Почему она называлась так – Петр Васильевич, хоть и родился, вырос в деревне, прожил всю жизнь, – а не знал. И никто не знал. Даже не интересовались этим. Может, от бобыля какого, первым поселившегося на этом месте, может, помещики такие когда-то в ней жили – Бобылевы…

От райцентра до нее считалось восемнадцать верст.

Серая дорога, слегка покатая к одному и к другому краю, ровною лентою стелилась вдаль, открытая плоская степь лежала по обе ее стороны.

Солнце нестерпимо блестело, плавилось в вышине; оно точно уже перестало быть шаром, бесформенно растеклось, заполнив собой половину небесного купола.

Никогда прежде Петр Васильевич не догадывался, какой может быть это радостью – просто ступать ногами по твердой, как асфальт, укатанной автомобильными шинами дороге с белеющими на обочинах россыпями мелких ромашек. Все, что видели его глаза после долгой разлуки с полями, степной ширью, небом, было ему как подарок, во всем вдруг появилась какая-то волнующая новизна, все было полно особой, тоже вдруг открывшейся, ценности, которую Петр Васильевич не замечал, не чувствовал раньше. Словно прояснившимися, промытыми свежей водой глазами смотрел он на убегавший вдаль большак и удивлялся про себя – как отрадно видеть ему эту серую знакомую наезженную ленту голой земли, нехлопотливо перелетающих впереди сизо-кофейных горлинок, почему он раньше не видел, не осязал этого так? Сколько случалось здесь ходить и ездить, и всегда он проскакивал этой дорогой без всякого чувства, останавливая свою мысль, свое зрение только на том, что касалось его труда, колхозных забот… Он смотрел на полоску лесных насаждений вдали, по левую сторону от большака: какая она изменчивая – то синяя, то зеленая, то снова синяя в слегка туманном, дрожащем от зноя воздухе, что-то совсем живое в этих переменах – как будто бы лес куда-то стремится, движется, и, если отвести глаза, а потом посмотреть опять, его уже не найдешь на старом месте… Он поднимал взор к небу, и все в нем даже замирало от восторга и нового ощущения: какой простор, какое окрыляющее чувство в груди от этой бездонной бледной сини! Почему он раньше не видел небо таким и не смотрел в него так, а все только затем, чтобы угадать на завтра погоду, сообразить с ней свои рабочие планы…

Привычные думы сельского жителя, работника земли все-таки не дремали в нем, – в своей радости возвращения к родным ему полям, в своем новом ощущении их красоты он вместе с тем видел и отмечал про себя, сначала с грустью, а потом и с горечью, как немилосердна к посевам засуха. Редки всходы кукурузы и свеклы, иные поля почти голы, лиловеют спекшимся в корку черноземом; чахлы, сквозят тонким стеблестоем посевы озимой ржи и ячменя, на полметра всего поднялись они от земли и уже выкинули колос, желты от корня, а колос – без налива, сохнет. Соломы будет совсем мало, и, стало быть, опять проблема, опять трудности колхозному животноводству – что запасать на зиму, чем кормить скот…

Дорога спускалась в балочку с бревенчатым мостиком и узкой речушкой. Она всегда была тощей: весенние смывы с полей заносили ее русло, а сейчас от засухи почти совсем пропала в ней вода – едва-едва струилась тонкой пленкой по морщинкам песчаного дна. Но берега были зелены, оторочены короткой, приятной глазу травой, и Петр Васильевич, завидев речушку, зелень травы, решил про себя, что тут он передохнет – посидит у мостика, омоет разгоряченные ходьбою ноги.

В жаркой, сонливой тишине степного безлесного лога он опустился на траву, не подстилая под себя плаща, чтоб лучше чувствовать телом ее живую бархатистую мягкость, наполняющую ее сочную нежную влагу, ее слабый, но явственный запах, тотчас же достигший его ноздрей, едва коснулся он травы, примял ее густую податливую щетинку. Скинул пыльные ботинки, носки, опустил ступни в приятно-щекочущий холодок водяных струй.

Он совсем еще мало прошел, не осилил и четверти пути до Бобылевки, но в теле его уже накопилась истома усталости, и ему показалось верхом блаженства, земного счастья сидеть вот так, на мягкой, слегка влажноватой траве, никуда не торопясь, полным хозяином своей воли и своего времени, слушать невнятное лепетание речушки, волнисто развевающей по своему течению в узких местах русла темно-зеленые травяные космы.

Еще мальчишкой сиживал он с матерью здесь, вот на этом самом бережку, у мостика, когда воскресной ранью ходили они к станции, на съезжавшийся и сходившийся со всего района базар, носили что-нибудь на продажу из своего крестьянского хозяйства, а потом, под вечер, непременно с какими-нибудь покупками, обновами для семьи, возвращались в Бобылевку. После долгого утомительного дня, жары, душной пыли, носившейся по базарной площади, толкотни в толпе, мелькания множества человеческих фигур и лиц было приятно передохнуть тут в тишине и безлюдье, пожевать ситного хлеба с хрусткой коркой, купленного у частника в его лавчонке-пекарне, да запить этот хлебушек речной водой. Речка тогда была глубже, по всей ее длине стояли запруды, водяные колесные мельницы, и чиста, вкусна, сладка была тогда ее водица, – пилась полными пригоршнями, не было силы от нее оторваться, так все и хотелось ее пить, пить, опускать в нее руки, припадать к ней всем лицом… Мать тоже, как лакомство, ела мягкий, пахучий хлеб, бережливо держа под ломтем ладонь, чтоб не утерять крошек, пила воду, потом, – она еще молодая тогда была, крепкая, проглядывала в ней ладная стать здоровой, сильной крестьянской женщины, – завернув подолы юбок, вместе с белой, исподней, подняв их до колен, входила у бережка в воду – прохладить, понежить ноги перед последней дорогой. Дальше, до самой Бобылевки, уже ни рек, ни ручейка, только сухая, пыльная степь…

Детство, в какой дали эти годы, а помнится – как вчерашняя явь!

Вспомнилось ему еще одно – давняя, давняя встреча, тоже вот здесь, у мостика, с босым мальчишкой лет десяти, сидевшим неподвижно, в бессилии и каком-то тупом оцепенении, даже не поднявшим головы на звук шагов Петра Васильевича по бревенчатому настилу. Было это в начале лета недоброго сорок седьмого года, оставшегося на сердце такой же тяжкой памятью, как и минувшая война. В сорок шестом весь урожай спалила засуха. Но настоящий голод жители деревни почувствовали на другой год, к весне, когда подъели все скудные, до последней возможности растягиваемые запасы. Как только подросла трава – стали печь лепешки из лебеды, крапивы и черт знает еще из чего, лишь бы обмануть желудок, сунуть жвачку в рот опухшим, с синевой на коже детишкам…

Как дня победы в годы войны – с таким же нетерпением в каждом доме, в каждой семье ждали нового урожая, нового хлеба.

Петра Васильевича – тогда его еще редко кто так называл, он был еще просто Петрухой, Петькой Махоткиным – райсобес вызвал на перекомиссию.

Доехать было не на чем, какой тогда транспорт ходил по районным дорогам? Он отправился рано утром пешком. Тая положила ему в холщовый мешочек кусок хлеба своей выпечки и литровую бутылку молока, – на весь день, до возвращения домой. В семьях трактористов кой-какой хлебушек еще водился.

Шорхая по сухому грейдеру сношенными, еще солдатскими сапогами, с холщовой сумочкой в руке, Петр Васильевич в восьмом часу дошел до лощины и, спускаясь с той стороны к мостику, на этом боку, вот здесь, где он отдыхал сейчас, увидел сидящего мальчишку. Сначала он не всмотрелся, ну, мальчишка и мальчишка, мало ли их шатается, может, рыбу ловит, раков или ракушки, – в то лето многие спасались тем, что, натаскав черпаком речных ракушек, жарили их тут же, на листе кровельного железа, и ели, выколупывая мясо из горячих раковин, без соли, лишь бы набить живот.

Но в позе, фигуре мальчишки было что-то, останавливающее внимание: какая-то ненормальная застылая неподвижность.

Петр Васильевич, перейдя мостик, не смог пройти мимо, окликнул:

– Эй!

Мальчишка не пошевелился. Подогнув под себя босые ноги, выставив черные, заскорузлые пятки, он сидел криво, свалившись на бок, опираясь одной рукой о землю; не спал, глаза его были открыты, смотрели – уныло, остановленно – на текущую воду.

Петр Васильевич сошел с дороги, приблизился к мальчишке. Он был не бобылевский – неизвестный, чужой.

– Чего сидишь-то? Ты чей, откуда?

Не поднимая головы, мальчишка невнятно, чуть слышно отозвался:

– С Катуховки…

– Заболел, что ль? Куда идешь?

Мальчишка не отвечал. На стриженой голове торчком торчали отросшие уже на палец, светлые, добела выгоревшие в кончиках волосы, закручиваясь на самой макушке спиралью, вокруг просвечивающего темечка; шея была грязна, грязны уши, рубашка – старая, заношенная, неопределенного цвета, штаны – мешковинные, обтерханные понизу в бахрому. Он выглядел беспризорником, только они такие запаршивевшие, неухоженные, неумытые.

– С Катуховки, говоришь? А чей ты? Мать-отец у тебя есть?

Мальчишка молчал. Петр Васильевич повторил свой вопрос и раз, и другой. Только тогда мальчишка вяло, как через силу, ответил, разлепив сухие, черные, спекшиеся губы:

– Мать…

– А отец?

– Он на войне убитый…

– Так куда ж ты идешь?

– На станцию…

Катуховка была далеко, верст двадцать пять. Даже если малый вышел оттуда затемно, он не мог дойти до этого места. Значит, ночевал где-то в поле. Может быть, вот здесь, у реки, на траве. При нем не было ни мешка, ни сумки – никаких вещей. Нагнувшись, Петр Васильевич вгляделся в его зеленовато-бледное, с водянистой отечностью лицо и понял, что мальчишка изнурен голодом.

Петр Васильевич развязал свой мешочек, отломил кусок хлеба, протянул мальчишке.

Тот взял без радости, даже без охоты; равнодушно, медленно стал жевать, на минуту, другую останавливаясь с набитым ртом, все так же тупо глядя перед собой ничего не выражающим взглядом на блестящую поверхность однообразно текущей, завивающейся маленькими неглубокими воронками воды.

– Ты чего ж из дома ушел? – спросил Петр Васильевич, когда мальчишка сжевал хлеб и как будто немножко окреп.

– Есть у мамки нечего…

– А сколько вас у нее?

– Еще трое…

– И куда ж ты наладился?

– На станцию.

– Зачем?

– К тетке.

– А где она?

– В городе…

– Адрес ее знаешь?

Спина и плечи мальчишки гнулись понуро, придавленно, точно под тяжестью, которую не могли держать.

– Знаешь?

Мальчишка сделал головой едва заметное отрицательное движение.

– Как же ты ее сыщешь?

– Я у ней был, помню…

– Кем она там?

– На стройке. В подвале живет…

– Одна?

– Колька еще и Манька…

– Дети ее, что ль?

– Угу…

– Вот, и ты еще припрешься… Поворачивал бы ты домой!

– Не, туда мне не дойти…

Мальчишка знал, что говорил, несмотря на полудремотное свое состояние, – до Катуховки его уже не дотащили бы ноги. Да и к чему бы он пришел, что его там ждало? Путь ему был только один – вперед, в город; он хоть и разрушен войной, люди ютятся в нем по землянкам, по подвалам, но там дают по карточкам хлеб и другие продукты, и там еще можно на что-то надеяться, на какую-то иную, лучшую судьбу, возле тетки, что нашла себе пристанище в каком-то подвале-общежитии и работает на стройке. Инстинкт жизни направлял его верно, вот только не хватило сил пройти последние километры до станции, до железной дороги, до поезда, который увез бы его в город.

– Ну, пойдем тогда вместе… – сказал Петр Васильевич, подымаясь с корточек.

Мальчишка встал и медленно побрел. Петру Васильевичу пришлось совсем сократить свои шаги, чтобы мальчишка не отставал, тянулся за ним. Но он все равно отставал, а пройдя сотни две метров, остановился и сел в пыль дороги.

– Ты что? – вернувшись, склонился к нему Петр Васильевич.

– Ноги не идут…

Мальчишка опять тупо, без выражения смотрел перед собой. Уйди Петр Васильевич – даже не поднимет головы, так и будет сидеть в этой позе, как сидел в ней у мостика, перед ручьем.

– Ах ты, боже мой! – сокрушенно вздохнул Петр Васильевич. В то лето сердце его устало болеть и мучиться. Садясь семьей обедать иль ужинать, он стыдился есть положенный Таей на стол хлеб, зная, что его нет в соседних дворах.

Он опять развязал свой мешочек, отломил еще кусок хлеба, в полный захват руки, дал мальчишке, потом дал ему хлебнуть из бутылки молока – сколько в него влилось.

Они пошли вперед и не скоро, но все-таки без остановки прошли версты две, и мальчишка, отставая, отставая от Петра Васильевича, снова сел на дорогу. Опять пришлось дать ему хлеба и напоить молоком.

И так он скормил малому весь свой хлеб и споил ему все молоко – полностью истратил свой запас на предстоящий день и на обратную пешую дорогу, но все-таки привел пацана на станцию. Нести пустую бутылку не было смысла, Петр Васильевич бросил ее в придорожную канаву, а мешочек, сложив, сунул в карман.

У самой станции они расстались. Петр Васильевич взял направление в центр поселка, к райсобесу. Он уже опаздывал к назначенному часу и озабоченно думал – примут ли его, а ну как заставят приходить назавтра, и, значит, путешествовать ему в район еще раз. Мальчишка, мелко перебирая босыми ногами, побрел к вокзальному зданию, платформе. Доехал ли он до города, что с ним стало потом? Имени его Петр Васильевич не спросил…