, а то и больше, такие давно уже на покое, в домашнем тепле, их берегут, все уже с них снято, так только – по дому что-нибудь, самое простое, легкое, а вот, поди ж ты, и она мается, наравне с теми, кто сильней и крепче, и нет ей снисхождения. Где ее настоящий дом, в какой стороне, где те, кто должен был бы теперь о ней стараться, беречь? У этой, в сбившемся платке, конечно, дети чахнут от эвакуационных невзгод, а муж, ясно, на фронте, и нет от него вестей… Эта работает на заводе, вон какая на ней засмоленная телогрейка и какое серое от ночных смен, тусклое, непромытое лицо… И тоже, видать, дети, и все это на ней непосильным гнетом – и заводская работа, и придумать, как детей накормить, обогреть, обстирать…

И так Степану Егорычу стало тошно смотреть и слушать, как командует сытая, мордастая Галина Фоминишна, так стало нехорошо, что он вроде бы заодно с ней, ей помощник, так защемило у него сердце от измученных женских лиц, засмоленных телогреек, обношенных пальто и штопаных варежек, тридцаток и полусотенных, извлекаемых из платочных узелков и переходящих в красные, сальные лапищи Галины Фоминишны, что он, не говоря ей ни слова, потихоньку выбрался из мясного павильона и поковылял по базару, припадая на раненую ногу, – просто так, куда-нибудь…

 

3

День был воскресный, торговый, в такие дни базар заполнялся из края в край, становясь огромной барахолкой, – снегу было не разглядеть под ногами толпы. Эвакуированные выносили вещи, старались продать, поменять на продукты. Это магазины были пусты, карточки пропадали неотоваренными, только один хлеб по строгой норме, но еда не иссякла полностью, много еще было ее у людей. В торговых рядах у колхозников и местного люда, владеющего огородами, с грехом пополам, но держащего скотину, можно было купить масло и молоко, разливное и замороженное кругами, сметану и каймак – запеченные в духовке сливки, яйца, муку, картошку, соленые помидоры и капусту, сготовленную по всем правилам – с морковкой и всякими специями. В определенном месте, на плотно утрамбованном пятачке, толклась кучка народу, ничего не держащего в руках и по виду ничем не торгующего, но в действительности продающего водку, полученную по особым талонам, – четыреста рублей пол-литра. Так что человеку не с пустым карманом вокруг было вдосталь всякой соблазнительной, сытной и добротной еды, было и выпить, было и чем закусить.

Но цены, цены! Как прожить, как перебиться, если пенсии его, Степана Егорыча, всего на два стакана местной рыжей махорки, называемой почему-то, для шика, верно, венгерской… Поступить на должность? Но в какую работу пригоден он со своей бесчувственной, прямой, как палка, ногой, на которой и рана-то еще толком не зарубцевалась; походишь, натрудишь, и снова ее сверлит, ломает, будто так и сидит в ней по-прежнему немецкий осколок… На хлебном пайке одном не протянешь, еще что-то к хлебушку надо. Сегодня он сыт, хозяйка, верная закону, как положено резаку, нажарила ему целую сковородку бараньей печенки, даже поднесла стаканчик самогону. Но ведь завтра-то уже не накормит, не такая Галина Фоминишна, чтоб задарма жалеть и щедриться, не видя себе никакого возврата. На прошлой неделе, уставши тянуть впроголодь, он не удержался, хлеб сразу за четыре дня вперед взял, да весь и съел, а потом голодовал, полных три дня с пустым брюхом, мороженую свеклу ходил добывать в поле, на местах старых буртов…

Размышляя таким невеселым образом, Степан Егорыч прошел через весь рынок по шеренгам женщин, державших в руках кто что: кто плащ, кто косынку, кто лифчик, мужнину исподнюю рубашку, кальсоны, вышел случайно к пятачку с торговцами водкой, и тут, на краю этого пятачка, увидел госпитального своего друга, неунывающего Федора Карболкина. Бывший младший сержант и бывший орудийный наводчик Федор Карболкин, в шинели без ремня, с нашитой прямо на шинельное сукно желтой ленточкой ранения, стоял, подперев себя для свободы рук под зад палкой, видать, уже малость хвативший, и бойко, балагуря, зазывая покупателей, торговал папиросами самодельной выделки. Папиросы были в пачках по десять и двадцать пять штук из тетрадочной разлинеенной бумаги.

– Видал? – горделиво сказал Карболкин, радуясь Степану Егорычу, – Фирма, брат!

Даже название на пачках было, оттиснутое резиновым штампиком: «Заря».

– Почём? – спросил Степан Егорыч.

– Все равно не купишь. Это, брат, не на твой карман, ты махорку смоли. Ладно, я тебе так подарю, – на, держи!

Любопытствуя, Степан Егорыч выколупнул ногтями из подаренной пачки папиросу. И тонкая бумажная гильза, и мундштучок – все было самодельным, но все – почти как надо, как у фабричных; если очень уж не глядеть – от настоящей папиросы не отличишь. И табак был набит плотно, без обмана, волокнистый, легкий, духовитый, – фабричный табак.

– Не то станок заимел? – тепло удивляясь предприимчивости Карболкина, поинтересовался Степан Егорыч.

– Ну, не станок, а, в общем, – массовое производство… – хитро, озорно сверканул Карболкин рысьими желтыми глазами на рябом, краснокожем от мороза и водки лице. – Четверо нас. Один бумагу режет, другой гильзы клеит, третий табаком набивает. Я вот на сбыте, значит. Табачок по госпиталям достаем, на водку меняем, бумагу – у одного тут купили, на десять лет хватит. Тыщу штук в день лепим. И это так – шалтай-болтай. А можно и больше. Вступай в дело! Пять сотенных в день – это я тебе гарантирую. Это самое малое. Все тебе будет вот так, под завязку – и харч и водочка. Катанки купишь, пропадешь ведь в своей кирзе. Гляди, какие я взял, не катанки – печка!

На Карболкине действительно были завидные черные валенки, нисколько не ношенные, совсем новые. Степан Егорыч поглядел на них опытным глазом, отметил их бесспорное качество, порадовался за друга и своими уже порядком озябшими ногами на миг как бы почувствовал то тепло, в котором пребывал Федор Карболкин, его надежную защищенность от ветра и холода. Известно, ноги в тепле – и весь в тепле. Да, валенки ему, Степану Егорычу, нужны, ох как нужны. Просто сказать – необходимы!

– Вот папиросы! Кому папиросы! Табачок-первачок, адмиральско-генеральский, сладкий, медово-сахарный, последняя пачка, подходи, налетай! – зазывно прокричал Карболкии в базарную суету и мельтешение человеческих фигур вокруг и опять поворотился к Степану Егорычу.

– Ты, брат, сегодня кусал что? А то я сотнягу дам, пойди, рубани картошки с луком. Вон у той бабы – не стерва, миску с верхом накладает… Ну, так как, а? Приставай! Дело верное, доходное.

– Ладно, – сказал Степан Егорыч. – Обдумаю.

– Чего ж думать-то? Заходи на квартиру к вечеру. Где живу – помнишь?

– Помню, – сказал Степан Егорыч.

 

4

С рынка он направился к хлебному магазину. Утренняя очередь почти рассосалась, он и полчаса не выстоял, вышел со своей дневной хлебной пайкой, увернув ее в тряпицу, чтоб не потерялось ни крохи, а сверточек запрятав на грудь, под шинель.

От магазина было недалеко до военкомата. Хоть и воскресный день, а военкоматские двери были открыты, военкомат отдыха не знал, трудился. Людей сюда влекли повестки, дело, а Степан Егорыч завернул просто так, повидать другого своего знакомца – Василия Петровича.

Василий Петрович, пожилой человек, был военкоматский писарь. А может, и не писарь, другое было у него название – Степан Егорыч не вникал. Одним словом, он оформлял Степану Егорычу документы после выписки из госпиталя, и тут, за оформлением, когда настала очередь записать, где Степан Егорыч родился, где призывался, адрес его семейства, обнаружилось, что оба они с одних мест, с курской земли. Василий Петрович служил на элеваторе инспектором по качеству, на станции Коренево, до которой от Степан Егорычевой деревни считается двадцать верст. Осенью сорок первого года весь не вывезенный с элеватора хлеб, о качестве которого Василий Петрович старался, ему пришлось самолично облить керосином, чтоб не сгодился он немцам, и тут же тикать, потому что немецкие танки уже гудели за ближним холмом. Не неделю и не месяц провел Василий Петрович в пути и немало всякого выпало ему перетерпеть, прежде чем он оказался здесь, далеко за Волгой, в этом неказистом городишке. Как раз призывали старшие года в армию, но фактически на разные тыловые работы, – пополнить людскую убыль на карагандинских шахтах, уральских заводах; здоровье у Василия Петровича всегда было несильное, его пожалели – оставили при военкомате писать, что потребуется. Вот он и писал уже второй год – повестки, списки мобилизованных, справки для пенсий семьям погибших, всякие другие бумаги – работы у него всегда было невпроворот, успевай только подливать в чернильницу.

Находка земляка будто теплом согрела Степана Егорыча. На родине они, может, и видались, бывал Степан Егорыч в Кореневе, знал и элеватор, где служил Василий Петрович; может, случалось им и рядом проходить, а не примечать один другого: мало ли людей сновало вокруг, какое им было тогда дело друг до друга? А тут Степан Егорыч обрадовался, словно не просто земляка – близкого родича встретил. Сухопарый, костистый, будто где-то нарочно сушеный, чтоб поменьше мяса было на его костях, с желтыми обкуренными усами, Василий Петрович мгновенно полюбился Степану Егорычу уже за одно то, что знал он села и деревни, какие знали Степан Егорыч, дороги, которыми ходил и ездил Степан Егорыч тоже, лесные рощи, речки и речушки вблизи Заовражной – и ее саму, ракиты по-над дорогой на въезде в деревенскую улицу, колхозного председателя, парторга, даже Степан Егорычева дядю, пасечника и кузнеца-запивоху, редкого мастера по части амбарных запоров: во всех окрестных селах самые ответственные замки были поделаны его руками…

Василий Петрович сидел в комнатушке, где совсем не оставалось проходу между столами, шкафами и железными несгораемыми ящиками. Степан Егорыч всегда заставал его низко воткнувшимся в бумаги, сосредоточенным, от занятости даже хмурым на вид, – таким застал он земляка и на этот раз. На краю пепельницы перед Василием Петровичем лежала самокрутка, вставленная в мундштучок из плексигласа, авиационного стекла, выпускала из себя кверху колеблющуюся нитку синего дыма.

При появлении Степана Егорыча Василий Петрович от бумаг не оторвался, лишь приподнял брови, поглядел исподлобья; на костистом лбу его взморщинились частые мелкие складки. Но глаза его выражение изменили: в них прошло что-то светлое, дружелюбие умягчило их изнутри. Он тоже любил Степана Егорыча, их землячество тоже грело его, совсем одинокого, в нынешней своей личной жизни и утомительной работе с раннего утра до позднего вечернего часа. Только чувства свои он держал больше про себя, не выдавая их наружу. Наверное, просто был такой от природы нераспашной человек. Про таких люди часто думают, что они сухари сердцем, ни радоваться не умеют, ни горе их не трогает, а того не знают, что чаще всего наоборот: распашной человек все из себя выплескивает и ничего в нем не остается, а вот такой, сокровенный, все свои радости и горести несет в себе, – молчаливо, невидимо, неразлучно, куда сильней и куда дольше все переживая, чем кто другой…

– Ты посиди, Степан Егорыч, пока, покури вот, – сказал Василий Петрович, передвигая на край стола коробочку из-под «Казбека» с насыпанной в нее махоркой.

Василий Петрович завершал какой-то длинный список на нескольких листах. Самокрутка его догорала, забытая на краю пепельницы, – так углубленно занимался он своим писанием, стараясь, чтоб вышло у него все точно, четко, без помарок, и даже красиво для глаза.

Мало охотников до канцелярской работы, мелкая она, копоткая, невидная, черновая, в заслугу ее не ставят и редко за нее даже благодарят, но Василий Петрович исполнял ее с явной любовью, и на его прилежность даже приятно было смотреть. Все у него было аккуратно, в строгом порядке: бумага разлинована по линеечке, поля отчеркнуты, карандашей возле него лежал целый набор, разноцветные, все остро заточенные; начиная красную строку, он не просто тыкал в бумагу пером – приступал тоже любовно, с особым писарским искусством, как только в старые времена писали, когда Степан Егорыч еще маленьким был: задерживал на секунду руку, примеряясь, рисовал над бумагой воздушный вензель, как бы давая перу разгон, а уж воздушную линию незаметно переводил в видимую, и дальше буквы лились с кончика пера непрерывной вязью – перо, казалось, само писало в его руке. Позавидуешь такой ловкости, особенно, если, как Степану Егорычу, писание – это редкий и потому непростой труд… Чуть не полвека назад проходил Василий Петрович свое образование – в церковноприходской школе, в ней одной, больше учиться не пришлось, если не считать всяких курсов подготовки, переподготовки, – это уже в зрелые его года; не бог весть какие науки преподносились в сельской школе, наполненной босоногой детворой, но зато вкладывали их крепко, на всю жизнь – быстрый счет, даже с дробями, беглое чтение, правила грамматики, а уж как почерк ученикам ставили – это Василий Петрович показывал каждым движением своей уже старой руки…

– Ну, что скажешь хорошенького, Степан Егорыч? – всегдашними своими словами начал Василий Петрович, снеся куда-то готовый список и дозволяя себе минутку отдыха. Проволочкой он прочистил мундштучок, поглядел в дырочку на свет.

– Да что ж у меня хорошенького может быть… – отозвался Степан Егорыч. – Это вы мне хорошее скажите, вам тут видней, – скоро ль мы с вами до своих домов поедем?

– Ох, Степан Егорыч! – вздохнул Василий Петрович. – Радио и ты слушаешь, газеты тоже читаешь. Я так думаю – еще не скоро. Но поедем обязательно!

– Долго ждать… – тоже вздохнул Степан Егорыч, мысленно представляя себе пространство от тех мест, где стоял сейчас фронт, до своего Кореневского района. – Мне б одну только весть, что Поля с девчонками там жива… Тогда б и ждать было терпение.

– Как узнаешь! – сказал Василий Петрович. – Я вот про своих тоже ничего не знаю. Стал фронт подходить – нас на казарменное положение перевели. Пять суток я домой не являлся. И не забежал даже, не успел, не получилось такой возможности. Конечно, если б про своих знать, тогда б совсем другое дело… Нынче утром один тут у меня был. Немолодой, почти такой-то вот, как я. Тоже семью там оставил. Рабочий, специалист. На броне. Его с заводом вывезли. Броню ему продлили, а он документы не берет, просит – на фронт пошлите. Я говорю – зачем же, вы здесь нужней, человек немолодой, – что вы там сделаете? Что-нибудь да сделаю, говорит. Все одним солдатом больше, скорей, значит, дело покончим…

Василий Петрович обстоятельно скрутил из тонкой бумаги папироску, вставил в мундштучок, распустил вокруг себя синие волны дыма.

– А что, Василий Петрович, записали бы вы и меня… Тот списочек, что вы носили, это которые на фронт?

– На фронт.

– Вот и записали бы туда.

Василий Петрович усмешливо перестроил на худом своем лице морщины.

– Да куда ж ты годишься со своей-то калеченой ногой?

– Куда-нибудь, а все ж бы сгодился… Она у меня и не такая уж калеченая – хожу ведь…

– Шкандыбаешь ты, а не ходишь.

– Ну и там шкандыбал бы… А все же – солдатом больше. Рабочий тот верно сказал. Солдатом больше – конец ближе, скорей, стало быть, дома будем. Что ж так, без дела и пользы, мыкаться? От тоски одной загнешься!

– Тебе когда перекомиссия назначена?

– Через шесть месяцев.

– Вот через шесть месяцев приходи – тогда и разговор пойдет. Вот так-то, брат. Ну, махорочкой с тобой поделиться? Я вчера паек получил. Вынимай-ка свой кисет.

– Спасибо, Василий Петрович. Вам ведь и самому надо.

– Чего там! Хватит. Мне курить, если хочешь знать, вообще не полагается, – одышка, брат, и кашель по утрам мучает. Да-а, брат, оно конешно – тоска… – сочувственно сказал Василий Петрович, пересыпая в кисет Степана Егорыча чуть не весь табак из своей папиросной коробочки. – За делом еще как-то забываешься. Я уж про тебя думал, не раз… Да вот какой тебе совет дать – и не удумаешь! Была б у тебя еще профессия, грамотёшка. А так – разве сторожем только…

– Запишите меня все ж, Василий Петрович, – послушав земляка, посидев с ним, покурив его казенной махорки, армейской, родной, так знакомой по фронту, сказал Степан Егорыч. – Я серьезно прошу. Ну, пошлите хотя бы на медкомиссию, может, врачи и пропустят… Пропускают же таких, как я, знаю! Для покоя души, Василий Петрович, мне надо в армии быть. Невмоготу ждать в сторонке, вы ж это понимаете. Может, так случится, что буду я свою Заовражную отбивать. Полю бы я выручил…

– Экий же ты чудной, настырный! – теперь уже открыто рассмеялся Василий Петрович, перхая от дыма. – Другой рад был бы без памяти, что живой остался, а ты норовишь сам опять в это пекло влезть!

 

5

Уходя от Василия Петровича, Степан Егорыч попросил у него два листа бумаги и карандаш и весь другой день писал письмо.

Письмо было Поле и дочкам. В нем Степан Егорыч описывал события последнего полугода, все, что с ним случилось: как отступали по сухой знойной степи от Дона к Волге, как лежал он в окопчике среди подсолнухов и как в пяти шагах разорвалась немецкая мина – двоих убило наповал, а его, Степана Егорыча, только ранило повыше колена, и с такой ногой он еще шел верст десять, пока не подобрали его на полуторку. Как делали ему в госпитале три операции, вынимали из него немецкое железо – это тоже описал Степан Егорыч. И про товарищей написал подробно, про всех – которые с ним в роте были и которые в госпитале рядом лежали. И про веселого Федора Карболкина, младшего сержанта и наводчика полковой 76-миллиметровой артиллерии Степан Егорыч упомянул, и про военкоматского писаря Василия Петровича, который ему не просто земляк, но, можно сказать, совсем свой, родственный человек, потому что он знает Заовражную и все окру́г, и даже старые дуплистые ракиты на въезде в деревню знает…

Начиналось письмо словами: «Дорогая моя единственная жена Поля и дети Катя и Маша. Сообщаю вам, что я жив, только был ранен 2 августа 1942 года не очень сильно, а теперь почти поправился и беспрестанно думаю про вас, живы или нет, каково вам досталось от немецко-фашистских оккупантов, пощадили они вас или пришлось принять муки и смерть от их злодейской руки, так как вы есть семья советского колхозного бригадира, премированного почетными грамотами за свою передовую работу…»

Степан Егорыч старательно, разборчиво надписал адрес, отнес письмо на городскую почту и опустил в ящик. Когда он писал, когда нес письмо на почту, опускал в ящик – сердце его томилось болью нежности, любви и тоски, и еще было ему отрадно, – он как будто поговорил с Полей, увидел ее милое, простое лицо, услышал ее голос. Он понимал, что письмо его не может быть доставлено, но пусть оно полежит на почте, там, где лежат такие же письма в места, которые сейчас пока еще временно занимает враг. Зато, когда прогонят немцев, – а их прогонят, слов об этом нет, медленно, но вон уже куда подвинулся от Сталинграда фронт, – тут же почта и принесет в его Заовражную это его письмо, чтобы Поля, если она жива, не убивалась, не страдала понапрасну душой, а сразу же узнала, что он, ее муж Степан, живой, целый, не пропал; как ни старались фашисты, а его не убили, и можно ей надеяться на скорую встречу…

Крутила метель, и сквозь ее вихри по городским улицам на станцию, на погрузку, шагали из учебных казарм колонны пехотинцев, таких же белых, как сыпавшийся на них снег, в свежих овчинных полушубках, в еще не обмятых, не разношенных, хрустко скрипящих валенках. Лица под белыми касками все больше были молодые, много было смуглых, скуластых, – ребячьи, совсем еще детские лица… Это был недавний осенний призыв, и вот, спешно наученные солдатским наукам, они уже шли, чтобы занять на фронте место таких, как Степан Егорыч, и доделывать то, что не успел и не смог сделать он.

Степан Егорыч долго глядел с тротуара вослед колоннам, уходящим в снег, ветер, на зов нетерпеливых паровозных гудков. Сотни касок, колыхаясь, плыли в неровных рядах, и под каждой глаза: серые, синие, темные, смоляные… Ох, эти проводы, эти маршевые батальоны, набитые солдатами поезда! И через тридцать лет, вспомнив, от этих картин заноет, сожмется сердце. Не одному, не одному судьба – это уже короткие, сосчитанные дни…

 

6

В поздних сумерках во двор к Галине Фоминишне усталая, обмерзшая ледяной корой лошадь втащила скрипучие сани.

Приехавший на них человек выглядел необъятно огромным – столько натянул он на себя всяких одежд: две ватные стеганки, бараний полушубок и поверх – еще длинный тулуп, какого хватило бы завернуться троим. Когда же он разделся в тепле дома и сел хлебать борщ, услужливо поданный Галиной Фоминишной, он оказался обыкновенным, даже некрупным мужчиной, черноватого, почти что цыганского вида, но, однако же, в разлад с этим своим обличьем – совсем нешумного нрава и поведения. Несмотря на свою прочную, добротную упаковку, он так выстыл за долгую дорогу, что даже стакан самогона перед борщом нисколько не опьянил его, только багровые щеки под черной щетиной, нажженные морозом, нахлестанные ветром, загорелись пламенней, жарче.

Галина Фоминишна лебезила: щедро уставила стол тарелками с капустой, огурцами, мочеными яблоками, с нарочитым избытком нарезала толстыми ломтями свежего пшеничного хлеба своей выпечки. Приехавший был колхозным председателем из дальнего районного угла, с хутора Сухачёва – Дерюгин Афанасий Иваныч.

Он смачно, го́лодно хлебал борщ, дополна набирая каждый раз ложку, и в скупых словах отвечал Галине Фоминишне на ее расспросы о деревенской жизни. Сдали последних рабочих лошадей воинской части, теперь в колхозе главное тягло – волы да коровы; кузнецу повестка пришла; заберут – значит, и шкворня отковать будет некому. Совсем без силы и рук стала деревня. Эвакуированных семь семей, большинство городские, женщины и дети; помощи от них чуть, крестьянской работы не знают; все для них тяжело, даже в поле за соломой не пошлешь – разуты-раздеты, поморозятся. А кормить их надо, надо хлеб давать, молоко, – живые люди. А где он, хлеб – даже на семена не осталось…

Дерюгина позвали на какое-то совещание. Были у него в городе и еще дела – колхозные и свои. Дня в три он все покончил и стал собираться домой, увязывать поклажу.

Степан Егорыч подсоблял запрягать лошадь. Отдохнувшая гнедая, привычная к службе, сама нагнула голову, продела шею в хомут, послушно и понятливо попятилась, заходя в оглобли.

Целый год мозолистые руки Степана Егорыча знали только винтовку, саперную лопатку. Но родным ему было совсем другое – крестьянские орудия труда, приспособления крестьянского быта. И ему отрадно, радостно было брать в свои руки хомут, напоминавший ему о прежней его жизни запахом кожи и войлока, накладывать на худую, потертую спину лошади седелку, затягивать на хомутных клещах супонь, слегка про себя удивляясь, – какая от родной его стороны даль, а и тут все так же: такая же упряжь, такие же все на ней завязки…

Спутанная челка, еще в летних репьях, падала лошади на глаза. Степан Егорыч разобрал ее, повычистил репьи, погладил лошадь по лбу с белой звездочкой, и старая коняга, которую много стегали кнутом, но мало гладили, благодарно потянулась к его рукам мягкими шелковистыми губами, зазелененными сенной жвачкой.

– В охотку, я гляжу, с гужами-то повозиться, – сказал Дерюгин, заметив любовь и старания Степана Егорыча.

– Лошадей я с детства уважаю, – признался Степан Егорыч. – Добрая скотина, безотказная. Ее не жалеть нельзя.

Дерюгин уже надел тулуп, искал в санях под сеном кнут.

– Так поехали, – сказал Дерюгин. – Всё тебе будет – и гужи, и скотина всякая, раз такой охотник. Оно и у нас, сказать, не сладко, да где сейчас сладко? Имущество-то осилим довезти?

– Какое имущество! – сказал Степан Егорыч, не улавливая шутку. Дыхание у него сперло: надо было решаться вмиг, не раздумывая. – Что у солдата? Котелок да ложка!

 

7

Дорога Степану Егорычу запомнилась, как один голый простор да ровный белый снег по сторонам.

Не в его шинельке и кирзовых сапогах было пускаться в такой путь. Степан Егорыч зарывался в сено, кутал ноги в лошадиную попону, но куда там – мороз прожигал до самого нутра, даже кости ныли, склеивал ноздри и ресницы. За тридцать градусов был мороз.

Видя, что Степану Егорычу уже нет мочи терпеть, Дерюгин завернул на хутор к знакомым.

Уютным, счастливым раем показалась Степану Егорычу согретая теплом печи саманная хибарка, по крышу заметенная сугробами. Хозяйка захлопотала греть самовар, но Дерюгин спросил у нее самогону, налил полный стакан, поставил перед Степаном Егорычем.

– Пей. Чаем тебя не согреть.

В Сухачёв-хутор прибыли уже при звездах. На деревенской улице было глухо и пусто, как в степи; ни один пес не залаял, не выскочил навстречу саням – так глубоко загнали мороз и ночь деревенских собак в их конуры. Лишь три или четыре двора, разглядел Степан Егорыч, были в плетневых оградах, остальные хаты чернели одиноко, незащищенно, с любого бока доступные степным ветрам. Те деревеньки, что попадались на пути, были такие же точно: горсточка хатенок на голой местности. На родине своей Степан Егорыч привык, что ни одного селения нет без садочков, лозин на огородных межах, какой-нибудь зелени перед окнами. Куст акации, сирени, называемой ласково – «синель» – и то как мило для глаза и сердца. А здесь, как видно, люди даже и не пытались ничего сажать возле своих жилищ: бесполезный труд, все равно спалят летние суховеи, побьет вот такой лютый мороз…

Еще в дороге Дерюгин сказал Степану Егорычу, что определит его на квартиру к Василисе Лукиной. Баба чистая, здоровая, молодая. Хата у ней с полом, места много – мужик ее в армии, и живет она только с дочкой; лучшего для Степана Егорыча не найти. И, приехавши в хутор, Дерюгин не стал заезжать домой, прямым ходом направил лошадь ко двору Лукиной.

– Не легла еще, – сказал Дерюгин, поглядев на слабо освещенные изнутри, в инее, оконца и какие-то неопределенные тени, скользившие по стеклам.

Василиса, без кофточки, с голыми плечами, стирала в корыте возле печи. Дочка ее, лет десяти девочка, тоже занималась работой: подле окна на лавке крутила за рукоять жернов небольшой ручной мельницы, растирая пшеницу в муку. В низкой горнице было банно-влажно от стирки, пахло мылом. На приступке печи мигала керосиновая лампа, светя Василисе на корыто, на стираное белье в тазу. Свет показался Степану Егорычу тусклым, бедным. Но это было богатство, как позже Степану Егорычу довелось это узнать, – не многие жители деревни позволяли себе зажигать лампы со стеклом, большинство в вечернюю пору обходились каганцами.

– Здорово, Василиса! – громко и как свой человек сказал Дерюгин, впереди Степана Егорыча переступая порог. – Квартиранта тебе привел, вот – знакомься и привечай, – бухнул он за этими словами без всякого подхода и подготовки.

Василиса распрямилась от корыта, мокрыми, в пене, руками поспешно надела и застегнула на пуговицы кофточку, прикрывая свои голые плечи с лямками белой исподней рубашки. На приветствие Дерюгина она не отозвалась, не пригласила проходить в комнату, садиться, – стоя у корыта, молча вытирала тряпкой руки. Девочка перестала крутить жернов и тоже как-то сходно с матерью глядела на вошедших.

Степану Егорычу стало стеснительно – так ясно говорило молчание хозяйки, ее взгляд, что заявление Дерюгина ей не по душе и с таким приходом они для нее совсем не желанные гости.

Дерюгин, будто не замечая неприветливости Василисы, потопал у порога валенками, сбивая последний снег, без приглашения шагнул в комнату, сел на табуретку, стянул с головы треух.

– Экую жарынь нагнала! – сказал он, отирая черное, небритое лицо, взмокшее в тепле. – Знать, топкой богата. А все солому просишь!

– Последние кизы стопила. Можешь в сарайку заглянуть.

– Еще мне по сараям лазать… Других делов хватает. Безрогая отелилась?

– Вчера ищ.

– Телок где?

– Машка Струкова к себе взяла.

– Кто ферму сторожит?

– Ерофеич, кто ж. Подмены ему нет.

– Он ведь вроде занемог?

– Отшёл. Бабка его перцовой растиркой отходила. Слушай, Афанас Иваныч, сколько разов я уж про это говорила, – купи ты хоть бы у дунинских тулуп, совсем ведь застудится дед в такой обмундировке. Шутка – зима какая! Сторожка плетневая, в ней что на улице. Что он там печуркой своей нагреет – то следом и выдует… А дед расхворается – где тогда другого сторожа возьмем?

– Спрашивал я в Дунино, не шьют они боле, не с чего… Василиса у нас за ферму отвечает, – поясняя про хозяйку, сказал Дерюгин Степану Егорычу. – Да ты садись, садись, – двинул он другую табуретку. – Ты не гляди, что хозяйка не зовет, это у нее просто норов такой – сначала с укором, зато потом с лаской… Ну так, Василиса, возьмешь квартиранта? Угла он тебе не обрушит, а приютить надо – человек фронтовой, пострадавший.

– Не надобно мне квартирантов, – отрезая, сказала Василиса.

Рукам ее было неловко без дела, незанятые, они мешали ей, она не знала, куда их пристроить – то перекладывала какую-то мелочь на выступе печи, рядом с лампой, то трогала пуговицу у ворота кофточки, как будто она выскочила из петли и ее снова надо уладить на место. Отрезав же свой отказ и как бы тем самым освободив себя от неприятного для нее разговора, Василиса с видимым для себя облегчением вернула наконец руки к делу, от которого их оторвали и к которому они все время просились: опять стала полоскать в корыте и выкручивать над ним недостиранные тряпки.

– Ну, ну, Василиса, – проговорил Дерюгин терпеливо, не смущаясь ее резкостью. Она, эта резкость Василисы, была, видать, ему и знакома, и привычна, и он знал, каким средством с ней сладить – самому не расходиться, а просто перетерпеть. – Человек он смирный, сама видишь. Я знаю, что́ ты думаешь, но ты это брось, никто ничего плохого не подумает, квартирант – и всё. У всех сейчас квартиранты. По хозяйству тебе помощь будет.

– Я и сама справляюсь, помощников не требуется, – опять отрезала Василиса. – Вон Катька мне помощница.

Волнение делало лицо Василисы только еще краше. Оно и так было красивым, в редкость для простой деревенской женщины, да еще такого возраста. Тридцать-то Василисе уже настало, а никакой бабьей пухлости, никаких морщин, складок, все лицо, шея, плечи – словно из белого дерева точенные. Тонкий нос, брови четкие, вразлет, лоб ясный, плавный, губы тоже тонкие, строгие, сжатые… Тепла вот только недоставало этой Василисиной красе, чтоб не просто остановить чужой глаз, а еще и обогреть того, кто на нее посмотрит. Твердый, суровый нрав у таких женщин, – вот что значат такая стать, такая краса… Такие бабы нигде, ни перед кем не сробеют, в любом деле найдутся, почище еще мужика. Верховодят в доме, в колхозном производстве они звеньевые, всегда над кем-то начальствуют, чем-то заведуют. Само так выходит – по их характеру, хватке. У такой начальницы не заленишься, не загуляешь – сумеет и приструнить и взыскать. По своей деревне Степан Егорыч знал таких женщин, всюду они есть. Уважал и ценил. Но сердце его лежало к другим – которые мягче, слабее, добрей. Вот как его Поля. У которых одно назначение в жизни – быть матерью и послушной женой, которые не умеют командовать, а – любо не любо – тихо, без спора принимают мужнюю волю, как это по древнему семейному закону положено, и если уж что очень не так – ну, поплачут укромно, про себя, чтоб даже муж не видел, чтоб своим несогласием не рушить семейного мира…

Дерюгин поговорил еще с Василисой о разных делах местной жизни, поднялся.

– Ну ладно, – кивнул он Степану Егорычу, как будто с Василисой все уже было слажено и договорено, – значит, оставайся. А я пошел. Лошадь притомилась, пора ей отдых дать. Да и сам я чуть живой, только б до лежанки добраться…

– Тулуп-то Ерофеичу занеси, пожалей старика, – кинула ему вслед Василиса.

– Не то, думаешь, на печь в нем полезу? Вот как оно стало… – с горьковатой усмешливостью качнул головой Дерюгин, как бы приглашая и Степана Егорыча удивиться такому небывалому – даже поверить трудно! – положению. – Один тулуп на всю деревню, по очереди одеваемся…

Он ушел. Василиса казалась целиком занятой стиркой: отжимала белье, шваркала скрутки в таз. Степана Егорыча тянуло закурить, но он не решался и вообще ждал своей участи: что скажет, что сделает Василиса дальше. Хотя она и не возражала под конец в открытую, как в первые минуты, но и согласия своего еще не произнесла, и сейчас, без Дерюгина, держала и вела себя так, будто Степан Егорыч вовсе и не находился в ее хате и не сидел на табуретке вблизи порога. Чувствовал себя он вкрай одиноко, ненужно, досадной помехой людям, которым был он совсем чужой, а вот непрошено ввалился в их дом и неизвестно за что хочет их крова над головой, тепла их очага, света их лампы. Никогда прежде не доводилось Степану Егорычу попадать в такие положения и так погано себя сознавать.

Василиса слила из корыта пенную воду в лохань, понесла из хаты. Воротилась, оделась в шубейку, понесла таз – вешать белье в сенцах.

Девочка, до сих пор не проронившая ни звука, но все время пристально изучавшая Степана Егорыча, пряча, однако, от него глаза, – когда они остались вдвоем, вновь взялась за рукоять мельнички и со скребущим звуком стала вращать жернов.

Она была близко похожа на Василису лицом: такой же тонкий нос, такие же четкие бровки над темными глазами, губы не распущенные вяло, как у многих таких подростков, а по Василисиному плотно сжатые. Это была та же Василиса, заново повторяющая в мире свое детство. Вместе со сходством проглядывало и что-то другое – вероятно, черты ее отца, но так слабо, что и уловить-то толком ничего было нельзя и представить – какой из себя ее отец, что же попало от него дочери. Василисина порода была сильней, Василиса главенствовала и тут, в этой совместно порожденной ими жизни, и Степан Егорыч, глядя на девочку, не мог побороть в себе чувства, что Василиса вроде бы и не вышла из комнаты, а продолжает быть перед ним, только чуть в другом обличье.

– Значит, Катей тебя кличут? – сказал Степан Егорыч, не зная, как начать с девочкой разговор. – У меня дочка тоже Катя.

Девочка, не подымая головы, крутила мельницу, подсыпая из горсти другой руки зерно в глазок жернова. Все, надетое на ней, было по росту: коричневое платье, вязаная кофта. Не новое, не покупное, переделанное Василисой из своего, но переделанное умело, с заботой, чтоб не просто одеть, – принарядить дочь. Его Поля тоже всегда старалась о девочках, тоже, если не хватало на новое, покупное, перешивала ношеное, но чтобы сидело вот так же ладненько, чтоб гляделось обновкой, порадовало дочек… Только валенки на Кате были не по ноге, Василисины, должно быть, подшитые толстой кошмой, – где, у кого сейчас купишь детские, наверное, их и делать-то перестали…

– Не много так-то намелешь, – заметил Степан Егорыч. – Иль в деревне мельницы нет?

– Она не работает, – едва слышно ответила девочка.

– А что так?

– Испортилась.

– Стало быть, так вот все и мелют?

– Еще терницы есть. А кто в ступах толкёт.

– Беда!.. – склонил голову Степан Егорыч. Его, любившего во всем хозяйственный лад, исправность, сокрушало это повсеместное разорение оборудованности жизни, что принесла война, пропажа самого насущного – спичек, гвоздей, веревок, керосина, мыла; нигде не купить тарелки, стакана, швейной иглы, катушки ниток; человек должен исхитряться в самом простом, где раньше и не думалось, все было под рукой, как допотопный житель добывать огонь кресалом, чтобы вздуть свой очаг, сварить немудрую пищу…

– А мой папка живой! – вдруг сказала девочка, как будто чему-то наперекор это утверждая. – Просто он писем не пишет.

Степан Егорыч не разобрал сначала – к чему это она, но тут же, следом, понял; сердце у него тепло и больно дрогнуло от жалости к этой маленькой девочке, которая видела в нем смутную, пока еще непонятную, но все же угрозу и слабыми, ничтожными своими силами оборонялась от него, чужого, вошедшего в ее дом. И не только защищая себя и мать, но защищая и своего отца, который был сейчас далеко и никак и ничем не мог защитить себя в этом своем доме.

– Ведь не все письма доходят, правда? Много ведь и пропадает?

Девочка оставила жернов, с горстью зерна в кулачке она смотрела на Степана Егорыча, впервые в его глаза своими по-взрослому серьезными глазами, и как бы требовала, чтобы он подтвердил это ее объяснение, которое она придумала для себя, уверил ее в нем.

И Степан Егорыч согласился, сказал то, что хотела она услышать – действительно, от войны повсюду сумбур и непорядок, и это сколько угодно, что письма пропадают по дороге, особенно, если с фронта. Известно, ка́к там – бомбежки и прочее, войска постоянно в перемещении, туда, сюда, где ж в такой колготе почте нормально действовать. А то еще так: нет писем и нет, долго нет, а потом сразу несколько. Оказывается, находились в боях, не до писем было…

Он изложил это девочке, как полную правду, вспомнив, сколько сам на фронте написал писем Поле. Одно, первое, как на формировании были, второе – по дороге на фронт. А потом пошли недели – ни сна, ни отдыха, все время отступали с боями, попадали в окружение и вырывались из него; мысли были об одном – о немцах, патронах, воде, раненых сотоварищах. Поубивало командиров, три раза менялся номер части…

А потом уж и писать стало некуда: осталась его Заовражная далеко по ту сторону фронта…

 

8

Ночью Степан Егорыч лежал тихо, но без сна. Дышалось как-то трудно, тело было усталым, больным, голова тяжелела, – наверное, с дороги, с голоду. Он только и поел за целый день, что в хуторе, куда заезжали. У Василисы, конечно, нашлась бы для него еда, но одалживаться у нее язык не двигался у Степана Егорыча. Завтра Дерюгин что-нибудь выпишет ему из колхозной кладовой, авансом, будет у него своя пища, а пока – ничего не сделаешь, надо терпеть…

Василиса так и не вступила с ним в разговор: молча достирала, подтерла пол, погремела у печи чугунами, готовя на утро поросенку затируху из картофельных очисток и отрубей. Степан Егорыч по-прежнему все сидел на табурете, прокашливаясь, когда было уже совсем не сдержаться, мучительно желая покурить. Но он уже знал, что у местных не принято дымить в доме и Василиса этого не одобрит. Выходить же на двор, на мороз и ветер, страсть как не хотелось, он только начал по-настоящему согреваться. Но все же он вышел, постоял за углом хаты, где меньше прохватывал ветер, жадно высосал цигарку из последнего Василь Петровичева табака. От курева, которым он был богат, теперь у него осталась только пачка папирос производства Федора Карболкина, про которую Степан Егорыч решил, что ее надо тянуть подольше: кто знает, разживется ли он тут табаком, может, тут, у здешних, такой обычай, что и не курит никто, и табака даже не сеют, не заведено…

Когда он вернулся, Василиса разбирала кровать за печкой, отгороженную от комнаты ситцевой занавеской. На табуретке Степана Егорыча горкой лежали толстая войлочная кошма, одеяло, подушка в свежей, только что надетой наволочке.

Степан Егорыч понял, что это его постель. Он составил у стены две лавки, разостлал вдвое кошму, улегся. Получилось ничего, только коротковато: если протянуть ноги во всю длину, ступни повисали за краем скамей.

Ах, да так ли еще он спал за эти полтора года войны, разлуки с домом! Где только и как ни приходилось ночевать! В холодных мокрых стогах посреди пустых, разбухших от дождя полей… В соломе всю ночь шуршали мыши, случалось, ползали прямо по телу, падали на лицо… В топи, где ноги тонули по колено, на болоте случалось ночевать, – это в окружении, поздней осенью сорок первого; вода на открытых местах была уже в пластинках льда; спали полустоя, полусидя, скрючившись на кучах натасканного хвороста, жердняка, а верней сказать – вовсе не спали, маялись, пережидая ночь, в сыром вязком тумане, оседавшем к утру инеем на болотную траву, на ветки деревьев и кустов… На сеновалах, в сараях, в избах каких! Не перечислить, не вспомнить всех. В одной старик хозяин, гадина, поубивать всех хотел. Благо, один боец высмотрел, что он со двора топор в фуфайке принес и под голову себе положил. Зачем топор? Старик, когда его трясти начали, сослался – дескать, от страху, вдруг немцы придут. Какой страх – полна хата солдат и все с оружием. И что топором с ними сделаешь, с немцами? Ясно, своих хотел во сне перекрошить, от немцев уважение заработать. Может, лавочку ему разрешат, какая у него в старое время на деревне была.

И вот – Сухачёв-хутор. Тридцать саманных хатенок среди сугробов и самих похожих издали на сугробы в бескрайнем белом просторе приуральской степи… Про эти места он и не слыхал раньше. Так, смутно только – есть далеко какая-то Урал-река, населена казачеством, прежде они всё воевали с азиатцами, ходили на Бухару, на Хиву… Это ему отец рассказывал, а отцу – дед. Были они самые обычные крестьяне, мужики, но тоже довелось им испить солдатскую чашу. Отца Егора Тимофеевича на русско-японскую войну забирали, через всю Россию в теплушке везли; остался живой, был только контужен снарядом японской гаубицы. Дед не воевал, но срочную служил и до самой смерти помнил солдатскую науку, так в него крепко ее вложили: как в строю стоять, как ружейные приемы делать, все команды помнил и мог повторить, сигналы, которые полковой трубач играет.

Степану Егорычу хотелось заснуть и во сне увидеть домашнее, Полю, дочерей своих. Иногда это ему снилось, и это были самые желанные его сны. Однажды в госпитале приснилась ему ярмарка, та, на которую они с Полей ездили, когда еще были молодые, на второй год женитьбы. Ярмарка была осенняя, многолюдная, пестрая, шумная. С каруселями, качелями, цирком под полотняной крышей, в котором показывали живого слона. В ту пору в народе было еще много всяких умельцев, ремесло еще не прекратилось, и на ярмарочной площади громоздилось горами всякое изделие: плетеные корзины и кошелки, глиняные макитры и кувшины, детские коляски и саночки; был целый ряд, где торговали расписными прялками, был ряд с бумажными цветами, а уж там, где шла торговля игрушками, глаза слепило от нестерпимо яркого фуксина, киновари и лазури. Степану Егорычу приснилось, что несутся они с Полей на карусельных лошадях, он – на белой в черных яблоках, она – на огненно-рыжей; гривы полошатся, смешно и страшно и такой навстречу ветер, что, гляди, сдует…

А на самом деле на той ярмарке было не так. На карусели они не катались, только поглядели из толпы народа. Не гоже показалось Степану Егорычу, женатому человеку, на карусель взбираться. Было другое – ходили, приценялись к тому, что для домашнего хозяйства надобно. И получилось так, что обидел Степан Егорыч Полю, не желая – а обидел, и понял это уже потом, когда поправить было нельзя.

Ходил по ярмарке человек татарского обличья, в рваном ватном халате, запоясанный красным кушаком, носил на руке ворох головных косынок, тряс ими народу в глаза, бормотал косноязычно, расхваливая свой товар. Поля вся так и встрепенулась, когда эти косынки увидела. Были они дивно как хороши: цветастые, праздничные, – будто ком пламени полыхал в руках татарина.

– Купи, Степа! – попросила Поля.

Мешок с покупками уже тяжело тянул Степану Егорычу плечо, но деньги еще оставались. На кадки. Хотел Степан Егорыч хорошие дубовые кадки купить для засолки, под огурцы и капусту. На платки Степан Егорыч и сам поглядел – хороши, спору нет, а вот когда Поля сказала – купи, взяло его сомнение: впору ли ей, Поле, замужней женщине, двоих детей родившей, такие платки надевать? Молодой незамужней девке – еще куда ни шло, ей приукрасить себя положено. А Поле такое нескромно. Не принято.

– Купи, Степа, – повторяла Поля. Глаз не могла от тех платков оторвать.

Степан Егорыч воспротивился: баловство, блажь, семейные люди о серьезном должны думать, кадки нужны, это дело, и увел ее от татарина. Она пошла безропотно, но все оборачивалась, глядела – очень ей хотелось заиметь татарский платок.

Никакого разговору о платках у них больше не было, но Степан Егорыч приметил – как-то вроде потускнели Полины глаза. Сколько потом мучался он, вспоминая, казнил себя: эх, поскупился, дурень, а зачем? Не для людей, не для наряда, – даже если б берегла Поля этот платок в укладке да перед зеркалом для себя надевала – и то какая бы ей радость была!

Он снова вспомнил этот далекий день и опять сокрушенно заныло у него внутри от этой своей вины перед Полей. Сколько лет прошло, а вот же – случай тот сердце всё так и гложет…

 

9

Многоцветье ярмарки текло, кружилось перед ним, неслись кони – белый в черных яблоках и огненно-рыжий, с хвостами по ветру, выгнув крутые шеи; смеялась русоволосая Поля, платок ее сбился, упал на плечи…

Но он уже не вспоминал, это ему уже снилось – он спал, и как-то нехорошо, будто придавленный какой-то тяжестью; где-то бухал барабан, удары били по ушам, и вдруг Степан Егорыч разобрал, что никакой это не барабан, а придавленно, напряженно, словно стараясь разбудить его своим тревожным стуком, бухает его сердце. Но тяжесть не пускала его вернуться к сознанию, вдавливала назад, в одурь сна; сердце бухало уже молотом, двойным стуком – в груди и в голове. Он все же проснулся, удивленный – что́ с ним, отчего так разламывает голову, такое в ней кружение и так его мутит, такая противная тошнота.

– Угар! – сообразил он. Василиса выгребла жар, да, видать, плохо, уложила на под для просушки горку дров – они и затлелись…

Он окликнул хозяйку. Еще раз, громче. Но голосу все равно не хватило, он даже поразился, что голос у него такой бессильный, неживой: сам себя – и то едва услыхал Степан Егорыч.

Он поднялся. Его шатнуло, как во хмелю, но он удержался на ногах. Нащупал немецкую зажигалку в кармане брюк, чиркнул. Огонек вспыхнул крошечный, вялый, хотя бензином зажигалка была не бедна. Степан Егорыч засветил хозяйкину лампу. Она загорелась тоже в четверть силы, огонек на фитиле затрепетал, на глазах уменьшаясь: печной угар, дым, наполнявший хату, душили его.

Степан Егорыч отдернул занавеску. Василиса лежала на кровати распластанно, навзничь, с приоткрытым ртом. В узких щелочках век безжизненно, мертвыми бельмами, светились белки глаз. Похоже, она пыталась встать, да беспамятство подкосило ее, опрокинуло назад, в кровать. Дышала она порывисто, толчками. А дыхания Кати и вовсе было не слыхать. Она лежала рядом с Василисой, у стены с ковриком, свернувшись котенком; как спала – так, видно, ничего не чуя, и перешла в забытье.

Приступ рвоты согнул, скрючил Степана Егорыча. Судороги били его, пригибая к полу, почти валя с ног, но он, спотыкаясь, добрался до окна, стал искать, как его открыть. Окно не растворялось, было глухим, без фортки. Степан Егорыч, не колеблясь, саданул в стекло кулаком. Потом он распахнул двери – в сенцы и наружнюю. Белым клубящимся паром вкатился в хату уличный воздух. Язычок пламени в стеклянном пузыре лампы прыгнул вверх, сразу засветился бойко, живо.

– Хозяйка, хозяйка, проснись! Да проснись же, открой глаза, слышь! – затряс Степан Егорыч Василису за плечи. Голова у нее моталась, щели век белели слепо, хрип пытался вырваться из горла и застревал, не мог освободить грудь. Руки ее остыли. А Катя была совсем как мертвая: так все у нее и повисло – голова, руки, ноги, когда Степан Егорыч поднял ее с постели.

В ногах на кровати пластался полушубок, брошенный для тепла; закутав в него девочку, Степан Егорыч положил ее на пол, под морозную струю.

В Заовражной, когда, случалось, кто-нибудь угорал, к носу прикладывали половинку луковицы или размятый чеснок. Степан Егорыч помнил это с самого детства. Но есть ли у Василисы в доме лук или чеснок, где они?

Степан Егорыч заглянул в горшки и чугунки на судной лавке, у печи, пошарил рукой на лежанке. Чего там только не хранят деревенские бабы – сухари, снизки сушеных грибов, старые решета, а в них фасоль, кривые стручки перца; бывает, что и лук в жестко шуршащей от сухости янтарной шелухе.

Но на лежанке руки его натыкались только на какие-то тряпки, шерстяные носки, валенки.

Степан Егорыч рванул дверцы кухонного шкафчика, погремел посудой, рывком выдвинул верхний ящик. Вместе со звоном вилок, ложек из глубины выкатилась всякая мелочь, пузырьки и пара некрупных луковиц. Он схватил их, грызанул зубами, прямо в шелухе, стал сильно мять в пальцах, чтобы брызнул сок, чтоб пошел целебный дух, поднес луковицу к ноздрям Василисы.

Тут ему самому стало муторно, затемнило сознание и на сколько-то он как бы куда-то провалился.

Очнулся он от стона Василисы. Глаза ее были уже открыты, в них черно, угольно горели расширенные зрачки, но была она еще в помрачении, катала головой из стороны в сторону, беспорядочно разбрасывала руки. Ее потянуло рвать, она старалась приподняться, повернуться на бок, Степан Егорыч просунул ей под спину ладони, приподнял. Она, хватаясь за его шею руками, свалилась на левый бок, легла на его колени. Рубашка от этих ее порывов спустилась с плеч, все оголилось – спина, плечи, полные белые груди повисли, повисла коса, – она была собрана на затылке, но шпильки повыскочили, коса распустилась.

Степан Егорыч все совал Василисе к лицу размятые луковицы, стараясь, чтоб их дух попадал ей в дыхание. «Фельдшера надо!» – подумал он. Но куда бежать, час полуночный, он даже не знал, есть ли в хуторе фельдшер.

Катя зашевелилась на полу, завозилась, раскидывая полушубок. Снежинки влетали в окно, кружились над ее бескровным лицом с лиловым приоткрытым ротиком.

– Хозяюшка… Василиса Ильинишна… Ах ты, боже ж ты мой! Ну что ж для тебя исделать, чем же тебя полечить?.. – растерянно бормотал Степан Егорыч, не зная, к кому кидаться, чем еще помочь, страдая не столько от своей дурноты, сколько за Василису и Катю.

Счастливая все ж таки отмеряна ему судьба! Сколько пуль пролетело мимо, сколько осколков, на каком краю он бывал… И тут его сохранило: почуял, что надо вырваться из забытья, из больного угарного сна. А не найди он в себе силы встать – никому бы утром не открыть глаз, решила бы его жизнь глупая чепуха, вздор – бабий недогляд, печная вьюшка…

Катя на полу могла застудиться, морозный сквозняк обдавал ее худенькое тельце в одной лишь маечке. Степан Егорыч снова перенес ее на кровать, под одеяло. Сам он почему-то холода не чувствовал, хотя ноги его были босы, на полу уже белел иней, а из окошка дуло ему прямо в спину. Он жадно вдыхал этот холод, только в нем было сейчас спасение.

Василиса медленно приходила в себя, но все была как бы слепая, очумелая; Степан Егорыч ее укрывал, а она не хотела одеяла, скидывала его с себя, должно быть, не сознавая, что она вся наголо раскрытая, на виду у совсем чужого мужика, которого имени она даже не успела узнать…

 

10

Фельдшера в деревне не было; если требовалось, за ним посылали лошадь в Дунино, за четыре версты. Но угар был не такой случай, чтобы звать медицину, дело житейское, знакомое, простое: полежать, пока еще слабы ноги – и пройдет само собой.

– Ох, сердешная, да как же тебя угораздило? – на разные лады повторяли утром бабы-соседки, заходя проведать Василису. – Такая ты справная, все у тебя ладком, за всем глядишь, – как же ты, милая, допустила…

О происшествии знала уже вся деревня, знали о том, что спас солдат, какого Дерюгин из города привез, а не будь солдата – вышла бы совсем беда. Бабы шли к Василисе будто бы проведать, но главное – посмотреть, что за солдат, откуда, где воевал, и каждая почти, оглядывая Степана Егорыча, спрашивала про своего Петра, Ивана, Кузьму, – не довелось ли встречать, все ведь бывает…

Василиса лежала, туго обвязав голову платком, с зеленцой вокруг глаз. Соседки натащили молока в корчажках и все уговаривали ее – пей, пей больше. Молоко было и у Василисы, но бабы несли свое – выразить этим участие.

Василиса не пила, ее, не переставая, мутило.

Катя, такая же зеленолицая, как мать, была живей – выпила кружку.

Степан же Егорыч налег на молоко. Он спешил себя поправить, болеть ему было не время, совсем ни к чему. Тело и голову разламывало, как в большое похмелье, но хозяйство Василисы требовало рук, ухода, и он, пересиливая свою слабость, снес поросенку чугун затирухи, надергал корове сенца из копешки, даже убрал навоз.

С молоком он ел оладьи, что принесла ему одна из баб. За ней и другие понесли ему, кто что – пяток яиц, кусок пирога с картошкой и луком, домашнее сало в крупинках сероватой соли. Степан Егорыч благодарил и принимал. Отказать было нельзя, он понимал этих женщин: он был солдат, который потрудился за всех, за народ, покалечился, и теперь они хотели сказать ему свое спасибо и просто приветить человека, так похожего на своих мужиков, в чужом для него краю. Где-то там, – было в рассуждениях баб, приносивших нехитрые свои подарки, – это зачтется и в ответ кто-то тоже поблагодарит и приветит ихних мужиков в тех чужих для них краях, где они сейчас находились…

 

11

Так началась жизнь Степана Егорыча на хуторе.

Обозреть его весь можно было прямо с порога Василисиной хаты, а узнать население, включая детишек, в три дня.

В три дня Степан Егорыч уже и зная всех, – если нетвердо по именам, то хоть в лицо. Небогато народу осталось на хуторе: женщины, подростки, малые дети, старики, – по пальцам можно было всех сосчитать.

Колхозное правление квартировало в частной хате, своего помещения не имело – не построились перед войной, не успели. В школу дети ходили в Дунино; если мороз, пурга – не ходили вовсе, иногда по неделе подряд, – такое было ребятам учение. Прежде их возили грузовиком, но грузовика того теперь не было, грузовик возил снаряды по фронтовым дорогам, а, может, давно уже сгорел в придорожной канаве, пробитый немецким железом.

Хатенки на хуторе все были низенькие, как бы нарочно прижавшиеся к земле, чтоб не сдуло в бураны, про которые рассказывали всякие страсти: как плутают вокруг собственного дома, выйдя всего лишь по нужде, как отсиживаются в скирдах, если буран вдруг захватит в поле, бывает, что и по пять суток, не евши ни крохи, как срывает с ферм соломенные крыши и за какой-нибудь час в распыл уносит саман стен.

В стороне от хуторских домов, саженях в трехстах, желтели обмазанные глиной коровник и овечья ферма, возле которой на обширном варке, огороженном слегами, днем толклось, блеяло стадо – сотни три черных и серых овец в неопрятной, свалявшейся клоками шерсти, от голодухи потерявшей блеск.

Так же в отдалении, темнея на снегу, высился дощатый сарай под худой железной крышей – та самая мельница, что остановилась, как побрали ее работников в армию.

Самой трудной заботой для жителей была вода. Степан Егорыч сразу же наслушался этих жалоб. Ни родников, ни речек вокруг хутора не водилось – ровная степь да пустые лога. За это свое местоположение, за постоянную сушь во все лето и получил хутор свое название Сухачёв – значит, сухой, безводный. Колодцы имелись только на фермах. Летом деревня брала воду из мелкого пруда в лощине, зимой же просто растапливали снег. Но если случалось так, что по осени ударяли крепкие морозы, от которых пруд промерзал до дна, а снег еще не выпадал, – вот тогда воду приходилось возить на тележках или носить на себе с ферм, и становилось это нелегким трудом: не ведро ведь в дом нужно и не два при домашней скотине, – потаскай-ка!

Просыпался хутор рано, затемно, как и положено просыпаться деревне. Хозяйки перекликались через улицу, вызнавая, кто может поделиться жаром, торопливо бежали, неся на сковородах или в совках красные уголья, прикрытые кизячной лепешкой. Из печных труб выплывал сизо-белый дым, и вся деревня куталась в сладком, домовитом дыму, как в тумане. На хоздворе пронзительно и противно кричал верблюд, – он всегда кричал почему-то, когда его запрягали. В колхозной кузне звонко и часто бил молот по железу. Кузнеца не взяли еще, но должны были скоро взять, и он спешил доделать недоделанное, починить плуги, бороны и побольше приготовить всего впредь, что может понадобиться людям для работы и жизни, которая будет здесь продолжаться без него.

Дерюгин появлялся в правлении утром, а потом весь день на своей лошаденке мотался окрест по всяким делам. В полутемной же низенькой комнатушке неотлучно сидел один счетовод Андрей Лукич, все что-то считая и пересчитывая на счетах. Что уж в маленьком хозяйстве, где вроде и считать-то было нечего, требовало такой его пристальной работы, но только он все время считал и вид у него был деловой, загруженный, так что когда кто-нибудь из жителей приходил в контору что-то спросить или по вызову, люди даже робели перед Андреем Лукичом и не решались отрывать его от костяшек.

Страстью же Андрея Лукича было вовсе не счетоводство, а международная политика, речи правителей союзных государств, меморандумы и коммюнике – их он не просто прочитывал в газетах, а дотошливо, придирчиво изучал, в убеждении, что слова – это только хитрость, отвод глаз, скрывающие настоящую суть. Ему требовалось порассуждать, высказать свои проницательные соображения. Но Дерюгину слушать было некогда, а прочее население хутора не годилось Андрею Лукичу в достойные собеседники.

Такового он увидел в Степане Егорыче. В первый же раз, выписывая Степану Егорычу накладную на восемь кило пшеницы и бутылку подсолнечного масла, Андрей Лукич пространно изложил ему свой взгляд, чего на самом деле хотел Черчилль, а чего Рузвельт, и почему они тянут с открытием второго фронта.

Степан Егорыч был не силен в международных делах, хотя в госпитале прилежно читал газеты и слушал беседы политинформаторов. Министры и президенты были от него далеко, за их замыслами и кознями ему было все равно не уследить, он просто верил, что Сталин и правительство не промахнутся, где надо, не дадут Гитлеру вывернуться, за беды, какие от него произошли, расчет с ним будет полный, как того ждет и хочет пострадавший советский народ. С Андреем Лукичом ему было интересней говорить о вещах более близких, из той жизни, что была вокруг и его касалась: возьмутся ли в МТС отшлифовать для мотора коленчатый вал и отлить баббитовые подшипники, сколько придется платить и есть ли чем заплатить у колхоза. Остальное он сделает все сам, а вот коленчатый вал – это только в мастерской можно…

Степан Егорыч задумал восстановить мельницу.

 

12

Деревянные ее стены зияли щелями, сквозь них и худую крышу внутрь намело снегу. Степные ветры так продули ее, что начисто пропал мучной дух, каким еще издали пахнет каждая сельская мельница. Она выглядела мертвой, неспособной ожить вновь.

Но Степан Егорыч обследовал жернова, веретено, на каком вращается верхний камень-бегун, все прочие ее части, и решил, что если подладить, поправить кое-что, смазать – мельница пойдет и даст добрую муку. Главная неполадка была в двигателе – старом моторе, снятом с трактора и закрепленном на кирпичном фундаменте. Нутро его так износилось, что ни к какой службе он был негоден; даже если бы удалось его запустить, вышли бы только стук и гром и полное разрушение.

– Давай, чини, если можешь, – согласился Дерюгин. – Будем тебе начислять, что положено. Мельница эта на семь деревень одна.

Никакого инструмента Степан Егорыч на мельнице не нашел – ни молотка, ни зубила, ни гаечных ключей, все куда-то подевалось, как осталась она одинокой. Но Степан Егорыч знал – если хорошенько поискать, нужное найдется. Не так уж и много было ему надобно.

И верно, в один день собрал он ключи всех размеров, всякий подсобный инструмент. Одно отыскалось в кузне, другое в колхозной кладовой, третье – у людей в домах. Несли даже сами, что казалось годным: мельница всем была нужна.

Никогда прежде Степан Егорыч не был механиком или техником, не чинил мельниц или моторов. Он даже на тракторе никогда не работал. Но жизнь деревенская научает всему исподволь, неизвестно даже как. Руки его понимали и умели сделать многое, и он не робел перед предстоящим делом.

Но все-таки, когда раскидал он мотор, разложил на рогоже его болты, гайки, поршни, шатуны, – страх от своей дерзости закрался в его душу: разобрать-то разобрал, это и всякий сумеет, а вот собрать вновь, отладить… В глазах людей – вроде бы мастер путный, а ну как выйдет один позор?

Вещи, изделия, механизмы всегда внушали Степану Егорычу уважение не только находчивостью человеческого разума, их создавшего, – в них присутствовало что-то несомненно живое, перешедшее от человека, от его души, ума. Действующая машина как бы сама понимала свое назначение и старалась в труде до пределов возможного. Механизм, казалось Степану Егорычу, как и человек, мог страдать от плохого обращения, быть довольным или недовольным хозяином, а покинутые больные машины испытывали тоску старости, обреченности и близкого конца. Отслужившие свое грузовики и тракторы, назначенные на слом, без колес ржавеющие на эмтээсовских усадьбах, помятые, ободранные комбайны и сеялки – всегда заставляли Степана Егорыча жалеть их, бескорыстно потративших себя на людскую пользу, а теперь неблагодарно брошенных без помощи и лечения.

Такая же жалость была у Степана Егорыча и к тракторному мотору, над которым он трудился. Ржавые гайки скрипели, когда он их откручивал, железо, казалось, плакало в его руках: мотор ведь не знал, для чего, с какими намерениями роется в его внутренностях человек, может – это бесповоротная смерть, распад, гайки, болты, детали уже больше не встретятся друг с другом. И Степану Егорычу хотелось сказать старому мотору, покрытому корой жирной липкой грязи: ничего, ничего, потерпи, дед, не волнуйся, будет тебе хорошо, ты еще фыркнешь, как застоявшаяся лошадь, в твоем нутре еще забушует веселое буйное пламя, – твое шумное, жаркое дыхание…

Мельничный сарай не знал тишины: посвистывал в щелях ветер, поскрипывали дверные створки; если ветер ударял посильнее – принимались громыхать листы железа на крыше.

Степану Егорычу скоро стали привычны все эти звуки, даже полюбились ему, как полюбилось и само неуютное, холодное помещение мельницы, в котором остыли и почти изгладились следы живой людской деятельности. Ему, трудящемуся человеку, всего тягостнее были безделье, пустота в руках; разлука с работой была как разлука с самим собой. А тут, в этом дощатом сарае, скрипевшем на разные голоса, он наконец снова был прежним Степаном Егорычем. Он приходил на мельницу спозаранку, в нетерпении и азарте, как бы на долгожданный праздник. Трудность дела его только разжигала: ему было в удовольствие напрягать голову, вникать в секреты машины, соображать, что к чему, испытывать свою догадливость и сметку.

Руки от металла коченели, но Степан Егорыч соорудил из кирпичей печурку, топил ее разным мусором и грелся возле нее. Чтобы не ходить в обед на квартиру, на этой же печурке Степан Егорыч пек себе пресные лепешки. Скудная это была еда, но еды ему требовалось мало – за делом он забывал о пище, его голод был другого рода.

После лепешек Степан Егорыч, нарочно без спеху, чтоб насладиться со всем чувством, вполне, закуривал папиросу из подаренных Карболкиным, всегда зная, какая по счету папироса им тратится, на сколько еще дней протянется его курево, Всякий раз при этом он душевно, с грустинкой вспоминал своего дружка, жалея, что не простился с ним при отъезде. Как-то он там, сердешный друг Федор Карболкин? Знать, вертится по-прежнему в толчее городского рынка, шумит, балагурит, выпивает со своих торговых прибылей, и невдомек ему, где Степану Егорычу приходится докуривать эти его папиросы «Заря», куда он так вдруг и бесследно делся… Эх, прихватить бы Карболкина сюда, как бы им тут ладно было на пару! Да ведь не поехал бы Карболкин, глупостью бы все это счел! В деревне он не жил, она ему не люба, не знакома, одна только грязнота, в его глазах. Его стихия город, городская суета. И профессия-то у него чудная, небывалая, не для обыкновенной жизни: диких зверей, львов и тигров, мясом в зверинце кормил…

Так Степан Егорыч сидел однажды на деревянном обрубке возле печурки, ожидая, когда поспеют лепешки, грея руки в тепле полыхавших щепок, и – не услыхал, а вдруг почуял, что за спиной его кто-то есть: кто-то вошел в незапертые воротца и стоит и смотрит на него сзади.

Он оглянулся: это стояла Катя – в рыжей овчинной шубейке, валенцах, замотанная платком так, что только одни серые глаза ее глядели да торчал кончик носа.

 

13

Ничего в этом не было особенного, почему бы Кате не заглянуть сюда, бегает же она по деревне, к подругам, а мельница – вот она, рядом, полверсты от дома. Но у Степана Егорыча как-то даже дрогнуло внутри от светлого волнения: «Катя пришла!»

Хотя он уже пообвык на хуторе и к нему тоже пригляделись, попривыкли, новизна его появления для всех уже отошла, и на квартире своей он уже освоился – по солдатской привычке быстро привыкать к новым местам обитания и новым людям, и даже вот как случилось ему – спасителем для своих хозяев стать, а все же ненамного ближе сделался он Василисе и Кате, угадывал, что так и живет он у них лишь квартирантом, которого надо терпеть по необходимости времени.

Василиса была ровна, даже приветлива, но без душевности, что всегда сопутствует настоящей приязни, – держала себя просто как требуют приличие и вежливость. Сама в беседы не вступала, все больше молчком, однако в добро за его добро у ней хватило щедрости делать и Степану Егорычу разные нетрудные услуги. Не спрашивая его, ночью, когда он спал, постирала ему рубаху, штаны, портянки, высушила у печки; он встал – все было уже глаженым, поштопанным. Даже вещевой мешок его она постирала и починила. Степан Егорыч удивился только: уж мешок-то зачем, мог бы и замурзанным оставаться. Так же, без договора, Василиса готовила ему из тех продуктов, что отпускал Степану Егорычу колхоз. Совестно было Степану Егорычу добавлять Василисе еще какие-то о себе заботы, но он принял это тоже без договора: все равно как-то было нужно готовить пищу, а Василисе это почти не стоило хлопот, только сунуть в печь еще один чугунок вместе со своими.

Катя же оставалась недоверчивой и отдаленной от него, как поначалу.

Вечерами, когда Степан Егорыч ужинал, он разговаривал с ней, смотрел ее школьные тетрадки. Случалось, находило такое настроение, рассказывал ей даже сказки, из тех, что помнил, что рассказывал своим дочерям. Из дощечки и длинного гвоздя он смастерил Кате юлу, – таких штуковин она раньше не видывала. Из круглой деревяшки выстругал матрешку, в низ вделал тяжелую гайку, так что матрешка вставала, как бы ее ни положить. Игрушка эта тоже понравилась Кате. В деревне дети мало знали игрушек, привозных не было, только самодельные – куклы из тряпочек и ваты с нарисованными чернильным карандашом лицами.

Степан Егорыч забавлял Катю сказками, делал ей свои подарки без цели: в его груди накопилось много тепла, он смотрел на Катю и помнил своих дочерей, и ему хотелось отдать свою ласку хотя бы Кате, если не мог он отдать ее своим дочерям. Ему еще хотелось какого-то ее ответа, пускай самого малого, хоть малой привязанности, чтобы хоть так восполнить разлуку со своими дочерями, невозможность делать им игрушки, забавлять их, глядеть в их чистые глаза.

Катя могла увлекаться, смеялась его историям, могла обрадоваться игрушкам, но потом, тут же, оставаясь на месте, как-то отойти от него отчужденно, так что Степану Егорычу становилось ясно – нет, он все-таки чужой для нее, она это помнит, та тревога, настороженность, даже враждебность, с которыми она встретила его в первый раз, по-прежнему с ней и вряд ли когда-нибудь они в ней убудут. Степан Егорыч уже научился читать это выражение в ее глазах. Оно могло появиться среди самого веселого разговора, внешне совсем беспричинно. Однажды, не в лад беседе и всему настроению, она неожиданно спросила у Степана Егорыча с этим своим выражением в глазах:

– А вы уедете потом?

Она хотела, чтобы он уехал, это была ее сокровенная дума, мечта – чтобы он был в ее доме только временным человеком, который обязательно исчезнет, не оставляя следа, и которого можно будет забыть.

Обижаться на Катю было нельзя, и Степан Егорыч не обижался. Обижаются, если есть какие-нибудь права, а ни на что никаких прав у него не было, он ведь и вправду был здесь временным, случайно занесенным человеком – на этой земле и в протекавшей здесь жизни.

И вот – Катя пришла. Все дни не приходила, не любопытствовала, как он тут возится, – и пришла.

– Ты что? – спросил Степан Егорыч.

– А посмотреть. Ай нельзя? – сказала Катя.

– Смотри, – сказал Степан Егорыч. – Только смотреть еще нечего, ничего пока готового нет.

Катя постояла, разглядывая печурку Степана Егорыча. Лепешки ее рассмешили.

– А я вам завтрак принесла.

Только тут Степан Егорыч заметил в руке у Кати небольшой узелок.

– Какой завтрак? Я не приказывал.

– Мамка сама собрала.

– Зачем?

– А вы ж тут надрываетесь.

– Надрываюсь? С чего это ты взяла?

– Так мамка сказала. Человек надрывается, поесть даже некогда.

В узелке были большой кусок пирога с пшенной начинкой, бутылка теплого молока.

Степан Егорыч подивился про себя, разворачивая посылку: что это Василиса вдруг о нем взволновалась? Когда он уходил по утрам, а она, поднявшись еще раньше и уже побывав на ферме, на утренней дойке, хлопотала дома, спеша истопить печь, накормить скотину, собрать Катю в школу, – она ни о чем не спрашивала его, будто ее совсем не интересовало, где он проведет день, будет ли сыт, когда вернется, и вернется ли вообще. Когда он ел сваренную ею кашу или щи – не спрашивала, вкусно ли сготовлено, что он любит, что ему сготовить на завтра.

Поначалу Степан Егорыч думал, это все так оттого, что он у Василисы в доме не по доброй воле хозяев. Но Василиса, приметил он вскоре, вообще была такой – без открытой ласки, даже к Кате.

Иногда вечерами она шила что-нибудь себе или переделывала для Кати из своей старой одежды, низко наклоняясь над шитьем, так что становился виден весь ее ровный белый пробор в волосах, ото лба до затылка. Волосы на ее голове были разобраны строго, на две половины, волосок к волоску, лоб тоже был белый, чистый, почти без морщин, хотя лет Василисе по крестьянскому счету было уже порядком – на четвертый десяток. И вся кожа на ней – на лице, шее, была бела, мраморна, гляделась холодной; не верилось, что, если дотронешься, почуешь не прохладу, а живую кровь, тепло. Вот и душа, думал Степан Егорыч, у нее похожая: так же все подобрано, углажено до ровности, ничем не зацепит и об нее не зацепишься…

Чем далее – Василиса становилась даже интересной Степану Егорычу, в ней была загадка: неужто она и в самом деле вся вот такая, как ее кожа, гладкая, бесстрастная, или все в ней только спрятано? Ведь не чурка же она, когда-то замуж шла, значит – любила, была в ней страсть… Рожала, мужа на войну проводила, вестей вот от него нет… Степану Егорычу было неприятно, что, непохоже на других, она ничего не говорит о муже, не вспоминает его вслух. Приходили к ней бабы, говорили о своих, это был их главный, обязательный разговор. А Василиса – нет, никогда. Молчала, замкнув свои тонкие бледные губы. Что она – забыла его, нечем было ей вспомнить, так мало было у ней чувств, чтобы пожалеть его, поплакать – одной или когда плакали другие – о своей и его судьбе? Вот про Полю свою Степан Егорыч знал – она, если только жива, помнит его ежечасно, а если б убили его на войне – так помнила б до конца своих дней, вспоминала бы и при родне, и при соседках, и во все годовщины и праздники. Даже если б замуж вышла за нового мужа и было б ей хорошо с ним – и то б его, Степана, помнила и чтила его память…

Только однажды Василиса упомянула про своего мужика: перебирала в укладке вещи, вынула суконный картуз с лаковым козырьком, праздничный, что раз или два в году надевается при хромовых сапогах и праздничном пиджаке, подержала его в руках, сказала любовно-грустно:

– Мужа мово шапка… Он у меня видный собой был, умел пофорсить. Женатый уж ходил, а девки всё ластились, заманывали…

Степан Егорыч подумал под эти слова – все ж таки любила, любит! Ему захотелось глянуть, какой же был на личность тот человек, за какого пошла Василиса, какой смог ее разбередить, что в нем такого, что не осталось в покое ее сердце?

Обычные фотографии на стенах в хате не висели.

– Убрала, – сказала Василиса, уже по-другому, без особого выражения. – Только сердце травить…

Степан Егорыч плохо поел с утра, оголодал, и потому без долгих раздумий выпил молоко из бутылки и поел пирога.

Еще совсем вроде недавно, если считать на календаре, а не так, как лежало в памяти, вот так похоже носили ему в поле еду его дочери Катя или Маша, а чаще – обе вместе. Он с умыслом не брал с собою еды, чтобы пришли дочки, чтоб посмотреть на них середь дня; ему было невтерпеж не видеть их так долго: день-то деревенский рабочий длинный, от утра до вечера…

Двадцать второго июня они тоже пришли к нему в поле. Бабы из его бригады пололи картошку, он починял сломавшуюся тяпку, строгал новую рукоять. Дочери принесли вот так же молока, вареного мяса. Он выпил молока, – добрая у них была корова, – утерся. Тогда Катя с Машей сказали:

– Пап, а сейчас войну по радио объявили.

Он так и замер с рукой у полуоткрытого рта.

– Так что ж вы сразу-то не сказали? – опомнившись, стал он бранить дочерей.

– А мы нарочно, – сказали Катя и Маша. – Ты б тогда не евши остался…

 

14

МТС находилась в селе Камыш-Курлак за двадцать пять верст.

С очередным рейсом молоковоза Степан Егорыч съездил на разведку.

Мастера брались отремонтировать коленчатый вал, но запрашивали дорого: пять пудов пшеницы. Деньги их не интересовали, речь о них даже не пошла.

– Больно широкие у них рты! – хмыкнул, нахмурился Дерюгин. – Сделают и за полцентнера, тоже неплохой прибыток…

Подумал, видно, засомневался, – прибавил еще пуд красного проса. Просом колхоз был богаче.

Степан Егорыч отмерил в кладовой зерно, с вечера наладил сани, упряжь.

– Надолго собираешься? – спросила Василиса.

– Сказали, управятся в два дня.

– Тогда и я с тобой.

– Дело какое?

– Сестра там у меня. Давно не видались.

– А ферма?

– Машка Струкова подменит. Я ее подменяла, она у меня в долгу.

Выехали в предрассветной сини, при ярких еще звездах. Кормленая лошадь пошла резво, в охотку. Визг полозьев по снегу сначала заполнил хуторскую улицу, потом вольно полетел над ровной гладью зализанных ветрами снегов.

Степан Егорыч, с намороженным на бровях, ресницах инеем, высовываясь из-за крупа лошади, следил за дорогой. Звалась она трактом, вела в большое село, но от людской убыли так мало стало меж деревнями движения и ездоков, что была она едва проторена, в один только след: сбейся в сторону или припороши чуть погуще снежком – и вовсе не углядишь, куда править.

Василиса, в мужнем полушубке с поднятым воротником, упрятав голову под тремя платками, так что и глаз ее было не разобрать, сидела спиной к санному передку, чтоб не секло лицо встречным ветром, как ездят в санях все деревенские женщины, как сиживала, бывало, и Поля, когда они отправлялись с ней куда-нибудь по зимнему морозу, – в гости к родичам, за покупками в райцентр.

И оттого, что знакомо пахло сеном, наваленным в санях, знакомо скрипели полозья по снегу, знакомо пахло лошадью, трепался перед глазами ее длинный хвост – было в поездке Степана Егорыча какое-то близкое подобие прежней его жизни, так что моментами ему совсем казалось, что он и в самом деле вернулся к прошлым своим дням или продолжаются они без всякого перерыва, и не чужая Василиса сидит с ним бок о бок, а его Поля, и едут они не в какую-то Камыш-Курлакскую МТС с тяжелым ледяным железом в мешковине, а по своему Кореневскому району; холмик, еще холмик, а там покажется желтая водокачка кореневской станции, элеватор, густые паровозные дымы…

Сладко было грезить Степану Егорычу, все дальше уходить в эти свои видения. Но, разрушая их, выводя его из мысленных картин, завиднелась вовсе не водокачка и дымы, а что-то смутное, приземистое, протяженное – большое село, потонувшее в снегу.

Уже багрово горело низкое солнце сквозь морозную мглу, розовато красило бугорки крыш. Телеграфные столбы, проволоки, обросшие инеем, лучисто сверкали. Замерзшая река светло и так же розово блестела под крайними домиками села льдом, в тех местах, где ветры сдули снег.

Василиса, всю дорогу молчавшая и не глядевшая вперед, по времени ли и расстоянию или по дороге, ходу саней, почуяла близость села, беспокойно зашевелилась, отвернула белый от дыхания воротник полушубка.

– Ты тут посматривай, полегче правь, – предупредила она Степана Егорыча. – Мост тут плохой, не свалиться бы…

Степан Егорыч еще в первую свою поездку с молоковозом приметил, что мост неважный, узкий, только чуток пошире саней; одни бревна в настиле выперли горбами, другие осели, перил нет; оскользнутся сани – и запросто можно кувыркнуться на лед. Высота хоть и невелика, до смерти не убьешься, да по обеим сторонам чернеют проруби. Бабы тут полощут белье, берут ведрами воду и при этом проливают по дороге; ухабистый настил весь заледенел, пешему пройти – и то опасно. А народ, видать, не общественный, для себя же постараться не хотят: хоть бы ведерко-другое золы рассыпали…

Сани сразу же затрясло на ухабах, они стали скатываться то к одному краю, то к другому. Лошадь, царапая лед, заскользила стертыми подковами.

Степан Егорыч выскочил из саней, повел лошадь за узду. Она пошла уверенней, мост проскрипел и уже почти весь остался позади, но на самом конце сани резко занесло влево, зад их съехал с настила и повис надо льдом.

– Опрокинешь! – закричала Василиса, хватаясь за передок саней.

Степану Егорычу представилось, как перевернутся сейчас сани, как полетит с них Василиса, мешки с зерном, приготовленным для расплаты, гукнет о лед и проломит его пудовый коленчатый вал. А тогда весь остальной мотор – просто уже ни на что не годное железо! И, не раздумывая, крикнув Василисе, чтоб держала вожжи, Степан Егорыч прыгнул на издырявленный старыми и новыми прорубями лед – своей силой поддержать край саней, не дать им соскользнуть дальше.

Сани удержались, но не от помощи Степана Егорыча, – он всего только и успел, что схватиться за них. Василиса с мужской сноровкой огрела лошадь кнутом, выправила ее вожжами и погнала с моста.

Степан Егорыч не поспел вовремя отнять руки, дернулся за санями, заскользил, ступнул на свежий ледок затянувшейся проруби и, задохнувшись от пронзительного холода, вмиг ухнул выше пояса в воду.

В хлюпающих, тяжелых от воды сапогах он выбрался на твердый берег, не сдержался – выругался от всего сердца: «Ах ты, твою мать!» Вот уж чего не хватало: измочиться на таком морозе!

Василиса, удерживая вожжами лошадь, давилась смехом. Степан Егорыч рассердился еще больше: что смешного? Благо еще, у самого берега, – ведь мог бы и потонуть! Вовсе это не смех, как из худых его сапог струями хлещет вода… Сапоги, единственную свою обувку, ему стало особенно жалко. И так едва дышат, а после такого купания расползутся совсем…

– Бери кнут, погоняй шибче, – хмуро приказал он Василисе, обрывая ее веселье.

В сани садиться теперь было никак нельзя: без ног останешься. Ими надо было теперь двигать изо всех сил, чтоб не остыла в них кровь.

И весь дальнейший путь к дому Василисиной сестры Степан Егорыч, прихрамывая, протрусил за санями. Шинельные полы сразу же промерзли, побелели и гремуче хлопали по голенищам сапог.

 

15

Василисина сестра Ольга совсем не походила на Василису: невысокая, от полноты повсеместно округлая, лицо – самое обычное, малоприметное, из тех расплывчатых бабьих лиц, что надо не один раз вглядываться, пока наконец запомнишь и станешь без ошибки узнавать при встрече. Работала она в местной сыроварне. Производство шло с перебоями: то подвезут из колхозов молоко, то нет. Как раз был такой перебой, Ольга уже неделю не ходила на работу, возилась дома с хозяйством. Муж ее до последнего месяца был при ней, имел от МТС броню. Недавно все ж таки его призвали, но не на фронт, отправили на военный завод в Сибирь. Он писал, что завод большой, важный, специальность его – а он был сварщиком – нужна позарез и, видно, так на заводе он и останется. От таких вестей у Ольги была надежда, что мужик ее сохранится живой, и потому переживала она разлуку совсем не так, как прочие бабы, – без уныния и тревоги.

В просторном, в четыре окна, доме ее было богато: тюлевые занавески на окнах, половики на полу; кровать с горой подушек под кружевным покрывалом сияла никелированными шарами; в простенке по-городскому стоял застекленный буфет с чайными чашками и гранеными рюмками. Опрятная печь с занавеской из яркого ситца, закрывавшей лежанку, дышала густым теплом, из глубины ее, затворенной заслонкой, вкусно пахло. Как видно, всего вдоволь сумел оставить ей муж – и топку, и съестной припас. Ольга только покончила готовить обед и грела баньку на задах огорода, собираясь стирать, мыть двух своих лобастеньких, большеглазых мальчишек.

– Смотри, как подгадали! – сказала Василиса, узнав про баньку. – Надо мово утопленника пропарить, а то как бы чихать не начал. Ты, Степан Егорыч, пока на печи просыхай, сейчас я тебе сухое найду…

Василиса, видать, была близко дружна с Ольгой и имела в ее доме свободу, как в своем собственном. Она сама слазила в сундук, достала исподнее – Ольгиного мужа.

– Надевай пока что. – В глазах ее все еще проскальзывал смешливый блеск, никак не мог угомониться. – Да залазь же на печь, а то вон ты какой – губы, будто чернил напился…

На протянутой возле печи веревке она с Ольгой развесила мокрую одежду Степана Егорыча. Шинель им пришлось отжать, на пол налилась целая лужа. Кругленькая, коротконогая Ольга суетилась, занятая будто одной своей помощью, но Степан Егорыч примечал на себе ее украдчивые взгляды. Видать, до Ольги уже дошел слух, что Василиса теперь с квартирантом, и нетрудно было угадать, что за интерес заставляет Ольгу так его оглядывать.

Степан Егорыч совсем помрачнел и расстроился: сколько сразу всяких неприятностей, мало того, что такое с ним глупое происшествие вышло, так теперь еще как на полюбовника тут на него Ольга глядит…

Василиса же будто не замечала, какие догадки строит сестра про них обоих. А может, и замечала, как было не заметить, да только они ее нисколько не смущали. Обидный для Степана Егорыча смех, напавший на нее там, на мосту, при его купании, сделал в ней какую-то добрую перемену: она и по дому ходила не так, другой походкой, и голос у нее звучал иначе; точно что-то приотворилось в ее душе, родивши в ней лучик живого, теплого света. Что такое с ней случилось, что это значило – Степан Егорыч ответить себе не мог: поди, разгадай Василису… Но что-то случилось, и не в том только было дело, что он, должно быть и верно смешно, искупался в реке…

– Кто же ты будешь, простой боец иль сержант? – оглядывая Степана Егорыча теперь уже явственно, не скрытничая, стала выпытывать Ольга.

Затем она вызнала, сколько ему лет, есть ли уже сорок или еще нету, имеются ли дети, насовсем ли он отпущенный или только на срок.

Про последнее Степан Егорыч затруднился сказать. Будет комиссия, а там поглядят.

– Раз кость поврежденная – сбракуют, – уверенно заключила Ольга, словно ей в точности были известны правила врачей.

Ее обращение со Степаном Егорычем стало еще добрей, обходительней, словно бы то, что его больше не возьмут, устанавливало ему какую-то повышенную цену.

Повозившись в доме, женщины ушли готовить баню, прихватив собранные Ольгой на стирку узлы и ребятишек, чтоб не баловались одни. В доме стучали только ходики, и от тишины и их стучания Степану Егорычу стало дрематься на печи; согретый, он сладко куда-то плыл, а когда пробудился от стука входной двери и громких голосов Ольги и ее ребят, оказалось, что прошло уже часа два, банька давно растопилась, женщины помыли детей и заодно помылись сами и теперь можно идти Степану Егорычу – там сейчас самая для него жарынь, пронимает насквозь, до костей.

– На-ка, надевай мою шубу да валенцы, сырая еще твоя шинель, – сказала Ольга с пунцовым, покрытым бисеринками пота лицом, после бани заметно ставшим даже моложавей.

– А Василиса? – спросил Степан Егорыч.

– Тоже уж готова́. Она тебе скажет, как воду мешать, где какая, а то ошпаришься, гретая – страсть горяча, кипяток!

Что-то Степану Егорычу послышалось под ее словами, увиделось в маленьких вишенках глаз, вроде какого-то затаенного лукавства, игры, намека, но Ольга, не дав ему разобраться, тут же сама себя перебила:

– Ай, думаешь, малы? – спросила она про валенки, которые с сомнением поворачивал в руках Степан Егорыч. – Не бойсь, их мужик мой надевал бывало, попутает со своими, а он не меньше твоего росту и телом полней…

К баньке через огород вела узкая тропка в глубоком снегу.

По своим местам Степан Егорыч знал, что деревенские баньки, даже самые малые, из одного помещения не строят: есть сенцы для дров, есть предбанничек – положить одежду, а дальше уже моечная, с печью, вмазанными котлами. Рывком отлепил он взбухшую дверь, шагнул в густо заклубившийся пар, ничего в нем не различая. Только через время, когда пар порассеялся, увидал он, где стоит: блеклое белое пятно единственного окошка, мокрые, распаренные кипятком доски пола, ушаты с мыльной водой, лавку, и на лавке – Василису. Она только одевалась, тело ее все было голым, она натискивала через голову рубашку, а та липла, сбивалась складками.

Степан Егорыч рванулся назад, к двери, но только крепко стукнулся затылком о притолоку.

– Чего испугался? – с коротким смешком окликнула Василиса. Голос ее прозвучал низко, дразняще-насмешливо. – Видел ведь уже всю… – проговорила она, намекая про ту ночь, когда угорели.

Она быстро, но без той поспешности в движениях, какая говорит о стыде и желании скорее закрыться, стащила рубашку по своему стану вниз, на розовые, настеганные веником бедра, вправила плечи в лямки, убирая груди под тонкое полотно.

Степан Егорыч, нащупав дверь, все же выскочил наружу, слегка даже одурелый от того, что так для себя нежданно напоролся на обнаженную Василису.

Минуты через три она крикнула, чтоб он заходил, а сама, такая же пунцовая, как Ольга, сверкая голыми икрами между обрезом полушубка и валенками, шмыгнула мимо него из баньки по тропинке к дому.

Степан Егорыч смущенно крякнул. Неловкость грызла его изнутри все время, пока он мылся в бане, опустив ноги в один ушат, а из другого пучком мочала смывая с себя пену. Вышло вроде невзначай, но похоже и так, что Ольга, дура, подстроила нарочно. Иль не думала, что он так в баньку вскочит – не постучавшись, не окликнув Василису? Ох, бабы! Такое время, переживания такие, законные живые мужья у обеих, он – человек семейный и не молоденький уже, – что ж им неймется, к месту ли, ко времени такие шутки шутковать?

Щедро напаривая свое тело, – давно, с самой своей деревни он так не банился! – Степан Егорыч недовольно покряхтывал, хмурился про себя, давая вперед зарок держать себя строго, ни в какие такие ненужные дела с Василисой и вообще с женщинами не ввязываться. И в то же время сквозь эти размышления глазам его продолжало брезжить розовое, будто вишневым соком налитое тело Василисы, как увиделось оно ему сквозь клубившийся пар, ее крепкие бедра, тугие полные груди… Наверное, хоть кого занозила бы такая картина, любого мужика, а мужиком Степан Егорыч не перестал быть, даже такой – с тяжкой раной, без половины своего прежнего здоровья и сил…

В доме на столе ожидало его прихода угощение: соленые огурцы и капуста в миске, сало в малиновых прослойках мяса, чугунок с вареной картошкой, пузатенький графинчик, наполненный под самую пробку.

Про графин Степан Егорыч подумал: обычный деревенский самогон, что еще теперь могут пить в деревне?

Но в графине была настоящая чистая водка.

Вот как жила Ольга – и городская водка была у нее в припасе на случай дорогих гостей…

Про водку Ольга пояснила: военные шофера приезжали в колхоз за картошкой, жили у нее в доме. Был с ними бидон. Что не попили – оставили ей в уплату за постой. Литра два, а то и все три. Хорошие были ребята, не поскупились. Должны были скоро ехать на фронт, теперь уж воюют, поди…

Степану Егорычу налили в стакан. Ольга и Василиса выпили из рюмок. Глаза у них масляно заблестели, лоб и щеки совсем пошли огнем. Ольга стала без удержу смеяться, просто так, ни с чего, потом спохватилась – вроде нехорошо. Степан Егорыч тихо улыбался, млея в блаженном послебанном состоянии. Он не сидел, а как бы парил в воздухе, – так ему было легко, невесомо; от банного жара, казалось, в нем размягчились, истаяли все кости. Веселье сестер вызывало в нем доброе сочувствие: пусть попразднуют, хоть на час забудут про худое, порадуются, что свиделись, – мало нынче у людей радостей…

– Степан Егорыч, да ты хитришь! – как бы по-серьезному напустилась на него Ольга, – Стакана своего не допил. На пьяных баб, должно́, посмотреть тебе забавно?

– Норма такая моя, бабоньки, – поспешил с извинением Степан Егорыч. – Молодой был – больше пивал. Много мог на гулянках выпить.

– Да не то ты старый! – воскликнула Василиса, смело взглядывая на Степана Егорыча, откровенно вызывая его на задор. – У тебя еще дети могут быть. А пока мужик на детей способен – он все молодой!

С того ли хмеля, что был налит в рюмки, или с того, что так, сам по себе, еще до рюмок, разбудоражился у Василисы в крови, ее искристые, смазанные блеском глаза заузились почти в щелочки, верхние веки как бы припухли, приопустились на зрачки, отчего во всем лице ее выступило татарское, что пряталось, не видно было раньше. Такое же проступило и у Ольги, даже еще ясней. Лица сестер, при всей расхожести, являли близкое родство. И еще можно было в них прочитать – сколько понамешано в здешних людях кровей… Русские, казаки, так говорится и так считается, а зря-то оно не прошло – соседство с Азией, до которой рукой подать: только перешагни через реку Урал, и другой этот берег уже зовется Бухарским…

– Вот ты – точно молодая, – сказал Степан Егорыч, помня свой зарок и силясь сдержать в себе, не выдать, как, против его желания, все в нем тянется к Василисе и как люба ему она, омоложенная застольем, откинувшая свою всегдашнюю строгость, с этим своим новым лицом, которое так красит татарский прищур глаз.

– Что ты, нет… – не гася улыбки, но покачивая отрицательно головой, сказала протяжно Василиса. – Нашел где молодую! У меня уже дочка вон какая! Как бабе за тридцать – так песенке ее конец, отпета…

 

16

Что ни день – низкое хмурое небо опять сыпало снегом, все глубже хороня Сухачёв-хутор в сугробах. Если же небо прояснялось, открывало во весь купол свою блеклую льдистую синь, тогда с бухарской стороны летел тугой звонкий ветер и жёг с такой лютостью, что ведерко воды, вынутой из колодца, на пути к дому промерзало насквозь. Можно было поверить, что зима вступила в союз с врагом и напрягает свою злую силу, чтобы еще больше навредить на фронте и в тылу.

Один счетовод Андрей Лукич терпел крепкие морозы бодро, даже радовался постоянству низких градусов.

– Правильная зимушка, русская, – неизменно повторял он в конторе, за костяшками счетов. – Мы-то ее перетерпим, не впервой, привычные. Это она немцев костенит, с нашей земли гонит. Старайся, матушка, старайся, чтоб им совсем невтерпеж стало…

С поездки в Камыш-Курлак порядочно еще сменилось дней – слепых от снегопада, ветреных, солнечно-морозных, – прежде чем настал такой, когда Степан Егорыч отер руки паклей, сдвинул с потного лба назад шапку; сердце его толкалось в ребра: можно было приступать к пробному пуску.

Он, может, и не волновался бы так, если бы не было зрителей. Но на мельницу, проезжая мимо, завернул однорукий дунинский возчик почты, как заворачивал каждый день – глянуть, не подошло ли у Степана Егорыча к концу дело, и еще приковыляла бабка Ариша. Утром, по дороге на мельницу, повстречав бабку, Степан Егорыч обмолвился, что сегодня, может, запустит мотор, и бабка Ариша, подслеповатая, горбатенькая, спотыкаясь в глубоком снегу, через час приволокла на мельницу саночки, а на них – пуда полтора зерна в ветхом, заплатанном мешке.

От яркой белизны снега с красных, без ресниц, век бабки Ариши бежали слезы. Если б подсчитать ее года, наверное, вышло, что она старее всех на хуторе. Но Ариша лета свои не считала, не знала сама и никто не знал, сколько же в точности она прожила – девяносто или уже все сто. Она давно схоронила всех, кто у нее был, а те родичи, что жили в других местах, по другим хуторам и селам, забыли ни на что им не нужную бабку: никто ее не проведовал, не справлялся – живет ли она иль уже нет ее на свете. Ариша существовала одиноко в кривобокой мазанке, которую от старости и безразличия не убирала и не чистила. Старость сгорбатила ее, согнула, но на Аришу природа, видно, пустила сверхпрочный материал: при всей своей древности она ничем особенно не болела и даже все еще оставалась работницей, поскольку надо было себя питать: сама копала свой огород, лепила летом кизы; когда стригли колхозных овец – приходила мыть и перебирать с женщинами шерсть, зарабатывала себе трудодни. Хуторские женщины тогда пошучивали над ней, называли ее «стахановкой».

– Рано ты, бабушка, прежде времени, – сказал ей Степан Егорыч, когда она притащилась с санками. – Я ведь только пробу буду делать. Приходила б потом.

– Вот и пробуй, смели мне мучицу, – сказала Ариша. – Уважь старуху. Потом налетят, я знаю, не пробьешься. Кто бабку пожалеет…

– Горючего у меня мало, чтоб уже хлеб молоть, – пояснил Степан Егорыч. – За ним еще на нефтебазу ехать надо.

– А я, сынок, горючее привезла! Как же, знаю, без горючего машина не может. Есть у меня горючее! – поспешно сказала бабка Ариша, радуясь, что сумела предусмотреть такое затруднение и теперь Степан Егорыч уже не откажет.

На ее санках рядом с мешком была приторочена веревкой еще плетеная кошелка с литровой бутылкой керосина.

– Этого твоего горючего – движку только раз пукнуть! – презрительно сказал дунинский почтарь.

На своей колхозной бригадирской работе Степан Егорыч нагляделся, какое это морочное дело – запустить тракторный мотор. Всегда-то они капризничают, не слушаются, иной бедняга тракторист потом изойдет, пока сладит. А тут еще – после ремонта, на новых подшипниках, да еще нахолодавший так, что голые руки приклеиваются к металлу…

Он приготовился к долгой возне с движком, к долгому его непокорству.

А движок с первого приступа, от нескольких сильных оборотов заводной рукоятки вздрогнул, закашлял через проем в стене в морозный воздух черно-бурым дымом и, после минуты неуверенности, когда он как бы решал, не замолкнуть ли, а Степан Егорыч, замирая, ждал, что он сделает, – стал набирать ход, чихать выхлопным газом все ровней, чаще. Ржавый шкив погнал приводной ремень из плотного брезента, пока вхолостую, ремень равномерно захлопал по шкиву толстым швом, соединявшим его вкруговую.

– Пошел, собака! – закричал почтарь, округляя от восторга глаза.

Для Степана Егорыча это было совсем чудо. Сколько дней движок был просто разрозненными кусками железа на рогоже, внушавшими только сомнение в удаче, и вот эти части в лад друг с другом, умно, уверенно действовали, двигались, вращались, мотор харкал дымом, запинаясь и тут же прокашливаясь, как живой, благодарный Степану Егорычу за возвращенную ему жизнь. Прогревшись, он быстро вошел в ритм, выхлопная труба гнала дым наружу, на воздух, уже не беспорядочно, – четко стреляла синими баранками, такими тугими, что, казалось, их можно ловить, нанизывать на веревку.

Черными от машинного масла, исцарапанными о металл руками, с дрожью волнения внутри себя Степан Егорыч двинул рычаги, соединяя вращение мотора с мельничным механизмом. Заскрипели, стронулись зубчатые колеса, неохотно расставаясь с долгим покоем, и, как бы просыпаясь, заскрипел, застучал, заходил, задвигался весь громоздкий, непонятный стороннему глазу механизм; наверху, под ковшом, затряслось деревянное корытце, ссыпающее зерно в жернова; с кожуха, под которым сдвинулся и пошел вращаться многопудовый камень-бегун, посыпалась старая мучная пыль; замахал, тоже рассевая пыль, мешковинный рукав над ситами, и сами сита мелко затряслись, засновали взад-вперед над пустым ларем. Все внутри мельницы пришло в такую тряску, снование и беготню, что, казалось, заходили ходуном даже стены; мелкое крошево гнилых досок посыпалось сверху, с исподу крыши; ветер закружился в помещении, разметая, подхватывая с земли мелкую древесную стружку, серый пепел из Степан Егорычева очага. На миг Степану Егорычу стало даже страшно, что он родил такой гром, такой вихрь разнообразного верчения; показалось, что не выдержат колеса и рычаги, не выдержит старый сарай, отвыкший от шума, и все начнет сейчас рушиться и валиться…

Однорукий почтарь с радостно-ошеломленным лицом что-то кричал, широко раскрывая щербатый рот, не Степану Егорычу, а просто от своих чувств, но ни слова, ни даже голос его до Степана Егорыча не долетали; бабка Ариша, сметенная вихрем к дальней стене, протирала руками запорошенные глаза.

Почтарь замахал Степану Егорычу, призывая его внимание, вплотную подсунулся к нему, приложил свои губы к его уху:

– Давай, Егорыч, спытаем давай, для бабки!

Степан Егорыч сорвал с бабкиного мешка тряпичную завязку, взобрался по шаткой лесенке на площадку к ковшу, бултыхнул зерно в ковш. Живой шевелящейся струйкой зерно поползло по ложбинке корытца, срываясь в темную дыру, навстречу низкому однотонному гуду, в котором слышалась тяжкая могучая сила. Это гудел раскрутившийся жернов, гудел приглушенно, даже теряясь в общих звуках, но так, что даже посторонний человек, никогда не бывавший на мельнице, и то угадал бы, что низкий, басовитый этот гуд и есть как раз то самое главное в сумбурном мельничном грохоте, ради чего так напряженно, беззаветно стараются поршни тракторного мотора, хлопающий по шкиву трансмиссионный ремень, все деревянные и стальные валы, зубчатые колеса, длинные и короткие рычаги.

Степан Егорыч еще и с лесенки спуститься не успел, замедленный своей хромой ногой, как почтарь уже закричал, одноруко взмахивая, приплясывая у ларя и толкающихся взад и вперед сит:

– Вот она, родная, язви тебя! Давай, милая, вали, сыпь!

В запахе керосина, моторной гари, старой пыли ноздри Степана Егорыча поймали новый запах, еще робковатый, но уже явственный – теплый хлебный запах растертой жерновами, высеваемой из помахивающего рукава муки. Почтарь ловил ее в ладонь, подносил ко рту, носу, окунал в нее язык, просыпал сквозь пальцы, растирая, чтоб ощутить тонкость помола, зрением, обонянием, осязанием насладиться этой первой мукой, которую опять выдавала старая мельница.

Степан Егорыч, протиснувшись меж почтарем и бабкой Аришей, которая тоже суетилась у ларя, подставил свою горсть. Мука сыпалась горячая, сухая, рыхлая, – дунь, и вся слетит с ладони, – та добрая, отменная мука, что в квашне всходит пышным тестом, а потом на поду печей обращается в высокие румяные караваи с глазурной темно-коричневой коркой.

Еще чья-то рука протянулась над плечом Степана Егорыча – это Дерюгин, нивесть откуда явившийся, совал свою ладонь, тоже ловил, щупал взогретую жерновами муку, мазал себя ею по носу и губам.

– Ну, Егорыч! – Дерюгин смеялся во все лицо; небритые щеки, нос, даже смоляные брови его побелели, как у заправского мельника. – Теперь – живем! Теперь – держись, завтра сюда вся округа хлынет!

– Вы муку-то мою поберегите, шелапуты! – отпихивая мужиков, пробилась к ларю бабка Ариша. – Ишь, растаскали, просыпали сколько! Свою б так не пылили. Не жалеете бабку! Буде вам радоваться, эка невидаль, и прежде не хужей вашего мололи. Ссыпайте в мешок!

 

17

Василису все-таки было не разгадать. После возвращения из Камыш-Курлака к ней снова вернулась ее прежняя молчаливая сдержанность, снова она стала отдаленной от Степана Егорыча, живущей только в кругу своих обычных забот: домашний быт, хозяйство, колхозные обязанности… Она точно забыла или отбросила от себя, как ненужное, ненастоящее, так, случайно, лишь на минуту на нее налетевшее – какой была там, в доме сестры. Порой Степан Егорыч даже не верил своей памяти: полно, неужели это она могла так смеяться, неужели это ее глаза, теперь опять почти безразличные к нему, могли смотреть на него так лучисто, с таким откровенным, льющимся теплом, так озорно, опасно дразнить его мужские чувства, и такая могла быть у них с Василисой сближенность, что, казалось, остается им только одно – идти дальше по той дорожке, куда влекут их обоюдные желания. Уж не примерещилось ли ему все это? И чем объяснить, в чем причина, что тогда так повернулась ее скрытная, непонятная душа, а здесь, у себя дома, на хуторе, – опять этак?

Степан Егорыч даже не ожидал от себя, что переменчивость Василисы так чувствительно его заденет, заставит задумываться. Хорошо еще, что времени на это почти не оставалось, все оно – от сна до сна – полностью уходило в работу. Сперва это была сборка двигателя; потом, когда мельница заработала, хлынули помольцы, – и вовсе не стало передышки.

Степан Егорыч подымался теперь раньше своего часа, еще в потемках, вместе с Василисой, по пенью петуха в сарае.

Керосин с нефтебазы, две двухсотлитровые бочки, удалось получить только спустя полторы недели. Но мельница не стояла ни одного дня. Люди знали, что движок без горючего, и везли, сколько у кого было: кто шоферскую канистру, кто обычный бидон, а кто и в бутылях, как бабка Ариша.

Степан Егорыч наладил дело по всем правилам: взвешивал зерно, записывал в книгу, высчитывал гарнцевый сбор. Одному со всем было не управиться, требовался еще человек, мужчина, ибо дело его было тяжелое: передвигать мешки, засыпать зерно в ковш, – Степана Егорыча хватало только быть конторщиком и механиком, – и Дерюгин прислал в помощники Ерофеича, того, что сторожил по ночам скотофермы. Он не слишком уставал от своего сторожения: большую часть ночи подремывал, потом досыпал утром дома и как раз, когда мельница начинала работу, приходил – в рыжем кожушке с прорехами, косолапя короткими кривыми ногами в широких, как ведра, валенках, обклеенных серой резиной от автомобильных камер.

Помольцы, всегда почти одни женщины, не умели без спора установиться в очередь, поднимали меж собой бранливый шум.

Ерофеич, явившись, никого не слушая, ни правых, ни виноватых, живо выстраивал всех в одну линию; грозно топорща клочья седых бровей, командовал:

– Вот так! Всё! И каждая свое место блюди. А галдеж заводить – это по домам будете!

Когда-то, молодым, Ерофеич служил казацкую службу в мелких командирах. Потом, без малого три десятка лет, командовали только им: дома – его сварливая супружница, в колхозе – вообще все поголовно, потому что Ерофеич был без определенной должности и постоянного звания, куда пошлют, сегодня здесь, завтрa – там, а когда человек просто на подхвате – начальником считает себя всякий.

Теперь Ерофеич брал верх, отквитывался. Перед женщинами тщедушная его фигурка выпрямлялась, приобретала осанку, взгляд – строгость, голос – командирскую зычность. Это действовало: женщины безропотно затихали. Боялись Ерофеича – его бровей, его зычного окрика. А пуще всего – власти, какая всем им в нем виделась: «рассердишь его, хрыча старого, так и вовсе в помоле откажет…

 

18

Пришел срок зимних буранов, и закрутило так, что жизнь на хуторе почти замерла. Люди отсиживались по домам. Ничего не поделаешь, сидел и Степан Егорыч, слушая вой ветра, скрип привязанных тряпичными веревочками ставен.

Василисе нельзя было оставить коров, надо было доить, поить, задавать корм, она ходила в коровник, как прежде, но не в одиночку – сговаривалась с другими женщинами. И хотя шли кучкой, и обратно кучкой, и дорога была привычная, тыщу раз хоженная, а все равно Степана Егорыча, когда уходила Василиса или близился час ее возвращения, томило беспокойство: дойдут ли? А ну как заблукают? И не сыщешь тогда…

Василису тоже томило беспокойство, но из-за другого: корма на ферме подходили к концу. Продлись такая погода еще – и останется только раскрывать крышу…

Переделав с утра, что требовалось по дому, притащив из сарая в сенцы кизы, нарубленного сушняку, Степан Егорыч чинил свои сапоги или Катины валенцы, нарочито медленно, чтоб протянулась занятость, а когда и эта работа иссякала, ложился подремать или по которому уже разу перечитывал старую районную газету, а то брал Катины школьные книжки: географию – где какие страны, моря, горы, естествознание – про разные растения и животных… Такие точно книжки были и у его дочерей, и, заглядывая в них, Степан Егорыч всегда испытывал некоторое смущение, что и десятой доли не знает он того, что учат дочки, и гордость, что они уже про столько знают и, стало быть, пойдут дальше и выше его и жизнь их будет лучше.

Так оно уже и совершалось в повседневности довоенного мирного времени, вроде бы незаметно и само собой, но очень наглядно для Степана Егорыча, когда он задумывался и начинал сравнивать. Что, например, видел, знал в своем детстве он? В уездный город только в пятнадцать лет впервые попал. Сейчас мальчишки летом купаются в речке, рыбачат, бегают в лес по грибы и ягоды, детство у них настоящее – вольное, беззаботное. А он, как стает снег и до поздней осени, в подпасках при общественном стаде ходил, за одну только пищу, чтоб облегчить матери заботы. Еще рассвет как следует не взялся, еще молчали птицы, не приступали петь, а его уже будили, плескали в лицо холодной водой, чтоб он поскорее вставал, потому что уже пришло время его работы. Одежонка на нем была худая, латаная. Все детство так: нужда, нужда, нехватка того, этого, труд вместе со взрослыми… Потому-то и ученья путного у него не вышло, с пятого на десятое, и то только года три в школу ходил…

А у дочек его? Одно это, к примеру, – где только ни побывали они уже! В областной город на экскурсию ездили, в пионерском лагере бесплатно, за счет колхоза, отдыхали, а там по Днепру их на пароходе катали, чтоб Днепрогэс показать… Парни и девушки, что выросли в деревне в недавние годы, все поступали учиться дальше – на техников, агрономов, ветеринаров. Одна девка в артистки вышла, в певицы; из Москвы ее по радио передавали…

Степан Егорыч невольно забывался, мысли его принимались бежать так, будто ничто не нарушилось, жизнь продолжается тем же хорошим правильным ходом, каким шла; но тут же с очередным шквальным наскоком ветра на стены дома, скрипом ставен сознание его возвращалось в настоящее – к войне и самому ее страшному: что, если одолеют враги, исполнится, ради чего они напали, все будет отнято и не станет того, что обещала и строила жизнь, что открывалось всем и каждому впереди и для его дочерей тоже? И что же тогда? Как же тогда всем русским людям жить, зачем и для чего, и жизнь ли это будет – без света в ней, смысла, направления, не для себя и своих детей, не для разумных дел, и вообще – совсем не по-людски, а только как подневольный рабочий скот… Му́ка входила в душу от таких мыслей, но и вера, что так не будет, потому что все повсеместно чувствуют это же, а раз такое нависло над всеми – и сила становится десятикратной. Никому такую силу не пересилить, не переломить…

…На четвертые сутки буран наполовину притих. Все еще мело, залепляло глаза снегом, но ветер уже не валил с ног и окрест прояснило: проступили хаты на другой стороне улицы, очертания мельницы на бугре.

Василиса ушла на ферму и скоро воротилась.

– Степан Егорыч, одевайся, поедем, – сказала она тревожно, как о деле, от которого нельзя отказаться. – Кормить скотину нечем. Машка Струкова с вакуированными ездила – стожков не нашли, все под снегом. Надо на дальнее поле ехать, к логу, там скирды высокие ставили. Одевайся, Степан Егорыч, подсоби, без мужика, бабской силой, что сделаешь? Хоть пару саней привезти…

Не пара, а трое саней, запряженных волами, стояли возле хоздвора, а когда у коровника присоединилась еще Машка Струкова, тоже на санях, с двумя женщинами, получился целый поезд.

Машкины волы не хотели идти второй раз в поле, заворачивали назад. Машка, голенастая девка с красным от простуды носом, в зеленых лыжных брюках и короткой юбчонке поверх, соскакивала с саней, бежала по глубокому снегу рядом, оглашенно крича на волов, лупя их по костлявым спинам черенком вил.

Никакой дороги под санями не было, дорог вообще не стало ни в хуторе, ни в степи, – буран замел, поглотил их все; снег летел густо, царапал лица; двигались в слепящей белизне, ничего кроме не видя, только по чутью Василисы. В такую погоду в Степан Егорычевых краях в поле не поехал бы никто, какая бы ни приспичила нужда. Совсем отчаянные мужики ездили только в казенную дубраву – воровать дрова и строевой лес. И не слышно, и не видно, и следа не остается – тут же заметает.

Волы шли белые, под снеговыми попонами. Фигуры женщин в санях маячили тоже бело, ватными куколками.

Сколько проехали, в какой стороне остался хутор – понять было невозможно; в белизне метели, в кружении снежных вихрей пропадало всякое понятие о пространстве.

Передние сани, на которых ехала Василиса, стали; наткнувшись на них, остановились и Степана Егорыча волы; тут же сзади наехала на него третья упряжка, а там подтянулась и Машка Струкова. Василиса соскочила в снег. Из ее переклички с Машкой Степан Егорыч понял, что заехали куда-то не туда, а где нужное место, где высокие скирды – уже и сама Василиса сбилась, не знает. Машка только на волов была здорова орать; куда заехали – и ей было невдомёк и ничего путного подсказать Василисе она не смогла, только сбивала ее своими глупыми советами.

Та не стала дослушивать Машку; проваливаясь на всю высоту валенок в снег, пошла на разведку вперед, надолго исчезнув в снежной мгле.

Было похоже, когда она вернулась, что ничего Василиса не отыскала, но волы и люди уже замерзали на одном месте, обоз тронулся, опять потащился сквозь метель.

Выехали на край лога. Машкины волы продолжали своевольничать, едва не своротили сани в лог. Машка не переставала замахиваться на них вилами, кричать грубым, жестяным, простудным голосом:

– Цобе́! У, пралич тебя расшиби, окаянный! Куда прешь, холера азиатская!

К скирдам все-таки выехали, с какой-то совсем другой стороны.

Ваеилиса, разогретая от лазанья по снегу, сразу же у скирда сбросила полушубок, оставшись в бараньей безрукавке, схватила вилы.

– Степан Егорыч, залазь наверх, раскрывай с верха́, с боков что́ мы надергаем…

Забраться на скирд было не просто, мешал ветер, сбрасывал, но женщины подсадили, подали вилы.

Степан Егорыч раскидал снег. Скирд был сложен умело, плотно. Молотили и клали в середине лета, когда еще были хуторские скирдоправы. Пласты соломы слежались, слепились в одну единую массу. Сверху еще можно было их кое-как отделять, отрывая тяжелые навильники, с боков действительно надергали бы только пучочков, впустую потратя силу и время.

Степан Егорыч сбрасывал навильники, Василиса и Машка распределяли солому в санях, уминая ее ногами. Две другие женщины, городские, уже научившиеся на хуторе многим крестьянским делам, сноровисто подгребали, что валилось мимо саней.

Первые сани нагрузили быстро, отогнали в сторону. Машка, дергая за налыгу, подвела своих волов – боялась, как бы не убегли порожние. Волы, еще не став, нагибая шеи, голодно потянулись к клокам соломы, стали смачно жевать, перекатывая во рту бледно-розовые шершавые языки.

Степан Егорыч отвык от такой работы, – запыхался, отяжелели руки, надломилась поясница. Он вонзал вилы, но отрывать и сбрасывать на сани большие пласты стоило ему предельного напряжения.

Василиса заметила это, залезла на скирд, в подмогу.

Можно было только подивиться, сколько в ней силы и сноровки. Стараясь не отстать, Степан Егорыч совсем задохнулся, обессилел и, махнув рукой на стыд, остановился передохнуть.

Красноносая, охрипшая Машка надрывалась внизу, пытаясь сдвинуть с места волов, не хотевших уходить от скирда. Она их била черенком вил по острым ребрам, а волы, даже не смаргивая, только жевали, катая из стороны в сторону мокрые языки.

Когда нагрузили третьи сани, Василиса крикнула Машке, чтоб она ехала, пока еще не совсем замело след. Четвертые сани они нагрузят со Степаном Егорычем одни.

Машка едва развернула возле скирда трое саней. Перегруженные, они увязали в снегу. Волы, проваливаясь по брюхо, напрягались во всю мочь, чтобы вытащить сани на проторенный след.

Под Машкины крики и брань санный обоз тронулся, пополз в вихревую белую мглу, становясь неясным серым пятном, которое тут же размылось, исчезло совсем.

Степан Егорыч взялся за вилы, но ветер, точно рассердившись, что дал себе послабленье, передышку, налетал совсем бешеными порывами. В лицо Степана Егорыча при каждом шевелении соломы тучей несло хоботье; ослепленный, он переставал видеть, протирал руками глаза. Едва удерживаясь на ногах, он поднимал на вилах ворох соломы, но ветер срывал ее и мгновенно развеивал на клочья и былинки. Изловчившись, Степан Егорыч удерживал очередной ворох, сбрасывал Василисе, но шквальный порыв перехватывал солому на лету или же уносил у Василисы с вил, из-под ног. В сани почти ничего не попадало.

Вконец измучившись, Степан Егорыч скатился со скирда, воткнул в снег вилы.

– Черт вредный! – обругал он ветер, воротя от него в сторону, прикрывая рукавицей исколотое хоботьем лицо. – Переждем, пусть утихнет. А то выходит артель напрасный труд…

 

19

Стоять на ветру было не дело, из шинели быстро выдувало тепло.

Степан Егорыч отгреб от скирда снег, прокопал в соломе ямку для себя и Василисы. Вот так, в таком убежище, можно было ждать: полное затишье, приятно пахло соломой, можно было без помех свернуть цигарку.

Волов ветер тоже донял; ища укрытия, они, дружно проволочив за собой сани, прибились вплотную к скирду, уткнулись в него лобастыми головами.

– Надо было заранее припасать… – не в упрек, – что пользы упрекать в пустой след, а так просто, для разговора, сказал Степан Егорыч с цигаркой в руке, отдыхая и думая, как много еще переживать зимнего времени – полных три месяца… Сколько еще будет таких буранов, сколько еще подвалит нового снега! Совсем тогда в поле не проберешься…

Поднятый воротник полушубка скрывал лицо Василисы.

– Думаешь, я не старалась! – ответила она глухо из-за воротника. – Голову Дерюгину продолбила. По осени и лошади были, и парней призывных еще не брали, можно было всю солому перевозить. Горя б теперь не знали. А Дерюгин – «потом», «потом»… Всех на вывозку хлеба гнал…

– Требовали, значит, с него… – сказал Степан Егорыч, вспомнив по своему колхозу, сколько появлялось всяких уполномоченных,, какой начинался телефонный трезвон, когда наставала пора возить на госсклады зерно нового урожая. Это тогда, в мирное-то время, когда особого спеху не было…

– Все равно, должон был думать… А теперь вот что? В мясопоставку половину стада, только… Ему заботы и сейчас нет: уйдет в армию – и все, а нам тут локти грызи…

– Это ты – так или такой слух есть? Его года вроде уже такие…

– И старей воюют. Два раза его уж почти совсем брали. Возьмут, не забудут… Это ему отсрочили, пока основные госпоставки сдаст.

Василиса повернулась в соломе. Теперь Степану Егорычу стало видно ее лицо – усталое, с печатью невеселых забот и дум, совсем не такое молодое, каким смотрелось оно в избе вечером, при бледном свете керосиновой лампы, скрадывавшем морщинки под веками, тонкие насечки по краям губ, на подбородке. Степану Егорычу передалось, о чем она думает – о нелегких колхозных делах, о хуторской жизни, о том, сколько еще тяготы впереди… Да, еще, должно быть, немало. Вот опять немцев наши бьют, но ведь уже было так, под Москвой, радовались тогда – победа, перелом. А они после этого вон аж куда рванули – к самой Волге, не вышла еще их сила. И ослабнет ли, истратится она в этот раз?

Снег густо кружился перед ямкой, где укрылись Степан Егорыч и Василиса, с сухим шуршанием сыпался сверху, со скирда; у входа быстро нарастал сугробик с острым гребнем; посиди так еще полчаса – и совсем заметет…

– Не озяб? – спросила Василиса. – Шинелька-то тонка.

– Шинелька тонка, да на солдате шкура толста, – усмехнулся Степан Егорыч. – Так мой дед говаривал.

– Знаю я, какой ты герой! Укрой хоть коленки, ведь застудишься!

Василиса набросила ему на ноги край своего полушубка, еще теснее придвинулась, прислонила свою голову к его плечу.

Степану Егорычу было нежданно это ее прикосновение, он неловко замер, не зная, как и чем на него ответить, не решаясь ни принять его явственно для Василисы, ни воспротивиться. Василиса тоже не двигалась, и так в неподвижности и молчании они сидели долго.

Выл ветер, швырял в отверстие их логова вороха сухой снежной пыли.

Скосив глаза, Степан Егорыч посмотрел в лицо Василисе, белевшее у его плеча. Глаза ее были закрыты тонкими веками, ресницы вздрагивали, в лице ее было выражение чуткого сна, сладкого, покойного отдохновения. Волна нежности прокатилась у Степана Егорыча в груди. Василиса у его плеча выглядела так, будто наконец-таки нашла себе опору и защиту, ее долгое одиночество в мире окончено и теперь можно дать себе послабленье, душевно передохнуть, есть кому разделить с нею груз жизни, что несла она одна.

– До чего ж ты переменчивая… – тихо, почти про себя, сказал Степан Егорыч.

Василиса не пошевелилась, будто не слыхала его слов, оставаясь в своем чудном сне, полном загадочной, одной ей понятной отрады.

– То лишь только смех для меня, – помолчав, продолжил Степан Егорыч, – то вроде девки неженатой ты со мной… А то будто и нет меня вовсе, глядишь, и не видишь…. То вот опять так вот…

Степан Егорыч не думал сказать это как свою обиду, в упрек Василисе. Однако слова его прозвучали совсем похоже. Точно он что-то выпрашивал у Василисы, – ее внимание, ласку. Он сконфузился, замолчал.

– А хочешь, скажу? – проговорила Василиса, не открывая глаз, как бы из глубины своего сна.

– Скажи, – попросил Степан Егорыч, гадая и не догадываясь, что предстоит ему услышать.

– Сказать?

Василиса откинулась от него, взмахнула ресницами; глаза ее взглянули на Степана Егорыча прямо, близко, без всякой счастливой расслабленности, дремотной неги. Какая-то даже дерзость светилась в них, отважная решимость взять и выложить напрямую то, что не полагается открывать, во всяком случае вот так – враз, без большой причины, до самого донышка.

– Ничего-то ты не смыслишь, Степан, – улыбнулась Василиса.

Она впервые назвала его только по имени, но за этим Степан Егорыч почувствовал, что про себя она давно уже называет его так, что во все прошедшее время расстояние между ними было для нее гораздо короче, чем она это показывала своим обращением с ним.

– Ладно, я тебе скажу… Значит, переменчивая я, только одно это тебе и видно? Ах, простак же ты, Степан, совсем ты женщин понимать не можешь… Помнишь, как тебя Дерюгин впервой привел? Обидела тогда я тебя, знаю. Небось подумал, – недобрая баба, без сердца? А и верно – ровно без сердца иногда живу. Такое всем горе, столько его каждому, – где ж сердца на все набраться? Поневоле закроешься, так – вроде глухой, слепой, – оно и легче, еще можно терпеть. Ты уж сколько квартирантом прожил, а я ведь в твое лицо и не поглядела хорошо ни разу, ушел бы – и не признала потом, кто в моем доме квартировал…

К слову сказать, да и нет в тебе ничего такого видного, приглядного. Худой ты, спиной сутулишься, неловкий. Только вот добрый, душой простой… А как в Курлак ехали, в реку ты провалился… И не пойму – с чего, в один момент во мне как-то повернулось… Ты мокрый, перепуганный, чего делать – не знаешь, вода с тебя хлещет, а я смотрю – и одно чую: ну, мой ты человек, вроде это ты всю жизнь мужем мне был… И смешно, и чудно мне – как это я тебя враз полюбила!

– Постой, как же это ты можешь говорить? А муж твой законный? – чувствуя себя растерянным, пробормотал Степан Егорыч. – Ты ж ему, выходит, изменница! Подумала ты про это?

Василиса запнулась. Она или не хотела, или что-то мешало ей с полной правдой ответить Степану Егорычу на это его восклицание.

– Мужу я не изменница, – медленно пересиливая в себе что-то, проговорила Василиса. – Ему я всегда верная была. Только он убитый.

Степана Егорыча будто током прохватило от последних тихих слов Василисы, которые она произнесла, как бы с трудом вынимая их из себя.

– С чего это взяла ты? – испуганно вопросил Степан Егорыч, сомневаясь, не ослышался ли он, так ли понял Василису. – Наговариваешь только себе беду!

– Нет, Степан, я знаю точно!

– Извещенья ж тебе не было!

– Было, Степан, было… – тихо, с какой-то мужественной твердостью кивнула головой Василиса. – Еще той зимой. В городе раненый один лежал, присылал мне письмо, я ездила…

– Может – ошибка? Похоронную ж ты не получала!

– Похоронной нет, а только не ошибка. Он, этот раненый, с Николаем в одной части находился. Они адресами обменялись, – если что – так чтоб другой семье написал… Бумажку эту я видела, сохранил он. Еще в сентябре того года он убитый. Товарищ этот его мне и место записал, где могила. В Смоленской области, Демидовский район, деревня Сеньковичи. Видишь, больше года. Если б в живых был – какая-нибудь весть да пришла…

Горе было уже освоено, пережито Василисой. Одно не мог уразуметь Степан Егорыч – как она сумела удержать это в себе, столько времени носить не видно для людей и полсловом не обмолвиться никому на хуторе?

– А зачем? – вопросом же ответила Василиса. – Так только считается, что от сочувствия облегчение. А от него никакой помощи. Ну, стали бы меня жалеть, на каждом шагу напоминать, – только б сердце рвали, и все… Ольга знает и муж ее, но я с них слово взяла. Теперь вот ты знаешь. А Катька не знает, и никто больше. И не надо Катьке знать. Ждет отца, как все ждут, – и пусть пока… Так что ты так про меня не думай, я не изменница… А то б разве так-то было? Я ведь смелая, ни на что не погляжу, если захочу чего, ничто не остановит… Вот ты мне понравился, видишь – так прямо тебе и отрезала. Что, зазорно, нельзя так? Что ж, иль мне теперь для себя ничего не желать, так, одинокой, и свековать свой век? Жалко ведь, Степа, жизни еще сколько… Я б еще и нарожать хотела, мальчишек, чтоб были у Катьки братцы, что ж она одна, как перст, ниоткуда ей потом не будет помощи… А время – оно пролетит и не заметишь как. Ждать, может, судьба кого еще пошлет? Ничего ведь, Степан, такие-то, как я, впереди не дождутся. Много ль мужиков после войны назад придет?

– Меня, Василиса, дома ждут… – сказал Степан Егорыч, горюя про себя, что ему приходится как бы второй раз делать Василису одинокой и тем самым увеличивать в ней тоску и боль души.

– Вот это-то и главное, что не удержу я тебя при себе, – сказала Василиса печально. – Ты семье предан, не оставишь ее, даже если б и ты меня полюбил. Все равно уйдешь. Ведь уйдешь?

– Уйду, – сказал Степан Егорыч.

– Вот видишь! – сказала Василиса. – И я это чую – не привязать тебя насовсем. Как только настанет время – так и уйдешь.

Она помолчала и заключила почти что весело, как бы облегчая себя от серьезности чувств, с какою открывалась Степану Егорычу:

– Так что никакой любви меж нами и не может быть! Зря я тебе сказала, – подумав, прибавила она. – Не знал бы ничего – и так бы и не знал… А то теперь думать начнешь. В смуту только я тебя ввела!

Запахивая полушубок, она заторопилась выбраться наружу из соломенного убежища.

– Ладно, хоть посидели рядком – и то хорошо, мед на душу. Давай-ка дело завершать, буран не переждешь. А сидеть будем – этак и сумерки нас пристигнут…

 

20

Незадолго до нового года Дерюгина сызнова позвали в военкомат.

Он поехал без тревоги, полагая, что обойдется, как в те разы: подержат день-два, и выйдет новая отсрочка, – все ж таки пятый десяток на исходе, к тому же – руководящий кадр. Старых председателей и так мало в районе осталось, не оголять же колхозы совсем…

Ан, про отсрочку и речи не пошло. Отпустили только на сдачу дел да попрощаться с семьей.

Степан Егорыч трудился на мельнице, мазал из масленки шестерни; тут ему и передали, чтоб он срочно все бросал и шел в контору.

Дерюгин сидел за своим столом без шапки, но в полушубке. Ничего перед ним не было, никаких бумаг, лежали только кисет да газета, сложенная гармошкой, и вид у него был человека, уже от всего отложившего свои руки. Густо плавал махорочный дым, хотя мужчин в комнате было всего двое – Дерюгин да счетовод Андрей Лукич. Остальной народ были женщины, колхозный руководящий состав: заведующие фермами, в том числе и Василиса, кладовщица Таисия Никаноровна.

– Слыхал? – спросил Дерюгин у Степана Егорыча.

– Да уж слыхал, – отозвался Степан Егорыч.

На лавке у стены было место, Степан Егорыч прошел, сел. Дерюгин всегда давал ему закуривать из своего кисета, он всем давал, не скупился, в конторе кисет всегда вот так и лежал у него на столе, для всех. Но сегодня он был рассеян, не предложил Степану Егорычу. Зная его правила, Степан Егорыч сам потянулся к махорке. Дерюгин растил ее на своем огороде, и была она у него соблазнительная, как ни у кого на хуторе, – особого, какого-то нездешнего сорта, тонкорубленная, с добавлением для духа и вкуса разных степных трав.

Разговор в конторе шел о молоке, мясе, – сколько сдали, сколько еще сдавать; тут же перескочили на мелочи, стали перебирать все подряд, и важное, и неважное: упряжь починки требует, надо бы из Дунина пригласить мастера, вожжей нет, последние рвутся, оконного стекла хотя бы листа три где добыть, все окна в коровнике худые, позатыканы соломой, темь в помещении и дует, молодняк может пострадать…

Про такие дела в правлении всегда говорилось горячо, с руганью и спором, а тут перебирали больше по привычке, так, будто была другая тема, главная, для которой собрались и только в таком разговоре тянули время.

Дерюгин к ней и повернул, сказавши женщинам:

– Ну, хватит… Про все про это теперь уж со Степаном Егорычем будете договариваться…

Брови у Степана Егорыча недоуменно вздернулись.

– Вот так, Егорыч, – оборачивая к нему чернявое свое лицо, сказал Дерюгин. Он вроде бы извинялся и разом говорил, чтобы Степан Егорыч не спорил, не отбивался, потому как только один имеется выход – вот такой… – Придется тебе за меня тут вставать. Мужиков подходящих больше нет.

– Мне доверять колхоз нельзя, – покачивая головой, сказал Степан Егорыч. – Я тут человек чужой, посторонний…

– Ты тут человек самый сейчас нужный, – сказал Дерюгин. – Правление, – кивнул он на женщин, – тебя одобряет, несогласных нет.

– Не положено мне в председателях быть, не состоящий я в партии, – произнес Степан Егорыч как решительный довод, который должен положить конец этому разговору.

– Одно мы все – народ, и дело у нас одно, которые состоящие и которые нет, – сказал Дерюгин тоже веско, побивая Степан Егорычевы слова. – В райкоме я советовался, сказали – решайте сами. Если доверяете – и мы доверяем. Пускай пока побудет временно, а там, если надо, подберем… Так что, Степан Егорыч… Сам понимаешь, не бросать же без головы, без хозяина!

– Тебе когда отправка? – спросил Степан Егорыч, раздумывая.

– Да уж завтра велено в военкомате быть.

– Не успеешь передать.

– А чего передавать? – усмехнулся Дерюгин. – Печать – вот она, – приоткрыл он ящик стола. – Вот тебе Андрей Лукич, министр наших финансов, стратег мировой политики. Касса колхозная. Шесть рублей наличия. А все прочее ты видал, знаешь. Семян нет.

– А весна придет – чем сеять?

– Хлопочи. Должны дать. Не пустовать же земле!

Вечером у Дерюгина в доме прощально гуляли. Жена его Катерина Николаевна, хоть и переживала в душе, вела себя нерастерянно, собрала все, как нужно: наварила несколько мисок холодцу, наделала целый таз плова с бараниной, не жалеючи выставила домашней свиной колбасы с чесноком, вдосталь самогону и браги.

Предчувствовать плохое не хотелось, и прежде всех – самому Дерюгину. Он нисколько не был уныл, обеспокоен своей дальнейшей судьбой, напротив, и трезвый, и выпив за столом, держал себя одинаково бодро, считая, что его доля даже завидная, счастливая: врага уже бьют, гонят, и попадет он как раз добивать, а это работа уже легкая. Оттого, что военная удача повернулась в русскую сторону, про фронт он говорил так, будто наши солдаты уже совсем не несут никаких потерь, отныне у них только торжество наступления и победы, и нет никакого сомнения, что и он обязательно сохранится целый…

Подвыпив еще, он разошелся совсем весело, пустился даже плясать под хриплую патефонную пластинку, взмахивая лохмами смоляных, с проседью, волос. Все, кто был в избе, с улыбчивыми лицами подхлопывали ладошами, как-то и вправду поверив настроению Дерюгина в то, что с нашими победами на фронте кончились уже похоронные, слезы, что теперь и в самом деле впереди только радостные события и проводы должны быть праздничными.

Одна Катерина Николаевна смотрела на мужа и его пляску без улыбки, сжав губы, с сосредоточенным лицом, в котором больше всего было ее скорбной приготовленности к самому недоброму, что может случиться, что уже изведали от войны другие…

 

21

Был просто хутор, случайное, временное обиталище Степана Егорыча, где всё почти существовало от него отдельно, своим собственным порядком, были просто неказистые хуторские домишки, длинные саманные сараи колхозных ферм, старенькие амбары, хозяйственный двор с санями, телегами, потонувшими в сугробах конными сеялками, прокопченная лачуга кузни, в которой остыл горн, а наковальня уже покрылась рыжей ржавчиной; десять раз на дню видел все это Степан Егорыч, уже привычно не останавливая взгляд на примелькавшихся хуторских подробностях.

Но вот уехал Дерюгин, передал печать, и незримая связь особым образом соединила Степана Егорыча со всем вокруг, с живым и недвижимым, все стало его заботою, и не просто заботою, о которой думает одна лишь голова, а какою-то большей, трудной и больной частью его самого.

Он и в своем колхозе был беспокойным: всё-то ныла у него душа, тревожилась за бригадные дела. Но там, в своей деревне, на бригадирской должности, хоть было у кого спросить, там над ним был еще добрый десяток разного начальства, и парторг, и председатель. А тут, на хуторе, посреди пустой бескрайней степи, не к кому было пойти за спросом и указанием, тут надо было думать обо всем самому, за все брать на себя ответ, потому что пяток женщин, что звались правлением, только звались так, а на деле по женской привычке к мужскому главенству во всем смотрели на Степана Егорыча, как смотрели раньше на Дерюгина, и ждали, как он распорядится, что скажет.

По опыту жизни и фронта Степан Егорыч знал – командиру нельзя теряться, для людей Это уже не командир, не голова, доверия уже нет, и старался держать себя спокойно, крепко.

А меж тем всюду, куда бы он ни заглянул, было только худо.

Кто-нибудь другой на его месте, наверное, не стал бы терзать свое сердце, сказал бы себе в утешенье и в оправданье: что уж тут сделаешь, война всему виновница, с теми слабыми силенками, что есть, дай-то бог управляться хоть так… Да и недолгий тут мой срок, не настоящий я тут хозяин!

Так же, наверное, надо было сказать и Степану Егорычу, тем более, что слова эти не раз и не два шевелились у него на языке. Но как было успокоить себя ими, как было терпеть, что видели глаза, не постараться хоть как-то залатать самые горькие прорехи, хоть чем-то помочь хуторским женщинам, чтоб не таким надрывным был их одинокий бабий труд…

И Степан Егорыч, как прежде, дома, поднявшись задолго до света, хлопотал обо всем: вместе с дедом Силантием, еще одним хуторским дедом, тоже казаком, как Ерофеич, почти слепым, но и слепым умеющим продеть в иглу дратву, чинил конскую и верблюжью упряжь, чтобы лошади и верблюды могли пойти в нужную работу, чтобы мог уехать в Камыш-Курлак молоковоз, собирал по хутору, по дворам кирпичи, а так как целых было мало, то больше половинками, – поправить на коровьей ферме печку, чтобы у доярок не костенели их и без того больные перетруженные руки, копался в механизме веялки, чтобы она не просто скрипела и тарахтела, а разбирала кучу оставшегося в зерноскладе сора, как положено доброй веялке, извлекая годное зерно. Не так уж много, но все же, по прикидке Степана Егорыча, навеять было можно, – вот уже хоть сколько-то, а семена… Зубчатки требовалось посадить на новый вал взамен треснувшего, и Степан Егорыч сам вздувал кузнечный горн и сам действовал клещами и молотом, вспоминая лихое мастерство своего дядьки-кузнеца и жалея, что не полностью перенял у него науку управляться с железом.

По утрам, выходя из хаты на улицу, в крепкий синий мороз, тут же оседавший инеем на края ушанки, на ворсистое сукно шинельного воротника, первыми звуками, кроме скрипа собственных шагов, Степан Егорыч всегда слышал мычание голодных коров на ферме, призывавших дать корм, не томить пустыми яслями. Слышать это жалобное призывное мычание было му́кой для Степана Егорыча. Коровы мычали и раньше, но теперь их голоса, казалось, были направлены именно ему, Степану Егорычу. Каждый коровий мык точно игла проходил сквозь его сердце, и оно начинало глухо ныть. С подвозкой соломы, как он и предвидел, стало совсем тяжко. Теперь волы уже не могли идти по целинному снегу, метели подбавили его еще, волы тонули по брюхо и через десять – двадцать шагов безнадежно останавливались. А скирд от скирда стояли на порядочных расстояниях; когда один кончался – к другому приходилось торить полкилометра, а то и больше, новой дороги, Василиса и Машка Струкова ездили каждый день, на это уходило все светлое время, а успевали они сделать лишь одну ездку и привезти когда трое, а когда всего лишь двое саней – на большее ни у них, ни у волов не хватало сил.

Степану Егорычу явилась счастливая мысль: сбить из толстых досок клин-снегочистку. В него впрягали пару волов, разваливали клином надвое снег, на ширину саней, а сзади двигался уже остальной обоз. Каждый раз, когда возвращались Василиса и Машка, казалось, что соломы привезено достаточно. Но коровы поедали быстрей, чем управлялись подвозчики, в запасах не оставалось нисколько, и Степан Егорыч думал со страхом, что если опять задует серьезный буран, суток на трое, на четверо, – тогда и вправду придется раскрывать с коровника крышу, только в этом и будет спасение…

Другою му́кою Степана Егорыча, тоже по утрам, были просьбы эвакуированных женщин о продуктах. Иные для этого приходили в правление еще раньше, чем он. Дерюгин давал скупо, в обрез, только-только перебиться; ему все казалось, что много и часто просят, хотя просили не много и не часто, а только когда наступал самый край. Дерюгин мерил по быту и достатку местных, забывая, что местные в своих стенах, что кое-какой припас от прошлых годов у каждого обязательно есть, что огородная земля ходила летом не пустой, а беженцы – это люди без всего, одни только руки у них да дети, которые просят есть. Иные, уходя от немцев, оставили все до последнего, даже ложки, миски своей не имеют, только тем и пользуются, что дали из милости хозяева. Степан Егорыч уже побывал в домах, знал, видел это – кто как бедует.

Вот такой, потерявшей всё, была Серафима Леонидовна, высокая, сухая, уже старая женщина в пенсне на шнурочке, библиотекарша из Умани. Кроме стеклышек на носу, еще из имущества у нее были только плащ зеленого цвета и резиновые боты с летними туфлями. В таком наряде Серафиме Леонидовне предстояло непременно до смерти застудиться с приходом зимы. Хозяйка, у которой она стояла на квартире, и соседи, жалеючи, собрали и подарили Серафиме Леонидовне из своего старья рукавицы, платок, телячью безрукавку под плащ…

Не все приезжие были городские, кое-кто и до хутора жил в сельской местности. Эти приспособились легче и не так страдали от крестьянской работы. Шура Протасова, например, с двумя пацанами пяти и семи лет. Шура работала в овчарне, доставляла в бочке воду, выгребала навоз. Ей не повезло, в начале зимы она обморозила лицо, теперь щеки ее были отмечены двумя крупными вишневыми пятнами…

Порядок требовал бумажных заявлений. Степан Егорыч прочитывал каракули и на каждой бумажке писал: «Выдать в счет расчета по трудодням». Андрей Лукич, к которому переходили эти бумажки, принимал их молча, молча визировал своей подписью, однако не прятал своего неодобрения. «Вам, Степан Егорыч, – так и говорило его лицо с поджатыми в ниточку губами, – конечно, нашего колхозного запаса не жалко. Вы его не добывали. Со стороны к нему пришли, туда же и уйдете. На чужой-то счет легко щедрым быть…»

Угадывать эти слова в строгом лице Андрея Лукича, ждать, что он возьмет да скажет это ему вслух, при всех в конторе, – тоже было мучительно для Степана Егорыча. Под молчаливым взглядом счетовода он передавал ему бумажки с такой внутренней неловкостью, точно делал что-то явно незаконное, марающее его права и власть. К тому же он знал, что так про него думает не один Андрей Лукич. Наверняка так думает кладовщица Таисия Никаноровна, отвешивая в кладовой продукты, думают и другие из местных, – всем ведь известны эти выдачи и наверняка за его спиной это подвергается суду и пересуду.

Но он знал и то, что выпадало из памяти Андрея Лукича в этом осудительном отношении к его действиям, выпадало по причине, что Степан Егорыч не свой, не хуторский, а раз так – то и скорей всего на ум идут всякие нечистые подозрения, – он знал, что это совсем не личная его щедрость, не милость, с которой можно поступить вольно – можно ее оказать, а можно и нет, он действует прежде всего по закону и по совести, это – положенная плата за сделанный уже труд, тяжелый труд в осенней хляби, на зимнем жестком морозе, заработано этими людьми куда больше, чем они в конечном счете получат, и надо, чтобы они и дальше были работниками, в силе и способности работать, а не просто истощенными иждивенцами, в которых все они превратятся без достаточной пищи. Так рассудил бы каждый правильный, разумный хозяин, и потому Степан Егорыч не отклонял ни одной бумажки, мужественно терпя невысказанное недовольство Андрея Лукича.

Шура Протасова ни лицом, ни фигурою, ни характером не походила на Полю, но она была с брянщины, из колхоза, и это роняло в Степана Егорыча светлую надежду: может, и Поля не осталась у немцев, сообразила, успела, покинула с девочками деревню и вот теперь тоже где-то в тыловой стороне… Дай-то бог, думал Степан Егорыч, чтоб попала она к добрым людям, чтоб помогли ей пережить до возвращения. Ничего нет нужнее доброты друг к другу, а сейчас и подавно: одно только и может выручить в такой всеобщей беде – держаться, как одна семья.

Невелик был Сухачёв-хутор, невелика артель, но в тяжкий воз запряг Степана Егорыча Дерюгин – теперь Степан Егорыч понимал это по-настоящему. Он не был в обиде на Дерюгина: тому было тоже не легко и кто-то же должен был занять его место, как заступают на фронте на место того, кто выбыл из строя. Всем сейчас один долг, – так понимал своим сердцем Степан Егорыч – одна обязанность: тянуть, не жалея жил, где б кто у какого дела ни оказался – на фронте ли, в тылу. Всем и каждому такая задача, и ничего другого сейчас ни у кого не может быть…

 

22

За день Степан Егорыч умаривался так, так намучивал свою хромую ногу, что, казалось бы – спать всю ночь без просыпу. Но и ночами не сразу шел к нему сон от разных продолжающихся дум и соображений. А когда Степан Егорыч все-таки засыпал, то тревожно, все чего-то ожидая во сне, готовый немедленно пробудиться и действовать.

И когда однажды в полуночный час под окном раздался скрип валенок по снегу, а потом чья-то рука торопливо застучала в раму, Степан Егорыч тут же рывком вскинулся с лавки, уже понявший, что стук неспроста, по серьезному делу, скорее всего случилось какое-то несчастье. Первая мысль по деревенской привычке мелькнула о пожаре. Как стал себя помнить Степан Егорыч, это был самый первый в деревне страх; всегда взрослые боялись погореть, старики, женщины крестились и шептали молитвы при грозе с молнией и громом, ребятишек за баловство с огнем жестоко били, и в Степана Егорыча еще в пеленках перешел этот всеобщий страх.

В окно стучал Ерофеич.

За двойными рамами было не понять его слов, Степан Егорыч, босой, метнулся в сенцы, впустил Ерофеича в дом.

Старик был лишь в легком ватнике, запоясанном ремнем, все остальное – тулуп, полушубок – он скинул для скорости бега. Из степи подступили волки, взяли в кольцо овчарню. Овцы беснуются в закутах, чуют; волки от голода свирепо-смелы, вот-вот ворвутся к овцам, а, может, уже и ворвались, покуда он сюда бежал…

Василиса тоже проснулась от стука и при первых стариковых словах начала поспешно одеваться.

Степана Егорыча аж затрясло – он представил, что будет с колхозным стадом, с тремя сотнями овец, если волки дорвутся до живого мяса, до живой теплой крови. Волк пьянеет, хруст овечьего горла под его клыками сводит его с ума. Для сытости ему хватит и половины барашка, а он, ошалев, начинает резать овец подряд, ради одного восторга, какой заключен для него в разбое и убийстве.

Не попадая в голенища, Степан Егорыч кое-как впихнул в сапоги ноги, сорвал с гвоздя шинель. В зажигалке стерся кремень, но он помнил, куда Василиса клала спички, – нащупал на печном приступке сухой легкий коробок. Оружие бы! Но какое у Василисы в доме оружие!

– Поотобрали вот дробовики, а зачем? – как бы угадывая Степан Егорычевы мысли, посетовал Ерофеич. – Такое вот, к примеру, происшествие – даже отбиться нечем…

Одно только могло сгодиться Степану Егорычу как оружие: у Василисы в подпечье вместе с рогачами всегда лежал острый топор для рубки хвороста. Степан Егорыч сам не раз направлял его на точиле.

– Степан! – окликнула Василиса. – Подожди!

Она словно бы боялась за него, не хотела, чтоб он шел один, без нее.

Бежать Степан Егорыч не мог, а только шагал, сколь мог быстро, широкими неуклюжими шагами, землемерным сажнем выбрасывая вперед себя негнущуюся ногу. Ерофеич трусил рядом, сбивчиво передавая, как еще с вечера стали подвывать в степи волки, но это обычное дело, он даже не заволновался нисколько, а потом, с полчаса назад, овцы забеспокоились не на шутку, стали метаться в овчарне, блеять. Кошар и Жук, бегавшие снаружи, на что уж здоровы, волкодавьей породы, а и то – подбились под дверь сторожки; шерсть дыбом, клыки оскалены, зарычат, рявкнут – и тут же пятятся… Ерофеич вышел поглядеть и на снегу с одной и другой стороны овчарни увидел волков; на той стороне, откуда светила луна, – черными тенями, а на той, где было светло, – совсем ясно: длинные морды, пар от дыхания…

Ерофеич оправился от пережитого страха, теперь ему было даже занятно, как это он оказался посреди волчьей стаи и как они его выпустили, не погнались вслед. А погнались бы, почитай, тут бы ему и конец – что бы он сделал голыми руками? Собаки же повели себя совсем не геройски: едва он вышел из сторожки, как они рванулись туда, в укрытие, – и волкам без боя уступили, и хозяина покинули без защиты.

– Сколько живу – а такое впервой! – докладывал Ерофеич на бегу, едва поспевая за Степаном Егорычем. – Никогда у нас по стольку не водилось. Это их война сюда согнала. Серые все, должно, брянские, наши порыжей будут…

– Стой! – шумно дыша, остановился Степан Егорыч. – Ты со мной не беги. Буди народ, всех подряд. Пускай берут тазы, ведра. Для шуму. Стучи по окнам!

Они уже выходили проулком в открытое поле. Ерофеич, мелко топоча валенками, рысцой побежал назад, в хуторскую улицу.

Круглая луна прожектором горела в иссиня-черном небе. Ее купоросно-зеленоватый свет ровно и сильно лежал на снегу, делая видным степное пространство во всю его даль, до черты горизонта. Всё, на что лился лунный свет, гляделось предельно четко. До приземистого сарая овчарни оставалась еще сотня шагов, а Степан Егорыч уже видел глиняную обмазку стен, черные швы между саманными кирпичами в тех местах, где глина отпала, утоптанный овцами, учерненный навозом загон, огораживающие его кривые слеги, кособокую Ерофеичеву сторожку, пристроенную к левому боку овчарни. Даже буквы лозунга, прибитого на стене, и то можно было угадать.

Где же волки, уж не померещилось ли спросонья Ерофеичу?

Левее овчарни, в стороне, тянулся такой же приземистый, придавленный пухлой снеговой крышей коровник, – но и там ничего не заметили глаза Степана Егорыча: так же безмятежно-спокойно, глазурно блистали облитые лунным светом сугробы, длинный скат крыши, – ровная плоскость без единой морщинки.

И все-таки что-то происходило. Глухой сильный шум слышался изнутри овчарни, из-за закрытых на железный засов и припертых колом ворот. Шум явно был панический, так вести себя овцы могли только при смертельной опасности, угрожающей всему стаду.

Степан Егорыч пробежал еще полсотни своих неловких, торопливых, ковыляющих шагов, и вдруг глаза его обрели какую-то особую ясность, какой им до этого последнего мгновения не хватало: так же отчетливо, как все остальное, он увидел множество следов, прочертивших сугробы вблизи загона и овчарни, а затем и волков – сразу нескольких и в разных местах. Трое или четверо, пластаясь в лежку, в бешеных порывах работая лапами, подрывались под дощатые ворота овчарни. Но это была пустая, бесполезная работа: за воротами поперек проема порогом лежал бревенчатый брус и подрыться тут волки не могли. Другая тройка волков действовала умнее: на дальнем углу овчарни они сумели взобраться на крышу и, взрыхлив, раскидав лапами аршинный снежный пласт, драли солому, проделывая ход внутрь.

Степан Егорыч глянул влево, вправо. Острыми голубыми звездами сверкал сухой снег, но не все звезды были сверканием снежинок. Иные вспыхивали и гасли, двигались, – это были волчьи глаза. Даже за своей спиной Степан Егорыч увидел сверканье волчьих глаз. Черные тени, растягиваясь и сокращаясь, неслышно метнулись совсем близко от него из одной снежной ложбинки в другую…

Ого, сколько же их тут сошлось! Ерофеич такого не видывал, старый житель здешнего пустынного края, а уж Степану Егорычу в обжитой населенной России и подавно видеть такое не приходилось. Жестокий голод был над волками командиром, это он дал им разум для силы и удачи сплотиться в такую стаю, действовать дружно и согласно, почти как по плану. Матерые опытные волки были впереди, а те, что в нетерпении, вожделенно, кружили вблизи овчарни, голодно сверкая глазами, это, вероятно, был молодняк, еще не поднаторевший в охоте, дожидавшийся, когда взрослые сделают нужное дело, чтоб довольствоваться своей частью добычи.

Потом Степан Егорыч сам не мог понять, как это он, обязанный всем про волков слышанным, всякими былями и небылицами, их бояться, – не испытал никакого страха, даже при таком грозном их множестве, а только ужасный гнев от дерзости и нахальства волков, такой гнев, что никаким другим чувствам не стало в нем места.

– Ах вы, поганцы! – громогласно закричал Степан Егорыч сразу всем волкам, точно они могли понимать его гнев.

С поднятым топором он кинулся к тем, что подрывались под ворота, – они были ближе.

Волки вскочили, обернулись. Появление человека и грозный его крик не очень-то их обеспокоили; видать, в такой большой стае каждый из них чувствовал себя уверенно, под защитою других. Волки подпустили Степана Егорыча совсем близко, и только, когда он уже размахнулся топором – рубить их по чем придется, – без особой поспешности скакнули с расчищенного перед воротами места в снег. Почему-то они не кинулись на Степана Егорыча, хотя могли бы: или среди них не было вожака, который бы решился подать такой знак, или их смутила отвага, с какой на них ринулся Степан Егорыч, замах его руки, блеск острого металла. Степан Егорыч не увидел в них даже явной злобы к себе: отбегая, они больше походили на нашкодивших и сознающих свою шкоду собак. Отдалившись еще на несколько скачков, они выжидательно остановились. Снег был глубок, рыхл, волки тонули в нем с брюхом и, чтобы следить за Степаном Егорычем, высоко задирали кверху узкие, пыхающие паром дыхания морды.

Было отчетливо заметно, как тощи волки, как жестоко, в одни лишь кости, изморены голодом, какое это совсем не раздолье, а горькое бедствие нынешняя их жизнь, Совсем не зловеще выглядели они вблизи, а скорее жалко, – до невольного сочувствия. У Степана Егорыча от этого их бедственного, зовущего к жалости вида даже схлынул его прежний гнев.

Но волки не должны были это знать, и Степан Егорыч еще раз взмахнул топором и грозно, сурово крикнул, – чтоб отогнать волков подальше, чтоб они поняли, что надо убираться совсем, восвояси, поживы им здесь не будет. Те волки, что драли крышу, продолжали свое успешное дело; они чуяли запах овец, он горячил их и без того взгоряченную кровь, – они даже не приостановились при голосе Степана Егорыча.

Размахивая топором, он полез к ним по сугробам вдоль стены овчарни, но на пути понял, что такой он не страшен волкам и ничего им сделать не сможет: крыша высока, на нее ему не взобраться и волков топором не достать.

«Огня!» – сообразил Степан Егорыч.

Возле загона возвышался стожок привезенной с поля соломы. Степан Егорыч выхватил пук, скрутил несколько плотных жгутов.

Первая же спичка запалила сухую солому. Огонь полыхнул с треском, длинным языком, рассыпая красные искры.

Огонь – вот это было то, что могло заставить волков спасовать. В огне была беспощадность, неумолимая сила, волки это знали своим древним природным знанием. Удары молнии, горящая степь, горящие леса высекли в их памяти эти зарубки.

Волки на крыше не стали ждать, когда приблизится Степан Егорыч с факелом в руке: спрыгнули в снег и, ныряя, проваливаясь в нем, побежали от сарая.

Овцы внутри по-прежнему топотали копытами по дощатому полу, слышно было, как кучами они шарахаются из одного угла в другой. Но ни один из волков все же не успел проникнуть внуть, а то бы шум и блеянье в овчарне были совсем другого свойства.

Первый соломенный жгут догорел, осыпаясь искрами, от его умирающего пламени Степан Егорыч разжег второй факел и, по пояс в снегу, двинулся с ним вокруг овчарни.

Сугробы все были взрыты, перепаханы волками. Много же успели они покружить, ища лазейки! Вот отсюда они взбирались на крышу – с горки саманных кирпичей, сложенных у стены. Ну – хитры! Надо же так сообразить! – подивился Степан Егорыч. – Нет дырки в стенах, так сквозь крышу!

Два черных клубка, вразнобой прыгая, неслись по следу Степана Егорыча, догоняя. Он сжал рукоятку топора. Но это, возвещая о себе отрывистым лаем, спешили к нему, на его голос, на свет спасительного огня, Кошар и Жук. Не попали-таки на волчьи зубы!

Степан Егорыч почувствовал себя совсем хорошо: топор, огонь, собаки! Теперь он и черту бы рога обломал!

«Дон! дон! дон! дон!» – послышалось издали, от хутора. В этот звук вплелся другой, похожий, а там зазвенело, застучало, задилидонило еще и еще, – проснулись люди, спешили на выручку. Мелькнули красные глаза фонарей, – кто-то догадался прихватить и фонари.

Разнобойная стукотня, железный гром валом катились от хутора, отжимая волков от овчарни все далее в степь: все дальше вскидывались над волнистыми снегами волчьи тени, холодными зелеными искрами вспыхивали их глаза…

Нельзя было разобрать, кто первым прибежал к овчарне – Василиса, Ерофеич, Машка Струкова, Андрей Лукич, – как-то все сразу шумной галдящей толпой оказались тут с фонарями, ведрушками, вилами, рогачами, топорами; что подворачивалось под руку, то и хватал впопыхах каждый.

– Живой, Егорыч? – с разлету радостно возопил Ерофеич. – Не сожрали тебя серые?

– На что им мои кости! – засмеялся Степан Егорыч. – Ими сыт не будешь. Руку вот опалил!

Пламя последнего факела прожгло ему рукавицу, и Степан Егорыч мял в ладони снег, чтоб унять саднящую боль….

 

23

По календарному счету зима уже катилась с горы, долгота дней шла уже на прибавку, но глазами это еще не замечалось: по-прежнему свет дня начинал потухать к четвертому часу, а в пятом стояли уже густые синие сумерки и в хатах зажигали огни.

Такими сумерками Степан Егорыч шел по деревне, серединою улицы, как всегда – пустой в оба конца. Он шел на фермы, сегодня еще не был там, надо было поглядеть, проверить – что и как, но думал про бумагу, что пришла ему, как председателю.

Бумага приказывала послать на две недели трех человек на заготовку дров для городских предприятий. Заготовки эти велись всю зиму верстах в полутораста выше по Урал-реке в тамошних приречных лесах сменными партиями, которые периодически собирали по всему району с колхозов.

Выделить, конечно, нужно было таких, кто в полной силе, кто сможет работать весь день, как там положено. Ну, Машку Струкову, – она девка молодая, бездетная, крепкая, везет, что на нее ни взвали. Еще можно Татьяну Савченко. Будет упираться, конечно, отговариваться. У нее с матерью хорошее хозяйство, полностью их обеспечивает: корова, две овцы, поросенок. В колхозе они работают – лишь бы не ругали, лишь бы значилось, без интереса, – не дюже охочи до колхозных дел. Ну, да ведь срок небольшой, на две недели только от дома и оторваться. Покряхтит Татьяна, но поедет, это ей даже в выгоду – зачтется ей в общественном мнении.

А вот кого третьего? Степан Егорыч перебирал в памяти всех хуторских, кому бы под силу была и работа, и отлучка от дома, и третьего не находилось…

На краю хмарного серого неба алела узкая короткая полоска вечерней зари. Свет ее был слаб и печален. Дома Степан Егорыч мало замечал закатные краски, не вникал, какое в них настроение, а тут почему-то он всегда смотрел на заходящее солнце. Может быть, оттого, что уходило оно в его сторону, большей частью садилось во мглу, и каждый раз было в его умирании что-то скребущее душу и сердце. Идя. по улице, Степан Егорыч тоже глядел на закат, безмолвно сгорающий над синими снегами, на робкие огоньки, уже кое-где мерцающие в оконцах домишек, и тусклая мглистая зимняя заря, синие сумерки, мерцание робких огоньков в домах опять томили его своей печалью. И так остра была эта печаль, что ему даже показалось на минуту – нет, не сбыться его надеждам, не исполниться его вере: нет его Поли в живых, нет его дочек, и ничего из прежнего у него уже нет, а все, что ему оставлено, – это только вот этот синий холодный безмолвный снег во все стороны, широкая пустая улица, темные домишки с их бедной трудной жизнью и та одинокость, в какой он бредет, волоча свою искалеченную ногу…

Желтые огоньки смазались в его глазах, протянули длинные лучи. Степан Егорыч прокашлялся, выталкивая из горла сухой комок, сердито поморщился, сгоняя с глаз влагу: что это он, в самом деле, вот не по-мужски – так расклеиваться!

Тут он поравнялся с домом, где проживала Шура Протасова. Может, ее третьей? Рабочих, что созывают с колхозов, на дровозаготовках будут по три раза в день бесплатно кормить с хлебом, заплатят денег. Возможно, получат и еще что-нибудь. В прошлый раз, когда вот так же брали рабочих, те, кто ездил, привезли ниток, иголок, соли, керосину, – по окончании работы всем дали талоны в промтоварный ларек. Шура тогда не ездила и очень горевала. Побоялась оставить пацанов одних. А теперь, может, оставит с хозяйкой. Ребята большие, послушные, оставить можно вполне, без всякой опаски.

Внутри дома горел свет, но так слабо, что едва золотился на морозных узорах, расписавших оконные стекла.

Горела коптилка, поставленная на стол, – крохотный, сине-золотой лепесток на кончике фитиля из марли. Его хватало только осветить щербатые доски стола, посуду на нем, а все остальное помещение тонуло во мраке.

Шурина хозяйка работала дояркой и еще не пришла с фермы, сейчас там как раз было самое время вечерней дойки, а Шура была уже дома, кормила ребятишек. Вихрастые, нестриженые, сидя на лавке у стола, так что над краем его торчали одни их головы, они хлебали из миски суп, наперегонки таща ко рту большие деревянные ложки. Шура тоже держала в руке ложку и кусок хлеба, но ела, пропуская ложки ребятишек по два, по три раза вперед, а сама беря из миски так, словно и не голодна была, пробывши весь день на ветру, на морозе, перекидавши вилами горы навоза.

Степан Егорыч застеснялся, что угодил не ко времени. По понятиям, которые блюлись в деревне и перешли ему от отца и деда, час еды трудового человека – это святой, неприкосновенный час, который не полагается нарушать.

– Ты прости, Шура, я не знал, после к тебе зайду, – повернулся Степан Егорыч к двери.

– Да что вы, куда! – всхлопоталась Шура, кладя на стол и хлеб и ложку.

Тот же древний деревенский обычай указывал ненарочного гостя пригласить к еде, разделить с ним, чем сам богат, и Шура, следуя положенному обычаю, тут же всхлопоталась еще сильней: усадить Степана Егорыча за стол и угостить его обедом.

Степан Егорыч не сел – скуден был Шурин обед, и сжимающая сердце горечь была в том, как вихрастенькие мальчишки, услыхав Шуркно приглашение, быстрее и жаднее заработали ложками, торопясь запихать в себя побольше кулеша, пока возле миски не появился чужой дядя.

Приходить второй раз Степану Егорычу тоже было не с руки, и, раз уж обед был нарушен и все равно он оторвал Шуру от еды, Степан Егорыч, не садясь, скоренько переговорил о поездке на заготовку дров.

Шура разволновалась. Ей и захотелось поехать, заработок предстоял соблазнительный, что ж – и кормежка, и хлеб по рабочей норме, даже для ребят можно будет подкопить, и деньги согласно расценкам, и в то же время Шура не знала, как быть – согласится ли хозяйка посмотреть за детьми, готовить им еду? Да и они сами – отпустят ли ее, а ну как поднимут рев?

– Ты договаривайся, – сказал Степан Егорыч, – после мне скажешь.

– А ехать когда? – спросила Шура.

– Написано: «С получением сего». Стало быть, дело срочное, завтра надо бы уже и выехать.

– Завтра нельзя, это что ж – прямо под новогоднюю ночь…

– А ведь верно! – ахнул Степан Егорыч. – Смотри-ка, закрутился – даже из ума вон… Конечно, завтра нельзя. Завтра полагается пироги печь.

– Какие пироги, Степан Егорыч, из чего?

– Ну, из чего… Из чего-нибудь! Все ж таки праздник. Не так же вот сидеть! – кивнул Степан Егорыч на пустой стол с пустой уже миской и мигающей коптилкой.

– Да так вот и будем, а то как же… – грустно произнесла Шура. – Так вы меня считайте, я думаю, хозяйка будет согласна, я ее уговорю… Я ей за это мыла кусок привезу.

За те недолгие минуты, что Степан Егорыч провел в разговоре с Шурой, синие сумерки на улице стали еще гуще. Но алая полоска вдали над неровными снегами все еще тлела, она даже стала ярче, румяней оттого, что потемнело вокруг и на сугробах погас светлый глазурный лоск. Все так же печален был ее свет, то же щемящее чувство еще долгой зимы, еще долгого трудного терпения было в пустоте хуторской улицы, темных, занесенных сугробами домишках, столбах вялого дыма из труб – единственном признаке чего-то живого в безлюдье, мертвой безжизненности закутанного в сумерки хутора.

А завтра – новогодье! Праздник, совсем особый из всех праздников, потому что это вступление в новое время жизни, про которое человек, чтобы жить, всегда должен думать, что оно будет лучше прежнего, что с ним исполнятся все самые близкие сердцу надежды и ожидания…

Последние слова Шуры продолжали звучать у Степана Егорыча в ушах: «Да так вот и будем, а то как же…»

Он представил себе завтрашний вечер в Шуриной хатенке – тускло мерцающую коптилку, мохнатую изморозь на окнах… Хорошо, если поедят похлебку, вроде сегодняшней, а то ведь не всегда и такая бывает… Дети заснут рано, сразу же после ужина, а Шура и хозяйка еще посидят, да и тоже лягут, чтоб не жечь керосина, в восьмом часу, вспоминая былые лучшие годы, былую лучшую свою жизнь, а с нею – и всю беду настоящих дней…

Степан Егорыч представил этот длинный вечер в других домишках хутора, – везде будет примерно то же самое: пустые столы, чувство одинокости, утрат и никакой радости на дальнейшее.

Вот так же посидят они вечером с Василисой. Ну, подарит он Кате какую-нибудь самоделку, Василиса что-нибудь сготовит праздничное: печеную тыкву, может, пирог какой – мука у нее есть, придумает и начинку… И все же это будет грустный, тоскливый праздник, и для всех в хуторе он будет тоскливый, потому что это и не праздник даже, когда все в разобщении, по своим одиноким, холодным, бедным углам.

А как еще недавно праздновали новогодние ночи в его колхозе, как все было красиво! В каждой деревне свой обычаи, свои привычки, а в Заовражной издавна, от дедов еще повелось в канун новогодья кататься на лошадях. Для этого выбирали на колхозной конюшне самых резвых, сбрую и гривы украшали лентами, подвязывали поддужные колокольцы. Заливались гармоники, в снежной пыли, под песни и смех, мимо ярко горящих окон колхозного клуба встречь друг другу летели пары и тройки, и такое это было веселье, молодечество, лихость и удаль, что глядеть на это зрелище высыпало на улицу все деревенское народонаселение, дряхлые старики и те слезали с печи…

Стоило Степану Егорычу коснуться памятью прежнего, счастливого – и, как всегда, одно за другим начинало плыть перед глазами. Ему припомнилось, как разрешили новогодние елки и его послали в лес срубить дерево для школьного вечера. Вместе с ним поехал школьный завхоз – для помощи и чтоб не ошибиться, выбрать елку как раз по размерам школьного зала. У пионервожатой Вали с завхозом было расхождение насчет того, какая елка нужна, – она тоже пристроилась в сани, чтобы лично присутствовать в лесу. А за Валей – колхозный бухгалтер Максим Федотыч, учившийся в старой школе и помнивший, какие елки ставились тогда на рождество. Уже на выезде из деревни, догнавши на ходу и даже не спрашивая, куда едут, в сани плюхнулся деревенский дурачок Митроша, – куда б кто ни ехал, он всегда приставал к общей компании. Бывало, чужие люди увозили его с собой бог знает куда, на край света, он подолгу пропадал, по месяцу даже, но потом всегда возвращался.

До лесу доехали весело, а в лесу вышел спор, разладица, каждый выбрал свою елочку, даже Митроша. Степану Егорычу долго ничего не нравилось, потом, в глубине леса, он нашел-таки елку – разлапистую, густую, с такой темной и сизой хвоей, что на белом снегу она гляделась почти синей.

Завхоз закричал, что она и в двери не пролезет. Пионервожатая Валя заявила, что вокруг не хватит места для хоровода. Бухгалтер Максим Федотыч, поехавший в сапогах с галошами, уже замерз, и ему было все равно, какую рубить, лишь бы поскорей назад. Дурачок Митроша просто баловался – тряс ветки, сыпал на всех снегом.

Без одобрения завхоза и Вали Степан Егорыч елку все же срубил.

А когда ее поставили в школьном зале, украсили зеркальными шарами, золотой и серебряной пряжей, насадили на верхушку стеклянную звезду – елка показала свою красоту, и все увидели: Степан Егорыч не ошибся, лучше и не может быть…

Смотреть елку ходила вся деревня, к ней водили всех детей, даже грудных приносили. Девочек своих Степан Егорыч тоже водил. Они тогда еще не учились в школе, не доросли еще до нее. Школьных и нешкольных детей учительницы ставили в хороводы, пели с ними, водили вокруг елки. Степан Егорыч заглядывал в зал из дверей, из толпы взрослых зрителей, умиленный детской радостью, сверкавшей перед ним красотой. Уже не помнили, кто отыскал в лесу такую пышную статную елку и привез ее на общую радость, Степана Егорыча в подготовительной суете даже забыли отметить благодарственным словом. Да оно ему было и не нужно, достаточно ему было и того, что он помнил это сам…

Под эти свои мысли и прихлынувшие воспоминания Степан Егорыч забыл про ферму и пришел совсем в другую сторону – в колхозную контору.

Андрей Лукич еще сидел за столом. Горела лампа. Андрей Лукич графил лист бумаги, готовя его под какую-то ведомость.

– Андрей Лукич, а ведь завтра-то – новый год! – с порога объявил ему Степан Егорыч. Он почему-то был уверен, что раз забыл о празднике он, то и Андрей Лукич тоже должен находиться в такой же забывчивости.

Но Андрей Лукич был человеком порядка и строгого учета. Лист, который он графил, как раз предназначался для записи трудовой выработки в январе.

– Совершенно точно, – продолжая линовать, откликнулся Андрей Лукич, не обнаруживая по этому поводу никаких чувств. Наступление нового года, похоже, для него заключалось лишь в некоторых небольших цифровых переменах в его цифровом хозяйстве.

– Так что же мы ничего не предпринимаем?

– А что надо предпринимать? – осведомился Андрей Лукич.

– Надо бы устроить что-то… Собраться всем, отметить.

– Это что – такое указание пришло? – останавливая на линейке руку и подымая поверх очков на Степана Егорыча взгляд, спросил Андрей Лукич.

– Не все ж только по указаниям жить! – даже рассердился Степан Егорыч. – Праздник, новый год, какое еще указание! Надо, чтоб людям радость была, чтоб каждый вперед с хорошим настроением глядел!

– Как же вы это мыслите – только доклад о задачах текущего времени и перспективах на дальнейшие успехи или еще и застольное угощение?

– Конечно, и угощение! И даже обязательно выпить, если для этого дела что найдется.

Андрей Лукич качнул головой, выражая сомнение в дозволительности такого мероприятия и даже удивление перед смелостью Степан Егорычева замысла.

– Не было у нас такого в заведении – чтоб сообща пить… Праздники отмечали, Первое мая и Октябрьскую годовщину. Но как положено – общим колхозным собранием, выпуском стенной газеты, принятием новых социалистических обязательств… Конечно, некоторые угощались, но по домам, неофициально, в личном порядке. А чтоб правление колхоза выступило организатором коллективной пьянки…

– Андрей Лукич, что ты говоришь, подумай! Какая там пьянка! Кому пить – бабы ж одни! Просто посидеть сообща, песню спеть, как в добрых семьях в праздники делается, – что ж тут худого? Людям сердца погреть надо, не какой-то там доклад, не проверку соцобязательств, а такое им сделать, чтоб друг к другу теплей, ближе стали…

По Андрею Лукичу было видно, что все-таки он не до конца приемлет мысли Степана Егорыча. Но по мягкости своего характера и привычке к тому, что начальству надо покоряться, он не стал спорить дальше, только напомнил Степану Егорычу:

– Где же вы возьмете такое большое помещение, чтоб всех уместить? Здесь, в конторе, и третья часть народа не поместится.

– А где зимами на собрания сходились?

– Тогда амбар был оборудован, а с начала войны он в запустении, разным хламом забит.

– Почистим. Долго ли!

– Печной дымоход там обвалился.

– И дымоход обладим.

– В один-то день?

– Так если в десять, в двадцать рук взяться? Ради такого дела потрудиться кто; не пойдет?

– Ну, хорошо… А вот вы про угощение упомянули. Значит, каждый свое понесет? Думаю, ничего из такой затеи не получится, Степан Егорыч… Есть, конечно, кто в состоянии принесть, а у большинства – какие пироги? Тут-то вот и главная закавыка!

– И ничего не закавыка! – Степан Егорыч уже подумал об этом. – Устроим угощение из колхозного продукта.

– Кто ж нам разрешит? – вздернул плечами Андрей Лукич.

– Как – кто? Сами и разрешим. Правление. Или правление не хозяин в колхозе?

Андрей Лукич только хмыкнул, даже не нашелся, что ответить.

– Вы, может, еще и барана с фермы на общий стол положите?

Степан Егорыч, скручивая газетную цигарку, едва видно усмехнулся: уж очень ядовито, как о совсем невозможном, фантастическом, сказал Андрей Лукич про барана.

– А почему бы и нет? Как решат правленцы. Решат утвердительно – и положим. Из выбракованных, конечно.

Пока Степан Егорыч чмокал цигаркой над ламповым стеклом, Андрей Лукич молчал, справляясь со своим расходившимся сердцем. А когда Степан Егорыч задымил сыроватой махоркой, Андрей Лукич сдержанно, но непреклонно ему сказал:

– Мое дело, Степан Егорыч, маленькое, я всего технический исполнитель, состоящий на службе и подчиненный вышестоящим распоряжениям. Меня под суд не отправят, самое большое – только словесно укорят, ну – снимут с должности… Но вы, Степан Егорыч, очень можете нажить себе большие неприятности. Удивляюсь, что вы, с опытом колхозного руководства и знанием законов, этим пренебрегаете…

Андрей Лукич говорил, глядя не на Степана Егорыча, а на стол, в свои бумаги, – так ему при его деликатности было легче отстаивать свою бескомпромиссно-твердую линию.

Степан Егорыч сообразил, что Андрей Лукич подбивает реестрик всему – и неофициальным тратам на ремонт мельницы, и частым выдачам продуктовых авансов, и его дерзкому размаху устроить из колхозных продуктов новогодний пир, и совсем уж пугающему Андрея Лукича покушению на колхозного барана. Не перебивая, он выслушал Андрея Лукича – сколько он уже натворил за недолгое свое пребывание у колхозной власти, потом засмеялся, отгоняя от лица махорочный дым.

– Ладно, Андрей Лукич, не пугайся, про барана это я так, в шутку, чтоб тебя подразнить… Ну, а за какие-то там килограммы пшена и картошки на общественное мероприятие, я думаю, не повесят. Поймут. В конце концов – мне ж заработок начисляется? Ну, вот с него и спишем этот расход…

– Жертвовать своей личной зарплатой? – Андрей Лукич даже наклонился по направлению к Степану Егорычу, стараясь разобраться, – уж не ослышался ли он? – Вы это серьезно?

– Так если счетоводное начальство по-другому не согласно, если оно спать спокойно не сможет?

– Конечно, раз это ваше желание… если вы находите такое для себя возможным… – подумав, произнес Андрей Лукич. Он вроде бы не одобрял Степана Егорыча, но и в то же время в словах его слышалось, что такое проведение расходов для счетоводской безгрешности и для его, Андрея Лукича, спокойствия более всего удобно. – А что касается вообще всего – все-таки я посоветовал бы предварительно снестись, согласовать, – с убежденностью искушенного, знающего установленые правила человека сказал Андрей Лукич.

– Как снестись? Не по снегам же из-за такой чепухи полсотни верст скакать?

– И еще, чтоб потом не упрекнули, я посоветовал бы придать празднеству принятый порядок. То есть, открыть, как полагается, докладом…

– Так я разве против? Даже обязательно. Это я какие доклады помянул – когда одну скучищу с трибуны разводят. А хорошее слово про наши победы на фронтах…

– Я так думаю, что полезней будет в широком разрезе, вообще положение текущего момента. Перевес наших постоянных факторов над факторами противника, возрастание экономического потенциала антигитлеровской коалиции, борьба с фашизмом в порабощенных странах Европы… – принялся перечислять Андрей Лукич.

– Гляди-ка, прямо готовый план! – восхитился Степан Егорыч. – Вот и доложишь по нему, Андрей Лукич!

 

24

Бывший клуб, когда в него заглянули при дневном свете, оказался таким захламленным, таким запакощенным внутри, что нечего было надеяться поправить его скорой уборкой, нужен был большой, основательный ремонт, чтоб не зазорно было пригласить в него людей. Да и протопить помещение было нельзя. Андрей Лукич сказал, что рухнул дымоход, – не только дымоход рухнул, еще и полпечи развалилось. Но и это была еще не вся беда: пока печь стояла такой, кто-то повынимал и унес ради своей, должно быть, нужды все вьюшки, дверцы и колосники.

– Вовсе не нужен клуб, – решительно заявила Василиса. – У нас и народу-то столько нет. Собраться и у Машки Струковой можно.

Степан Егорыч прикинул на счет: сколько же действительно может набраться народу? Вышло и вправду не так уж много. А у Машки Струковой дом хотя и был неказистый, но внутри большой. Если снять фанерную перегородку, оклеенную газетами, – вот всем и место…

Угадал Степан Егорыч верно: истомили людей домашние углы, невеселые думы в одиночку. Но, даже угадывая это, он не предвидел, как всколыхнется хутор от этой его затеи совместного праздника. Бабы побежали друг к дружке – обсуждая это событие, а заодно решая, во что нарядиться: отвыкли уже от празднеств, от нарядов, давно уже ничего праздничного не вынимали из укладок. Всколготились и ребятишки: возьмут ли их с собой взрослые, толк-то ведь – пироги раздавать будут!

– Степан Егорыч, ты уж, милая душа, и мне позволь, не погребуйте старою, – специально пришла в контору бабка Ариша высказать свое опасение. – Я ить компании еще могу соответствовать – и песню спою, и всякую побывальщину могу рассказать…

– Какие ж тут особые позволения? – не мог не улыбнуться Степан Егорыч. – Новый год для всех ведь!

– Так я ж не знаю, какое у вас тут постановление… Может, только одним молодым вход разрешенный.

– Всем, всем, бабка Ариша. Приходи! – успокоил старуху Степан Егорыч.

– Ну, спасибо тебе, милый, за твое уважение, – даже поклонилась Ариша. – Только ить… что я еще скажу… принарядиться мне не во что.

– Приходи как есть.

– И потом это… Я ить припаса никакого не имею, сам, милый, знаешь… Пышечек из той мукички, что ты мне смолол, это я еще могу с десяток испечь…

– Ничего ни с кого, Арина Власовна, не требуется и с вас тоже, – заверил бабку Андрей Лукич, как раз писавший для кладовой распоряжение. – Угощение будет всем из общественного фонда. А все, что помимо, – на вполне добровольной основе. Захочет кто своим чем поделиться, угостить других, – это пожалуйста. А нет – ну и суда нет. Так что и нечего вам хлопотать.

– Так я пышечек все ж таки испеку, – подумав, сказала бабка Ариша. – Чего ж мне срамотиться: все принесут, одна я на даровщину? И я не хуже людей.

На улице Степана Егорыча остановил озабоченный Ерофеич:

– А музыка? С музыкою-то как? Припасли уже какую, иль нет?

– Музыка? А ведь и верно! – спохватился Степан Егорыч. – Возьмем у Дерюгихи этот, как его… патефон.

– Что патефон, что порося за хвост дергать, – сказал убежденно Ерофеич. – Такой же хрюк и визг. Музыка должна живая быть. Может, Мишка, племяш мой, сыграет?

– Вроде малец еще. Сколько – и четырнадцати-то ему нет?

– Малец, а на гармошке так вжваривает! Чего надо – все сыграет. И плясовую, и жалостливую, и запевки…

Устройство угощения взяла на себя Катерина Николаевна, Дерюгиха, – как покороче и по-свойски прозывали ее на хуторе. После отъезда Афанаса Иваныча ей было пусто и скучно в доме, она искала дела, чтоб затормошить себя какими-нибудь заботами и заглушить тоску сердца. А кроме того, у нее был опыт по этой части. Если в прошлые мирные времена, случалось, в колхоз приезжали какие-нибудь гости, районное начальство, например, и требовалось хорошо угостить, – приготовление кушаний и закусок всегда происходило под руководством Катерины Николаевны. Как что сготовить – она понимала на хуторе лучше всех. У нее даже книга такая была.

Проект Степана Егорыча насчет разных блюд она решительно отклонила, доказав, что и времени на это уже нет, и посуды не хватит. Огурцы, помидоры, квашеную капусту, солонину, сало, вареную картошку и все прочее – это нанесут сами, из домашних своих запасов, а из общественного продукта испечь пироги с разной начинкой, подать горячими, во всем их духу, и это будет самое, что надо для праздника.

Никакой, казалось бы, сложности не представляла подготовка, никого не надо было подгонять в стараниях ради общего праздника, но к вечеру Степан Егорыч, однако, едва не падал с ног, намотавшись по хутору, собирая лавки, столы и что нужно для украшения пустой Машкиной избы, десять, если не больше, раз побывав у Катерины Николаевны в тревоге за то, как удадутся пироги и на всех ли их хватит. А что стоило разыскать кумачовую материю, чтоб было на чем смышленому и на все гораздому Мишке написать лозунг! Слова Степан Егорыч указал Мишке в газете: «Труженики тыла, крепите трудовые усилия для достижения победы над врагом!» Но Мишка проявил инициативу и написал свое, стихами: «Больше дела там и тут, чтоб фашистам был капут!»

Степан Егорыч ахнул, увидав Мишкину самодеятельность, на которую истратился весь кумач и банка сеяного мела, но подумал и согласился – ладно, пусть висит, тоже верно.

«Эх, елочку бы! Хоть малюсенькую, кривенькую… – мелькало в голове у Степана Егорыча. – Для детишек, их чтоб порадовать…»

Но где ж ее возьмешь, елочку, в здешнем безлесье! Тут окрест даже приличной хворостины сломить негде…

В самый разгар суеты, с половины дня, куда-то запропастился крайне всем нужный Андрей Лукич. После выяснилось, что он запрятался, чтобы составить подробный конспект своего выступления. Редко выпадало Андрею Лукичу показать во всю ширь богатство своих познаний в международных вопросах, и он не хотел упускать такой случай.

Конспект занял целую тетрадку. Ее Андрей Лукич и раскрыл в жаркой Машкиной избе, тесно набитой народом, потому что при взрослых, разумеется, пожаловали и все подростки, все дети, – не нашлось среди них никого, кто остался бы дома при таком интересном событии.

Андрей Лукич отдал время не только тетрадке, он еще и постригся домашними ножницами, выбрился тщательно, оставив под носом только всегдашнюю щеточку усов, под пиджак надел белую рубашку с вышивкой.

Начал он издалека – почему Гитлер пришел к власти, на что рассчитывала мировая буржуазия, не мешая ему действовать. Уже все упрели в духоте, банно разрумянились, а Андрей Лукич дошел только до нападения Гитлера на Польшу. Поначалу слушали внимательно, в полной тишине, но, уставши от духоты и неподвижности, стали ерзать, шушукаться; еще раньше ослабла дисциплина у ребятишек, – доклад им был совсем не нужен, с первой минуты они нетерпеливо ждали одного – музыки, обещанных пирогов.

– Ты покороче, Андрей Лукич, – потихоньку попросил Степан Егорыч счетовода.

Тот и сам чуял, что увяз в подробностях. От общего тепла и ораторского старания Андрей Лукич тоже взмок: пот блестел у него на бровях, очки туманились; он протирал стеклышки пальцами, когда надо было прочитать цитату, и от неясности зрения каждый раз ошибался – попадал на совсем другое место.

– Простите, Андрей Лукич, – по-городскому свободно, как не решился бы никто из своих, нарушила речь докладчика Серафима Леонидовна. – Вы очень хороший лектор, – подсластила она, пряча хитринку под блеском пенсне, – так добросовестно, основательно подготовились. Просто жаль сокращать такую лекцию. Поэтому давайте на этом пока остановимся, а окончание послушаем в другой раз. В следующем году! – для шутки и общего смеха прибавила Серафима Леонидовна.

– Верно! – сразу же подключились голоса, хуторских. – Пироги простынут, Андрей Лукич, пожалей!

Андрею Лукичу очень хотелось досказать до точки, но – куда там. У слушателей уже не было никакого терпежу. Обижаться Андрей Лукич не стал. Он добродушно усмехнулся своему лекторскому конфузу, застольному нетерпению граждан, снял потные очки и закрыл свою тетрадку.

– Теперь ты, Степан Егорыч, скажи что-нибудь для почину, как глава, да и хватит речей, будем праздновать, – разом, в десяток голосов, заговорили вокруг Степана Егорыча женщины.

Кто-то уже успел налить в граненые стаканчики вина, – там и здесь они уже были на столах, их передавали по рядам, держали многие руки. Незаметно как и у Степана Егорыча оказался в руке такой граненый стаканчик.

Никакой речи, никаких слов Степан Егорыч не готовил, он даже не ждал, что ему придется что-то говорить людям, думал, все скажет Андрей Лукич, – и призовет, к чему надо, и завершит, как полагается.

– Давай, давай, Степан Егорыч, твое слово! – звали его со всех сторон и подталкивали под бока соседи.

Он неловко поднялся со своего места, смущаясь, что выставляется на обозрение людям. Шум схлынул, хотя и не унялся до конца, десятки пар глаз ожидательно глядели на него.

– Не одни мы вот так сегодня… – проговорил Степан Егорыч, боясь расплескать, а то и того хуже – выронить из неловких рук стаканчик. – Если по всем городам и деревням сейчас поглядеть – везде вот так собрался народ. Где по-домашнему, где друзья с товарищами, где – как мы, целым производством… На фронте, конечно, по-другому, но и там эта ночь тоже праздничная… Смотря где какие условия…

Знакомые лица были перед Степаном Егорычем, все сплошь знакомые, про каждого человека он уже знал все вдоль и поперек, будто бог весть как давно свело его с этими людьми; с иными он уже и бранивался не раз, и уже чего только у него не было, не происходило, несмотря на малый его тут срок, если вспомнить… Разные, непохожие лица, разные и люди, каждый на свою особицу, а жизнь, в общем, у всех одна, одна у всех судьба, а заглянуть в душу – одни чаянья, одни мечты и желания… И словно что-то шепнуло Степану Егорычу изнутри: незачем искать каких-то особых слов, надо просто сказать то, что он думал про себя вчера, сегодня, что желает самому себе в том неизвестном времени, которое идет навстречу, – и это будет как раз нужным словом для всех, потому что он такой же, как все тут, и все такие же точно, как он…

И Степан Егорыч сказал, дальше уже не думая, а так, как само шло ему изнутри:

– По нашим часам еще, правда, рано, но до полуночи нам ждать далеко и не в точности дело… Все равно нынче старому году конец, другой настает. Что в этом старом годе было – все мы знаем. Можно сказать, черный был год, только под конец малость порадовал… Все ж таки отжили мы его. Кто не дожил – каждому, верно, есть, кого вспомнить – память тем вечная… И пусть теперь за все людское горе отплатится людям радостью. Во-первых – полная победа на всех фронтах и освобождение нашей земли от захватчиков и оккупантов. А, во-вторых, кто из солдат живой – пускай живой к своим домам и детям вернется, кто мужьев, сынов, братьев ждет – чтоб все как есть дождались, и чтоб…

Мишка по собственной догадке рванул веселую музыку, перебив Степана Егорыча, и Степан Егорыч увидел неожиданное: такую сокровенную, такую напряженную, чувствительную струну задел он в сердцах своими последними словами, что вместо улыбок, для которых он говорил, по лицам чуть ли не всех текли слезы. Всхлипывая, утиралась ладонью Шура Протасова, блестело мокрое лицо Татьяны Савченко, концом головного платка терла глаза Таисия Никаноровна, кладовщица, опустив голову, роняла слезы Катерина Николаевна, Дерюгиха, хотя не плакала открыто даже на проводах Афанаса Иваныча, неизвестно по ком, видать, просто заодно со всеми, по чужим, плакала бабка Ариша, морщилось лицо, кривились губы у всегда волевой, не позволяющей себе распускаться, нюнить, жаловаться, показывать свою слабость, Серафимы Леонидовны; поодаль, в правом углу, незаметная среди женщин, помещалась Василиса с Катей, – и ее глаза тоже были полны готовых вот-вот скатиться слез…

Продолжать было и не нужно, да Степан Егорыч и не смог бы, у него самого перехватило горло, так что когда он стал пить свой стаканчик, то поперхнулся и закашлялся. Да и кстати – под этот кашель незаметно сошла, смахнулась с ресниц и его слеза…

– Надо же! – пробормотал растерянно Степан Егорыч, опустившись на свое место. – Хотел совсем наоборот, а вышло вон как!

 

25

По второму стаканчику еще хватило всем, а уж по третьему на всех не достало, скудноват оказался припас, хоть и в складчину собирали. Да и откуда было ему взяться, вину – нового давно уже никто не варил: мужиков, считай, нет, а бабам – на что? Только те и располагали, кто на всякий крайний случай придерживал бутылку, другую…

Однако и с этих стаканчиков, когда Степан Егорыч часа через полтора выбрался на воздух, он ступал как-то слишком уж легко, точно сильно убавился в весе, и ногам совсем не составляло никакого усилия его нести.

Степан Егорыч был единственным, кто покинул избу. Хотя столы были уже пусты, никто и не думал подыматься с места; три десятка голосов слаженно, будто не впервой сошлись в таком хоре, вели песню. Бабам и не надо было много вина, лишь бы пригубить, чтоб ожила, расшевелилась душа да потянуло на песню. Начали с нынешних, но были они все же вроде какие свои, и скоро перешли на старые, что еще при лучинах, за пряжей, пелись. Уж тут Ариша действительно оказалась не лишней. Едва стихал хор, она сразу же заводила новую: на диво чистым, как у молоденькой девушки, голосом пропевала первые слова, чтоб вспомнили их да понесли своими голосами дальше, а потом сама только подтягивала да вступала там, где нужно было, чтоб отделился, взлетел вверх легкий голос, подымая за собою ввысь, будто на крыльях, и всю песню.

Хотел было и Степан Егорыч спеть какую-нибудь из тех, что в его Заовражной пелись, да его песен тут не знали, не нашлось никого, чтоб вторить, он и замолк одиноко, слушая, как женщины по второму уже разу завели жалостную про казака, что двадцать лет томился в хивинском плену и все ж таки бежал, и уже немного осталось ему до своей казацкой земли, да настигли его хивинцы на быстрых конях…

Порыв ветра крепко толкнул Степана Егорыча в грудь, швырнул в лицо сухим колким снегом с низенькой крыши. Можно было бы не покидать гулянья, посидеть в избе еще, да Степан Егорыч вспомнил про Ерофеича – один он в караулке, никакого ему праздника, и вдобавок накануне он говорил, что опять волки подходили ночью к овчарне. Кто их знает, что они задумали, может – разведчики, пред тем, как повторить новый набег.

Унимая руками шинельные полы, что хлопали и взлетали с такой силой, будто хотели поднять его и нести по воздуху, Степан Егорыч дошел до караулки. Два черных клубка бросились ему навстречу – Жук и Кошар. Они еще издали узнали его, с радостным визгом ткнулись в его колени заиндевелыми мордами.

Оконце сторожки было темным. Степан Егорыч подумал: спит, верно, Ерофеич, и приготовил ему укор – так-то, дескать, службу справляешь!

Но темно было оттого, что у Ерофеича вышел керосин. А сам он не спал, сидел на топчанчике. Топилась печурка, струилось тепло; золотисто-малиновым жаром светился ее приоткрытый зев. Сладко пахло печеной картошкой.

– Ну, чего там? Разошелся народ иль еще гомонит? – сразу же спросил Ерофеич. Видать, празднество занимало его мысли, по компанейству характера ему хотелось быть в эту ночь со всеми в куче, а не сидеть тут на своем одиноком дежурстве. – Сгодился мой Мишка-то?

– Еще как! – похвалил Степан Егорыч. – Может, сходишь, погуляешь, а я за тебя тут посижу?

Ерофеич заколебался.

– Да не… Мороз крепкий, кости студить… Опорожнили-то небось вчистую?

– Не проверял, но похоже – так…

– Ну вот, стало быть, и никакого резону ходить. А песен этих я не шибкий любитель, я их все по сту разов переслушал…

– Тогда поешь вот, твоя доля.

Степан Егорыч вынул из кармана кусок пирога в газетной бумаге.

– Остыл, на печке согрей.

– Гляди-кось, верно, пирог! – оживился Ерофеич. – Не разучились еще, значит, бабы пироги ставить! А я тут вот картошку колупаю. Хорошую мне баба не дает, только какая порчей тронута. Тебе, говорит, тут все сгодится. И соль жалеет, праличь ее расшиби! А без соли она и вовсе в рот не пролазит…

Ерофеич посунул на печурке пекущиеся обугленные картошки, пристроил пирог.

– Шалят серые? – спросил Степан Егорыч.

– Не поймешь. Кобели брехали два раза, я выходил, глядел. Всю территорию обошел. Может, волки, а может, – просто так им чтой-то почудилось…

– Пойдем глянем, – предложил Степан Егорыч.

В темени вьюжной ночи бесновался ветер, беспорядочно наскакивал то спереди, то с боков, то сзади, точно не знал, что ему хочется, и просто так шало озоровал. Толстая перина снега на крыше овчарни от собственной тяжести сползала, свешивалась широкими языками, почти доставая до сугробов, еще выше поднявшихся с тех пор, как Степан Егорыч разгонял тут огнем волков. Хутор был не виден и не слышен. В других направлениях тоже было не углядеть ничего, – только мутная тьма липла в глаза. Казалось, что живого может скрываться в такой заверти, подставлять себя порывам шалого ветра? Все живое затаилось сейчас по своим теплым логовам; волки, надо думать, тоже не дураки, – не станут высовывать наружу носа. А может, именно потому, что не дураки, и следует их сейчас тут ждать? И Степан Егорыч сказал Ерофеичу:

– Ты все же почаще выходи, а то и не учуешь, им это один момент – овчарню разнести…

 

26

Пирог не только разогрелся, но и подгорел уже малость снизу.

– Ты, Степан Егорыч, не торопись, наспишься еще. Посиди, – попросил Ерофеич, желая отдалить время, когда ему придется остаться опять одному в неуюте караулки, окруженной злым воем ветра. – Садись вот сюда, – пододвинул он табуретку, – к огоньку поближе, погрейся, покури, а я тебе что-нибудь расскажу. Я ведь много где бывал, много видал разного. Не все тут сидел, баранов пас. Я и в Гурьеве был, и в Астрахани. На германской два года, почитай, безотлучно оттетехал. Должно, и дальше б служил, да мне плечевую кость с германского аэроплана перебило. Я Чапаева видал! – сказал он, перескакивая.

– На войне?

– Не, тута, в хуторе. На войну, как меня с аэроплана повредило, больше уже не брали, ни белые, ни красные, – не годился. Они ж тута, этими местами, с Уфы на Уральск шли.

– Чапаевцы? – Степану Егорычу стало даже удивительно как-то поверить, что в таких глухих краях происходили когда-то такие громкие события.

– Си-ила их перла. С артиллерией! Белые устоять не могли. Так степь зажгли! Степь сухая была, самое лето. Как порох горела, на сотню верст. Прямо светопреставление: в полнеба огонь, от сажи не продохнуть. Сколько хуторов погорело! Куда бежать – со всех сторон огонь! Так вот чапаевское войско и шло – скрозь дым, огонь, по угольям…

– Какой же Чапаев – как в кино, на коне?

– Что ты, милый, он же в конных войсках и не служил никогда. Он же плотник простой, унтер-офицер пехотный. В автомобиле он ехал.

– А были они тогда? – усомнился Степан Егорыч.

– Ну! Точно тебе говорю, не сбрешу, – в автомобиле, на красных шинах. Почемуй-то они не через плотину поехали, а пониже ей, через балочку. Автомобиль и застрял. Чего-то в нем поломалось. От нас с хутора волов брали, чтоб его, значит, вытащить. И прямехонько сюда приволокли. Я тебе даже место в точности укажу, где ему починку делали. Вот где возле Дерюгина дома пустырь с левого бока, там раньше Тимофей Лузгин жил, старый уже казак. Борода седая в полгруди. Дом у него крепкий, высокий был, и двор огороженный. Чапаев на лавке во дворе сидел. Молоко ему вынесли, хлеба сеяного. Весь штаб вокруг него, охрана, вестовые. Те на конях были. Тимофей Лузгин им всем неотразимый удар показывал.

– Неужто такой есть? – снова удивился Степан Егорыч. Остался он в караулке только чтоб уважить старика, а теперь слушал с интересом. – Прямо совсем неотразимый?

– Поглядел бы – не спрашивал. Платовский удар! Атаман Платов его придумал. Сперва одни донцы его употребляли, а потом ко всем казакам он перешел.

Ерофеич отложил в сторону, на топчан, пирог, с которого под разговор щипал кусочки, выпрямил плечи, грудь, как-то так особо приосанился, что Степан Егорыч увидал его уже как бы сидящим на коне, поднял над собой руку, точно в ней была шашка.

– Как кавалерия на кавалерию в атаку идет? Конь в шпорах, темляк на руке, клинок как молонья над головой! Сошлись, закружились в карусель, на стременах в рост, клинки еще выше, чтоб замах полный, силы в плече поболе – и наотмашь! Ты, скажем, его по голове, а он шашку над собой, удар твой отсек и уже норовит тебе голову снесть. Тогда ты фехтуешь, удары его отсекаешь, – тут уж кто проворней, ловчей окажется… А платовский неотразимый – он на полном скаку. Летишь навстречу – и они летят… – Красноватые блики из печной топки играли на лице Ерофеича, он даже помолодел весь – так вдруг в нем проглянуло, каким удальцом был он когда-то на коне. – Вот выбрал какого, нацелился, и он тебя уже приметил. Ждет, сейчас ты его с плеча будешь рубить, как лозу на ученье. А человек не лоза, покрепше. И на скаку такой удар в полную силу редко выходит, шашка больше уже на прискоке, вдогон идет. А так если и достанешь концом – то разве поранишь только… И вот тут ты что делаешь – р-раз, клинок к стремени! Вот он перед тобой, враг, сам замахнулся, радуется, клинок твой внизу, а ты весь открытый, без защиты. Но тут ты смотри, момент не упусти, а то как раз головой своей заплатишь. В самый этот последний момент, вот уж коням поравняться, – руку с клинком, как молонью, от стремени вперед, в него, р-раз! А сам – впласт на гриву коня…

Ерофеич с живостью, какую и ждать в нем было невозможно, стремительно выбросил вперед руку, как бы поражая невидимого всадника, и тут же низко нырнул головой.

– Шашка его по воздуху только – свись! И мимо. А сам он на твоем клинке по эфес!

Степан Егорыч даже вздрогнул – так явственно изобразил Ерофеич, как шашка протыкает живое тело. Чего только не повидал он на этой войне, кажись, хуже не придумать, но на ней, по крайней мере, хоть издали все больше крошили, не так вот – вплотную…

– А тебе самому – случалось?

– А то как же! – несколько даже хвастливо доложил Ерофеич. – Не скажу много, а одного германского улана я так-то наказал. Он и понять не успел ничего, откуда в него клинок влетел… Война, куда ж денешься. Раз с врагом встрелся – или ты его, или он тебя. Сам знаешь.

– А Чапаев – что ж?

– А что? Молоко поел и дальше поехал.

– Может, и не он это был?

– Ну да! Он! Чапаев, кто ж еще! Кто его тогда тут не знал? Он по нашим степям покружил. Сухмяный, ростом невидный, глаза быстрые, черноватенький… Да и люди потом вспоминали, как он молоко у Тимофея пил, – это уж как его там, в Лбищенской, убили…

Степан Егорыч вспомнил кино – как плывет Чапаев через реку, раненный, одной лишь рукой взмахивает, а с бугра белые по нему из пулемета садят, ленту за лентой…

– Жалко, – сказал Степан Егорыч. Он тогда плакал даже в кино, когда смотрел. – Пригодился бы сейчас Чапаев. Еще ведь не старый был. Командовал бы теперь армией или даже фронтом.

– Война, чего ж сделаешь, – без сокрушения, как о таком, что хоть и не любо, а надо по неизбежности принимать, заметил Ерофеич. Он добрал с ладони последние крохи пирога, отер руки о ватную штанину. – Такое ее дело – людей губить. Просто это удивленье, как еще народ сохранился. Сколько на германской полегло, в гражданскую эту… А народ, между прочим, сызнова нарастает. Народ наш очень к развитию способный. Правда, теперь не так стало, как раньше. Вот я у отца с матерью рос. Нас четверо братьев было и три сестры, семь человек от корня. Да четверо в младенцах поумирали, а то было бы всех одиннадцать. И так – в каждом, почитай, дворе, А теперь баба родит двух, ну, трех от силы, и все, хватит, Чтой-то ей не позволяет боле, препятствует. А что ей препятствует? Мужики, вроде, к своему делу способные, как и прежде, у баб нынешних – тоже все, что надо, при них… Хлеба, если взять, – так последние года его уже полный достаток был, старый не поедали, как уж новый подходил…

Собаки зарычали на улице, с удушливым, злобным лаем кинулись куда-то в отдаление, и тут же вернулись, отступили, видать, соображая, что подле будки надежней.

– Слышь-ка, опять! И в те разы – вот так-то! – Ерофеич встал, взял палку с железным шипом на конце – единственное свое боевое оружие. – Значит, все ж таки рыщут, проклятые, хочется им свежатинки!

 

27

Дом Василисы был темным внутри, и Степан Егорыч подумал, что Василиса и Катя еще на гулянье.

На хуторе все было без замков, ибо сроду не случалось никакого воровства; без замка была и входная дверь в дом. Степан Егорыч так и вошел в него – как в пустой: свободно, с шумом, крепко потопал сапогами в сенцах, сбивая снег и наледь с каблуков, шумно отворил и шумно прихлопнул тяжелую дверь из сеней в горницу. На ощупь повесил на гвоздь шинель, подумал зажечь лампу, но не захотелось возиться, искать спички, – раздеться и лечь на свою лавку он умел и впотьмах.

Степан Егорыч уже сидел на лавке, без сапог, в одном нательном белье, когда услышал движение в том углу, где была Василисина кровать, и понял, что в доме он не один, Василиса успела прийти еще до него.

Он посетовал на себя, что так неосторожно шумел и обеспокоил уставшего человека. Но тут же и обрадовался, что Василиса пробудилась: легкий дух праздника еще не покинул его, ему захотелось поговорить, сказать Василисе, что все ж таки хорошо, что устроили гулянье, люди довольны, им это и разрядка, и зарядка вместе.

Но Василиса опередила его, позвала из темноты:

– Степан!

Она произнесла только его имя, но голос ее был такой, так чем-то наполненный, что у Степана Егорыча даже примолкло сердце; он понял – неспроста Василиса пришла раньше его, не засветила огня, и не спала она вовсе, а ждала его. Что-то она задумала, что-то сейчас будет…

Он давно предчувствовал такую минуту, Ни словом, ни намеком не возвращалась Василиса к тому, что открыла ему там, в метель, в стогу, будто и вправду сделала, как сказала – оборвала, обрезала в себе все. Опять он жил у нее просто как постоялец, посторонний ее душе, разговоры их были будничные, деловые, касались только колхозных событий и других людей. Но Степан Егорыч уже понимал Василису, чутье ему говорило, что все это только наружное: просто она удерживает себя да еще ждет, чтоб он сам сделал что-то, зная, какие ее желания, А самой ей, однажды уже ему открывшись, нельзя, не гоже снова манить его к себе…

И вот все же сдало ее терпение…

Степан Егорыч не сразу ответил Василисе, замешкался, осваивая свою догадку, и Василиса окликнула его снова.

– Ай не слышишь? – добавила она, даже как-то сердясь на него за промедление.

– Как это не слышу? – слышу… – отозвался Степан Егорыч.

– Пойди-ка сюда! – позвала Василиса.

– Чего ты? Подать что? – спросил Степан Егорыч, маленько хитря. Он встал с лавки, но сделал только несколько шагов, выжидательно остановясь на полпути к Василисиной кровати.

– Да подойди же! – требовательно, уже в открытую сердясь, позвала Василиса. – Не боись. Что ты – как не мужик все равно! Ты и на войне такой робкий был?

Степан Егорыч сделал еще пару шагов. Рука Василисы коснулась его из темноты, потянула к себе на кровать.

– Ты тут нынче ложись…

Он едва разобрал ее полушепот – таким он был невнятным, таким стесненным было у Василисы дыхание. Слова ее повелевали, приказывали, но в ее руках, притягивавших Степана Егорыча, было не столько силы, цепкости, повеления, сколько просьбы, даже мольбы, чтобы он подчинился ей, и уже какой-то торопливой, трепетной радости от этих первых прикосновений к нему.

Горячий ток пролился по телу Степана Егорыча, туманя его голову. Все отлетело от него, все враз как-то забылось, не нашлось никакой силы противиться – такое колдовство, такой плен были в сбивчивом шепоте Василисы, в ее просительных, влекущих, наполненных дрожью руках. Только мелькнула мысль о Кате, но Василиса тут же, успокаивая его, зашептала, близко-близко от его лица, так что горячее ее дыхание касалось губ Степана Егорыча:

– Одни будем мы нынче, без помехи… Катьку я у Машки оставила. Сморилась она, заснула, а я и не стала тормошить, пускай… А то нам вместе никогда и не побыть… Машка ее на печи положила, Поспит до утра, ничего с ней не станется…

– Зря ты! – упрекнул Степан Егорыч, на мгновение трезвея от неловкости того, что так видно, понятно для всех сделала Василиса. Не пройдет это незамеченным, обязательно станут про это рассуждать, строить свои заключения…

– Не то, думаешь, не говорят про нас? – угадывая, что промелькнуло у Степана Егорыча в мыслях и как бы зовя его отбросить всякие оглядки, произнесла Василиса. – Это ты не слышишь, а до меня-то доходит… Так лучше уж грешной быть, чем грешной задаром слыть…

В каком-то новом решительном порыве она сомкнула свои руки на плечах Степана Егорыча, прижалась головой к его груди. Движение это было такое, будто им она хотела сказать, – не столько Степану Егорычу, сколько всем, кто захотел бы ее осудить, – что все, что могло бы ее удерживать, переступлено ею без возврата, ничего она больше не хочет признавать и ни с чем не хочет считаться…

Губы у нее были, как воспаленные, – сухи, шершавы, горячи от жара крови. В ласках ее было что-то двоякое, будто два разных существа составляли Василису. Одно – чистое и беспорочное, просто матерински-нежно жалело Степана Егорыча за всё ему доставшееся, за бездомность, одинокость, боль души и ран, и, чисто его жалея и любя, хотело за все это одарить и утешить его своей нежностью, а другое – такое же одинокое, тоскующее, как Степан Егорыч, близко-родственное ему в этом, как бы грелось его теплом и его ласками, спеша обрести в них хоть малое возмещение за свое долгое одиночество, за свои утраты…

Никого так не понимал и не чувствовал всей глубиной сердца Степан Егорыч, как Василису в эти мгновенья: он и любил ее, и было ему нестерпимо ее жаль, до тесноты в горле, до слез, бегущих из глаз; в их объятиях была взаимность и схожесть, и все растущая благодарность Василисы: она целовала его, не разбирая, на что натыкались ее губы – в колючий, нечисто выбритый тупою бритвой подбородок, такие же щеки, мокрые глаза, нос, шею, плечо, ложбинку на худой его груди, крепко припадала всем лицом, чтобы ближе ощутить его дорогое ей тепло, стук его сердца и ход его крови, и то незримое, невещественное, что было им и с чем стремилось соединиться ее страдающее и любящее существо…

Не заботясь, слышит ли ее он, даже не замечая, что губы ее говорят, просто оттого, что эти слова были, звучали в ее уме, – она прерывисто повторяла сквозь свои поцелуи в какой-то смеси сладкого счастья, отчаяния и муки от его ненадежности и краткосрочности, которые она понимала, предчувствовала, знала.

– Степан мой, Степан… Степанушка… хороший, добрый… Век бы тебя вот так возле себя держала, руки б, плечи твои гладила… Никакой беде я б тебя не дала, из любой болезни выходила… Или тебе здесь не дом, или я тебе женой не сумею быть? Нигде тебе лучше не будет, поверь, сиротинушка ты горькая… Худой, заморенный… Уж я бы тебя оправила, все бы тебе отдала, сделала, ничего не пожалела… Только живи тут, при мне… живи… Сынов заведем, сыны у нас будут, твоему роду продолжение, Степановичи…

Степан Егорыч не вступал в это ее сбивчивое бормотание, ничем не отзываясь на обещания, просьбы, – не потому, что плохо слышал и понимал, а потому как раз, что слышал горячие Василисины слова все до единого, и знал, что в них полная правда. Да, так и будет, такие, как Василиса, зря не сулят, не клянутся, а только так и умеют – и защитит она, и выходит, и все отдаст, лишится всего без раздумья, и пойдет на край света, если такая судьба, и глаза закроет, когда в конце концов придет такой час…

 

28

Издавна, с детства еще, заметил Степан Егорыч – зимнее время только первую половину медленно тянется, а одолеет перевал – летит куда как шибко, только успевай считать дни.

Он и считал, все больше тревожась, что дни идут, катятся, уже и про весенние работы надо думать, а главного – семян – нет, хлопоты его напрасны, одни обещания да посулы и никакого дела.

В конце концов Степан Егорыч убедился, что без большого начальства не обойтись, надо ехать в город, и когда он обдумывал эту свою поездку и готовился – его самого позвали в город: там собирали всех председателей как раз для разговора о подготовке к весне.

На хуторе у Степана Егорыча уже образовалась отвычка от многолюдства, чужих незнакомых лиц, и, попав на городские улицы, он прежде всего поразился обилию людей, быстрому деловому их движению и вообще напору и энергии жизни, что просто била тут ключом в сравнении с хуторской тишиной.

После открытых степных пространств и далеких горизонтов Степан Егорыч, едва начался город, еще испытал неприятно сдавившее его чувство тесноты, которое создавали сплошные ряды домов, заборы, столбы, высокие кирпичные стены многоэтажных зданий, загородивших половину неба. Даже что-то вроде растерянности и робости нахлынуло на него от городской обстановки, городской суеты и вызванных ею ощущений; подхлестывая лошадь, Степан Егорыч больше, чем надо, крутил головой, опасаясь, как бы на кого не наехать или самому не угодить под чьи-нибудь сани или встречный грузовик.

Пристанище ему было только одно – у Галины Фоминишны.

Ничего не переминилось в ее доме и в ней самой. Под навесом во дворе стояли лошади, жевали сено, натрушенное в сани, – так же квартировали у Галины Фоминишны приезжие из глубинных сел. Так же была она крепка, крупна, пунцоволица от пышущего своего здоровья и дородности, туго упакована в теплые добротные одежды, так же занята своими очередными базарно-торговыми операциями.

Она бегло оглядела Степана Егорыча, и во взгляде ее отразилось удивление, что при своей главной колхозной должности он ничего себе не справил: все та же потертая шинелька, те же худые сапоги. Она стала выспрашивать, как это так допустил Степан Егорыч, но его ответы, что заработков его ещё пока не достало, чтоб справить другую одежду, понять Галина Фоминишна не могла, и объяснение это оставило в ее лице выражение, какое вызывает только чья-нибудь очевидная глупость или выходящее из ряда вон простофильство.

Торопиться особенно было некуда, совещание должно было начаться во второй половине дня, но Степан Егорыч не стал отдыхать с дороги, только обогрелся чуть, поставил лошадь, задал ей корму и тут же отправился в город. Не мог он сидеть в избе и сон не пошел бы в глаза – так тянуло его повидаться с друзьями, с Федором Карболкиным и Василием Петровичем.

Как ни хотелось поскорее попасть ему на базарную площадь, где он надеялся найти Карболкина, а в одном месте Степан Егорыч все же продолжительно задержался. Возле здания редакции была знакомая Степану Егорычу витрина, в которой каждый день появлялись новые сообщения с фронта и висела большая карта, извилисто разрезанная красным шнурком на гвоздиках.

Степан Егорыч не пропускал газет и знал, какие города отбиты у врага, где примерно находятся наши войска, наступающие по придонским равнинам. Но одно дело – название, а другое – глазами увидеть, как далеко на запад переместилась красная линия, какими глубокими выступами вклинилась она в территорию, еще занятую немцами, угрожая им новыми котлами. Степан Егорыч нашел курские места, свой район с его главным городом Коренево, прикинул – далеко ли еще осталось до них, скоро ли и туда придет освобождение. На карте расстояние было совсем недальним, не шире ладони. Но это на карте…

Сводки, озаглавленные «В последний час» и напечатанные крупным шрифтом, перечисляли, сколько чего, какого вооружения и каких трофеев взято при окончательной ликвидации окруженных в сталинградском котле немцев. Счет шел на тысячи, десятки, сотни тысяч. Степан Егорыч, читая, незаметно для себя повторял каждую цифру губами, – уж очень приятно было произнести эти тысячи, означавшие утраченные немцами пушки и пулеметы, автомашины и аэропланы, танки и тягачи, снаряды и оружейные патроны.

«Будет и на нашей улице праздник!» С осени держал Степан Егорыч в своем сердце эти как торжественная клятва произнесенные слова, обещающие неизбежное, неотвратимое возмездие, и вот он – долгожданный праздник! Он зримо был перед ним на этой старой, исколотой гвоздями карте, свидетельнице совсем недавних, предельно тяжких дней и предельно отчаянного положения, он был в красных булавочных флажках, воткнутых в названия больших и малых городов и означавших, что такие же точно родные советские красные флаги уже реют в этих городах над городскими крышами, он был в длинных цифрах трофеев, что так глазасто пестрили последние фронтовые сводки.

Степану Егорычу еще нетерпеливее захотелось увидеть своих друзей. Дела-то какие!

Он почти не сомневался, вступая на базарную площадь, что еще сотня-другая шагов, еще несколько минут – и он узрит рослую фигуру Карболкина, услышит его зычный, с базарной хрипотцой, голос. Куда ж ему деваться: день торговый, наверное, успел уже Федор и торгануть хорошо, и позавтракать в «обжорном» ряду, и пропустить для бодрости свою первоначальную дозу. Он представлял себе, почти видел глазами, как сначала немо раскроет от восторга встречи Карболкин рот, как в следующую секунду он заревет, загогочет басисто, густо, как раскинет в стороны руки для объятия с зажатой в кулаке толстой, суковатой, им самим выточенной из грушевого дерева палкой.

Но на том месте, где Степан Егорыч ожидал встретить Карболкина, его не оказалось. Совсем другие люди продавали водку, пачечный табак, папиросы, мыло, небрежно суя в карманы вырученные сотенные бумажки и взамен проданного товара извлекая из потайных глубин своих одежд новые пачки папирос и табака, новые куски мыла в прилипшей газетной бумаге.

Один из этих сноровистых продавцов Степану Егорычу был знаком. Он и поведал про Карболкина. Известие почти ошеломило Степана Егорыча. Неделю назад Карболкин уехал. Не готовился и не собирался, потому что еще и немцев из его краев не прогнали, говорил – вот освободят, подожду, пусть там хоть малость жизнь обладится, не прямо же на головешки ехать, до лета и тут можно отлично прохарчиться. А потом вдруг заскучал, заторопился, не стал ничего ждать – сумку на спину и похромал на вокзал. «И куда тебя несет, еще ж и ехать некуда!» – попытались было остановить его товарищи. «Пока доеду – уж наши там будут!» – отмахнулся Карболкин. «Что ж ты там делать станешь, сам ведь говорил – не на головешки же!» – «А вот как раз эти самые головешки гасить. Кому-то же надо!»

Взволнованный вестью, которую он совсем не ждал, а пуще всего тем, что Карболкин, черт, всех опередил, и, завидуя ему без меры, представляя, как он едет, подсаживаясь в попутные воинские эшелоны, – кто ж не пустит инвалида-фронтовика, ворочающегося домой! – Степан Егорыч отправился в военкомат повидать Василия Петровича и спросить совета: не пора ли и правда уже готовиться в дорогу? Может, вовсе не поспешно рассудил Федор Карболкин?

В военкомате Степана Егорыча ждал еще один удар. На писарском месте Василия Петровича сидел совсем другой человек – с новенькой сталинградской медалью на зеленой гимнастерке и черным протезом вместо, левой руки. Сбивая с самокрутки пепел в ту же глиняную пепельницу, которая служила и Василию Петровичу, он охотно объяснил, что Василий Петрович тоже отбыл из города. Куда именно? На запад, на освобожденную территорию. Надо налаживать там производство, транспорт, учение в школах, давать свет и воду, выпекать хлеб, – словом, заново восстанавливать прерванную, и порушенную жизнь, и сейчас туда посылается много народа, иных специалистов старших возрастов даже отчисляют для этого из армии. С одной из таких групп и отбыл Василий Петрович. Пока не в свои места, пока – куда направят, ну, а там, конечно, и на свою родину, как только освободят ее от врага. «Вопрос с ним решенный, – уверенно сказал человек со сталинградской медалью, – теперь, после Сталинграда, немцам путь только один – назад, а нам – только вперед…»

Когда Степан Егорыч вышел на улицу, сердце стучало в нем так громко, что он не слышал шума едущих мимо грузовиков, гомона черных галок на ветках высоких деревьев в скверике напротив. И Василий Петрович уже там! Вот оно, возвращение! Как оно ждалось, и верилось и не верилось, – и все-таки пробил этот час! Все в Степане Егорыче рвалось туда, вслед за друзьями; были б крылья – взмахнул бы ими и полетел прямо отсюда, со щербатых военкоматских ступенек…

Не скоро остудилась у Степана Егорыча голова, не скоро приобрели его мысли порядок, перестали, как в чехарде, перескакивать друг через друга, и он смог более или менее трезво подумать. Но и трезво подумавши, он не унял в себе нетерпения тут же, все бросив, все забыв, немедленно лететь, бежать, идти, хоть ползком ползти – туда, на свою милую сторону, на родную свою землю, где стоит его неприметная, такая же, как тысячи других, но такая для него дорогая деревенька, где Поля и дочери, без которых нигде нет ему настоящей жизни, а только мука разлуки и ожидания… Что и кто может его задержать? Колхозная его должность не настоящая, так, временная подмена только, его даже и не утверждали по всей форме, он инвалид, человек вольный, ни к чему не обязанный и тоже временный, случайный в здешней жизни; время его кончилось, вот так же, как он Дерюгина, сменит его кто-нибудь другой, и никакого от этого убытка.

Так он и решил – сходить к тем людям, кто позвал его сюда как колхозного председателя, заявить, чтобы назначали другого – и в дорогу.

Одно только было помехой, исподволь щемило где-то в глубине: семена! Как же бросить это дело? Уехать, а хуторские пускай бьются, как знают? Не ладно, не хорошо это… Не простит он себе, не сможет про это забыть. Получается – как дезертир какой-то, сбежал от самого трудного, и всех, и дело бросил, как раз, когда такая была у людей на него надежда… Как же будут люди его вспоминать?

А что ему до людей, никогда он сюда не вернется, никого больше не увидит!

Так себе говоря, он и пошел в райисполком. Участники совещания еще только сходились, еще было время побеседовать с кем надо.

Степан Егорыч отыскал нужного ему человека, но когда стал говорить – заговорил совсем о другом: о семенах, о нуждах сухачёвского колхоза, о денежной ссуде.

Не мог он иначе, как только так: сделать все, что можно, чтоб колхоз встретил весну спокойно, а тогда уж уехать…

 

29

В семенах не отказали, дали всем, сколько кому было нужно, сколько у кого не хватало на те гектары, что предстояло засевать. Не все зерно было отдано армии, хоть и велика была потребность войск, сражавшихся у Сталинграда, и ничего не жалели для их снабжения. Какую-то часть все-таки сумели придержать, помня, что придет весна, что уже в эту пору надо думать о будущем хлебе.

Но – скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Еще не одна минула неделя, прежде чем у Степана Егорыча появилась нужная бумажка, разрешавшая брать зерно.

Выехали рано утром, целым санным обозом. Ехать надо было на ту же зерноссыпку, куда возили хлеб осенью. Если по прямой, по летней дороге, то от хутора это было всего километров семь-восемь. Но зимой туда можно было попасть наверняка только в объезд, через Дунино, а там – по укатанным автомобильным дорогам, что проложили военные грузовики, и в зимние месяцы возившие зерно со степных складов на городской мельничный комбинат.

Охотников ехать за семенами искать не пришлось. Событие это было воспринято хутором как нечто для всех радостное. Семена – это ведь был будущий хлеб, еда, пропитание, и для каждой хуторской семьи они означали будущую жизнь вообще, продолжение ее, может быть – более сытое, лучшее, чем два пережитых года, и народу с обозом отправилось даже с избытком.

Даже старшие дети увязались со взрослыми.

Как ни шугала Василиса Катю, чтоб та не лепилась к обозу, осталась дома, – Катя все-таки не послушалась, тоже забралась в те сани, в которые сел Степан Егорыч. Василиса сначала тоже хотела сесть в эти сани, да передумала – устроилась в другие, впереди обоза, с Машкой Струковой. Без уговора, но понятно для Степана Егорыча, на людях она старалась держаться с ним, будто ничего между ними не существовало, и каждый из них был другому чужой, сам по себе, – и так уж действительно по устам хуторских женщин шла всякая ненужная болтовня, не к чему было еще больше бередить эти разговоры…

Что-то особое, новое, нарождающееся в природе улавливалось в запахе ветра, в серовато-сизых облаках, отягощенно, бухло нависших над резко видной чертой горизонта. И снег скрипел под полозьями по-иному, не морозно-сухо и визгливо, а как-то мягко, масляно, с хрупом, и глудки лошадиного помета на дороге, попадая под копыта, не стучали уже как костяные и не отскакивали шариками, а разбивались на половинки, желто крошились, – у потерявшего крепость мороза уже не хватало силы спечь их до звона, намертво.

У Кати скоро порозовел, засморчил нос, она заметно прозябла, – одежонки ее оказались слабы для открытой, ветреной степи. Степан Егорыч распахнул тулуп, упрятал Катю к себе под бок, прикрыл сверху просторной полой.

– И чего тебе захотелось в санях труситься? Было б еще что, а то эка невидаль – зерно! Мало ты видала, как его возят? Теперь вот застудишься, школу пропустишь… – мягко пожурил Катю Степан Егорыч.

– Да, все поехали… – несогласно отозвалась Катя, шумно шмыгая носом.

Голова ее, повязанная платком, устроилась у Степана Егорыча под мышкой; согреваясь, Катя тесно прижалась, доверчиво, по родственному прильнула, как будто никогда в ней не было никакого отчужденного, враждебного чувства к Степану Егорычу, или, если и было, то все оно уже вышло, переменилось на что-то совсем обратное. «Привыкает все ж таки…» – подумал Степан Егорыч, сам чувствуя к девочке нежность, привычку и такое отцовское тепло, как будто Катя вправду была ему родной, тоже его ростком, его веточкой, и так сызмалу и росла возле него, под его рукой и защитой, третьей его дочерью наравне с другими его дочерьми. «Так бы, глядишь, и свыклась совсем… Детское сердце, что воск – податливое… Еще б даже полюбила, совсем как родного батю… Нельзя ребенку без папки, детская душа так сама и ищет, к кому б притулиться…»

Подумавши так, с острой жалостью, что не заменить ему для Кати отца, что не знает, не догадывается она, сколько еще суждено впереди ее сердечку гореванья и сиротства, Степан Егорыч подумал и обо всем, что предстоит ему оставить, кинуть тут, как-то разом мысленно и чувством своим охватив весь круг своих привязанностей. Незаметно, невидно это совершалось в нем, а ведь часть его души тут навсегда и останется. И когда он уедет, наверное, не раз, ох не раз потревожат его мысли о том, как тут без него все эти женщины и старики, уставшие от войны и ее тягот, какая тут идет у них жизнь и какие делаются дела…

…Зернопункт – в служебных бумагах он именовался «номер 27» – Степан Егорыч представлял хоть малым, но селением, а когда вдали появился высокий дощатый амбар, вырос и приблизился вплотную, оказалось, что всего только один этот амбар и есть; да еще около него совсем ничтожная мазанка, обиталище начальницы – женщины пожилых уже лет с темно-лиловым помороженным лицом.

Подъезжавшие сани она углядела в оконце, вышла из своей мазанки навстречу – с суровым видом, в длинном полушубке, с берданкой на плече. Берданка висела на веревке и, похоже, существовала просто для впечатления, а стрелять, должно быть, не годилась – такая была она старая, ржавая, такое побитое было у нее ложе.

– Кто ж тут еще из людей? – поинтересовался Степан Егорыч, когда начальница, придирчиво проверив бумаги, стала отпирать на амбаре тяжелые замки.

– А никого, – сказала женщина.

– Без сменщиков?

– Какие сменщики! Сменщики – это до войны так было. А теперь по штату я одна на все – и учет веду, и зерно сторожу, и крыс-мышей гоняю…

Степан Егорыч только покачал головой, подивившись бесстрашию этой пожилой женщины. Он представил себе ее житье в хилой мазанке, чуть побольше Ерофеичевой сторожки. Не каждый день приезжали сюда машины, чаще случалось, что неделями не появлялось тут никого, – и ни одной души вокруг, поблизости… Степан Егорыч вспомнил метели, что ревели днями подряд, засыпали снегом, осатанелые злые ветры, что дули тоже днями, старались повалить, разметать постройки, проникнуть за стены, в которых укрылся человек. На хуторе с его народом и то казалось тогда пустынно, томительно, тоскливо, даже страшно, а каково было терпеть здесь все эти дни и ночи, метели и ветры одной? А если бы случилось заболеть или стрясся пожар, или еще что? А если б пожаловали люди, задумавшие недоброе дело: столько хлеба, а в сторожках – одна баба с негодным ружьем?

– На нашей службе всего, конечно, жди… – спокойно согласилась женщина. Она, как видно, давно привыкла к возможности всяких неожиданностей и уже перестала их бояться. – Но насчет грабежей – в наших краях не слыхать, тихо. Вот крысы – вот страсть господня! Средь бела дня живьем могут сожрать. Слыхали, что под Рубежанской станицей было?

Степану Егорычу излагали эту историю, но он не поверил – уж очень была она страшна. На таком же примерно зернопункте вот так же служила женщина, а крыс расплодилось – не помогали никакие ловушки. Прямо днем шныряли под ногами, никого и ничего не боясь. Подвернулась раз в складе женщине под ногу крыса – она и придавила ее каблуком. А крыса, как после уже объясняли это происшествие сведущие люди, оказалась не простая, не рядовая, а предводительница всего крысиного стада. Она завизжала, и со всех сторон, из всех углов и щелей кинулись на женщину несметные крысиные полчища и стали рвать ее зубами.

Дрожь пробежала у Степана Егорыча по спине. Но и вторичному рассказу он не очень поверил, хотя все хуторские женщины хором заступились за справедливость рассказа, точно называя, где случилось и чуть ли не имя пострадавшей. Но Степан Егорыч сам был деревенский и знал, как это бывает, как любит деревенская молва приукрасить, присочинить: правды на копейку, а бабки-говорушки уж наплетут, навяжут на целый рубль.

Под крышей склада с чириканьем перепархивали воробьи, забравшиеся в него с летней еще поры и так и прижившиеся, найдя здесь для себя сытое и спокойное существование. В носах сейчас же защекотало от особой коричневатой зерновой пыли, которой мохнато обросло внутри склада все. Оконца вверху, ни разу не мытые, не протертые с постройки амбара, так помутнели, так плотно были запорошены, что их как бы не было вовсе – они совсем не пропускали внутрь дневной свет. Человеческие голоса зазвучали в просторе амбарного помещения гулко, усиленно; воробьи беспокойно возились наверху, перелетали, струшивая вниз тонкую пыльцу, – они привыкли к тишине и одиночеству и людей в амбаре воспринимали как непорядок.

Часа за два управились полностью, насыпали мешки, взвесили, уложили в сани и двинулись назад.

На санях места не было уже никому, все шли пешком. После тяжелой погрузки, переворочавши не одну тонну было как-то по-особенному легко идти по укатанной дороге за скрипучими санями, с успокоенным сердцем, что главная забота, главная тревога отпали, колхоз теперь с семенами, вдыхать в себя свежесть чистого, незапятнанной белизны снега, уже слегка обтаявшего и просевшего сверху от солнечных лучей, чье тепло было еще не ощутимо человеку, но уже чувствовала природа, по отдельным слабым вестникам угадывать скорое пробуждение земли и вспоминать, как сладко пахнет снеговая вода, бегущая под ноздреватыми, зернистыми, серыми от сочной влаги снежными пластами, какой густой, теплый запах источает навоз и раструшенная солома на раскисших полевых дорогах и деревенских улицах, как милы взору первые черные проталины на вершинах и склонах косогоров, эти первые куски пашен, выходящих из долгой спячки навстречу живительному весеннему теплу.

Степан Егорыч до страсти любил эту пору, хотя, доведись рассказать словами о своей любви, не смог бы передать, отчего она его так волнует, в чем именно прелесть этих предвесенних дней, когда крестьянину еще рано что-либо делать, когда все только ждут наготове, отмечая стремительные, ежечасные перемены в природе, прилет первых птиц, набухание первых почек, и томятся нетерпением труда – эх, поскорей бы уж начинать! – и отводят душу в бесконечных разговорах, где и что станут сеять в нынешнем году и каков по приметам будет год, каков урожай родит земля…

Даже делового Ерофеича проняло, тронуло разлитое в воздухе предощущение весны – он оторвался от саней впереди обоза, дождался на обочине Степана Егорыча и пошел рядом, говоря:

– А, похоже, тепло нынче раннее будет… На Евдокею вода, на Егорья трава, – так с исстари говорится… А, бывалыча, и такое случалось, это я сам лично помню – до Евдокеи еще две недели, середка февраля по старому, а уж кругом сухо, земля на аршин прогретая, без кожуха лежи – не простынешь…

Шаркая залатанными валенками, он стал вспоминать и рассказывать Степану Егорычу, какие бывали раньше весны, как в один день или в одну ночь затопляло лога и все низины, перерезая дороги и на две недели отсекая хутора один от другого. Да что хутора, – случалось путника какого прихватит такое внезапное бурное таянье, и сидит он на острове где-нибудь возле самого своего села, не в силах перебраться через воду, пока не выручат его из беды – не приволокут лодку или сладят какой-нибудь плот.

На ходу, не прерывая рассказа, Ерофеич сумел скрутить цигарку, ловко высечь на трут кресалом искру. Он и Степана Егорыча угостил куревом, не пожадничал. Степан Егорыч затягивался дымом глубоко, в полную грудь, – дивно хорош был крепкий дух махорки, умело сдобренной пахучими травками, особо ароматной и сладостной на вольном чистом воздухе зимней степи.

Над далекой его Заовражной, над полями его родной стороны тоже, наверное, тянет сейчас сыроватый мартовский ветер… Что там, хоть бы вполглаза на миг заглянуть! Оно, конечно, и так понятно – не пощадила война деревню, может, и хат нет ни одной, все погорели до основания… Сады порублены на блиндажи и дрова, коров и свиней немцы, конечно, отняли, съели. Но земля – земля-то осталась! Ее не украсть, не уволочь никакому врагу, ни при какой грабительской алчности. Ничего! – думал Степан Егорыч, представляя неспешную работу весны вокруг своей деревни, на полях своей бригады, которые он помнил так явственно, что мог без ошибки и промедления назвать число гектаров в каждом загоне, качество почвы, что и где сеяли во все колхозные годы. Ничего! Главное, что земля опять наша, а уж земля, родимая матушка, не выдаст, не оставит в беде, – и прокормит, и своею силою, своими соками опять взрастит все, чем была красна и богата жизнь… Потрудить плечи, руки? Да, уж это придется. Но живучий деревенский народ это всегда умел, сумеет и в это лихолетье, и он, Степан Егорыч, это сумеет, – только бы ему добраться до родной настрадавшейся земли…

Уже Дунино маячило вдали холмиками крыш. И хутор тоже завиднелся, правее, в таком же почти расстоянии.

Ерофеича точно бес какой подстегнул – своротить обоз прямо на хутор, через ложок, – вдвое ближе, а значит, и вдвое раньше попасть домой.

Дорога через ложок была, но не такая, слабо накатанная, всего в три-четыре следа с последней метели, к тому же смущали спуск и довольно крутой подъем. Надежней, конечно, было ехать по-старому, через Дунино. Но Ерофеич, попробовав ногами наст, уверил, что дорога твердая, короткое расстояние всех соблазняло, путь выглядел нетрудным, доступным, и Ерофеича послушались, свернули.

Степан Егорыч подумал – зря! Порожняком тут не поехали, остереглись, а теперь – гружеными. Но перечить не стал: люди местные, должны же они знать свои пути-дороги, где можно, где нельзя; раз сворачивают – стало быть, уверены…

Когда дорога пошла спускаться в лог, тяжелые сани стали напирать на волов, подсекая им задние ноги. Упряжь, не приспособленная для торможения, съехав с места, лезла волам на головы, на рога, и волы, упираясь на склоне всеми четырьмя ногами, неуклюже силились сдержать подгонявшие их сани.

Обоз пришлось остановить на полугоре и спускать сани поодиночке, в десять рук притормаживая их раскат.

Но ничего – и спустились, и выбрались наверх благополучно, за исключением последних саней.

Первые уже скрылись за верхом подъема, предпоследние медленно вылезали из лога, а у последних, которыми правил Степан Егорыч, лишь только потянули их волы на подъем – треснуло дышло. Волы, как ни в чем не бывало, даже с видимым довольством, что исчезла тяжесть, которую они волокли, так и пошли без заминки вверх по дороге, волоча обломанное дышло. Василиса и Катя, что только и были из всего народа со Степаном Егорычем, догнав волов, остановили их и поворотили назад.

Когда треснуло и переломилось дышло и Степан Егорыч увидел аварию, в памяти его всплыло, что́ за лог преодолевают они санным обозом. Смешливая мысль даже как-то скрасила его досаду: именно в этом логу застрял на своем автомобиле Чапаев, и ему тут вот тоже происшествие – роковое место!

Он закричал Шуре Протасовой и Машке Струковой, что были с подымающимися из лога санями, чтоб остановились, не ехали дальше.

Шура и Машка уже и сами увидели, что нужна помощь, застопорили волов и, осклизаясь в углаженных широкими полозьями колеях, сбежали к Степану Егорычу.

Дышло переломилось на том конце, где оно крепилось к саням, и сквозь железную оковку деревянную жердь пронизывали два железных болта. Дерево подгнило в дырах и не выдержало.

– Да-а… – протянул Степан Егорыч озадаченно. Без никакого инструмента не скрепить. Можно, конечно, связать налыгой. Веревка толста, прочна. Но такая скрепа удержит только на ровном месте и пустые сани, а при грузе в двенадцать почти центнеровых мешков – лопнет сразу, как гнилая нитка, при первом же натяге.

– Что ж тут думать, только перегружать, – сказала Василиса, тоже понявшая, что дышла не починить.

Степан Егорыч даже треушку назад сдвинул – так вроде бы способней, просторней было торопливому бегу его изобретательских мыслей. Ничего, однако, не придумывалось лучше того, что подсказала Василиса, и Степан Егорыч открыл уже рот – сказать Шуре и Машке, чтобы ехали дальше, скидывали наверху мешки и возвращались к нему порожнем, но тут шморгающая носом Катя тоненько и не очень уверенно сказала:

– А вы дышла поменяйте.

Степан Егорыч ахнул: девчонка, соплюшка, а сообразила ловчей взрослых!

Он поглядел, как крепится дышло к саням. Сбегал на горку, поглядел, как на тех санях. Крепежные болты распускались без особых усилий там и там. Степан Егорыч мигом отсоединил дышло на Машкиных санях и согнал вниз волов.

Пара была молодая, еще не такая сильная, как те, что были в запряжке у Степана Егорыча, и в гору они не взяли, как ни кричали на них во все голоса, как ни подпихивали сани собственной силой. Да и сани эти были самые большие и тяжелые, и лежало в них мешка на три, на четыре больше, чем клали на все другие.

Молодых волов выпрягли, на их место впрягли старых.

Но и эти через два десятка шагов забастовали, остановились бессильно, – в такую гору и им было тяжело.

Мысленно, про себя, Степан Егорыч уже не один раз помянул особыми словами Ерофеича: взбаламутил, старый черт, завлек в этот овраг, на такую-то вот мороку! Помянув Ерофеича еще раз, уже вслух, Степан Егорыч сбросил на снег три мешка, попятил волов, чтоб им был разгон.

Сразу же, с места, их шибко, сообща погнали, размахивая руками, подхлестывая криками. Волы, умная скотина, точно понимая, что если они станут, то сами себе утруднят работу, которую все равно придется сделать, – дружно, напористо влегая в ярмо, ходко одолели крутизну овражного склона и только на самом верху, на ровном уже месте, у них кончились силы и они стали, запаленно дыша, вывалив розовые языки и вращая черными каштанами глаз с кроваво-красными белками.

Хлопотни, перепряжек и перегрузок понадобилось еще много и всех вогнали они в пот, пока наконец сделали все, что надо: подняли из лога вторые сани, особым рейсом – сброшенное зерно, пока разместили по всему обозу мешки, а пустые сани без дышла привязали веревкой на прицеп.

Женщины, оберегая Степана Егорыча, не хотели, чтоб он таскал зерно, хотели справиться с этим сами, а ему было неловко, что бабы берут на себя его законную мужицкую работу, и он все равно таскал, взваливал мешки на спину, стараясь только побольше упираться здоровой ногой и не налегать особенно на раненую…

 

30

Утреннее небо, дымчато-золотистое, сквозило голубыми проталинами. Длинная синяя тень лежала на снегу возле мельничного сарая.

Внутри звучали голоса. Опередил Ерофеич! Не раз дивился Степан Егорыч неуемности его энергии в такие-то лета и подивился еще раз. Ну, старик! Отсторожив ночь, должно быть, даже не поев толком, он уже тут, как условились накануне…

С Ерофеичем был Мишка – в козьем малахае по самые глаза, в ватнике, хватавшем ему до колен.

Чтоб мельница не стояла, а молола при надобности, когда Степан Егорыч уедет, он загодя стал приучать Ерофеича к двигателю и механизмам, а ему в помощники – Мишку.

В основном на мельнице все ладилось, механизмы недавно Степан Егорыч сам почистил от пыли и сора, напитал смазкой, но не хотелось уезжать, не убедившись до конца, что мельница в полном порядке, а его ученики усвоили науку крепко, не напутают, не покалечат движок.

Ерофеич и Мишка, дожидаясь Степана Егорыча, не только вели разговоры, но и занимались делом: подлаживали кое-что мелкое, наводили лоск.

Степан Егорыч поглядел, что сделали старый и малый, – сделали они правильно. Он не зря старался – вполне можно было оставлять мельницу на Ерофеича. Постучит она еще, покружит своими старыми жерновами. Главное – мотор, а мотор теперь надежный, можно гонять хоть каждый день, не подведет.

Чтоб спокойней было на душе, Степан Егорыч еще раз, не спеша, показал с самого начала Ерофеичу и Мишке, как что делать, что может не заладиться или поломаться и как чинить, за чем в первую очередь смотреть и что слушать, чтоб не допустить аварии.

Мишка, вроде как для экзамена, сам, без помощи, запустил мотор, перевел мельничный механизм с холостого на рабочий ход и обратно. Придраться ни к чему было нельзя, малец освоил все правильно, на него даже следовало надеяться больше, чем на Ерофеича, который по старости лет был не так памятлив и не так востр на соображенье.

Ну вот, с мельницей он попрощался, теперь Степану Егорычу можно было идти дальше, на фермы.

Он в последний раз обвел взглядом серые дощатые стены в полосках щелей, в которых ярко светился белый снежный свет утра, вспомнил свои дни здесь, как он мараковал над железом, тревожно гадая, застучит ли от его леченья мельничный мотор, завертятся ли все эти зубчатки, колеса. Не только во всходах, что взойдут на полях из добытых и привезенных им семян, – вот и тут, на мельнице, остаются его труд, его душа, его любовь и будут жить каждый раз в деловитом стуке мотора, в шуме и грохоте мельничного механизма, в теплой муке, что будет течь из-под жерновов, а потом становиться ковригами хлеба, румяными пышками, теми пирогами, что испекут в хуторе, чтоб отпраздновать окончание войны и торжество нашей победы.

В углу печка его, на которой он отогревал свои застывшие руки, когда они уже не могли ухватить гаечный ключ, готовил свою скудную еду – пресные лепешки. Так она и осталась стоять и, может, тоже еще пригодится, еще послужит людям, кто-нибудь еще поблагодарит мысленно ее создателя…

Ерофеич вытирал о тряпку руки и что-то долго как-то вытирал, в какой-то душевной заминке, потому что им теперь осталось только расставанье, последние друг другу слова, а ему было грустно и не хотелось этого расставанья, той пустоты внутри, что оставит уход Степана Егорыча.

– Так ты, Егорыч, стало быть, с дунинским почтарем поедешь? – решился наконец Ерофеич вступить в неизбежную последнюю минуту. – А то взял бы лошадку. Чай, заслужил.

– Это и человека отрывать надо. Ни к чему. Доеду с почтарем.

– Конечно, довезет и почтарь… Только это тебе в Рубежанской опять попутчиков искать.

– Там тракт, машины ходят, – сказал Степан Егорыч. Он уже все продумал, как поедет; ничего, доберется, до города – это совсем пустяки, думать про это даже не стоит, вот дальше – потрудней, тыщу верст пути…

– Машины, конечно, подберут, чего ж не взять, если, к тому ж, порожнем… Только руку подыми… – тянул Ерофеич время, плетя разные малозначащие слова, отдаляя себя от последних.

Но куда ж от них денешься!

– Ты все ж таки не забывай про нас… Напиши, когда доедешь, как там, что… Про дом, про семейство… Помогнем тебе миром, если надо, пришлем чего из продуктов… На-кось вот на дорожку, баба моя собрала…

В руках у Ерофеича появился небольшой холщовый мешочек, видать, нарочно сшитый, крепко завязанный бечевкой.

– Сальца тут немножко, сухариков… Махорки я тебе положил. Закуришь, вспомнишь Ерофеича, хрена старого… Как мы волков с тобой пужали…

У Степана Егорыча зацарапало в горле. Он отвел свои глаза, не смог смотреть ими в Ерофеичевы: веки у того моргали, в них блестела прозрачная влага. Мишка, почти не видный под своим козьим треухом, спокойно, не переживая, стоял рядом, не очень, видать, соображая, чего так волнуется и моргает дед и чего тоже волнуется и как-то странно прокашливается Степан Егорыч. Тракторный мотор Мишка понимал, баянные планки тоже, но все равно был еще дитя-дитем, еще не доросшим понимать взрослую жизнь…

На фермах только что задали корм. Степан Егорыч прошел по стойлам, в последний раз поглядев на коров, телят, овец, что смачно жевали в своих загородках, не ведая, каких мук стоила людям их зимовка, вот эта их ежедневная солома. Сколько раз Степан Егорыч думал про себя, что не уберечь, не удержать ему стада, вот-вот – и начнется падеж, и быть ему в ответе, и казнить самого себя за такой тяжкий и невосполнимый урон. Случались дни, что совсем никакого корма не могли дать скотине… Выпирали хребты, ребра, мослы, но все-таки все были живы, все стояли на ногах, и было видно, что теперь-то скот уже дотянет до весенней травы, главное зимнее дело колхоз исполнил.

Не всем в районе удалось такое, даже мало кому удалось, и, вероятно, Степану Егорычу не грех было подумать о себе с похвалой. Но хвалиться он не привык, да эти мысли и близко не подступали к нему, – какие же похвалы при таких невеселых, в общем, делах! Проходя в последний раз по фермам, он просто был тихо про себя доволен, что всем, кто стал бы проверять, каким он был хозяином, он мог бы, ничего не утаивая и не боясь, с полной совестью сказать: вот, смотрите, считайте… Руки мои чисты, все сохранил, чужим добром, что было доверено, не пользовался, и крохи не своровал, не пропил… Всяких повидал Степан Егорыч колхозных начальников, не каждый под конец, рассчитываясь с колхозом, мог бы бесстрашно отдать себя на народный суд, но Степан Егорыч мог, и в этом сознании, что потаенно лежало у него внутри, тихо, невидно его грея в этой его скромной гордости, что не о себе он думал и не для себя старался и никакого зазорного не положил на себя пятна – и была для него главная и самая ценная награда за месяцы его тревожного, сверхсильного труда…

Шура Протасова перемешивала деревянной лопатой для свиней жмых и отруби.

– А мы-то, Степан Егорыч, ждали, ты с нами до весны доживешь, – пожалела она. – Сеять вместе поедем…

Здесь же, в свинарнике, встретилась Серафима Леонидовна с ведрами в руках, – высокая, прямая, сухокостная, с криво насаженным на большой нос пенсне. Одно стеклышко она недавно разбила, и левый глаз ее глядел только в половинку стекла. Всегда она тратила много слов, когда говорила, ей нужно было пять минут на то, что какая-нибудь хуторская женщина выкладывала в момент, первыми же словами. Длинно сказала она и в этот раз, складной городской речью – что Степан Егорович понимал нужды эвакуированных, входил в их положение, а вот сумеет ли так относиться Василиса Ильинична, которая теперь будет во главе колхоза? Характером она строга, неласкова, особенно с женщинами, к тому же местная, а местные ведь эвакуированных не очень-то любят, одни думают про себя, а другие так и говорят, не скрывая, – дескать, понаехали, из-за вас и у нас дороговизна, нехватки…

Бабка Ариша – та так даже возмутилась, взгневалась:

– Как же это тебя отпустили? Это начальство ошибку дало. Мужиков у нас и так нет, да еще ты бежишь… Разве баба может людьми управлять, хотя б и не Василиса, любая-кажная? Бабы только на одно и горазды – друг дружку обсмеивать. Нет уж, милый, сиди тута, пока война не кончится, никому до толь отпуска нет. Которые воюют – они там без отпуска, а которые тут на дело поставлены – они, значит, тоже до полного конца…

Чем было оправдаться перед бабкой Аришей? Степан Егорыч похвалил Василису, сказал, что она деловая, хозяйство понимает и в соображенье мужику не уступит, а насчет того, что он домой – так за то и война с немцами, чтоб опять все, как было, и чтоб все домой повозвратились.

Но Ариша не успокоилась, заплакала:

– Никто бабку теперь не пожалеет… Один ты жалел…

Так, обходя хутор, Степан Егорыч постепенно поговорил и простился почти со всеми. Под конец он завернул в контору, простился с Андреем Лукичом и Катериной Николаевной Дерюгиной, которой случилось там быть.

Андрей Лукич смущенно показал листочек с цифрами. Это был расчет того, что, согласно артельному уставу и нормам оплаты, причиталось Степану Егорычу за работу от колхоза.

Как быть – Андрей Лукич не знал и честная его душа мучалась: касса без денег, кладовая почти без продуктов. Отдать Степану Егорычу полностью – совсем ничего не останется в запасе. Вот если бы Степан Егорыч согласился получить только часть, а остальное – потом, из будущего урожая?

– Да порви ты эту бумажку, – сказал Степан Егорыч. – Ничего мне не надо. На дорогу харчей хватит, а уж на родной земле – не пропаду!

Катерина Николаевна вспомнила мужа, у нее уже сложилась привычка: всякий разговор, всякое событие становилось ей поводом вспомнить, – сказала:

– Может, Афанаса Иваныча там где встретите…

Если у собеседника или собеседниц было время слушать, Катерина Николаевна обязательно начинала говорить, какой Афанас Иваныч был хороший, разумный человек, как хорошо, в любви и дружбе они жили, хотя при Афанасе Иваныче не уставала корить его за всякие действительные и мнимые грехи: и о семье не заботлив, ленится насчет домашнего хозяйства, и выпивает, и не бережлив, ничего-то с ним не соберешь, не накопишь, и все куда-то отлучается, неизвестно куда, верно, полюбовниц в других селах имеет, и вообще только на горе он ей достался, одни с ним переживания и ничего хорошего…

Уже было время, когда должен был проехать дунинский почтарь. Степану Егорычу только оставалось взять свой вещевой мешок.

В последний раз вошел он в дом Василисы, уютно обогретый печью, как всегда – чисто прибранный внутри, с половичками на мытом, кирпичом оттертом полу, но пустой, молчащий. Катя в школе, Василиса с утра уехала в поле. Сделала это нарочно, попросив Степана Егорыча простить ее и не обижаться.

Мешок стоял у двери, как собрали и увязали они его с Василисой. Он был тяжело, туго набит: Василиса положила ему пару караваев хлеба, испеченных накануне, специально Степану Егорычу в дорогу, солонины, с десяток крупных головок луку, сыру и банку меда, что прислала из Камыш-Курлака сестра. А все остальное в мешке было прежнее, с чем Степан Егорыч и приехал сюда. Но перестиранное, переглаженное, перештопанное. Все Василиса собрала обдуманно, любовно, проверила, как самая заботливая жена… Но провожать не захотела.

– Уезжай лучше так, без меня, чтоб я этого не видала. А то еще не сдержусь на людях…

Прощались они минувшей ночью. Ходики отстучали уже полночь, а они все лежали без сна, на лавке Степана Егорыча, говорили шепотом, чтобы не разбудить Катю, а то просто молчали, оба каждое мгновение помня, что такая ночь у них последняя.

Голова Василисы лежала у Степана Егорыча на плече, и временами он замечал, что плечо его становилось мокро.

Ничем не был Степан Егорыч виноват перед Василисой: ни в чем ее не обманул, никакого своего слова, обещания не нарушил, а все-таки в нем было чувство какой-то вины, как будто он все же сделал что-то, что должно тревожить его совесть. А что он сделал? Только что появился тут, в этом хуторе, под этой крышей, и, сам того не желая, подал одинокому сердцу надежду, что оно может быть не одиноким…

И, как бы прося за эту невольную вину у Василисы прощения, не зная, чем ее утешить, Степан Егорыч тихо, без слов, гладил Василису по щеке, по волосам – с необычной для своей рабочей загрубелой руки мягкостью, нежностью…

Василиса сама понимала, что вины Степана Егорыча нет, и ни за что не корила, ничего не просила у него. Только повторяла, видно, желая, чтоб эти ее слова покрепче затвердились в Степане Егорыче, – чтоб он возвращался, если никого из своих не найдет живым, помнил, что тут тоже  е г о  дом,  е г о  семья…

С таким же чувством, с каким Степан Егорыч прощался со всем в хуторе, оглядел он горницу, – стены, печь, простую обстановку… Неласков был вначале к нему этот дом, но как теперь трудно от него отрываться! Как будто напополам должен разорвать Степан Егорыч свое сердце, всего себя самого…

За окном послышался скрип саней по снегу, звякнули удила. «Тп-р-р…» – раскатисто скомандовал голос, останавливая лошадь.

Дунинский почтарь.

– Эй, Егорыч, тут ты, что ль? Пора!

Ну, вот и все…

Что-то точно застило память Степана Егорыча, пелена какая-то: он не очень заметил, как выходил из дома, прикрывал двери, как ехали по хуторской улице. Увидел себя уже средь чистого белого поля…